одил в царство Божие, я перебирал в уме старинные споры и разногласия. Да, Новат был прав в своем утверждении, что раскаявшиеся отступники никогда не будут приняты в лоно церкви. Не было также сомнения, что савеллианская ересь -- порождение дьявола. Я часто возвращался мыслью к природе единства Божия и вновь перебирал в уме утверждение сирийца Ноэта. Но мне больше нравились рассуждения моего возлюбленного учителя Ария. Воистину, если человеческий разум может определить что бы то ни было, то было время, когда Сына не существовало. По самой сути этого понятия должно было быть время, когда Сын начал существовать! Отец должен быть старше своего Сына. Думать иначе было бы богохульством и умалением Господа. Я вспоминал дни своей молодости, когда я сидел у ног Ария, пресвитера в городе Александрии, лишенного епископства богохульным еретиком Александром. Александр -- савеллианец -- вот кто он был, и ногами он крепко стоял в аду. Да, я присутствовал на Никейском соборе и был свидетелем тому, как он увиливал от окончательного ответа. Я помнил, как император Константин изгонял Ария за его прямоту. Помнил, как Константин раскаялся по государственным и политическим соображениям и приказал Александру и другому Александру, трижды проклятому епископу константинопольскому, допустить наутро Ария к причастию. И не умер ли Арий на улице в ту же ночь? Говорят, что на него напала жестокая болезнь по молитве Александра пред Господом. Но я утверждаю -- и так думали мы все, ариане, -- что жестокая болезнь вызвана была ядом, а яд был дан самим Александром, епископом константинопольским, отравителем, сатаной. Я терся своим телом об острые камни и от полноты убеждения бормотал вслух: -- Пусть смеются евреи и язычники! Пусть они торжествуют, ибо срок их недолог. И для них уже не останется времени после срока! Я часто говорил вслух сам с собою на этой каменной полке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я скупо отпивал воды из вонючего козьего меха. Этот козий мех я повесил на солнце для того, чтобы кожа больше воняла, и в воде не было ни свежести, ни прохлады. Тут же была еда; она лежала на полу моей пещеры -- несколько корешков и ломоть заплесневелой ячменной лепешки; и я был голоден, но не ел. В этот благословенный нескончаемый день я только и делал, что жарился на солнце, умерщвляя свою плоть, глядел на пустыню, воскрешал старые воспоминания, мечтал, грезил и вслух исповедовал свои убеждения. Когда солнце село в коротких сумерках, я бросил последний взгляд на мир, которому суждено было скоро погибнуть. У ног колоссов я различил крадущиеся фигуры зверей, живших в этих некогда гордых сооружениях человека. Под рычание зверей я заполз в свою пещеру и, бормоча в бреду молитвы о том, чтобы скорей настал последний день, погрузился в царство сна. Ко мне вернулось сознание, я увидел в одиночке себя и тот же квартет моих мучителей. -- Богохульный еретик, смотритель Сан-Квэнтина, стопами уже попирающий ад, -- пролепетал я, отпив большой глоток воды, поднесенный к моим губам. -- Пусть тюремщики и старосты торжествуют. Срок их недалек, и после него не будет им срока. -- Он рехнулся! -- решил смотритель Этертон. -- Он дурачит вас! -- решил доктор Джексон и был близок к истине. -- Но он ведь отказывается от еды! -- возражал капитан Джэми. -- Ба! Он может поститься сорок дней, и это не причинит ему вреда, -- отвечал доктор. -- И постился! -- вставил я. -- И сорок ночей! Сделайте милость, стяните потуже куртку и убирайтесь вон! Главный староста попробовал просунуть палец под куртку. -- Даже с помощью блока с веревками вы не стянете шнуровку и на четверть дюйма! -- уверял он. -- Нет ли у вас жалоб, Стэндинг? -- спросил смотритель. -- Да, -- отвечал я, -- целых две. -- В чем же они заключаются? -- Первая в том, что куртка невероятно свободна, Гетчинс -- осел; если бы он захотел, он мог бы стянуть шнуровку еще на целый фут! -- А в чем другое неудовольствие? -- продолжал смотритель Этертон. -- В том, что вы зачаты самим сатаной, смотритель! Капитан Джэми и доктор Джексон захихикали; смотритель засопел и вышел из моей камеры. Оставшись в одиночестве, я попытался снова погрузиться во мрак и воскресить перед собою круг повозок в Нефи. Мне интересно было знать, чем кончилось наше зловещее путешествие по пустынному и враждебному краю на сорока огромных повозках; не совсем безучастен я был и к судьбе шелудивого отшельника с ободранными о камень ребрами и вонючим козьим мехом. И я действительно вернулся назад; но не в Нефи и не к Нилу... Здесь, читатель, я должен остановиться и пояснить вам кое-что, чтобы все рассказанное стало вам понятнее. Необходимо это потому, что мне немного остается времени для окончания моих воспоминаний. Скоро, очень скоро меня выведут и повесят! Будь у меня тысяча жизней -- все же я не мог бы описать до последних деталей мои переживания в смирительной куртке. Вот почему я должен сократить свое повествование. Прежде всего скажу -- Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить ителлектуальными терминами. Недаром сказал когда-то Конфуций: "Если мы так мало знаем жизнь -- что мы можем знать о смерти?" И мы действительно не знаем жизни, если не можем объяснить ее в понятных словах. Мы знаем жизнь только как явление, как дикарь может знать динамо-машину; но мы ничего не знаем об истинной сущности жизни. Во-вторых, Маринетти не прав, утверждая, что материя -- единственная тайна и единственная реальность. Я говорю -- и вы, читатель, понимаете, что я говорю авторитетно, -- и говорю, что материя -- единственная иллюзия. Конт называл мир, который представляется равнозначным материи, великим фетишем -- и я согласен с Контом. Жизнь -- реальность и тайна. Жизнь значительно отличается от химической материи, меняющейся в модусах понятия. Жизнь продолжает существовать. Жизнь равна нити, проходящей сквозь все модусы бытия. Я это знаю. Я -- жизнь. Я прожил десять тысяч поколений. Я прожил миллионы лет. Я обладал множеством тел. Я, хозяин этого множества тел, уцелел. Я -- жизнь. Я -- неугасимая искра, вечно вспыхивающая и изумляющая лик времени, вечно творящая свою волю и изливающая свои страсти через скопления материи, называемые телами, которые служили мне временной обителью. Посмотрите, вот мой палец, столь чувствительный, столь тонкий на ощупь, столь изощренный в разнообразных движениях, столь крепкий и твердый, умеющий сгибаться или коченеть; отрежьте его -- я останусь живым. Тело изувечено -- я не изувечен. Дух, составляющий меня, остался цел. Отлично! Отрежьте все мои пальцы. Я -- остаюсь я. Дух неразделен. Отрежьте обе кисти. Отрежьте обе руки у плеч! Отрежьте обе ноги у бедер. А я, непобедимый и неразрушимый, живу! Разве я умалился из-за этих увечий? Разумеется, нет! Остригите мне волосы. Срежьте острыми бритвами мои губы, нос, уши -- да хоть вырвите глаза с корнем; и все же, замурованный в бесформенном черепе, прикрепленный к изрубленному, изувеченному торсу, в клетке униженной плоти остаюсь я, неизуродованный, неуменьшенный! О, сердце еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или лучше, бросьте этот последний комок в машину с тысячей ножей и превратите его в окрошку -- и я -- я -- поймите вы это -- дух, и тайна, и жизненный огонь -- унесусь прочь. Я не погиб! Только тело погибло, а тело -- это не я! Я думаю, что полковник де Рочас был прав, утверждая, что напряжением воли он посылал девушку Жозефину, пока она находилась в гипнотическом трансе, назад через прожитые ею восемнадцать лет, через безмолвие и тьму, предшествовавшие ее рождению, к свету предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, бывшим артиллеристом Жан-Клодом Бурдоном. Я верю, что полковник де Рочас действительно гипнотизировал эту воскресшую тень старика и напряжением своей воли посылал его в обратном порядке через семьдесят лет его жизни в тьму и затем в дневной свет его жизни в образе злой старухи Филомены Картерон. И не показал ли я вам уже, мой читатель, что в предшествующие эпохи я обитал в разнообразных скоплениях материи: я жил в образе графа Гильома де СенМора, затем шелудивого и безвестного пустынника в Египте и мальчика Джесса, отец которого был начальником сорока повозок в великом переселении на Запад? А теперь, когда я пишу эти строки, не являюсь ли я Дэррелем Стэндингом, приговоренным к смерти узником Фольсомской тюрьмы, а некогда профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета? Материя -- великая иллюзия. Другими словами, материя проявляется в форме, а форма -- не что иное, как видение. Где находятся сейчас искрошенные утесы Древнего Египта, на которых я некогда лежал, как дикий зверь, мечтая о Царстве Божием? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенного насквозь на освещенной луною траве пламенным Гюи де Вильгардуэном? Где сорок огромных повозок, составленных кругом в Нефи? Где мужчины, женщины, дети и тощий скот, помещавшиеся внутри этого круга? Все это не существует, ибо все это были формы проявления текучей материи. Они прошли -- и их нет. Аргументация моя донельзя проста. Дух -- единственная реальность, которая существует. Я -- дух, и я существую, продолжаюсь. Я, Дэррель Стэндинг, обитатель многих плотских обителей, напишу еще несколько строк этих воспоминаний, а затем в свою очередь исчезну. Моя внешняя форма, мое тело сгинет, когда его достаточно долго продержат подвешенным за шею, и ничего от него не останется во всем мире материи. А в мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, ибо формы ее исчезают, и то, что запечатлено в них, исчезает вместе с ними. Еще одно слово, прежде чем я вернусь к моему повествованию. Во всех моих скитаниях во тьме других жизней, принадлежавших мне, я ни разу не мог довести до конца то или иное скитание. Много былых существований пережил я, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джессу в Нефи. Возможно, что в конечном итоге я испытал переживания Джесса десятки раз, иногда начиная его карьеру маленьким мальчиком в поселениях Арканзаса, и по крайней мере десяток раз проходил мимо пункта, в котором я его оставил в Нефи. Рассказывать обо всем подробно было бы напрасной тратой времени; и поэтому, не в ущерб правдоподобию моего рассказа, я обойду молчанием то, что в нем смутно, неясно и повторяется, и изложу факты так, как я их воссоздал из разных моментов, -- в общем так, как я их переживал. ГЛАВА XIII Задолго до рассвета лагерь в Нефи зашевелился. Скотину погнали к водопою и на пастбище. Пока мужчины распутывали на колесах цепи и оттаскивали телеги в сторону, чтобы запрячь волов, женщины варили сорок завтраков на сорока кострах. Дети, дрожа от предрассветного холода скучились у костров, деля место с последней сменой ночной стражи, сонно дожидавшейся кофе. Много требуется времени, чтобы собрать в дорогу огромный обоз вроде нашего, и скорость его движения крайне мала. Солнце уже час как сияло на небе, и день пылал зноем, когда мы наконец выкатились из Нефи и поплелись по пескам. Никто из жителей местечка не смотрел на нас, когда мы уезжали. Все предпочитали оставаться в домах, и от этого наш отъезд был так же зловещ, как и наш въезд накануне. Опять потянулись долгие часы среди иссушающего зноя и едкой пыли, полыни и песку и бесплодных, проклятых богом равнин. Ни жилья, ни скота, ни ограды, ни малейших признаков рода человеческого не встретилось нам в этот день. И на ночь мы составили наши повозки кругом у пересохшего ручья, во влажном песке которого вырыли множество ям, медленно наполнявшихся просачивавшейся водой. Дальнейшие наши страдания всегда представляются мне в отрывочном виде. Мы столько раз разбивали лагерь, неизменно составляя повозки в круг, что, по моим детским расчетам, после Нефи прошло много времени. И все так же над нами висело сознание, что мы влечемся к какому-то неведомому, но неизбежному и грозному Року. Мы делали около пятнадцати миль в сутки. Я знал это из слов отца, который раз объявил, что до Фильмора, следующего мормонского поселка, остается шестьдесят миль, а мы в дороге три раза делали привал. Это значит, что мы ехали четыре дня. На переезд от Нефи до последнего привала, запомнившегося мне, у нас ушло недели две или немного больше. В Фильморе жители оказались столь же враждебно настроенными к нам, как и все вообще после Соленого озера. На наши просьбы продать провизии они отвечали насмешками и дразнили нас миссурийцами Прибыв на место, мы перед самым большим домом из десятка домов, составлявших поселок, увидели двух верховых лошадей. запыленных, покрытых потом, изнуренных. Старик, о котором я уже упоминал, с длинными выцветшими волосами, в рубашке из оленьей кожи, бывший чем-то вроде адъютанта или заместителя при отце, подъехал к нашей повозке и, кивнув головой, указал на изнуренных животных. -- Не щадят коней, капитан! -- пробормотал он вполголоса. -- И какого черта им так скакать, если не за нами? Но отец и сам заметил, в каком состоянии лошади. Я видел, как у него сверкнули глаза, и поджались губы, и суровые складки на мгновение появились на лице. Только и всего. Но я умел делать выводы и понял, что эти две изнуренные верховые лошади делают наше положение еще более трудным. -- Я думаю, они следят за нами, Лабан, -- только и ответил отец. В Фильморе я увидел человека, которого мне суждено было впоследствии увидеть еще раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, со всеми признаками прекрасного здоровья и огромной силы -- силы не только тела, но и духа. В отличие от всех мужчин, каких я привык видеть вокруг себя, он был гладко выбрит. Пробившиеся волоски свидетельствовали, что он уже порядочно поседел. У него был непомерно широкий рот и губы плотно сжаты, словно у него недоставало передних зубов. Нос у него был большой, квадратный и толстый. Квадратно было и его лицо, с широкими скулами, с массивной челюстью и широким умным лбом. Небольшие глаза, отстоявшие друг от друга немного больше, чем на ширину глаза, были такого синего цвета, какого я и не видывал! Этого человека я впервые увидел у мельницы в Фильморе. Отец с несколькими мужчинами из нашего отряда отправился туда попытаться купить муки, а я, терзаемый желанием разглядеть поближе наших врагов, не послушался матери и потихоньку улизнул вслед за ними. Этот человек был одним из четырех или пяти мужчин, стоявших кучкой возле мельника во время переговоров. -- Ты видел этого гладкорожего старика? -- спросил Лабан отца, когда мы возвращались в наш лагерь. Отец кивнул. -- Ведь это Ли, -- продолжал Лабан. -- Я его видел в городе Соленого озера. Настоящий ублюдок! У него девятнадцать жен и пятьдесят детей, говорят. И он помешан на религии. Но зачем он следует за нами по этой проклятой Богом стране? Мы продолжали наше роковое, унылое странствие. Мелкие поселки, возникавшие там, где позволяла вода и состояние почвы, были расположены на расстоянии в двадцать и пятьдесят миль друг от друга. А между ними тянулись бесплодные пространства, покрытые песком и солончаками. И в каждом поселке наши мирные попытки купить провизию не давали никаких результатов. Нам грубо отказывали, да еще спрашивали, кто из нас продавал им провизию, когда мы их выгоняли из Миссури? Бесполезно было говорить им, что мы из Арканзаса. Мы действительно были из Арканзаса -- но они твердили, что мы миссурийцы. В Бивере, в пяти днях пути к югу от Фильмора, мы опять увидели Ли. Те же загнанные лошади стояли стреноженными у одного из домов. Но в Паровне Ли исчез. Седар-Сити был последним поселком. Лабан, опередивший нас, вернулся и доложил о своей разведке отцу. Он принес важные вести. -- Я видел, как этот Ли уезжал, капитан! И в СедарСити больше мужчин и коней, чем полагается по размерам местечка. Но и в этом поселке дело обошлось без неприятностей. Нам, правда, отказались продать провизию, но оставили нас в покое. Женщины и дети не выходили из домов, а мужчины хотя и показывались на улицах, но не входили в наш лагерь и не дразнили нас, как в других селениях. В этом самом Седар-Сити скончался младенец Вейнрайтов. Помню, как плакала миссис Вейнрайт, умолявшая Лабана выпросить для нее немного коровьего молока. -- Может быть, это спасет ребенку жизнь! -- говорила она. -- И у них ведь есть коровье молоко! Я собственными глазами видела молочных коров! Сделай милость, сходи, Лабан! Беды не будет от попытки, они могут только отказать. Скажи им, что это для младенца, для крохотного ребеночка! У мормонских женщин материнские сердца. Они не могут отказать в чашке молока крохотному умирающему ребеночку! Лабан попытался, но, как он впоследствии рассказывал отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонской женщины. Он видел только мужчин, и те прогнали его. Это был последний пост мормонов. За ним лежала обширная пустыня, а за нею -- сказочная обетованная страна Калифорния. И когда наши телеги выкатились из местечка ранним утром, я сидел на козлах рядом с отцом и слушал Лабана, давшего волю своим чувствам. Мы проехали, может быть, с полмили и поднимались на отлогий пригорок, который должен был скрыть от наших глаз СедарСити, когда Лабан повернул своего коня, остановил его и привстал на стременах. Там, где он остановился, виднелась свежевырытая могилка, и я понял, что это могилка ребенка Вейнрайтов -- не первая из могил, которые нам пришлось рыть до самых Вазачских гор. Жуткую картину представлял собой Лабан. Старый, исхудалый, длиннолицый, со впалыми щеками, с косматыми выцветшими волосами, рассыпавшимися по плечам, в замшевой рубахе, он исказил свое лицо гримасой ненависти и неутолимой ярости. Зажав длинную винтовку в одной руке, он свободным кулаком потрясал в сторону Седар-Сити. -- Будьте прокляты Богом! -- кричал он. -- Проклятие на ваших детей и на нерожденных младенцев! Засуха да погубит ваш урожай! Пусть пищей вам будет песок, приправленный ядом гремучих змей! Пусть пресная вода ваших источников превратится в горькую щелочь! Пусть... Но телеги наши катились дальше, и слова его стали невнятными; судя по тому, как поднимались его плечи и как он размахивал кулаком, я видел, что он только еще начал изливать свои проклятья. Он этим выразил общие чувства в нашем обозе, о чем свидетельствовали женщины, высунувшиеся из повозок и потрясавшие костлявыми, обезображенными трудом кулаками в сторону последнего оплота мормонов. Юноша, шагавший по песку и покалывавший волов следующей за нами повозки, засмеялся и потряс бодилом. Смех этот так странно прозвучал в нашем обозе, где давно уже никто не смеялся. -- Задай им пару, Лабан! -- поощрял он старика. -- Прокляни их и за меня! Повозки катились вперед, а я все оглядывался на Лабана, стоявшего в стременах у могилы ребенка. Действительно, жуткая это была фигура, с длинными волосами, в мокасинах с бахромчатыми крагами. Его оленья рубаха была так стара и истрепана, что от щеголеватых некогда бахромок остались одни грязные лохмотья. Она больше смахивала на развевающуюся тряпку. Я помню, у его пояса болтались грязные пучки волос, которые после ливня отливали черным глянцем. Я знал, что это скальпы индейцев, и вид их всегда вызывал во мне дрожь. -- Ему станет легче теперь, -- пояснил отец, скорее обращаясь к себе, чем ко мне. -- Я не первый день жду от него взрыва... -- Хорошо, если бы он вернулся и снял бы еще несколько скальпов, -- заметил я. Отец с любопытством поглядел на меня -- Не любишь мормонов, сын мой? А? Я мотнул головой и почувствовал, как во мне поднимается неукротимая ярость. -- Когда я вырасту, -- сказал я через минуту, -- я перестреляю их. -- Что ты, Джесс, -- донесся голос матери из повозки. -- Сейчас же заткни рот. -- И она обратилась к отцу: -- И не стыдно тебе позволять мальчику говорить такие вещи? Через двое суток мы добрались до Горных Лугов, и здесь, далеко за последним поселком, мы впервые не составили повозок в круг. Собственно, повозки были составлены, но между ними были пробелы, и колес мы не соединили цепями. Мы стали готовиться к недельному отдыху. Скотине надо было дать отдохнуть перед настоящей пустыней, хотя и эта местность была похожа на пустыню. Кругом виднелись все те же низкие песчаные холмы, скудно поросшие колючим кустарником. Равнина была песчаная, на ней было много травы -- такого обилия ее мы давно уже не встречали. Не далее чем в ста футах от бивуака бил родничок, воды которого едва хватало на удовлетворение наших потребностей. Но подальше из пригорков били другие ключи, и у них мы поили скотину. В этот день мы рано расположились на ночлег, и так как предстояло пробыть здесь неделю, то женщины повытаскивали грязное белье, чтобы утром приняться за стирку. Все работали до темноты. Мужчины чинили сбрую, занимались ремонтом колес и повозок. Стучали молотками, закрепляли болты и гайки. Помню, я наткнулся на Лабана, который сидел, скрестив по-турецки ноги, в тени повозки и шил себе новую пару мокасин до позднего вечера. Он был единственным мужчиной в нашем лагере, носившим мокасины из оленьей кожи, и у меня осталось впечатление, что он не состоял в нашем отряде, когда мы покидали Арканзас; у него не было ни жены, ни семьи, ни собственной повозки. Все его имущество заключалось в лошади, винтовке, платье, которое было на нем, и в двух одеялах, которые он клал в повозку Мэсона. На следующее утро над нами стряслась давно ожидаемая беда. Отъехав на двое суток пути от последнего мормонского поста, зная, что кругом нет индейцев, мы впервые не скрепили наших повозок в круг цепями, не поставили сторожей к скотине и не выставили ночной стражи. Пробуждение мое было похоже на кошмар. Я проснулся как бы от тревожного стука. В первые мгновения я только тупо пытался определить разнообразные шумы, сливавшиеся в непрерывный гул. Вблизи и вдали слышался треск винтовок, крики и проклятия мужчин, вопли женщин и рев детей. Я расслышал визг и стук пуль, попадавших в дерево и железо колес и нижние части повозок. Кто бы это ни стрелял, прицел был взят слишком низко. Когда я начал подниматься, мать, также, очевидно, одевавшаяся, притиснула меня рукой к ложу. Отец, уже вставший, просунул голову в повозку. -- Вставайте! -- крикнул он. -- Скорей на землю! Он не терял времени. Схватив меня в охапку, он быстрым движением буквально вышвырнул меня из повозки. Я едва успел отползти в сторону, как отец, мать и ребенок беспорядочной кучей упали рядом со мной. -- Сюда, Джесс! -- кричал мне отец. Я присоединился к нему, и мы начали рыть песок за прикрытием колес телеги. Работали мы с лихорадочной поспешностью и голыми руками. К нам присоединилась и мать. -- Продолжай рыть, Джесс! -- командовал отец. Он поднялся на ноги и ринулся в серый сумрак, выкрикивая на ходу приказы. (Теперь я узнал, что фамилия моя была Фэнчер. Мой отец был капитан Фэнчер.) -- Ложись! -- кричал он. -- Прячьтесь за колеса телег и заройтесь в песок! Семейные, выводите женщин и детей из повозок! Не стреляйте! Прекратите огонь! Приберегите порох для атаки! Холостые, присоединяйтесь к Лабану направо, к Кокрэну налево и ко мне в центр! Не вставайте! Ползите по земле! Но атаки не последовало. В течение четверти часа продолжалась сильная беспорядочная пальба. Мы понесли потери в первые моменты, когда были захвачены врасплох; несколько мужчин, рано поднявшихся, оказались освещенными светом костров, которые они разводили. Индейцы -- Лабан объявил, что это были индейцы, -- атаковали нас с поля. С рассветом отец приготовился встретить их. Он занимал позицию возле окопа, в котором лежали мы с матерью, и крикнул: -- Ну, все разом! Справа, слева и из центра наши винтовки дали залп. Я поднял голову и заметил, что пули попали в нескольких индейцев. Пальба тотчас же прекратилась, и я видел, как индейцы поскакали назад по равнине, унося своих мертвых и раненых. У нас все моментально принялись за работу. Повозки составили в круг, дышлами внутрь, и сковали цепями -- даже женщины и малолетние мальчики и девочки изо всех сил помогали, налегая на спицы колес! Затем мы подсчитали наши потери. Хуже всего было, что наш последний скот был угнан. Кроме того, у костров, разведенных нами, лежало семь наших мужчин. Четверо были мертвы, а трое умирали. За другими ранеными ухаживали женщины. Маленький Риш Гардэкр был ранен в руку пулей крупного калибра. Ему было не больше шести лет, и я помню, как он, раскрыв рот, глядел на мать, державшую его на коленях и на отца, перевязывавшего ему рану. Маленький Риш старался не кричать, но я видел слезы на его щеках, когда он с удивлением глядел на кусок кости, торчавшей из его руки Бабушку Уайт нашли мертвой в повозке Фоксвиллей. Это была тучная беспомощная старуха, которая никогда ничего не делала, а только сидела да курила трубку. Это была мать Эбби Фоксвилля. Убита была и жена Гранта. Муж сидел возле ее тела в совершенном спокойствии, и даже слез не видно было на его глазах. Он просто сидел, положив винтовку на колени. Его оставили одного. Под руководством отца наш отряд работал, как стая бобров. Люди вырыли огромную яму в центре корраля, образовав бруствер из вынутого песка. В эту яму женщины перетащили постели, провиант и все необходимое из повозок. Им помогали дети. Не было ни хныканья, ни суматохи. Навалилась работа, а мы все сызмала привыкли работать. Огромная яма предназначалась для женщин и детей. Под повозками вырыта была в виде круга мелкая траншея, и перед нею из земли возведен бруствер. Лабан вернулся с разведки. Он донес, что индейцы отступили приблизительно на полмили и держат военный совет. Он видел также, что они принесли шестерых с поля битвы, из них трое, по его словам, были мертвы. Время от времени, в утро этого первого дня, мы замечали облака пыли, свидетельствовавшие о передвижении значительных отрядов конницы. Эти облака пыли направлялись к нам. Но мы не разглядели ни одной живой души. Удалялось же от нас только одно облако, и все говорили, что это угоняют наш скот. Наши сорок огромных повозок, перевалившие через Скалистые Горы и проехавшие половину материка, стояли теперь беспомощным кругом. Без скотины они не могли двинуться дальше. В полдень Лабан вернулся с новой разведки. Он видел прибывших с юга других индейцев -- это свидетельствовало, что нас окружают. И тут мы увидели с десяток белых людей, выехавших на гребень невысокого холма на востоке и глядевших на нас. -- Все понятно, -- сказал Лабан отцу. -- Они подбили на это индейцев! -- Они белые, как и мы, -- жаловался Эбби Фоксвилль матери. -- Почему же они не с нами? -- Это не белые, -- пропищал я, косясь на мать, от которой опасался подзатыльника. -- Это мормоны! В эту ночь с наступлением темноты трое из наших молодых людей ушли украдкой из лагеря. Я видел, как они уходили. Это были Вилли Эден, Эбель Милликен и Тимоти Грант. -- Они идут в Седар-Сити за помощью, -- сказал отец матери. Мать покачала головой. -- Кругом нашего лагеря сколько угодно мормонов, -- отвечала она. -- Если они не хотят помочь -- а они и виду на это не подали, -- то и мормоны из Седар-Сити не помогут. -- Но ведь есть же хорошие мормоны и плохие мормоны... -- начал отец. -- Мы еще не видали хороших! -- отрезала мать. Только утром я узнал о возвращении Эбеля Милликена и Тимоти Гранта. Весь лагерь упал духом от их сообщений. Эти трое прошли всего несколько миль, как их окликнули белые. И как только Вилли Эден заговорил, объяснив, что они из отряда Фэнчера и направляются в Седар-Сити за помощью, его застрелили. Милликен и Грант вернулись назад с этой вестью, и она убила последнюю надежду в сердцах нашего отряда. За спинами индейцев прятались белые, и Рок, которого мы так долго боялись, теперь вплотную надвинулся на нас. В утро второго дня, когда наши мужчины пошли за водой, в них стреляли. Источник находился в ста шагах за нашим кругом, но путь к нему был во власти индейцев, теперь занимавших позицию на невысоком холме на востоке. Прицел был отличный, ибо до холма было не больше двухсот пятидесяти футов. Но индейцы были плохие стрелки -- наши люди вернулись с водой, не получив царапины. Это утро прошло спокойно, если не считать случайных выстрелов в лагерь. Мы расположились в большой яме, и так как мы давно привыкли к суровой жизни, то чувствовали себя довольно сносно. Плохо было, разумеется, тем семьям, где были убитые или где надо было ходить за ранеными. Я ухитрялся убегать от матери подальше, терзаемый ненасытным любопытством ко всему, что происходило, и очень многое видел. Внутри корраля, к югу от большой ямы люди вырыли могилу и похоронили в ней семерых мужчин и двух женщин. Громко кричала миссис Гастингс, потерявшая мужа и отца. Она рыдала, стонала, и женщинам долго пришлось успокаивать ее. На холме к востоку индейцы держали совет с большим шумом и криками. Но, если не считать нескольких недавних выстрелов, они ничего не предпринимали против нас. -- Что затевают эти проклятые? -- нетерпеливо спрашивал Лабан. -- Неужели они не могут решиться на чтонибудь и сделать, наконец, свое дело? Жарко было в коррале в этот день! Солнце сверкало на безоблачном небе, не чувствовалось ни малейшего ветерка. Мужчины, залезшие с винтовками в окоп под повозки, находились в тени; но огромная яма, в которой собралось свыше сотни женщин и детей, ничем не была защищена от яркого солнца. Тут же были и раненые, над которыми мы устроили навес из одеял. В яме было душно и тесно, и я то и дело прокрадывался в окоп, с большим усердием исполняя поручения отца. Мы сделали крупную оплошность, не включив в круг наших повозок и ручей. Произошло это вследствие растерянности от первой атаки, когда мы не знали, скоро ли может последовать вторая. А теперь уж было поздно. Внутри корраля, к югу от могилы, мы вырыли отхожее место, а к северу от ямы, в центре, несколько человек по приказу отца начали рыть колодец. Перед вечером этого дня -- это был второй день -- мы вновь увидели Ли. Он шел пешком, пересекая по диагонали луг на северо-запад, на расстоянии выстрела от нас. Отец взял у матери одну из простынь и, привязав ее к воловьим бодилам, связанным вместе, -- поднял ее. Это был наш белый флаг. Но Ли не обратил на него внимания и продолжал свой путь. Лабан советовал подстрелить Ли, но отец остановил его, говоря, что белые, очевидно, еще не решили, как поступить с нами, и выстрел в Ли может побудить их принять какое-нибудь решение против нас. -- Вот что, Джесс, -- сказал мне отец, оторвав кусок от простыни и прикрепив его к воловьему бодилу. -- Возьми это, пойди и попробуй заговорить с этим человеком. Не рассказывай ему ничего о том, что с нами случилось! Только попытайся уговорить его прийти и поговорить с нами! Грудь моя раздувалась от гордости, но когда я собрался уходить, Джед Донгэм крикнул, что и он хочет идти со мной. Джед был приблизительно моего возраста. -- Донгэм, можно твоему мальчику пойти с Джессом? -- обратился мой отец к отцу Джеда. -- Двое лучше одного. Они будут охранять друг друга от беды. И вот мы с Джедом, двое девятилетних малышей, пошли под белым флагом беседовать с предводителем наших врагов. Но Ли не хотел говорить с нами. Увидя нас, он начал увертываться от нас. Мы не могли даже подойти к нему на такое расстояние, чтобы он мог услышать наш крик. Через некоторое время он, должно быть, спрятался в кустах, ибо больше мы его не видели, хотя и знали, что он не мог уйти далеко. Долго мы с Джедом обыскивали кусты во всех направлениях. Нам не сказали, сколько времени мы можем отсутствовать, и так как индейцы не стреляли в нас, то мы продолжали идти вперед. Мы отсутствовали свыше двух часов, хотя каждый из нас, будь он один, выполнил бы эту миссию вдвое скорее. Но Джеду нужно было перещеголять меня, а мне хотелось перещеголять его. Эта наша глупость оказалась не без пользы. Мы смело шли под прикрытием белого флага и убедились, как основательно обложен наш лагерь. К югу от нашего обоза, не дальше чем в полумиле, мы разглядели большой индейский лагерь. Дальше на лугах разъезжали верхом индейские мальчики. На холме к востоку также была позиция индейцев. Нам удалось вскарабкаться на невысокий холм и разглядеть эту позицию. Мы с Джедом потратили полчаса, чтобы сосчитать врагов, и решили, что их должно быть не меньше двух сотен. Среди них мы видели и несколько белых людей, оживленно разговаривавших с ними. К северо-востоку от нашего лагеря, не больше как в полутораста футах, мы рассмотрели большой лагерь белых за низкой возвышенностью. А дальше паслось пять или шесть десятков верховых лошадей. Еще милей дальше к северу мы разглядели облачко пыли, явно приближавшееся. Мы с Джедом бежали, пока не увидели человека верхом, который быстро скакал в лагерь белых. Когда мы вернулись в корраль, первое, что я получил, была затрещина от матери за долгое отсутствие; но отец похвалил меня, выслушав наш доклад. -- Теперь, пожалуй, следует ожидать атаки, капитан, -- сказал Аарон Кокрэн. -- Человек, которого видели мальчики, недаром прискакал! Белые сдерживают индейцев, пока сами не получат приказа свыше. Может быть, этот человек привез какие-нибудь распоряжения. Лошадей они не жалеют, это можно сказать с уверенностью. Через полчаса после нашего возвращения Лабан попытался сделать разведку под белым флагом. Но не отошел он от нашего круга и девяти футов, как индейцы открыли по нем пальбу и заставили его вернуться. Перед самым закатом я сидел в яме, держа на руках нашего малютку, пока мать стелила постели. Нас было так много, что в яме мы были набиты битком, как сельди в бочке. Многие женщины провели ночь в сидячем положении, склонив голову на колени. Возле меня, так близко, что, размахивая руками, он касался моего плеча, умирал Сайлес Донлеп. Ему прострелили голову в первой же атаке, и весь второй день он находился в состоянии безумия, распевая в бреду всякий вздор. Вот одна из песен, которую он повторял несчетное множество раз, едва не сведя с ума мою мать: И сказал первый чертенок второму чертенку: -- Дай мне табачку из твоей табакерки. И сказал второй чертенок первому чертенку: -- Держи свои деньги, держи свои камни, И всегда будет табачок в твоей табакерке. Я сидел рядом с ним, держа на руках ребенка, когда враги ринулись на нас снова. Солнце закатывалось. Я все время таращил глаза на умиравшего Сайлеса Донлепа. Жена его Сара держала свою руку на его лбу. И она, и ее тетка Марта плакали. В этот момент вновь послышались выстрелы и полетели пули из сотен винтовок. Со всех сторон -- с запада, востока и севера -- враги ринулись на нас полукругом, осыпая нашу позицию свинцом. Все находившиеся в яме прилегли к земле. Маленькие дети подняли плач, и женщинам еле удалось успокоить их. Кричали и женщины, но таких было немного. В первые несколько минут по нам было выпущено, наверное, несколько тысяч зарядов. Как мне хотелось перебраться в окоп под повозками, где наши мужчины поддерживали постоянный, но неправильный огонь. Каждый стрелял на свой страх, завидя неприятеля. Но мать разгадала мои намерения и приказала мне оставаться на месте с малюткой на руках. Только что я последний раз оглянулся на Сайлеса Донлепа -- он все еще трепетал, -- как был убит младенец Касльтонов. Его держала на руках Дороти Касльтон, десятилетняя девочка, и он был убит в ее объятиях. Ее даже не задело! Я слышал разговоры об этом случае: вероятно, пуля ударилась в одну из повозок и отлетела рикошетом в яму. Это была чистая случайность; если не считать таких случайностей, то в яме было безопасно. Когда я опять поднял глаза, Сайлес Донлеп был уже мертв. Я испытал разочарование, словно меня обманом лишили интересного зрелища. Мне никогда еще не приходилось видеть, как умирает человек. Дороти Касльтон разрыдалась; долго она завывала и кричала, заразив в конце концов миссис Гастингс. Поднялся такой гвалт, что отец послал Уотта Геллингса разузнать, в чем дело. В сумерках пальба прекратилась, хотя разрозненные выстрелы слышались и ночью. Двое наших мужчин были ранены в эту вторую атаку, и их принесли к нам в яму. Билль Тайлер был убит наповал, и его, Сайлеса Донлепа и малютку Касльтонов похоронили рядом с другими, когда стемнело. Всю эту ночь мужчины, сменяя друг друга, рыли колодец; но вместо воды они докопались только до влажного песка. Принесли несколько ведер воды из родника, но в тех, кто отважился пойти за водой, стреляли, и они перестали носить воду, когда Иеремии Гопкинсу прострелили левую руку у кисти. Третий день был еще более сухой и жаркий. Мы проснулись от сильнейшей жажды, и варка пищи в этот день не производилась. Во рту так пересохло, что мы не могли есть. Я попробовал грызть кусок черствого хлеба, данный мне матерью, но должен был бросить его. Пальба то усиливалась, то ослабевала. Иногда целые сотни людей обстреливали лагерь. Но были промежутки, когда не раздавалось ни одного выстрела. Отец не переставал уговаривать наших бойцов не тратить выстрелов, ибо у нас истощались заряды. В это время мужчины продолжали рыть колодец; он был уже так глубок, что песок приходилось убирать ведрами. Люди, выносившие песок, представляли удобную цель, и один из них был ранен в плечо. Это был Питер Бромли, погонявший волов повозки Блэдгудов, -- он был помолвлен с Джен Блэдгуд. Она выскочила из ямы, побежала к нему, несмотря на летавшие пули, и увела его в безопасное место. Около полудня стенки колодца обвалились, и пришлось откапывать двух рабочих, засыпанных песком. Эмос Вентворт целый час не приходил в себя. После этого колодец обложили досками, выломанными из повозок, и дышлами, и рытье колодца продолжалось. Но даже на глубине двадцати футов был лишь влажный песок. Вода не показывалась К этому времени положение в яме сделалось ужасным. Дети с плачем требовали воды, грудные младенцы, охрипнув от крика, все еще продолжали кричать. Роберт Карр, другой раненый, лежал в каких-нибудь десяти футах от матери и меня. Он находился в состоянии безумия и все время просил воды. Многие женщины находились не в лучшем состоянии; бредили мормонами и индейцами; некоторые из них молились, а три взрослых сестры Демдайк со своей матерью распевали духовные гимны. Матери брали влажный песок, вырытый со дна колодца, и обкладывали им обнаженные тельца младенцев, чтобы немного охладить их. Двое братьев Ферфакс не вытерпели наконец и, взяв ведра, выползли из-под повозок и кинулись бежать к ручью. Джайльс не пробежал и полдороги, как упал. Роджерс добежал до родника и вернулся, не задетый пулей. Он принес два неполных ведра, потому что часть воды расплескалась на бегу. Джайльс ползком добрался назад, и когда его принесли в яму, он выплевывал кровь изо рта и кашлял. Двух неполных ведер воды не могло, разумеется, хватить на сотню душ, не считая мужчин. Только грудные младенцы, и очень маленькие дети, да раненые получили воду. Я не получил ни глотка, но мать омочила кусок ткани в нескольких ложках воды, полученной для младенца, и вытерла мне губы. Себе она не позволила даже этого и отдала мне жевать мокрую тряпку. После полудня положение сделалось еще хуже. Солнце ослепительно сверкало в ясном безветренном воздухе, и наша яма превратилась в сущее пекло. Кругом во всех направлениях слышались выстрелы и завывания индейцев. Лишь изредка отец разрешал послать выстрел из нашего окопа, да и то только таким метким стрелкам, как Лабан и Тимоти Грант. На нашу же позицию лился непрекращающийся дождь свинца. К счастью, больше не случалось роковых рикошетов, и наши люди, притаившиеся в окопах, большей частью оставались невредимы. Только четверо были ранены; один очень тяжело. В одну из коротких передышек между залпами отец пришел к нам из окопа. Несколько минут он сидел возле матери и меня, не говоря ни слова. По-видимому, прислушивался к стонам и воплям о воде. Раз он вылез из ямы и пошел осмотреть колодец. Он принес только влажный песок, которым густо обложил грудь и плечи Роберта Карра. Потом он направился к месту, где лежали Джед Донгэм и его мать, и послал в окоп за отцом Джеда. Мы были так тесно скучены в яме, что. когда кто-нибудь двигался в ней, ему приходилось осторожно переползать через тела лежащих. Через некоторое время отец снова приполз к нам. -- Джесс, -- спросил он меня, -- ты не боишься индейцев? Я энергично замотал головой, догадавшись, что меня хотят отправить с очень важной миссией. -- Ты не боишься проклятых мормонов? -- Ни одного проклятого мормона, -- ответил я, воспользовавшись этим случаем ругнуть наших врагов, не опасаясь подзатыльника от матери. Я видел, что легкая улыбка искривила ее пересохшие губы, когда она услышала мой ответ. -- Так вот, Джесс, не пойдешь ли ты с Джедом к роднику за водой? Я весь превратился в слух. -- Мы переоденем вас девочками, -- продолжал отец, -- и в вас, может быть, не решатся палить. Я хотел пойти так, как был, мужчиной, носящим штаны; но быстро сдался, как только отец намекнул, что он найдет какого-нибудь другого мальчика, которого переоденет и отправит с Джедом. Из повозки Чэттоксов принесли сундук. Девочки Чэттокс были близнецы приблизительно такого роста, как Джед и я. Несколько женщин бросились нам помогать. Это были воскресные платья близнецов, которые они везли с собой в сундуке из самого Арканзаса. Мать оставила малютку на руках старой Донлеп и проводила меня до самого окопа. Здесь, под повозкой, за невысоким песчаным бруствером, мы с Джедом получили последние инструкции. Потом мы вылезли на лужайку и очутились на равнине. Мы были одеты совершенно одинаково -- белые чулки, белые платьица с большими синими кушаками и белые шляпки. Правая рука Джеда и моя левая крепко держали одна другую. В каждой из свободных рук мы несли по два небольших ведерка. -- Будьте осторожны! -- предостерег отец, когда мы двинулись в путь. -- Идите медленно, спокойно, как девочки! Не раздалось ни одного выстрела. Мы благополучно добрались до родника, наполнили наши ведерки, прилегли и сами хорошенько напились. С полным ведерком в каждой руке мы совершили обратный путь. И в нас ни разу не выстрелили. Не помню, сколько мы сделали таких прогулок -- вероятно, пятнадцать или двадцать. Шли мы медленно, все время держась за руки, и каждый раз медленно возвращались с четырьмя ведерками воды. Изумительно, как нам хотелось пить! Мы несколько раз припадали к воде и пили долгими глотками. Но это было чересчур для наших врагов. Не могу себе представить, чтобы индейцы так долго воздерживались от выстрелов, -- все равно, по девочкам или нет, -- если бы не слушались инструкций белых, прятавшихся за их спинами. Во всяком случае, когда мы с Джедом отправились в новый поход, с холмов индейцев раздался выстрел, а потом другой. -- Вернитесь! -- крикнула мать. Я поглядел на Джеда и увидел, что он смотрит на меня. Я знал, что он упрям, и решил быть последним в этой борьбе великодуший. Я двинулся вперед, и в то же мгновение двинулся и он. -- Ты! Джесс! -- крикнула мать. И в голосе ее послышалось обещание чего-то более серьезного, чем затрещина. Джед предложил, чтобы я взял его руку, но я покачал головой. -- Побежим! -- предложил я. И в то же время, как мы бежали по песку, казалось, все индейские винтовки палили в нас. Я несколько раньше Джеда добежал до родника, так что Джеду пришлось ждать, пока я наполню свои ведра. -- Теперь беги! -- сказал он мне. И по тому, как неспешно он стал наполнять свои ведра, я понял, что он решил быть последним. Я припал к земле и, выжидая, стал наблюдать облачко пыли, поднятое пулями. В обратный путь мы двинулись рядышком и бегом. -- Не так быстро, -- предостерег я его, -- а то прольешь половину воды! Это задело его, и он чувствительно замедлил шаг. На полпути я споткнулся и стремглав полетел наземь. Пуля, ударившись прямо передо мной, засыпала мне глаза песком. Минуту мне казалось, что меня подстрелили. -- Нарочно сделал? -- насмешливо промолвил Джед, когда я поднялся на ноги. Он все время стоял и ждал меня. Я понял, в чем дело. Он вообразил, что я упал нарочно, чтобы пролить воду и вернуться за новой! Это соперничество между нами приобретало серьезный характер -- настолько серьезный, что я тотчас же подхватил его мысль и побежал обратно к роднику. А Джед Донгэм, с полным презрением к пулям, взрывавшим песок вокруг него, стоял на открытом месте и ждал меня. Вернулись мы рядышком, с почетом даже, на наш, мальчишеский, взгляд. Но когда мы отдали воду, оказалось, что Джед принес только одно ведро. Другое его ведерко у самого дна оказалось пронизанным пулей. Мать прочитала мне длинную лекцию о непослушании. После того, что я сделал, отец не позволил бы бить меня, и она это знала; ибо в то время, как она читала мне выговор, отец через плечо не переставал подмигивать. Это он в первый раз подмигивал мне! В яме меня и Джеда встретили как героев. Женщины плакали и целовали нас, душили в объятиях. Должен сознаться, мне это было приятно, хотя я, как и Джед, делал вид, что презираю все излияния. Иеремия Гопкинс, с большой повязкой у кисти левой руки, объявил, что мы настоящее тесто, из которого делаются белые люди -- люди вроде Даниэля Буна, Кита Карсона и Дэви Крокета. Это мне польстило больше всего. Остаток этого дня я, кажется, занят был главным образом болью в левом глазу, вызванной песком, взметенным пулей. Мать сказала, что глаз у меня затек кровью; и он действительно болел -- держал ли я его закрытым или открытым. Я пробовал и так и этак. В яме теперь стало спокойно, ибо все получили воду, хотя по-прежнему оставалась неразрешимой задача -- как добыть новую. Кроме того, у нас почти истощились боевые припасы. Тщательно обыскав все повозки, отец нашел лишь пять фунтов пороху. Немного больше оставалось в пороховницах бойцов. Я вспомнил о нападении накануне при заходе солнца и на этот раз предупредил его и залез в окоп до заката. Я прикорнул рядом с Лабаном. Он энергично жевал табак и не заметил меня. Некоторое время я наблюдал его с опаской, боясь, что если он меня увидит, то отправит назад в яму. Он полез для чего-то под колеса повозки, пожевал немного и потом осторожно сплюнул в маленькую ямку, которую сделал себе в песке. -- Как делишки? -- спросил я его наконец. -- Отлично, -- сказал он. -- Совсем великолепно, Джесс, когда можно пожевать табачку! Во рту у меня так пересохло, что я не мог жевать от восхода до того, как ты принес воды. Над холмом к северо-востоку, занятым белыми, показаласъ голова и плечи. Лабан навел винтовку и целился добрую минуту. Но потом покачал головой. -- Полтораста футов. Нет, не буду рисковать! Я могу попасть, но могу и промахнуться, а твой па лют насчет пороху! -- Как ты думаешь, каковы наши шансы? -- спросил я, как взрослый мужчина; после своих подвигов водоноса я чувствовал себя настоящим мужчиной. Лабан как будто тщательно обдумывал вопрос, прежде чем ответить мне. -- Джесс, должен сказать тебе, что дело наше дрянь! Но мы выпутаемся. Выпутаемся, можешь прозакладывать свой последний доллар! -- Не все выпутаются, -- возразил я. -- Кто, например? -- спросил он. -- Да вот Билли Тайлер, миссис Грант, и Сайлес Донлеп, и другие. -- О, вздор, Джесс, ведь они уж в земле! Разве ты не знаешь, что каждому приходится хоронить своих покойников? Люди делают это уже много тысяч лет, а число живых не уменьшается. Видишь ли, Джесс, рождение и смерть идут рука об руку. Люди рождаются так же часто, как умирают, -- даже чаще, потому что плодятся и множатся. Вот ты, например, мог быть убит нынче ночью, когда ходил за водой. А ты здесь, не правда ли? Растабарываешь со мной и, наверное, вырастешь и будешь отцом славного большого семейства в Калифорнии. Говорят, в Калифорнии все растет быстро! Этот жизнерадостный взгляд на дела настолько ободрил меня, что я решился высказать мысль, давно тревожившую меня. -- Скажи, Лабан, -- допустим, тебя здесь убьют... -- Кого? Меня? -- воскликнул он. -- Я говорю -- только предположим, -- объяснил я. -- А, вот как! Продолжай! Предположим, меня убьют... -- Отдашь ты мне свои скальпы? -- Твоя ма надает тебе затрещин, если увидит их на тебе, -- отвечал он. -- Я не буду носить их при ней. Так вот, если тебя убьют, Лабан, кто-нибудь должен же получить эти скальпы? -- Почему нет? Это верно; почему бы нет! Ладно, Джесс! Я люблю тебя и твоего па. Как только меня убьют, скальпы твои, и скальпировальный нож тоже. Вот Тимоти Грант будет свидетелем. Ты слыхал, Тимоти? Тимоти подтвердил, что он слышал; и я лежал после этого безмолвно, слишком подавленный величием моих перспектив, чтобы произнести хотя бы слово признательности. Предусмотрительность, побудившая меня переползти в окоп, была вознаграждена. На закате последовала новая генеральная атака. и нас осыпали тысячами выстрелов. Никто на нашей стороне не получил и царапины. С другой стороны, хотя мы выпустили едва ли три десятка выстрелов, я видел, что Лабан и Тимоти Грант уложили каждый по индейцу. Лабан сказал мне, что все время стреляют только индейцы. Он был уверен, что ни один белый не выпустил пули. И все это озадачивало его. Белые не подавали нам помощи и не нападали на нас и все время ходили в гости к индейцам, нападавшим на нас. Наутро нас опять стала мучить жажда. При первом луче рассвета я вылез из ямы. Выпала сильная роса, и мужчины, женщины и дети слизывали ее языком с влажных дышл, с тормозов и с ободьев колес. Рассказывали, что Лабан вернулся с разведки, которую произвел перед самым рассветом; что он дополз до самой позиции белых; что те уже встали и что он видел, как они, образовав большой круг, молились при свете походных костров. Судя по нескольким словам, которые ему удалось расслышать, они молились за нас и о том, что делать с нами. -- Да просветит же их Господь в таком случае! -- сказала одна из сестер Демдайк Эбби Фоксвиллю. -- И скорее бы! -- добавил Эбби Фоксвилль. -- Не знаю, что мы будем делать целый день без воды, и порох у нас на исходе. В течение утра ничего особенного не случилось. Не раздалось ни единого выстрела. Только солнце безжалостно палило в неподвижном воздухе. Жажда наша усилилась. Грудные младенцы подняли крик, малые дети пищали и хныкали. В полдень Вилль Гамильтон взял два больших ведра и направился к источнику. Не успел он пролезть под повозку, как Энни Демдайк выбежала, схватила его руками и стала тащить назад. Но он уговорил ее, поцеловал и побежал. Не раздалось ни одного выстрела, и не было стрельбы все время, пока он ходил за водой. -- Слава богу! -- воскликнула старая миссис Демдайк. -- Это хороший знак: они смягчились. Таково было мнение многих женщин. Около двух часов дня, после того как мы поели и почувствовали себя лучше, появился белый с белым флагом. Вилль Гамильтон вышел поговорить с ним, вернулся посоветоваться с отцом и прочими мужчинами, и они опять пошли к незнакомцу. Немного поодаль стоял и глядел на них человек, в котором мы признали Ли. Мы все пришли в возбуждение. Женщины настолько ободрились духом, что плакали, целовали друг друга, а старая миссис Демдайк и другие возглашали аллилуйю и славили Господа. Предложение, принятое нашими бойцами, заключалось в том, чтобы мы отдались под покровительство белого флага и получили защиту от индейцев. -- Нам приходится согласиться на это, -- сказал отец матери. Она сидела на дышле, сжав плечи и опустив голову. -- А что, если они замышляют предательство? -- спросила мать. Он пожал плечами. -- Будем думать, что нет, -- отвечал он. -- У нас вышли боевые припасы. Несколько наших мужчин отцепили одну из повозок и выкатили ее. Я побежал смотреть, что делается. Пришел сам Ли в сопровождении двух мужчин, которые тащили две пустые повозки. Все столпились вокруг Ли. Он сказал, что ему все время было очень трудно удерживать индейцев от нападения на нас и что майор Гайби с пятьюдесятью воинами мормонской милиции готов взять нас под свою охрану. Но отцу, Лабану и некоторым другим мужчинам показалось подозрительным требование Ли, чтобы мы сложили все наши винтовки в одну из повозок, дабы не возбуждать вражды индейцев. Сделав это, мы, мол, будем казаться пленниками мормонской милиции. Отец выпрямился и уже готов был отказаться, когда увидел Лабана, сказавшего вполголоса: -- В наших руках они принесут не больше пользы, чем в повозке: ведь у нас вышел порох. Двое из наших раненых мужчин, которые не могли идти пешком, были посажены в повозку, и с ними все маленькие дети. Ли разделил их на две группы -- старше восьми и моложе восьми лет. Мы с Джедом были большого роста по нашему возрасту, и кроме того, нам было по девять лет; поэтому Ли поместил нас в старшую группу и объявил, что мы должны идти вместе с женщинами пешком. Когда мы взяли нашего малютку от матери и отдали в повозку, мать начала возражать. Потом она плотно сжала губы и согласилась. Это была сероглазая, с энергичными чертами пожилая женщина, довольно полная, но долгие скитания и лишения сказались на ней, так что теперь это было тощее создание со впалыми щеками и с выражением угрюмой тревоги, не сходившим с ее лица, как и у прочих женщин. Когда Ли стал указывать порядок похода, Лабан подошел ко мне. Ли объявил, что женщины и дети, идущие пешком, должны занимать в линии первое место и идти за второй повозкой. За женщинами должны следовать мужчины гуськом. Услышав это, Лабан подошел ко мне, отвязал скальпы от своего пояса и привязал к моему. -- Но ведь ты еще не убит? -- протестовал я. -- Готов побиться об заклад, что нет, -- беззаботно отвечал он. -- Я только исправился -- вот и все. Ношение скальпов -- суета и язычество... -- И он на минуту умолк, словно вспомнил что-то, потом, круто повернувшись на каблуках, чтобы догнать мужчин нашего отряда, крикнул через плечо: -- Ну, пока прощай, Джесс! Я ломал себе голову, почему он сказал "прощай", когда в корраль въехал верхом белый. Он объявил, что майор Гайби послал его поторопить нас, потому что индейцы могут напасть с минуты на минуту. И вот процессия двинулась, впереди две повозки. Ли шел рядом с женщинами и детьми. За нами, дав нам уйти вперед на несколько сот футов, шли наши мужчины. Выйдя из корраля, мы заметили на небольшом расстоянии милицию. Милиционеры опирались на свои винтовки и стояли длинной шеренгой с промежутками футов в шесть. Проходя мимо них, я невольно обратил внимание на торжественное выражение их лиц. Вид у них был как на похоронах. Это заметили и женщины; и некоторые из них начали плакать. Я шел сейчас же за своей матерью. Я выбрал эту позицию для того, чтобы она не видела моих скальпов. За мной выступали три сестры Демдайк, причем две из них помогали старой матери. Я слышал, как Ли все время кричал людям, сидевшим на козлах повозок, чтобы они не торопились. Человек, в котором одна из девушек Демдайк предположила майора Гайби, сидел верхом на коне и смотрел на нас. Ни одного индейца не видно было поблизости. Когда наши мужчины поравнялись с милицией -- я обернулся поглядеть, куда девался Джед. Роковое случилось. Майор Гайби громко крикнул: "Исполняйте ваш долг!" Все винтовки милиции сразу разрядились, и наши мужчины попадали наземь. Второй залп... Все женщины семьи Демдайк упали одновременно. Я быстро повернулся посмотреть, что с матерью, -- и она упала. Сбоку из кустов высыпали сотни индейцев и начали стрелять. Я видел, как две сестры Донлеп побежали по песку, и кинулся вслед за ними, а белые и индейцы со всех сторон убивали нас. На бегу я заметил, что возница одной из повозок застрелил обоих раненых мужчин. Лошади другой повозки бились и пятились, и возница старался сдержать их. Когда маленький мальчик, которым был я, побежал за девушками Донлеп, тьма спустилась на него. Здесь прекращаются все мои воспоминания, ибо Джесс Фэнчер перестал существовать навсегда. Форма, облекавшая Джесса Фэнчера, тело, принадлежавшее ему, как материя, как видение, исчезли и прекратились. Но нетленный дух не прекратился. Он продолжал существовать и в своем новом воплощении сделался душой бренного тела, известного под именем Дэрреля Стэндинга, которого в скором времени выведут и повесят, отправят в небытие, где исчезают все видения. Здесь, в Фольсоме, есть вечник Мэтью Дэвис. Он состоит доверенным при эшафоте и камере пыток. Он старик, и его предки скитались по равнине в давно прошедшие времена. Я имел случай говорить с ним, и он подтвердил, что было побоище, в котором был убит Джесс Фэнчер. Когда этот арестант был ребенком, в его семье очень много говорили о резне на Горных Лугах. Дети, находившиеся в повозке, рассказывал он, спаслись, потому что были слишком малы и не могли донести. Все это я предлагаю вашему вниманию. В своей жизни Дэрреля Стэндинга я никогда не читал ни строчки и не слыхал ни слова об отряде Фэнчера, погибшем на Горных Лугах. Между тем в смирительной рубашке тюрьмы СанКвэнтина я все это узнал. Я не мог создать этого из ничего, как не мог создать из ничего динамита. Знание этих фактов можно объяснить только одним. Они взяты из духовного содержания моего "я" -- из духа, который, в отличие от материи, не погибает. Заканчивая эту главу, я должен добавить, что Мэтью Дэвис рассказывал мне также, что через несколько лет после побоища чиновники правительства Соединенных Штатов отвезли Ли на Горные Луга и здесь казнили на месте нашего корраля. ГЛАВА XIV Когда по истечении первых десяти дней пребывания в смирительной рубашке доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем руки мое веко, я раскрыл оба глаза и усмехнулся прямо в физиономию смотрителю Этертону. -- Слишком гнусен для жизни и слишком подл, чтобы умереть! -- изрек он. -- Десять дней прошли, смотритель, -- прошептал я. -- Что ж, мы развяжем тебя, -- прорычал он. -- Не в этом дело, -- продолжал я. -- Вы видели мою улыбку? Вы помните, мы с вами побились о небольшой заклад? Не спешите развязывать меня. Дайте только немного табаку и папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру. А вот вам и новая улыбка от полноты моей души! -- О, я знаю, какой ты породы, Стэндинг! -- отвечал смотритель. -- Но это тебе не поможет. Если я не побью тебя, так ты побьешь... все рекорды лежания в пеленках! -- Он уже побил их, -- вставил доктор Джексон. -- Слыханное ли дело, чтобы человек улыбался после десяти суток смирительной куртки? -- Ну ладно, будет! -- решил смотритель Этертон. -- Развяжи его, Гетчинс. -- К чему такая спешка? -- спросил я, разумеется, шепотом; так мало жизни осталось во мне, что даже для этого шепота мне пришлось собрать все свои слабые силы. -- Зачем торопиться? Я не спешу к поезду, и мне так чертовски удобно, что я предпочитаю, чтобы меня не тревожили. Но они все-таки развязали меня, выкатили из вонючей куртки и оставили на полу инертной, беспомощной массой. -- Не удивительно, что ему удобно! -- воскликнул капитан Джэми. -- Он ничего не чувствовал. Ведь у него паралич! -- Паралич твоей бабушке! -- зарычал смотритель. -- Поставь его на ноги -- и увидишь, он будет стоять! Гетчинс и доктор вздыбили меня. -- Теперь отпустите! -- скомандовал смотритель. В тело, умиравшее на десять суток, жизнь не могла вернуться сразу; у меня подкосились колени, я зашатался и треснулся с размаху лбом о стену. -- Видите! -- произнес капитан Джэми. -- Актерство! -- возразил смотритель. -- От такого субъекта можно ждать какой угодно выходки! -- Вы правы, смотритель, -- прошептал я с пола. -- Я это сделал нарочно. Это было "актерское" падение. Поднимите меня, и я повторю. Обещаю вам великую потеху! Не стану описывать мучений, причиняемых возобновленным кровообращением после куртки. Мне это стало в привычку; но борозды, проведенные на моем лице этими муками, я унесу с собой на эшафот. Меня наконец оставили в покое, и я пролежал остальную часть дня в полустолбняке. Есть такая вещь как анестезия, вызванная болью, слишком чудовищною, чтобы ее можно было сносить. Мне суждено было познать такую анестезию! К вечеру я мог уже ползать по своей камере, но еще не в силах был встать на ноги. Я выпил много воды; но только на следующий день я мог заставить себя поесть, и то исключительным напряжением воли. Программа, начертанная для меня смотрителем Этертоном, заключалась в том, что мне дадут отдохнуть и восстановить силы в течение нескольких дней, а затем, если я не признаюсь, где спрятан динамит, опять зашнуруют на десять суток в "пеленки". -- Мне жаль, что я причиняю вам столько беспокойства, смотритель, -- ответил я ему. -- Жаль, что я не умер в куртке и тем самым не избавил вас от хлопот. Не думаю, чтобы в ту пору я весил хоть унцией больше девяноста фунтов. Между тем за два года до этого, когда ворота Сан-Квэнтина впервые захлопнулись за мною, я весил сто шестьдесят пять фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще одну унцию весу -- и остаться в живых! А между тем в последовавшие месяцы я терял в весе унцию за унцией, так что вес мой стал ближе к восьмидесяти фунтам, чем к девяноста. Я знаю, что когда мне впоследствии удалось вырваться из одиночки и трахнуть по носу сторожа Серстона, я весил восемьдесят фунтов; это было перед тем, как меня отвели в СанРафаэль на суд, предварительно почистив и выбрив. Некоторые удивляются, как люди могут ожесточаться душою. Смотритель Этертон был жестокий человек. Он ожесточал меня, а мое ожесточение действовало на него и ожесточало его еще больше. И все же ему не удалось умертвить меня. Понадобились законы штата Калифорнии, судья-вешатель и беспощадный губернатор, чтобы послать меня на виселицу за то, что я ударил кулаком тюремного сторожа. Я не перестану утверждать, что у этого сторожа просто невероятно кровоточащий нос. Я в ту пору был полуслепой, шатающийся скелет. Иногда я даже сомневаюсь, действительно ли у него потекла кровь из носу. Он-то, разумеется, клялся в этом у судейского стола. Но я знаю, что тюремные сторожа способны на гораздо более серьезные лжесвидетельства. Эду Моррелю не терпелось узнать, удался ли мне опыт; но когда он попытался заговорить со мной, его остановил Смит -- сторож, случайно оказавшийся на дежурстве при одиночках. -- Все в порядке, Эд, -- простучал я ему. -- Вы с Джеком не шевелитесь, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, а мне говорить. Они сделали худшее, на что только были способны, а я все еще жив! -- Замолчи, Стэндинг, -- проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры. Смит был необычайно мрачный субъект, едва ли не самый жестокий и мстительный из всех наших сторожей. Мы часто занимались тем, что строили догадки: жена ли его пилит, или он страдает хроническим несварением желудка? Я продолжал выстукивать костяшками пальцев, и он наклонился к окошечку -- посмотреть, что я делаю. -- Я сказал тебе, чтобы ты прекратил эту музыку! -- зарычал он. -- Мне очень жаль, -- ласково ответил я. -- Но у меня род предчувствия, что я именно должен продолжать стук. И... кхе... прости мне вопрос личного характера: что ты намерен предпринять в отношении меня? -- Я... -- запальчиво начал он, но так и не докончил фразы, не зная, что сказать. -- Ну? -- поощрял я его. -- Что именно, скажи! -- Я позову сюда смотрителя, -- нерешительно проговорил он. -- Позови, сделай милость. Обворожительнейший джентльмен, что и говорить! Блестящий пример облагораживающего влияния наших тюрем! Приведи же его скорей. Я хочу донести ему на тебя. -- На меня? -- Да, именно на тебя, -- продолжал я. -- Ты самым грубым образом, по своему мужицкому невежеству, мешаешь мне беседовать с другими гостями этого странноприимного дома. И смотритель Этертон явился. Двери отперли, и он ураганом влетел в мою камеру. Но я ведь был в безопасности! Худшее он уже сделал. Я был вне его власти, -- Я прекращу тебе паек! -- пригрозил он. -- Сколько угодно, -- отвечал я. -- Я привык к этому. Я не ел вот уже десять дней, и знаете, опять начинать есть -- очень нудное дело! -- Ого, уже ты начинаешь грозить мне, а? Голодовка, а? -- Извините, -- с угрюмой вежливостью проговорил я. -- Предположение сделано вами, а не мною. Попробуйте, будьте хоть раз последовательны! Надеюсь, вы поверите, если я скажу вам, что мне труднее сносить вашу непоследовательность, чем все ваши пытки. -- Ты перестанешь перестукиваться? -- спросил он. -- Нет, простите, что огорчаю вас, но у меня так велика потребность перестукиваться, что... -- Я сейчас же опять затяну тебя в куртку! -- оборвал он меня. -- Сделайте одолжение! Я влюблен в куртку! Я жирею в куртке! Посмотрите на эту руку! -- я засучил рукав и показал ему мышцу такую исхудавшую, что когда я напряг мускул, получилось что-то вроде шнурка. -- Бицепс дюжего кузнеца, не правда ли, смотритель? Посмотрите на мою могучую грудь! А мой живот -- да ведь я так растолстел, что вас привлекут к суду за перекармливание арестантов! Будьте начеку, смотритель, не то налогоплательщики возьмутся за вас! -- Ты перестанешь перестукиваться? -- заревел он. -- Нет, благодарю за ваше милое участие! По зрелом размышлении я решил, что буду продолжать перестукиваться! С минуту он смотрел на меня, не находя слов, и, сознав свое полное бессилие, повернулся, чтобы уйти. -- Один вопрос! -- Какой? -- бросил он через плечо. -- Что вы предполагаете сделать теперь? На него напал такой припадок бешенства, что я до сих пор дивлюсь: как он не скончался от апоплексии? После того, как смотритель ушел с позором, я час за часом выстукивал повесть своих приключений. Но Моррель и Оппенгеймер получили возможность ответить мне только вечером, когда на дежурство пришел Пестролицый Джонс, по обычаю своему тотчас же задремавший. -- Сны! -- простучал Оппенгеймер свое мнение. "Да, -- подумал я, -- наши переживания действительно составляют материал наших снов". -- В бытность ночным посыльным я однажды напился, -- продолжал Оппенгеймер. -- И должен сказать; тебе не угнаться за мной по части снов! Я полагаю, так и поступают все романисты -- они напиваются, чтобы подстегнуть свое воображение. Но Эд Моррель, странствовавший по тем же дорогам, что и я, хотя и с иными результатами, поверил мне. Он сказал мне, что когда его тело умирало в куртке и он вырывался из тюрьмы, то всегда оставался тем же Эдом Моррелем. Он никогда не переживал п р е ж н и х своих существований. Когда его дух странствовал на воле, он всегда делал это в н а с т о я щ е м. Он нам рассказал, что, как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его "со стороны", лежащим в смирительной рубашке на полу камеры, он мог покидать тюрьму, отправляться в нынешний Сан-Франциско и видеть, что там делается. Таким родом он дважды навестил свою мать и оба раза заставал ее спящей. В этих духовных скитаниях, говорил Эд, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог, например, отворить или затворить дверь, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум или чем-нибудь проявить свое присутствие. С другой стороны, материальные вещи не имели власти над ним. Стены и двери не служили для него препятствием. Реальной, действительной его сущностью был, как он думает, дух. -- В бакалейной лавке на углу, около дома матери, переменились хозяева, -- рассказывал он нам. -- Я это узнал по новой вывеске. После этого мне пришлось ждать шесть месяцев, пока я мог написать свое первое письмо; но первым делом я спросил мать об этой лавке. И она ответила: да, хозяева другие!.. -- Ты читал эту вывеску? -- спросил Джек Оппенгеймер. -- Разумеется, читал, -- отвечал Моррель, -- иначе как бы я узнал это?.. -- Отлично, -- продолжил неверующий Оппенгеймер. -- Ты легко можешь доказать нам! Когда-нибудь, когда нам пришлют приличного сторожа, который даст нам посмотреть газету, ты устрой так, чтобы тебя запеленали в куртку, вылезь из своего тела и катай в старый Фриско! Проберись на угол Третьей и Базарной улиц часа в два-три ночи, когда выпускают утренние газеты из машины. Прочти последние новости. Потом улепетывай обратно в Сан-Квэнтин, вернись раньше, чем пароходик с газетами переплывет залив, и расскажи мне, что ты прочел. Утром мы попросим у сторожа газету. И если в газете окажется то, что ты мне здесь расскажешь, -- ну, тогда я готов тебе поверить! Это была дельная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенгеймером, что такое доказательство будет абсолютно убедительным. Моррель ответил, что он готов все это проделать, но он так не любит процедуры оставления своего тела, что сделает это, лишь когда мучения в куртке станут слишком невыносимы. -- Так они все увиливают, когда дело идет начистоту! -- саркастически заметил Оппенгеймер. -- Моя мать верила в духов. Когда я был малым ребенком, она постоянно видела их, беседовала с ними, получала от них советы. Но настоящего толку она никогда не могла от них добиться. Духи не могли сказать ей, где бы старику разжиться работишкой, или как найти золотую россыпь, или угадать выигрышный номер в китайской лотерее. Ни за какие коврижки. А говорили они ей про то, что у старикова дяди был, мол, зоб, что дедушка его скончался от скоротечной чахотки или что мы переберемся на другую квартиру этак через четыре месяца -- предсказать это было чертовски легко, потому что мы меняли квартиру по меньшей мере шесть раз в год! Я думаю, что, если бы Оппенгеймеру дать правильное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он крепко держался за неопровержимые факты, и логика его была несокрушима, хотя и несколько холодна. "Ты п о к а ж и мне" -- такова была основная точка зрения, с которой он рассматривал вещи. Веры у него не было ни на грош. На это и указывал Моррель. Неверие и мешало Оппенгеймеру добиться успеха с "малой" смертью в "пеленках". Как видите, читатель, не все было безнадежно плохо в одиночном заключении! При наличии таких трех умов, как наши, было чем занять время. Возможно, что мы спасли таким образом друг друга от сумасшествия, хотя нужно заметить, что Оппенгеймер гнил в одиночке пять лет совершенно один, пока к нему присоединился Моррель, и все же сохранил здравый рассудок. С другой стороны, не впадайте в противоположную ошибку -- не вообразите, будто наша жизнь в одиночке была необузданной оргией блаженных и радостных психологических изысканий... Мы терпели разнообразные, частые и страшные муки. Наши сторожа -- ваши палачи, гражданин, -- были настоящие звери. Еду нам подавали гнилую, однообразную, непитательную. Только люди с большой силой воли могли жить на таком скудном пайке! Я знаю, что наши премированные коровы, свиньи и овцы на показательной университетской ферме в Дэвисе зачахли бы и издохли, получай они такой, плохо в научном смысле рассчитанный, паек, как мы. Книг нам не давали. Даже наши беседы посредством перестукивания были нарушением правил. Внешний мир, по крайней мере для нас, не существовал. Это скорее был мир привидений. Оппенгеймер, например, ни разу в жизни не видел автомобиля или мотоцикла. Новости лишь случайно просачивались к нам -- в виде туманных, страшно устарелых, ненастоящих каких-то вестей. Оппенгеймер рассказывал мне, что о русско-японской войне он узнал лишь через два года после того, как она окончилась! Мы были погребенными заживо, живыми трупами! Одиночка была нашей могилой, в которой, при случае мы переговаривались стуками, как духи, выстукивающие на спиритических сеансах. Новости? Вот какие пустяки составляли наши новости: сменили пекарей -- это было видно по изменившемуся качеству хлеба. Почему Пестролицый Джонс отсутствовал неделю? Болел или получил отпуск? Почему Вильсона, продежурившего всего десять ночей, перевели в другое место? Откуда взялся у Смита синяк под глазом? Над пустяками вроде этого мы способны были ломать себе голову целыми неделями!.. Заключение каторжника в одиночку на месяц было уже крупным событием. Но от таких мимолетных и чаще всего глупых Данте, слишком мало гостивших в нашем аду, чтобы научиться перестукиванию, мы ничего не могли узнать за короткий срок, по истечении которого они опять уходили на вольный белый свет. Впрочем, не все было однообразно-пошло в нашей юдоли теней. Я, например, научил Оппенгеймера играть в шахматы. Подумайте, какой это колоссальный подвиг -- научить человека, отдаленного от вас тринадцатью камерами, при помощи перестукиваний костяшками пальцев, учить его видеть мысленно перед собой шахматную доску, воссоздавать зрительный образ всех пешек, фигур и позиций, заучивать разные приемы движения фигур; и довести эту выучку до такого совершенства, что в конце концов мы с ним могли в уме разыгрывать целые партии в шахматы. В к о н ц е к о н ц о в, сказал я. Вот лишний пример даровитости Оппенгеймера: в конце концов он стал меня обыгрывать -- это человек-то, ни разу в жизни не видевший глазами шахмат! Какой зрительный образ мог, например, возникать в его уме, когда я выстукивал ему слово "слон"? Я многократно и тщетно задавал ему этот вопрос. Так же тщетно пытался он описать словами мысленный образ чего-то, чего он никогда не видел, но чем он все же умел оперировать так мастерски, что бесчисленное число раз ставил меня в тупик во время игры. Я могу только констатировать подобные проявления ума и воли и заключить, как я не раз заключал, что в них-то и таится реальное. Только дух реален. Плоть -- фантасмагория, видение. Я спрашиваю вас: каким образом материя, или плоть, в какой бы то ни было форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми фигурами, через пространство в тринадцать тюремных ка мер, заполняемое только стуками? ГЛАВА XV Некогда я был Адамом Стрэнгом, англичанином. Период этой моей жизни, насколько я могу сообразить, приходится на промежуток 1550-1650 годов, и я, как вы увидите, дожил до почтенной старости. С той поры как Эд Моррель научил меня искусству умирать "малой" смертью, я всегда сильно жалел, что так плохо знаю историю. Иначе я в состоянии был бы определить точнее многое, что остается для меня темным. Теперь мне приходится ощупью разбираться во временах и местах моих прежних существований. Особенность моего существования в образе Адама Стрэнга составляет то, что я мало что помню о первых тридцати годах моей жизни. Много раз во время моего лежания в смирительной рубашке воскресал Адам Стрэнг, но всегда рослым, мускулистым тридцатилетним мужчиной. Я, Адам Стрэнг, неизменно начинаю себя сознавать на группе низких песчаных островов где-то под экватором -- должно быть, в западной части Тихого океана. Здесь я всегда чувствую себя как дома -- вероятно, жил там довольно долгое время. На этих островах живут тысячи людей, хотя я среди них единственный белый. Туземцы здесь превосходной человеческой породы, мускулистые, широкоплечие, рослые. Шестифутовый человек среди них -- обыкновенное явление. Их царь Раа Кук на добрых шесть дюймов превышает шесть футов, и, хотя весит он не менее трехсот фунтов, он так пропорционально сложен, что его нельзя назвать тучным. Многие из его вождей столь же крупного роста, а женщины немногим меньше мужчин. В этой группе множество островов, и над всеми царит Раа Кук, хотя группа островов на юге иногда поднимает восстания. Туземцы, с которыми я живу, -- полинезийцы, и это я знаю, потому что у них прямые и длинные волосы. Кожа у них золотисто-коричневая. Язык, на котором я говорю с необычайной легкостью, музыкален и плавен, в нем мало согласных и много гласных. Они любят цветы, музыку, пляски и игры и детски бесхитростны и веселы в своих забавах, хотя страшно жестоки в гневе и войнах. Я, Адам Стрэнг, знаю свое прошлое, но как будто мало думаю о нем. Я живу в настоящем. Я не задумываюсь ни над прошлым, ни над будущим. Я беспечен, непредусмотрителен, неосторожен, счастлив от жизнерадостности и избытка физической энергии. Рыбы, плоды овощи и морские водоросли -- набил себе желудок, и доволен! Я занимаю высокое место среди приближенных Раа Кука, и выше меня нет никого, не выше меня даже Абба Таак, который стоит над всеми жрецами. Никто не смеет поднять на меня руку или оружие. Я -- т а б у, неприкосновенен, как неприкосновенен лодочный сарай, под полом которого покоятся кости одному небу известно скольких прежних царей славного рода Раа Кука. Я знаю все подробности о том, как я потерпел крушение и остался один среди экипажа моего судна, -- был сильный ветер, и оно затонуло; но я не раздумываю над этой катастрофой. Когда я оглядываюсь назад, то чаще всего думаю о своем детстве, о ребенке, который держался за юбки моей хорошенькой матери, англичанки с молочнобелой кожей и белыми, как лен, волосами. Я жил тогда в крохотной деревушке из десятка коттеджей, крытых соломой. Как сейчас слышу скворцов и дроздов в кустах, вижу колокольчики, рассыпанные среди дубового леса по мягкой траве, как пена лазурной воды. Но ярче всего мне вспоминается большой, с мохнатыми бабками, жеребец, пляшущий и играющий, которого часто проводили по узкой деревенской улице. Я пугался огромного животного и всегда с криком бросался к матери, хватался за ее юбки и прятал в них лицо. Но довольно об этом. Я намерен писать вовсе не о детстве Адама Стрэнга. Несколько лет я жил на этих островах, имени которых не знаю и на которых, я уверен, я был первым белым человеком. Я был женат на Леи-Леи, сестре царя, которая была чуть-чуть повыше шести футов и несколько выше меня. Я был великолепным образцом мужчины -- широкоплечий, с высокой грудью, хорошо сложенный. Женщины всех рас, как вы увидите, благосклонно поглядывали на меня. Кожа на руках выше локтей и на всех закрытых от солнца местах была у меня молочно-белая, как у моей матери. Глаза голубые. Мои усы, борода и волосы имели золотисто-желтый цвет, какой иногда приходится видеть на портретах северных викингов. Да, наверное, я происходил из какого-нибудь старинного рода викингов, давно осевшего в Англии, и хотя я родился в деревне, морская соль так густо была примешана к моей крови, что я очень рано поступил на корабль квартирмейстером, то есть, в сущности, простым матросом. Это не офицер и не "барин", но именно матрос, много работающий, обветренный, выносливый. Я был полезен Раа Куку, чем и объясняется его царское покровительство. Я умел работать с железом, а наш разбитый корабль принес первое железо в страну Раа Кука. Время от времени мы отправлялись на пирогах миль за тридцать к северо-западу брать железо с обломков корабля. Кузов его оторвался от рифа и лежал на глубине девяноста футов, и с этой глубины мы доставали железо. Туземцы были изумительными пловцами и водолазами. Я тоже научился спускаться на глубину девяноста футов, но никогда не мог сравняться с ними в этом искусстве! На суше, благодаря моему английскому воспитанию и силе я мог бросить наземь любого из них. Я научил их матросской "игре с шестом", и она приобрела такую популярность, что проломанные головы сделались у нас бытовым явлением. С корабля однажды притащили дневник, до того изорванный и попорченный морской водой, с расплывшимися чернилами, что едва можно было разобрать текст. Однако в надежде, что какому-нибудь ученому-историку удастся точно определить время описываемых мной событий, я здесь приведу выдержку из этого дневника. "Ветер был попутный и дал нам возможность осмотреть и высушить часть нашей провизии, в особенности несколько китайских окороков и сухую рыбу, составлявшую часть нашего продовольствия. На палубе совершили богослужение. После полудня ветер задул с юга свежими и сухими порывами, так что на другое утро мы получили возможность вычистить межпалубное пространство, а так же окурить корабль порохом". Но мой рассказ касается не Адама Стрэнга, потерпевшего крушение матроса на коралловом острове, а Адама Стрэнга, впоследствии именуемого Йи-Йонг-Ик, Могучим, который некоторое время был фаворитом могущественного Юн-Сана и любовником и супругом девы Ом из царской семьи Мин, а затем долгое время нищим и парием, шатавшимся по деревням всего побережья и по дорогам Чо-Сена. (Ах, я и забыл вам сказать -- Чо-Сен -- значит "Страна Утреннего Спокойствия". В наше время ее называют Кореей.) Вспомните, что я жил три или четыре века тому назад и был первым белым человеком на коралловых островах Раа Кука. В этих водах в ту пору суда появлялись редко. Я легко мог бы окончить свои дни в мире и довольстве под солнцем страны, не знающей морозов, если бы не "Спарвер". "Спарвер" был голландский купеческий корабль, дерзнувший пуститься в неисследованные моря в поисках Индии и попавший далеко за Индию. Вместо Индии он нашел меня -- и это были все его открытия. Не говорил ли я, что я был веселым, с золотыми волосами гигантом, на всю жизнь оставшимся беспечным юношей? Когда "Спарвер" наполнил свои бочки водою, я без малейших угрызений совести покинул Раа Кука и его прелестный край, покинул Леи-Леи и ее сестер в венках и, с улыбкой на губах, вдыхая знакомые корабельные запахи, отплыл опять простым матросом под командой капитана Иоганнеса Маартенса. Это было изумительное путешествие на старом "Спарвере"! Мы искали новые страны, где есть шелка и пряности. А в действительности нашли лихорадки, скоропостижные смерти, зараженные чумой края, где смерть прихотливо смешивалась с красотой. Этот старый Иоганнес Маартенс, без капли романтики на своем тупом лице и в седой квадратной голове, искал Соломоновы острова и алмазные копи Голконды -- он искал даже старую забытую Атлантиду, которая, по его мнению, еще плавала над водой. А нашел охотников за головами и людоедов, живущих на деревьях! Мы пристали к странным островам, берега которых были изрезаны волнами, на которых поднимались горы с дымящимися вершинами; маленькие, не то звери, не то люди, с колтуном на голове вместо волос, завывали в лесных дебрях; они перегородили свои лесные тропинки колючками и ямами с острыми кольями на дне и в сумерки пускали в нас отравленные стрелы. Стоило такой стреле ужалить кого-нибудь из нас -- и он кончался в страшных муках, с дикими воплями. Потом мы натолкнулись на других людей, более крупных и еще более свирепых; они встретили нас открытым боем на взморье, засыпали нас дождем стрел и дротиков под грохот барабанов из выдолбленного древесного ствола и там-тамов. На всех холмах столбом поднимались сигнальные дымки. Гендрик Гамель был судовым приказчиком и владельцем небольшой части "Спарвера", остальное же все принадлежало капитану Иоганнесу Маартенсу. Последний говорил немножко по-английски, Гендрик Гамель чуть побольше его. Матросы, с которыми я жил, говорили только поголландски. Но поверьте -- матрос может выучиться поголландски и даже по-корейски, как вы увидите. Наконец мы прибыли в Японию, которая в то время уже была нанесена на карту. Но этот народ не хотел иметь с нами дела. Японские чиновники, вооруженные двумя мечами, в широких шелковых платьях, от которых у капитана Иоганнеса Маартенса потекли слюнки, взошли к нам на корабль и вежливо предложили убираться прочь. Под их вкрадчивыми манерами чувствовалась железная воля воинственного народа -- мы поняли это и поплыли своим путем-дорогой. Мы переплыли Японский залив и входили уже в Желтое море на пути в Китай, как вдруг "Спарвер" наскочил на подводные скалы. "Спарвер" был старой калошей, неуклюжей и грязной, киль его до такой степени зарос ракушками, что нам не удалось снять судно с места. Оно только покачивалось на воде, как репа, выброшенная поваром, но не снималось с места. Галиоты по сравнению с этой скорлупой были настоящими клипперами. Нечего было и думать сняться с камней. А тут еще налетел ветер, сильный как ураган, и трепал нас нещадно сорок восемь часов подряд. Он сорвал наше судно и погнал его к суше, в холодном рассвете бурного дня, по безжалостному морю, по которому ходили волны, как горы. Было самое холодное время зимы, и сквозь снежную метель мы могли разглядеть негостеприимный берег -- если только это можно было назвать берегом, так все было размыто. Повсюду виднелись бесчисленные снеговые вершины; повсюду торчали утесы, слишком крутые, чтобы задержать на себе снег, острые мысы, зубцы и обломки камней, торчащие из кипящего моря. Названия этой страны, к которой нас несли волны, мы не знали, ибо ее никогда не посещали европейские мореплаватели. Эта береговая линия была чуть намечена на нашей карте. Приходилось заключить, что жители ее так же негостеприимны, как и та часть страны, которую мы могли окинуть глазом. "Спарвер" несло носом на утес. Здесь было довольно глубоко, и наш бушприт сломался от удара и отлетел прочь. Фок-мачта, разрывая снасти, рухнула вперед, на скалу. Я искренне восхищался старым Иоганнесом Маартенсом. Огромная волна смыла нас прочь с высокой кормы, и мы застряли посередине судна, откуда с усилием стали пробираться на бак. Прочие следовали за нами. Мы крепко привязали себя и пересчитали, сколько осталось всего людей. Нас было восемнадцать человек. Остальные погибли. Иоганнес Маартенс, дотронувшись до меня, указал вперед, на скалу, с которой водопадом лилась вода. Я понял, на что он указывает. В двадцати футах наша фокмачта уперлась в выступ скалы. Над выступом виднелась расщелина. Он спрашивал меня, хватит ли у меня мужества прыгнуть с вершины мачты в расщелину! Расстояние иногда сокращалось до шести футов, иногда же доходило до двадцати, ибо мачта шаталась, как пьяная, от бешеных раскачиваний кузова судна. Я начал взбираться на мачту. Но товарищи не стали ждать. Один за другим они отвязали себя и последовали за мной на опасную мачту. И нужно было торопиться, потому что в любой момент "Спарвер" мог соскользнуть в глубокую воду. Я рассчитал свой прыжок и сделал его, упав в расщелину и приготовившись подать руку помощи тем, кто прыгал за мной. Это была очень трудная работа. Мы промокли и наполовину замерзли на ветру. Кроме того, прыжки нужно было соразмерить с покачиваниями кузова и мачты. Первым погиб повар. Его сорвало с верхушки мачты, и он несколько раз перекувырнулся в воздухе при падении. Волна подхватила его и превратила в кашу ударами о камни. Кают-юнга, бородатый молодой человек лет двадцати с чем-то, не удержался, соскользнул вдоль мачты и был притиснут к подножию скалы. Притиснут? В одно мгновение из него выдавило жизнь! Двое других последовали за поваром. Капитан Иоганнес Маартенс соскочил последним, и в расщелине оказалось четырнадцать человек. Через час "Спарвер" сполз со скалы и потонул в глубокой воде. Два дня и две ночи мы погибали на этой скале, потому что не было возможности ни спуститься, ни подняться по ней. На третье утро нас нашла рыбачья лодка. Люди, сидевшие в ней, были одеты в грязные белые одеяния, и длинные волосы их были завязаны на макушке оригинальным узлом -- "брачным узлом", как я впоследствии узнал; впоследствии же я узнал, что за такой узел очень удобно хвататься одной рукой, в то время как другой рукой вы колотите туземца за неимением более удовлетворительных доводов. Лодка направилась обратно в деревню за помощью, и понадобился почти целый день и усилия почти всех сельчан и их снасти, чтобы вызволить нас. Это были бедные, жалкие люди, и пищу их трудно было переносить даже желудку ко всему привыкшего моряка. Рис у них был бурый, как шоколад, наполовину с мякиной, в нем попадалась солома и не поддающаяся определению грязь, которая часто заставляла нас останавливаться в процессе жевания, залезать в рот большим и указательным пальцами и вытаскивать всякую дрянь. Кроме того, они питались чем-то вроде проса и соленьями чрезвычайного разнообразия и остроты. Жили они в глинобитных хижинах под соломенными крышами. Под полом шли дымоходы, вытягивавшие кухонный дым и обогревавшие помещения для спанья. Здесь мы лежали и отдыхали несколько дней, угощаясь их мягким и безвкусным табаком, который мы курили из крохотных трубок с чубуками длиной в ярд. Они угощали нас еще теплым, кисловатым, похожим на молоко питьем, которое опьяняло только в огромных дозах. Выпив много галлонов этого пойла, я опьянел и начал петь песни, по обычаю моряков всего земного шара. Ободренные моим успехом, ко мне присоединились товарищи, и скоро мы все ревели истошным голосом, забыв о снежном буране, завывавшем снаружи, забыв о том, что нас выбросило на неведомый, заброшенный берег. Старый Иоганнес Маартенс ревел, хохотал и хлопал себя по ляжкам, как и все прочие. Гендрик Гамель, хладнокровный, уравновешенный голландец, брюнет с выпуклыми черными глазами, бесновался, как и все мы; как пьяный матрос, он бросал серебро, требуя все больше и больше молочного пойла. Мы безобразно вели себя, но женщины продолжали носить нам напиток, и чуть не вся деревня собралась в избу смотреть на наши проделки... Я полагаю, белый человек потому победно обошел весь земной шар, что ко всему относился с безрассудной беспечностью, -- побуждали же его к странствиям, разумеется, беспокойный дух и жажда наживы. И вот капитан Иоганнес Маартенс, Гендрик Гамель и двенадцать матросов шумели и безобразничали в рыбачьем поселке под музыку зимнего шторма, свирепствовавшего в Желтом море. Земля и люди Чо-Сена не произвели на нас приятного впечатления. Если эти жалкие рыбаки -- образец здешних туземцев, то нетрудно понять, почему этих берегов не посещают мореплаватели. Однако вскоре мы убедились, что не все туземцы таковы. Деревушка лежала на внутреннем островке, и должно быть, ее вожди послали доложить о нас на материк, ибо в одно прекрасное утро у берега бросили якорь три больших двухмачтовых джонки с косыми парусами из рисовых циновок. Когда лодки (сампаны) причалили к берегу, капитан Иоганнес Маартенс так и насторожился -- он опять увидел шелка! Франтоватый кореец, весь в бледных шелках разных цветов, был окружен полудюжиной угодливых слуг, также разодетых в шелка. Этот Кванг-Юнг-Джин, как оказалось впоследствии, был "янг-бан", или дворянин; он был также министром или губернатором округа или провинции. Это значит, что он был назначен в эту провинцию и что он выколачивал в ней десятину, взяв налоги на откуп. На берегу виднелась целая сотня солдат, отправившихся в деревню. Они были вооружены трехзубыми острогами, копьями. секирами, а кое-кто кремневыми ружьями такого размера, что на каждое ружье требовалось два солдата: один нес и устанавливал треножник, на который клали дуло, а другой нес само ружье и зажигал порох в нем. Как я узнал впоследствии, иногда ружье стреляло, иногда же нет. Все это зависело от капризов ружейной полки и состояния пороха. Вот каким образом странствовал Кванг-Юнг-Джин. Деревенские вожди боялись его и раболепствовали перед ним -- и не без оснований, как мы вскоре убедились. Я выступил переводчиком, ибо уже знал несколько десятков корейских слов. Он нахмурился и поманил меня в сторону. Меня это не смутило. Я был ростом не ниже его, тяжелее его на добрых тридцать фунтов, кожа у меня была белая, волосы золотистые. Повернувшись ко мне спиной, он обратился к начальнику деревни, а его шесть шелковых спутников составили между нами цепь. Покуда он вел беседу, пришли еще солдаты с джонок и принесли несколько дюймовых досок. Эти доски имели около шести футов в длину и двух в ширину и до половины были расколоты по длине. Посередине, но ближе к одному из концов, виднелось круглое отверстие, шире человеческой шеи. Кванг-Юнг-Джин отдал какой-то приказ, несколько солдат приблизились к Тромпу, сидевшему на земле и облизывающему палец с ногтоедой. Тромп был очень глупый, с медленными движениями матрос, и не успел он опомниться, как одна из досок, раскрывшись как ножницы, окружила его шею и захлопнулась. Осознав свое положение, он заревел как бык и заметался так, что все бросились от него, чтобы он не задел их концами доски. Вот где началась наша беда, ибо ясно было, что КвангЮнг-Джин намерен всех нас заковать в колодки. Мы дрались голыми кулаками с сотнею солдат и с таким же количеством сельчан, а Кванг-Юнг-Джин стоял в стороне в своих шелках и смотрел на нас с царственным пренебрежением. Тут-то я и снискал свое прозвище -- ЙиЙонг-Ик, Могучий. Я дрался еще долго после того, как все мои спутники были побеждены и закованы в доски! Кулаки у меня были твердые, как мозоли, и я не лишен был ни мускулов, ни воли для работы ими. К своей радости, я скоро убедился, что корейцы понятия не имеют о кулачном бое. Я их разбрасывал, как кегли. Но я стремился добраться до Кванг-Юнг-Джина, и спасло его только вмешательство его спутников в тот момент, когда я кинулся на него. Это были рыхлые твари, причем они набросились на меня скопом. Я обратил их в кашу со всеми шелками. Но их было так много! Они заслонялись от моих ударов просто своей численностью -- задние толкали на меня передних. И как же я их укладывал! Под конец они валялись у меня ногами в три ряда друг на друге. К этому времени экипаж всех трех джонок и почти все деревенские жители навалились на меня так, что я чуть не задохся. Доску на меня надели очень скоро. -- Боже великий, что же теперь? -- говорил Фандерфоот, мой товарищ матрос, когда его подтащили к джонке. Мы сидели на открытой палубе, как связанные куры, когда он задал свой вопрос, и через мгновение, когда джонка покачнулась от бриза, мы покатились по палубе с нашими досками, ободрав кожу на шее. А Кванг-ЮнгДжин с высокой кормы глядел на нас так, словно мы не существовали. Много лет после этого я дразнил Фандерфоота: "Что теперь, Фандерфоот?" Бедняга! В одну ночь он замерз на улицах Кейджо: его никто не хотел впустить в дом... Нас привезли на материк и бросили в вонючую, кишевшую насекомыми тюрьму. Так состоялось наше представление официальной власти Чо-Сена. Но я за всех нас отомстил Кванг-Юнгу-Джину в те дни, когда дева Ом была благосклонна ко мне и власть находилась в моих руках. В тюрьме мы валялись много ней. Причину мы узнали впоследствии. Кванг-Юнг-Джин отправил депешу в Кейджо, столицу Чо-Сена, с запросом императору относительно распоряжений на наш счет. Тем временем мы играли роль зверинца. С рассвета до ночи наши решетчатые окна осаждались туземцами, ибо они никогда не видели людей нашей расы. Нашу публику составляла не одна чернь. Знатные дамы, которых приносили в паланкинах кули, тоже хотели посмотреть "белых дьяволов, выброшенных морем", и, пока их прислужники отгоняли бичами простонародье, они подолгу и робко разглядывали нас. Мы же плохо видели их, ибо лица их, по обычаю страны, были закрыты покрывалами. Только танцовщицы, женщины из простонародья и старухи показывались на улице с открытыми лицами. Я часто думал о том, что Кванг-Юнг-Джин, наверное, страдает несварением желудка и во время припадков срывает зло на нас. Во всяком случае, без всякой причины, когда на него находил каприз, нас всех выводили на улицу перед тюрьмой и колотили палками под восторженные вопли толпы. Азиат -- жестокий зверь, и зрелище человеческого страдания доставляет ему наслаждение. Как бы то ни было, мы отдохнули душой, когда избиения прекратились. Это было вызвано прибытием Кима. Кима? Все, что я могу сказать о нем, и лучшее, что могу сказать, -- это что он был самый белый человек, когдалибо мне попадавшийся в Чо-Сене. Он был начальником отряда в тридцать человек, когда я встретил его; позднее он командовал дворцовой гвардией и в конце концов умер за деву Ом и за меня. Словом, Ким был Ким! Тотчас же но его прибытии с нашей шеи сняли колодки и нас поместили в лучшую гостиницу, какой могло похвастаться это местечко. Мы все еще были арестантами, но арестантами почетными, охраняемыми стражей из пятидесяти конных солдат. На следующий день мы уже находились в пути на Большой Императорской Дороге -- четырнадцать матросов ехали верхом на карликовых лошадях, которые водятся в Чо-Сене, по направлению к самой столице Кейджо. Император, по словам Кима, выразил желание посмотреть невиданных "морских дьяволов". Путешествие это продолжалось много дней и растянулось на добрую половину длины Чо-Сена с севера на юг. При первой смене седел я пошел побродить и посмотреть, как кормят карликовых коней. И то, что я увидел, заставило меня зареветь: "Что теперь, Фандерфоот? " -- так, что сбежался весь народ. Пропасть мне на этом месте, если лошадей не кормили бобовым супом, вдобавок горячим, и ничего другого во всю дорогу они не получали! Таков был обычай страны. Лошади были сущие карлики. Побившись об заклад с Кимом, я поднял на плечо одну из них, несмотря на ее визг и брыканье, так что люди Кима, уже слышавшие о моем новом имени, тоже стали называть меня Йи-ЙонгИк -- Могучим. Для корейца Ким был рослый мужчина -- корейцы вообще невысокая, коренастая раса, -- но, схватываясь с ним один на один, я неизменно клал его на лопатки. Народ, раскрыв рот, глядел на борьбу и бормотал: "Йи- Йонг-Ик..." До некоторой степени мы представляли странствующий зверинец. О нашем приближении становилось известно заранее, так что народ целыми деревнями сбегался к дороге глядеть на нас. Это была нескончаемая цирковая процессия. По вечерам в городах занимаемая нами гостиница осаждалась толпами, так что мы не имели покоя, пока солдаты не отгоняли их копьями и пинками. Но Ким первым делом созывал силачей и борцов деревни, чтобы полюбоваться, как я их сокрушаю и кладу в грязь. Хлеба нигде не было, но зато мы ели белый рис (от него плохо развиваются мускулы), мясо -- как мы убедились, собачье (собак бьют в Чо-Сене на мясо) -- и соленья, невероятно острые, но превосходные, когда привыкнешь к ним. Получали мы также настоящий хороший напиток, не молочную жижу, но белую острую водку, перегоняемую из риса, одной пинты которой было достаточно, чтобы убить слабого человека, а сильного привести в безумно-веселое настроение. В окруженном стенами городе Чонг-Хо я положил Кима и городскую знать под стол, напоив их этим напитком -- или, вернее, на стол, потому что стол был накрыт на полу, а мы сидели на корточках. Опять все бормотали: "Йи-Йонг-Ик", -- и молва о моей доблести дошла до Кейджо и императорского двора. Я скорее был почетный гость, чем узник, и неизменно ехал рядом с Кимом, доставая длинными ногами почти до земли, а в грязь задевая подошвами землю. Ким был молод. Ким был человечен. Ким бы универсален. Он чувствовал себя как дома в любой стране. Мы с ним беседовали, смеялись и шутили весь день напролет и добрую половину ночи. И я быстро усваивал новый язык. У меня был дар к изучению языков. Даже Ким изумлялся, как легко я овладел местным наречием. Я изучал корейские взгляды, корейские нравы и слабые места корейца. Ким учил меня песням о цветах, любовным песням, застольным песням. Одну такую застольную пес