асла в огонь. -- Но прежде чем вы с ним разделаетесь, он добьется своего, -- пророчески заметила Мириам. -- Он вам задал задачу, и вам придется исполнить ее. -- И она заключается?.. -- спросил Пилат. -- В казни этого рыбака. Пилат упрямо покачал головой, и жена его вскричала: -- Нет! Нет! Это была бы позорная несправедливость! Человек никому не сделал зла. Он ничем не погрешил против Рима! Она умоляюще взглянула на Пилата, который продолжал кивать головой. -- Пусть они сами снимают ему голову, как это сделал Антипа, -- проворчал он. -- Не в рыбаке вопрос. Но я не желаю быть орудием их махинаций. Если они должны уничтожить его, пусть уничтожают. Это их дело! -- Но ведь ты не допустишь этого? -- горячо воскликнула жена Пилата. -- Я не оберусь хлопот объясняться с Тиверием, если стану вмешиваться, -- был его ответ. -- Что бы там ни было, -- заметила Мириам, -- тебе придется писать объяснения, и скоро: Иисус уже прибыл в Иерусалим, и с ним несколько его рыбаков. Пилат не смог скрыть раздражения, вызванного этим известием. -- Мне неинтересны его передвижения, -- объявил он. -- Надеюсь, что никогда не увижу его! -- Поверь, что Ханан разыщет его для тебя, -- отвечала Мириам, -- и приведет к твоим воротам! Пилат пожал плечами. На этом беседа закончилась. Жена Пилата, озабоченная и взволнованная, позвала Мириам в свои внутренние покои, так что мне ничего не оставалось делать, как лечь в постель и заснуть под гул и жужжание города помешанных. События быстро развивались. За ночь атмосфера в городе еще больше накалилась. В полдень, когда я поехал с полдюжиной моих людей, улицы были полны народа, и он расступался передо мной с большей неохотой, чем когда бы то ни было. Если бы взгляды могли убивать, то я в этот день был бы погибший человек. Они открыто плевали при виде меня, и отовсюду ко мне неслось ворчанье и крики. Я был не столько предметом удивления, сколько ненависти, тем более, что на мне были латы римлянина. Будь это в другом городе, я бы приказал моим людям разогнать ножнами этих ревущих фанатиков. Но это был Иерусалим в жару лихорадки, это был народ, неспособный отделить идею государства от идеи Бога. Саддукей Ханан хорошо сделал свое дело! Что бы он и синедрион ни говорили о внутреннем положении, ясно было -- черни хорошо втолковали, что виной всему Рим. Вдобавок я встретился с Мириам. Она шла пешком в сопровождении одной только женщины. В такое смутное время ей не следовало одеваться так, как подобало ее положению. Через сестру она была родственницей Антипы, которого мало кто любил. Поэтому она оделась очень скромно и закрыла лицо, чтобы сойти за женщину из народа. Но от моих глаз она не могла скрыть своего стройного стана, своей осанки и походки, настолько непохожей на походку других женщин. Мы могли даже обменяться несколькими торопливыми словами, ибо в то мгновение нам загородили дорогу и моих людей с лошадьми стеснили и затолкали. Мириам укрылась в углу стены дома. -- Что ж, они уже поймали рыбака? -- спросил я. -- Нет, но он за городской стеной. Он въехал в Иерусалим на осле, предшествуемый и сопровождаемый толпами, и некоторые глупцы приветствовали его царем израильским. Это предлог, которым Ханан не замедлит припереть к стенке Пилата. И хотя он еще не арестован, приговор ему уже написан. Этот рыбак -- погибший человек! -- Пилат не станет арестовывать его! Мириам покачала головой. -- Об этом позаботится Ханан! Они приведут его в синедрион. И приговор будет -- смерть. Вероятно, его побьют камнями. -- Но синедрион не имеет права казнить! -- Иисус -- не римлянин! -- ответила она. -- Он иудей! По законам Талмуда он подлежит смерти, ибо богохульно преступил закон. Я продолжал качать головой. -- Синедрион не имеет права. -- Пилат желает, чтобы он присвоил себе это право. -- Но ведь тут вопрос в законности, -- настаивал я. -- Ведь ты знаешь, как римляне придирчивы на этот счет! -- В таком случае Ханан обойдет этот вопрос, -- улыбнулась она, -- заставит Пилата распять его. И в том и в другом случае все пройдет гладко. Нахлынувшая волна народа смяла наших коней и нас самих. Какой-то фанатик упал, мой конь попятился и чуть не упал, топча его. Человек вскрикнул, и громкие угрозы по моему адресу превратились в сплошной рев. Но я через плечо успел крикнуть Мириам: -- Вы жестоки с человеком, который, по вашим же словам, никому не сделал зла! -- Я жестока к тому злу, которое произойдет от него, останься он в живых, -- отвечала она. Я едва уловил ее слова, ибо ко мне бросился человек, схватил узду моего коня и мою ногу и попытался стащить меня с лошади. Наклонившись вперед, я ударил его по щеке. Рука моя закрыла ему все лицо, удар опустился с большой силой. Жители Иерусалима не привыкли к хорошим затрещинам. Я часто потом задавал себе вопрос, не сломал ли я этому субъекту шею... Я встретил Мириам на следующий день. Мы встретились во дворе Пилатова дворца. Она, казалось, находилась в каком-то сне. Едва ли ее глаза заметили меня. Едва ли она узнала меня. Она имела такой странный вид, взор ее был так туманен и рассеян, что она мне напомнила прокаженных, которые были исцелены однажды передо мною в Самарии. Сделав усилие, она овладела собою, но чисто внешним образом. В глазах ее застыла непередаваемая мысль. Никогда еще я не видел у женщины таких глаз! Она бы прошла мимо меня, не поздоровавшись со мной, если бы я не загородил ей дороги. Остановившись, она машинально пробормотала несколько слов, но глаза ее глядели как бы сквозь меня, куда-то вдаль, словно зачарованные каким-то видением. -- Я видела его, Лодброг, -- прошептала она. -- Я видела его! -- Да помогут ему боги, чтобы это не сглазило его, кто бы он ни был! -- засмеялся я. Она не обратила внимания на мою неуместную шутку и хотела пройти, но я опять загородил ей дорогу. -- Да кто он такой? -- спрашивал я. -- Кто-нибудь воскресший из мертвых, чтобы наполнить таким странным светом твои глаза? -- Человек, воскресавший из мертвых других! -- отвечала она. -- Истинно верю я, что он, Иисус, воскрешал мертвых! Он -- князь света, сын Божий! Я видела его. Истинно верю, что он сын Божий! Я мало вынес из ее слов, кроме того, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась его безумием, ибо это была не та Мириам, которая называла его язвой и требовала, чтобы его истребили, как всякую язву! -- Он околдовал тебя! -- гневно воскликнул я. Глаза ее как будто увлажнились, и взор стал более глубоким, когда она утвердительно кивнула головой. -- О, Лодброг, его чары не поддаются никакому описанию! Стоит только взглянуть на него -- и ты поймешь, что это сама душа доброты и милосердия! Я видела его! Я слышала его! Я раздам все свое имение бедным и последую за ним. Столько было уверенности в ее тоне, что я ей поверил, как поверил изумлению самарийских прокаженных, глядевших на свое исцеленное тело; и мне стало досадно, что такая великая женщина так легко свихнулась благодаря какому-то бродячему незнакомцу. -- Ну и следуй за ним, -- насмешливо ответил я. -- Без сомнения, ты наденешь венец, когда он завоюет свое царство! Она утвердительно кивнула головой, а мне захотелось ударить ее за это безумие. Я отодвинулся в сторону, и она медленно прошла мимо, бормоча: -- Его царство не здесь: он сын Давидов. Он сын Божий. Он тот, кем именовал себя, в нем все то, что говорили о нем великого и доброго. -- Мудрец с Востока! -- хихикнул Пилат. -- Он мыслитель -- этот неграмотный рыбак. Я разузнал о нем все. У меня самые свежие донесения. Ему нет надобности творить чудеса! Он переспорил самых редких софистов. Они расставили ему западни, а он посмеялся над их западнями. Вот. послушай! И он рассказал мне, как Иисус привел в смятение своих недругов, когда те привели ему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии. -- А подати! -- ликовал Пилат. -- "Воздайте кесарево кесарю, а Божие Богу!" -- ответил он им. Эту штуку подстроил Ханан -- а он разрушил его планы! Наконец-то появился иудей, понимающий наш римский взгляд на государство! Затем я увидел жену Пилата. Заглянув ей в глаза, я понял, после того как видел Мириам, что и эта женщина видела чудесного рыбака. -- В нем божество, -- прошептала она мне. -- В нем чувствуется бытие Божие! -- Да разве он Бог? -- тихонько спросил я, ибо нужно было что-нибудь сказать. Она покачала головой. -- Я не знаю. Он не говорил этого. Но одно я знаю: из такого теста лепятся боги! "Заклинатель женщин", -- решил я про себя, уходя от жены Пилата, погруженной в мечты и видения. Последние дни известны всем, читающим эти строки. и вот в эти дни я узнал, что Иисус был также заклинателем мужчин. Он очаровал Пилата! Он очаровал меня! После того, как Ханан отослал Иисуса к Каиафе и синедрион, собравшийся в доме Каиафы, осудил Иисуса на смерть, Иисус, в сопровождении ревущей толпы, был отправлен к Пилату. Пилат, и в своих интересах, и в интересах Рима, не хотел казнить его. Пилат мало интересовался рыбаком и очень был заинтересован в сохранении мира и порядка. Что значила для Пилата человеческая жизнь? Или жизни многих людей? В Риме он прошел железную школу, и правители, которых Рим посылал управлять покоренными народами, были люди железные. Пилат думал и чувствовал правительственными абстракциями. И все же Пилат, нахмурясь, вышел к толпе, приведшей рыбака, и тотчас же подпал под влияние этого человека. Я при этом присутствовал и знаю. Пилат видел его впервые. Пилат вышел в гневе. Наши солдаты уже готовы были очистить двор от шумной черни. И как только глаза Пилата упали на рыбака, Пилат был покорен -- нет, он растерялся! Он стал отрицать за собою право суда, потребовал, чтобы иудеи судили рыбака по своему закону и поступили с ним по своему закону, ибо рыбак был иудей, а не римлянин. Но никогда еще иудеи не были так послушны римской власти! Они кричали, что под властью Рима не имеют права казнить. Между тем Антипа обезглавил чело века и нисколько за это не пострадал. Пилат оставил их перед дверью, под открытым небом и повел одного Иисуса в судилище. Что там происходило, я не знаю, но когда Пилат оттуда вышел, я увидел в нем перемену. В то время как раньше он не желал казнить рыбака потому, что не хотел быть орудием Ханана, теперь он не хотел казнить его из уважения к нему самому. Теперь он старался спасти рыбака. А толпа все время кричала: "Распни его! Распни его!" Вам, читатель, известна искренность стараний Пилата. Вы знаете, как он пытался одурачить толпу, сперва высмеяв Иисуса как безвредного дурачка, а затем предложив освободить его по обычаю, который требовал освобождения одного узника в праздник Пасхи. И вы знаете, что нашептывания священников заставили толпу поднять крик о том, чтобы отпустить на свободу убийцу Варраву. Тщетно Пилат боролся против роли, которую ему навязывали священники. Смехом и шутками он надеялся превратить дело в фарс. Он с издевкой называл Иисуса царем иудейским и приказал побить его плетьми. Он надеялся, что все кончится смехом и в смехе забудется. С радостью должен сказать, что ни один римский солдат не принял участия в том, что последовало. Солдаты вспомогательной армии увенчали и облачили Иисуса в мантию, вложили в его руки жезл власти и, преклонив колени, приветствовали его как царя иудейского. Это была попытка умилостивить толпу, хотя она не удалась. Глядя на эту сцену, я также испытал на себе очарование Иисуса. Несмотря на жестокую смехотворность своего положения, он хранил царственную осанку. И, глядя на него, я успокоился. Я был утешен и удовлетворен и нимало не смущался. Это должно было совершиться. Все шло хорошо. Ясность Иисуса среди смятения и страданий стала моей ясностью. У меня почти не появлялось мысли спасти его. С другой стороны, я слишком много насмотрелся чудес в своей бурной, разнообразной жизни, чтобы на меня подействовало это чудо. Я был невозмутим. Мне нечего было сказать. Не нужно было произносить приговор. Я знал, что происходят вещи, превосходящие мое понимание, и что они должны совершиться. Однако Пилат продолжал бороться. Смятение усиливалось. Вопли о крови гремели во дворе, и все требовали распятия. Опять Пилат удалился в зал суда. Его усилия превратить дело в фарс были тщетны, и он попытался сослаться на то, что не имеет права судить. Иисус не был жителем Иерусалима, он родился подданным Антипы, и Пилат требовал отправки Иисуса к Антипе. Но в это время смятение охватило весь город. Наши войска перед дворцом были сметены уличными толпами. Начался мятеж, который в мгновенье ока мог превратиться в гражданскую войну и революцию. Мои двадцать легионеров стояли наготове. Они так же мало любили фанатичных иудеев, как я, и с удовольствием послушались бы моего приказа очистить двор Пилата обнаженной сталью. И когда Пилат снова вышел, то слов, которыми он требовал передачи суда Антипе, не было слышно, ибо толпа теперь ревела, что Пилат изменник, что если он отпустит рыбака на свободу, то он не друг Тиверию! Прямо передо мною, когда я прислонился к стене, бородатый, шелудивый, длинноволосый фанатик то и дело подпрыгивал и не переставая вопил: "Тиверий император! Нет царя! Тиверий император! Нет царя!" Я потерял терпение. Крик этого человека оскорблял меня. Подавшись в сторону, как бы случайно, я наступил своей ногой на его ногу и страшно придавил ее. Безумец, казалось, ничего не заметил. Он слишком обезумел, чтобы чувствовать боль. "Тиверий император! Нет царя!" -- продолжал он кричать. Я видел, что Пилат заколебался. Пилат -- римский наместник -- в настоящий момент был человеком с человеческим гневом против жалких тварей, требовавших крови такого простого и кроткого, мужественного и доброго человека, как этот Иисус. Он остановил на мне взгляд, словно собирался подать мне знак открыть военные действия; и я чуть-чуть подался вперед, освободив из-под своей ноги раздавленную ногу соседа. Я готов был исполнить это полувысказанное желание Пилата и кровавым натиском очистить двор от ревевшей в нем гнусной черни. Меня остановила не нерешительность Пилата. Остановил и меня, и Пилата -- Иисус! Иисус посмотрел на меня. Он приказал мне! Говорю вам, этот бродячий рыбак, этот странствующий проповедник из Галилеи, повелевал мною! Он ни слова не произнес, но приказ его был так же грозен и безошибочен, как трубный глас. И я остановил свою ногу и удержал свою руку, ибо кто я был такой, чтобы остановиться на пути столь величественно ясному и уверенному в себе человеку, как он? И я почувствовал все его обаяние, все, что в нем очаровало Мириам, и жену Пилата, и, наконец, самого Пилата. Остальное вам известно. Пилат умыл свои руки в знак того, что он неповинен в крови Иисуса, и мятежники приняли его кровь на свою голову. Пилат отдал приказ к распятию. Толпа была удовлетворена, а за толпой потирали руки Каиафа, Ханан и синедрион. Не Пилат, не Тиверий, не римские солдаты распяли Христа. Это сделали духовные правители и духовные политиканы Иерусалима. Я это видел! Я это знаю! Наперекор своим собственным интересам, Пилат спас бы Иисуса, как и я спас бы его, если бы сам Иисус не пожелал, чтобы его не спасали. И Пилат в последний раз насмеялся над этим ненавидимым им народом. На кресте Иисуса он прибил надпись на еврейском, греческом и латинском языках: "Царь Иудейский". Тщетно ворчали священники. Под этим именно предлогом они вырвали согласие у Пилата, и тем же предлогом воспользовался Пилат, чтобы выразить презрение к иудейскому народу. Пилат предал смертной казни абстракцию, никогда не существовавшую в действительности. Эта абстракция была ложью и выдумкой, созданной священниками. Ни священники, ни Пилат не верили в нее. Иисус отрицал ее. Абстракция эта была -- "Царь Иудейский". Буря во дворе улеглась. Безумие погасло. Революция была предотвращена. Священники были довольны, толпа удовлетворена, а мы с Пилатом негодовали и чувствовали себя усталыми после всего этого дела. Однако же и меня, и его ждала другая буря. Прежде чем увели Иисуса, одна из женщин Мириам позвала меня к ней. -- О, Лодброг, я слышала, -- такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, она прижалась ко мне, ища приюта и силы в моих объятиях. -- Пилат сдался. Он собирается распять его. Но есть еще время. Твои воины наготове. Поспеши с ними. При нем находятся только центурион и горсточка солдат. Они еще не вышли. Как только они выйдут, следуй за ними. Они не должны дойти до Голгофы! Но ты дай им выбраться за городские стены. Затем отмени приказ. Возьми с собой лишнего коня для него. Остальное будет легко. Уезжай вместе с ним в Сирию или в Идумею -- куда-нибудь, лишь бы спасти его! Она обвила мою шею своими руками и соблазнительно близко придвинула к моему свое запрокинутое лицо, и в ее расширенных глазах я читал великое обещание. Неудивительно, что я не сразу нашелся ответить. В это мгновение только одна мысль сверлила в моем мозгу. После всей непостижимой драмы, разыгравшейся на моих глазах, вот что на меня обрушилось. Я понимал ее хорошо. Дело было яснее ясного. Великая женщина будет моею... если я изменю Риму! Ибо Пилат был наместник, приказ его был отдан; а его голос был голос Рима. Я уже говорил, что в конце концов Мириам и меня погубила ее женственность, ее непередаваемая женственность. Она всегда была так рассудительна, так проницательна, так уверена в себе и во мне, что я забыл или, вернее, еще раз усвоил себе вечный урок, что женщина всегда женщина, что в великие, решительные минуты женщина не рассуждает, а чувствует; что последнее святилище и самое сокровенное побуждение к поступкам лежат не в голове женщины, а в ее сердце. Мириам не поняла моего молчания; тело ее слегка подалось в моих объятиях, и она добавила, как бы вспомнив: -- Возьми двух запасных коней, Лодброг. Я поеду на другом с тобою... с тобою на край света, куда бы ты ни поехал! Это была царская взятка! И за нее от меня требовали гнусного, презренного поступка. Но я продолжал молчать. Не то чтобы я находился в смятении или сомнении. Я просто ощутил великую печаль, великую внезапную печаль, ибо сознавал, что держу в своих объятиях ту, которую больше никогда не буду держать. Ныне в Иерусалиме только один человек может спасти его, -- продолжала она, -- этот человек ты, Лодброг! И так как я все еще не отвечал, она тряхнула меня, словно желая вывести из отупения. Она так тряхнула меня, что мои доспехи загремели. -- Да говори же, Лодброг, говори! -- приказала она. -- Ты силен и бесстрашен. Ты насквозь мужчина. Я знаю, ты презираешь гадов, желающих погубить его. Скажи только слово -- и дело будет сделано, и я буду любить тебя всегда, буду любить за это дело! -- Я римлянин, -- медленно проговорил я, хорошо сознавая, что эти слова отнимают ее у меня навсегда. -- Ты раб Тиверия, ищейка Рима, -- вспылила она, -- но ты ничем не обязан Риму, ибо ты не римлянин. Вы, желтые гиганты севера, -- не римляне! -- Римляне -- старшие братья северных юнцов, -- ответил я. -- Я ношу доспехи и ем хлеб Рима. -- И я тихо добавил: -- Да зачем столько гнева и шума из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть. Умереть так просто, так легко! Сегодня или через сто лет -- не все ли равно? В конце концов всех нас ждет это. Она так и затрепетала в моих объятиях. -- Ты не понимаешь, Лодброг! Это не простой человек. Я говорю тебе, этот человек выше людей -- это живой Бог не людей, но над людьми! Я прижал ее к себе, сознавая, что отказываюсь от этой прелестной женщины, и промолвил: -- Мы с тобою женщина и мужчина. Жизни наши от мира сего. А от всех потусторонних миров -- одно безумие. Пусть же эти безумные мечтатели идут путем своих грез. Не отказывай им в том, чего они желают паче всего, паче мяса и вина, паче песен и битв, даже паче женской любви. Не отказывай им в вожделении их сердца, влекущего их сквозь тьму могилы к грезам о жизни за этим миром. Пусть они идут. А мы с тобой останемся здесь для всей сладости, которую мы открыли друг в друге. Скоро наступит тьма, и ты уйдешь к своим солнечным берегам, полным цветов, а я уйду к шумному столу Валгаллы! -- Нет, нет! -- воскликнула она, вырываясь. -- Ты не понимаешь. Все величие, вся доброта, все божество в этом человеке, -- больше, чем человеке... И ему умереть такой позорной смертью? Только рабы и воры так умирают! Он не раб и не вор! Он бессмертен! Он Бог! Истинно говорю тебе, он -- Бог! -- Ты говоришь, что он бессмертен? -- отвечал я. -- Значит, если он нынче умрет на Голгофе, то во времени это не сократит его бессмертия на ширину волоска. Ты говоришь, что он Бог? Боги не могут умереть. Судя по всему, что я о них слышал, несомненно, что боги не умирают! -- О! -- воскликнула она. -- Ты не хочешь понять! Ты просто исполинский кусок мяса! -- Не говорят разве, что это событие было предсказано встарь? -- спросил я, ибо от евреев я уже научился тому, что считал их тонкостью ума. -- Да, да, -- подтвердила она пророчество о Мессии. -- Он -- Мессия! -- Кто же я в таком случае, чтобы опровергать пророков? -- спросил я. -- Превращать Мессию в лже-Мессию? Разве пророчества твоего народа так нетверды, что я, глупый иноземец, желтый северянин в римских доспехах, могу опровергнуть пророчество и сделать так, чтобы не исполнилось то самое, чего хотели боги и что предсказано мудрецами? -- Ты не понимаешь! -- твердила она. -- Слишком хорошо понимаю! -- отвечал я. -- Разве я больше этих богов, чтобы перечить их воле? В таком случае боги -- пустое, боги -- игрушки людей! Я -- человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов -- иначе как могли бы существовать все боги? Мириам разом рванулась, выскользнув из моих рук, и мы стояли, отделившись друг от друга и прислушиваясь к реву улицы, в то время как Иисус и солдаты вышли и пошли своим путем. На душе у меня была тяжкая грусть от сознания, что такая великая женщина может быть так глупа. Она хотела стать выше Бога! -- Ты не любишь меня! -- медленно проговорила она, и еще раз всплыло в ее глазах обещание себя, слишком глубокое и слишком широкое, чтобы быть выраженным словами. -- Ты даже не понимаешь, до чего я люблю тебя, кажется мне! -- был мой ответ. -- Я горжусь любовью к тебе, ибо я знаю, что я достоин любить тебя и достоин всей любви, которую ты можешь дать мне. Но Рим -- моя приемная мать, и если бы я изменил ей, малого стоила бы моя любовь к тебе! Рев, преследовавший Иисуса и солдат, замер в отдалении улицы. И когда все звуки стихли, Мириам повернулась и пошла, не оглянувшись на меня и не бросив мне слова. В последний раз вспыхнуло во мне бешеное желание ее. Я бросился и схватил ее. Я хотел поднять ее на коня и ускакать с нею и моими людьми в Сирию, прочь от этого проклятого города безумств. Она сопротивлялась. Я сжал ее. Она ударила меня в лицо, а я продолжал держать ее, не выпуская, потому что сладки мне были ее удары. И вдруг она перестала бороться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что нет любви в женщине, которую обвивали мои руки. Для меня она умерла. Я тихо выпустил ее. Она медленно шагнула назад. Словно не видя меня, она повернулась, пошла по затихшей комнате и, не оглядываясь, раздвинула занавески и скрылась. Я, Рагнар Лодброг, никогда не учился читать или писать. Но во дни своей жизни я слышал великие речи. Как вижу теперь, я никогда не научился ни великим речам иудеев, содержащимся в их законах, ни речам римлян, содержащимся в их философии и в философии греков. Но я говорил со всей простотой и прямотой, как может говорить только человек, пронесший свою жизнь от кораблей Тостига Лодброга через весь мир до Иерусалима и обратно. Я сделал простой и ясный доклад Сульпицию Квиринию, когда прибыл в Сирию для доклада о событиях, происходивших в Иерусалиме. ГЛАВА XVIII Во временном прекращении жизни нет ничего нового не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, но даже в высокоразвитом и сложном организме самого человека. Каталептический транс есть каталептический транс, чем его ни вызвать. С незапамятных времен факиры Индии умеют добровольно вызывать в себе такое состояние. Давно уже факиры умеют зарывать себя живыми в землю. Другие люди в подобных же трансах ставили в тупик врачей, объявлявших их покойниками и отдававших приказы, в силу которых их живыми зарывали в землю. По мере того, как продолжались мои эксперименты со смирительной рубашкой в Сан-Квэнтине, я немало раздумывал об этой проблеме остановки жизни. Помнится, я читал где-то, что крестьяне северной Сибири умеют предаваться спячке в долгие зимы, совершенно как медведи и другие животные. Какой-то ученый исследовал этих крестьян и нашел, что во время периодов "долгого сна" дыхание и пищеварение в сущности прекращаются, сердце же бьется так слабо, что неспециалист не может даже ощутить его биение. В этом трансе физиологические процессы настолько близки к абсолютному прекращению, что количество потребляемого воздуха и пищи можно считать, в сущности, ничтожным. На этом рассуждении отчасти и основано было мое вызывающее поведение перед смотрителем Этертоном и доктором Джексоном. Вот почему я дерзнул предложить им оставить меня на сто дней в смирительной рубашке. И они не посмели принять мой вызов. Тем не менее я умудрился обходиться без воды и пищи в течение десяти дней пребывания в куртке. Я находил положительно невыносимым, чтобы из глубины грез в пространстве и времени меня извлекала гнусная действительность в лице презренного тюремного врача, прижимающего сосуд с водой к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что я, во-первых, намерен обходиться в смирительной рубашке без воды, а во-вторых, что я буду сопротивляться усилиям напоить меня. Разумеется, дело не обошлось без борьбы, но после нескольких попыток доктор Джексон сдался. После этого место, занимаемое в жизни Дэрреля Стэндинга смирительной рубашкой, едва ли составляло больше нескольких мгновений. Как только меня зашнуровывали, я сейчас же начинал наводить на себя "малую смерть". Благодаря привычке это стало простым и легким делом. Я так быстро прекращал в себе жизнь и сознание, что избавлял себя от страшной муки, вызываемой задержкой кровообращения. Невероятно быстро меня осеняла тьма. После этого Дэррель Стэндинг видел свет только тогда, когда надо мною склонялись лица людей, развязывавших меня, и в уме пробегала мысль, что в это мгновение протекло целых десять дней. Но какие чудесные десять дней проводил я в других местах! О, эти странствия по длинной цепи существований! Долгие периоды тьмы, постепенно увеличивающие облачка света и порхания моих "я" в снопах сияния. Я много раздумывал об отношении этих других "я" ко мне и об отношении всего моего опыта к современному учению об эволюции. Поистине можно сказать, что мой опыт находится в полном согласии с нашими выводами об эволюции. Как человек, я -- организм, способный к развитию. Я начался не тогда, когда родился, и не тогда, когда был зачат. Я рос, развиваясь, на протяжении бесчисленных мириад тысячелетий. Все опыты всех этих жизней и бесчисленное множество других жизней пошли на созидание душевного и духовного содержания моего "я". Вы понимаете? Они составляют мое содержание. Материя не помнит, ибо дух есть память. Я -- дух, составленный из воспоминаний о моих бесчисленных воплощениях. Откуда взялся во мне, Дэрреле Стэндинге, багровый гнев, испортивший мне жизнь и бросивший меня в камеру осужденных? Конечно, он не тогда появился, не тогда был создан, когда был зачат младенец, которому суждено было стать Дэррелем Стэндингом. Этот древний багровый гнев много старее моей матери, много древнее древнейшей и первой праматери людей. Моя мать, зачиная меня, не создавала присущего мне пылкого бесстрашия. И все матери за все время развития человечества не создали страха или бесстрашия в мужчинах. Страх и бесстрашие, любовь, ненависть, гнев -- все эмоции, развиваясь задолго до первых людей, стали содержанием того, чему суждено было сделаться человеком. Я весь в моем прошлом. Все мои предыдущие "я" отражаются во мне своими голосами, отголосками, побуждениями. За каждым моим способом действовать, за пылом страсти, за искрой мысли кроются тень и отзвук длинного ряда других "я", предшествовавших мне и составивших меня. Материал жизни пластичен, -- и в то же время этот материал никогда не забывает. Придавайте ему какую угодно форму -- старое воспоминание останется! Все виды лошадей, от огромных першеронов до карликовых шотландских пони, развились из первых диких лошадей, прирученных первобытным человеком. И все же до сего дня человеку не удалось уничтожить в лошади привычку лягаться. А я, составленный из этих первых укротителей лошадей, не могу уничтожить в себе их багровый гнев. Я -- человек, рожденный женщиной. Дни мои сочтены, но сущность моя неразрушима. Я был женщиной, рожденной от женщины. Я был женщиной и рождал детей. И я опять буду рожден. Бесчисленное множество раз я буду рождаться, а окружающие меня олухи воображают, будто, свернув мне шею веревкой, они могут прекратить мое существование! Да, меня повесят... скоро. Теперь конец июля. Через некоторое время они попытаются обмануть меня. Они поведут меня из этой одиночки в баню, согласно установленному в тюрьме обычаю еженедельно водить в баню. Но обратно в камеру не приведут. Меня переоденут в свежее платье и отведут в камеру смертников. Там они приставят ко мне особую стражу. Днем и ночью, во сне и в бодрственном состоянии я буду находиться под надзором. Мне не позволят укрываться одеялом с головой, чтобы я не надул государство, удушив себя сам. Я непрерывно буду находиться под действием яркого света. И, уже окончательно измотав меня, в одно прекрасное утро они выведут меня в рубашке без ворота и сбросят с табуретки. О, я знаю! Веревка, при помощи которой они это сделают, будет хорошо вытянута. Уже не первый месяц вешатель Фольсомской тюрьмы растягивает ее тяжелыми гирями, чтобы вымотать из нее всякую упругость. Да, меня сбросят на длинной веревке. У них имеются хитроумные таблицы вроде таблиц процентов, показывающие длину падения соответственно весу жертвы. Я страшно истощен, и им придется сбросить меня вниз, чтобы сломать мне позвоночник. Затем присутствующие снимут свои шляпы, и когда я закачаюсь, доктор приложит ухо к моей груди, чтобы считать мои замирающие сердцебиения, и наконец объявит, что я мертв. Это забавно! Как смешна претензия этих жалких червячков, полагающих, будто они могут убить меня! Я не могу умереть. Я бессмертен, как бессмертны и они; разница лишь в том, что я это знаю, а они не знают. Ба! Я сам был некогда вешателем или, вернее сказать, палачом. Я очень хорошо помню это. Я работал мечом, не веревкой. Меч -- более мужественный способ, хотя все способы одинаково недействительны. Разве можно заколоть дух сталью или задушить веревкой? ГЛАВА XIX Наряду с Оппенгеймером и Моррелем, которые гнили со мною в эти черные годы, я считался самым опасным узником Сан-Квэнтина, с другой стороны, меня считали самым упрямым -- упрямее даже Оппенгеймера и Морреля. Под упрямством я подразумеваю выносливость. Ужасны были попытки сломить физически и духовно моих товарищей, но еще страшнее были попытки сломить меня. Ибо я все вынес! Динамит или "крышка" -- таков был ультиматум смотрителя Этертона. А в конце не вышло ни того, ни другого. Я не мог показать динамита, а смотритель Этертон не мог добиться "крышки". И случилось это не потому, что было выносливо мое тело, а потому, что вынослив был мой дух. И потому еще, что в прежних существованиях мой дух был закален, как сталь, жесткими, как сталь, переживаниями. Одно такое переживание долго было для меня каким-то кошмаром. Оно не имело ни начала, ни конца. Неизменно я видел себя на скалистом, размытом бурунами островке, до того низком, что в бурю соленая пена долетала до самых высоких мест островка. Часто и помногу шли дожди. Я жил в пещере и отчаянно страдал, ибо не имел огня и питался сырым мясом. Я страдал непрерывно. Это была середина какого-то переживания, к которому я не мог найти нити. И так как, погружаясь в "малую смерть", я не имел власти направлять мои скитания, то часто я видел себя переживающим именно этот отвратительный эпизод. Единственными счастливыми моими минутами были те, когда светило солнце, -- тогда я грелся на камнях и у меня прекращался тот почти непрерывный озноб, от которого я жестоко страдал. Единственным моим развлечением было весло и складной нож. Над этим веслом я провел много времени, вырезая на нем крохотные буквы, и делал зарубки в конце каждой недели. Много было этих зарубок! Я оттачивал нож на плоском камне, и никогда ни один парикмахер не дрожал так над своей любимой бритвой, как я дрожал над этим ножом. Ни один скряга не ценил так своего сокровища, как я ценил свой нож. Он был для меня дорог, как самая жизнь. В сущности, в нем и была вся моя жизнь. Путем повторных усилий мне удалось восстановить повесть, вырезанную на этом весле. Вначале расшифровать удавалось очень мало; потом это стало легче, и я начал соединять в одно разрозненные обрывки. В конце концов я разобрал все. Вот что на нем значилось: "Осведомляю лицо, в руки которого может попасть это весло, что Даниэль Фосс, уроженец Эльктона в Мериленде, одном из Соединенных Штатов Аме рики, отплывший из порта Филадельфии в 1809 году на бриге "Негосиатор", с назначением к островам Дружбы, был выброшен в феврале следующего года на этот пустынный остров, где он построил хижину и жил много лет, питаясь тюленями. Он -- послед ний, оставшийся в живых из экипажа означенного брига, который наткнулся на ледяной остров и за тонул 25 ноября 1809 года". Вот эта повесть. Благодаря ей я многое узнал о себе. Одного только пункта я, к моей досаде, никак не мог выяснить. Находится ли этот остров в южной части Тихого океана или в южной части Атлантики? Я недостаточно знаком с путями парусных судов, чтобы сказать с уверенностью, должен ли был плыть бриг "Негосиатор" на острова Дружбы мимо мыса Доброй Надежды или мимо мыса Горна. Сознаюсь в своем невежестве: только после того, как меня посадили в Фольсом, я узнал, в каком океане находятся острова Дружбы. Убийца-японец, о котором я уже упоминал раньше, служил парусным мастером на судах Артура Сиуолла, и он говорил мне, что вероятный курс корабля лежал мимо мыса Доброй Надежды. Если это так, то тогда дата отплытия из Филадельфии и дата крушения легко бы определили самый океан. К несчастью, датой отплытия показан просто 1809 год. Крушение могло произойти как в том океане, так и в другом. Только однажды в своих трансах получил я намек на период, предшествующий времени, проведенному на острове. Начинается это в момент столкновения брига с ледяной горой; и я расскажу об этом хотя бы для того, чтобы дать представление о моем замечательно хладнокровном и обдуманном поведении. Как вы увидите, это поведение и дало мне в ту пору возможность в конце концов пережить весь экипаж корабля. Я проснулся на своей койке от страшного треска, как и остальные шесть человек, спавшие внизу после вахты. Мы все мгновенно вскочили и поняли, что случилось. Другие же ничего не подозревали, когда, полураздетые, выбежали на палубу. Но я знал, чего следует ждать, -- и ждал; я знал, что если нам суждено спастись, то только в баркасе. В этом ледяном море никто плавать не мог и никто в скудной одежде не мог бы долго прожить в открытой лодке. Кроме того, я хорошо знал, сколько времени требуется для спуска лодки на воду. И вот при свете бешено качавшейся сальной плошки, под шум на палубе и крики "тонем", я начал рыться в своем морском сундуке, ища подходящего платья. Перерыл я и сундуки моих товарищей, зная, что они им больше не понадобятся. Работая быстро и сосредоточенно, я вынимал только самые теплые и толстые части костюма. Я напялил на себя четыре лучших шерстяных рубашки, какими только мог похвастаться бак, три пары панталон и три пары толстых шерстяных носков. Ноги мои после этого стали так огромны, что я не мог уже надеть на них своих собственных отличных сапог. Вместо этого я напялил новые сапоги Николая Вильтона, которые были больше и толще моих. Поверх своей куртки я напялил еще куртку Иеремии Нэлора, а поверх всего толстый брезентовый плащ Сэта Ричардса, который он совсем недавно заново просмолил. Две пары толстых рукавиц, шарф Джона Робертса, связанный для него его матерью, и бобровая шапка Джозефа Доуэса поверх моей собственной -- ибо она была с наушниками и с отворотами над шеей -- дополнили мое снаряжение. Крики на палубе усиливались, но я еще на минуту задержался, чтобы набить карманы прессованным табаком, какой только попадался под руку. Затем я вылез на палубу. И пора было!.. Луна, показавшаяся из разорванных туч, осветила жуткую, безотрадную картину. Повсюду поломанные снасти, повсюду лед. Паруса, шкоты и реи фок-мачты, еще державшиеся в своем гнезде, были окаймлены сосульками, и я испытал чуть не облегчение, что больше мне уже не придется тащить тяжелые снасти и разбивать лед, дабы мерзлые веревки могли пройти по мерзлым шкивам. Ветер, дувший с неудержимостью шторма, жег тело с силой, показавшей близость айсбергов. Огромные волны казались такими холодными в свете луны! Баркас спускался с бакборта, и я видел, что матросы, хлопотавшие на обледенелой палубе около бочки с припасами, побросали припасы, торопясь убраться. Напрасно кричал на них капитан Николь! Огромная волна, хлынувшая с наветренной стороны, решила вопрос и заставила их кучками броситься за борт. Я схватил капитана за плечи и, держась за него, крикнул ему в ухо, что если он сядет в лодку и не даст людям отчалить, так я займусь провиантом. Впрочем, времени оставалось мало. Мне едва удалось с помощью второго штурмана Аарона Нортрупа спустить полдюжины бочек и бочонков, как с лодки мне крикнули, что пора спускаться. И они были правы. С наветренной стороны на нас несло высокую, как башня, ледяную гору, а с подветренной стороны, близко-близко, виднелся другой айсберг, на который нас несло. Аарон Нортруп поспешил прыгнуть первый. Я задержался на мгновение, чтобы выбрать место в середине лодки, где люди скучились гуще всего, -- расчет был тот, что они своими телами смягчат мое падение. Я вовсе не желал отправляться со сломанной ногой в рискованное путешествие на баркасе! Чтобы лодка была свободней у весел, я проворно пробрался на корму. Впрочем, у меня для этого имелись другие, вполне уважительные, причины. На корме было куда уютнее, чем на узком носу! Наконец, лучше всего находиться на корме, ибо с носа следовало ожидать неизбежного в этих случаях волнения. На корме находился штурман Уольтер Дрек, корабельный врач Арнольд Бентам, Аарон Нортруп и капитан Николь, сидевший у руля. Врач склонился над Нортрупом, лежавшим на дне и стонавшим. Прыжок его оказался весьма неудачным, и он сломал свою правую ногу у бедренного сустава. Впрочем, им в эту пору некогда было заниматься, ибо мы плыли в бурном море между двумя островами льда, надвигавшимися один на другой. Николаю Вильтону, который греб, было тесно; я удобнее расставил бочки и, став на колени, прибавил своего веса к веслу. Впереди Джон Робертс трудился над носовым веслом. Схватив его за плечи, ему помогали сзади Артур Гаскинс и мальчик Бенни Гардуотер. Они так поглощены были этой задачей, что не раз, случалось, мешали движениям других гребцов. Продвигаться было трудно, но мы отдалились от опасности на добрую сотню ярдов, так что я мог теперь обернуться и посмотреть на безвременную гибель "Негосиатора". Бриг сдавило между двумя льдинами, как мальчик сдавливает черносливину между большим и указательным пальцами. За ревом ветра и гулом волн мы ничего не слыхали, хотя толстые ребра брига и палубные балки должны были ломаться с таким треском, которого было бы довольно, чтобы разбудить спящую деревню в тихую ночь. Бесшумно, легко и уступчиво сближались бока брига, палуба выпячивалась вверх, и наконец раздавленные останки погрузились в воду и исчезли между соединившимися льдинами. С сожалением смотрел я на гибель нашего убежища от непогоды, и в то же время мне было приятно думать, что я уютно устроился под четырьмя рубахами и тремя куртками. Но даже для меня ночь оказалась ужасной! Я был одет теплее всех в лодке. Что должны были испытывать другие, об этом я не хотел много раздумывать. С риском натолкнуться в темноте на другие льдины, мы отливали воду и держали лодку носом к волне. А я то и дело тер свой замерзающий нос то одной рукавицей, то другой. Вспоминая свой домашний уют в Эльктоне, я молился Богу. Утром мы произвели осмотр. Во-первых, все обмерзли, кроме двух или трех. Аарон Нортруп, который не мог двигаться из-за сломанной ноги, был в особенно тяжелом положении. По мнению врача, обе ноги Аарона Нортрупа должны были безнадежно замерзнуть. Баркас глубоко сидел в воде, отягченный всем экипажем корабля, насчитывавшим двадцать одного человека. Двое из них были мальчики. Бенни Гардуотеру едва было тринадцать, а Лишу Диккери, семья которого жила в близком соседстве с моими родными в Эльктоне, только что исполнилось шестнадцать. Припасы наши состояли из трехсот фунтов говядины и двухсот фунтов свинины. Полдюжины смоченных соленой водой хлебов, взятых поваром, не могли идти в счет. Кроме того, имелись три больших бочки воды и бочонок пива. Капитан Николь откровенно признался, что в этом неисследованном океане он не знает суши поблизости. Оставалось одно -- плыть по направлению к более мягкому климату, что мы и сделали, поставив наш маленький парус под свежий ветер, который погнал нас на северо-восток. Вопрос о пропитании был решен простым арифметическим подсчетом. Мы не считали Аарона Нортрупа, ибо знали, что он скоро умрет. Если съедать в день по фунту провизии, то наших пятисот фунтов хватит нам на двадцать пять дней; а если по полфунта -- то на пятьдесят дней. И мы решили остановиться на полфунте. Я делил и раздавал мясо на глазах капитана, и Богу известно, что делал это добросовестно, хотя некоторые из матросов сейчас же начали ворчать. Время от времени я делил между людьми прессованный табак, которым набил свои карманы, -- об этом я мог только пожалеть -- особенно зная, что табак отдан тому или иному, который, без сомнения, мог прожить еще только один день или в лучшем случае -- два или три. Дело в том, что в нашей открытой лодке люди очень скоро начали умирать не от голода, но от убийственного холода и невзгод. Вопрос стоял так, что выживут только самые крепкие и удачливые. Я был крепок телосложением и удачлив в том отношении, что был тепло одет и не сломал себе ноги, подобно Аарону Нортрупу; он, впрочем, был настолько крепок, что, обмерзши первым из нас, умирал много дней. Первым умер Вэнс Хатавей. Мы нашли его на рассвете скрюченным в три погибели на носу и уже закоченевшим. Вторым умер мальчик Лиш Диккери. Другой мальчик, Бенни Гардуотер, продержался десять или двенадцать дней. В лодке было так холодно, что вода и пиво замерзли, и трудно было математически точно делить куски, которые я откалывал ножом Нортрупа. Кусочки льда мы клали в рот и сосали до тех пор, пока они не таяли. Иногда налетали страшные шквалы, и снегу было хоть отбавляй. От всего этого во рту у нас развились воспалительные процессы, слизистые оболочки постоянно были сухи и горели. Вызванную ими жажду ничем нельзя было унять! Сосать снова лед и снег -- значило только усиливать воспаление. Я думаю, эта напасть главным образом погубила Лиша Диккери. Он помешался и двадцать четыре часа бредил перед смертью. Умирая, он требовал воды, а между тем в воде не было недостатка. Я, насколько мог, противился искушению пососать льду и довольствовался кусочком табаку, заложенным за щеку. С покойников мы снимали платье. Нагими явились они на свет и нагими пошли за борт баркаса, в холодные воды океана. Их платье мы разыгрывали жребием. Это было сделано по приказу капитана Николя, в предупреждение ссор. Глупым сантиментам не было места. Всякий испытывал тайное удовлетворение после каждой новой смерти. Всего удачливее на жребии оказался Израиль Стикин, и когда наконец и он умер, то после него остался целый склад одежды. Она дала новую передышку оставшимся. Мы продолжали плыть к северо-востоку под напором свежего западного ветра, но наши поиски теплого климата казались тщетными. Даже брызги морской воды замерзали на дне лодки, и я продолжал рубить пиво и питьевую воду ножом Нортрупа. Свой нож я припрятал. Это был клинок хорошей стали, с острым лезвием и прочной отделкой, и мне не хотелось подвергать его риску сломаться. К этому времени половина нашей компании была уже брошена за борт; борта лодки заметно поднялись над водой, и ею не так было трудно управлять в штормы. Наконец, больше было места, чтобы растянуться. Вечным предметом неудовольствий был провиант. Капитан, штурман и я, переговорив, решили не увеличивать ежедневной порции в полфунта мяса. Шесть матросов, от имени которых выступал Товий Сноу, доказывали, что после смерти доброй половины экипажа нужно удвоить паек и, стало быть, выдавать теперь по фунту. Мы же указывали на то, что удваиваются наши шансы на спасение, если мы сможем продержаться на полуфунтовом пайке. Конечно, восемь унций соленого мяса нельзя сказать, чтобы очень способствовали сохранению жизни и сопротивлению суровому холоду. Мы страшно ослабели и поэтому зябли еще больше. Нос и щеки у нас почернели, -- так сильно они были обморожены. Согреться было немыслимо, хотя теперь у нас было вдвое больше одежды. Через пять недель после гибели "Негосиатора" произошла серьезная катастрофа из-за провизии. Я спал (дело было ночью), когда капитан Николь поймал Джеда Гечкинса на краже свинины из бочки. Что его к этому подстрекнули остальные пятеро матросов, они доказали своими действиями. Как только Джед Гечкинс был накрыт, все шестеро бросились на нас с ножами! В тусклом свете звезд эта схватка врукопашную приобрела жуткий характер, и лодка только чудом не опрокинулась. Я возблагодарил судьбу за рубашки и куртки, послужившие мне теперь как бы броней. Удары ножа, наносимые в эту толщу ткани, едва только оцарапали мою кожу. Прочие были защищены подобным же образом, и битва окончилась бы только всеобщим изувечением, если бы штурман Вальтер Дэкон, сильный мужчина, не додумался окончить дело тем, что выбросил мятежников за борт. К нему примкнули в этом деле капитан Николь, доктор и я -- и в одно мгновение пятеро из мятежной шестерки уже находились в воде, цепляясь за шкафут. Капитан Николь и доктор возились с шестым, Иеремией Нэлором, и бросили его за борт, в то время как штурман колотил доской по пальцам тех, кто ухватился за шкафут. С минуту я был свободен от всякого дела и мог поэтому видеть трагический конец штурмана. Когда он поднял доску, чтобы ударить по пальцам Сэта Ричардса, этот последний, опустившись глубже в воду, затем внезапно подскочил и, ухватившись обеими руками, почти забрался в лодку, схватил в свои объятия штурмана и, метнувшись назад, потащил его за собой. Он, без сомнения, не ослабил своих тисков, и оба они утонули. Таким образом из всего судового экипажа в живых остались только трое: капитан Николь, Арнольд Бентам (доктор) и я. Семеро погибли во мгновение ока благодаря попытке Джеда Гечкинса воровать провиант. А мне жаль было, что такая масса хорошего теплого платья попала в море! Каждый из нас с благодарностью надел бы на себя добавочную порцию ткани. Капитан Николь и доктор были честные, хорошие люди. Часто, когда двое из нас спали, тот, кто не спал и сидел у руля, мог красть мясо. Но этого не случилось ни разу! Мы безусловно доверяли друг другу и скорее бы умерли, чем обманули это доверие. Мы продолжали довольствоваться полфунтами мяса в сутки и пользовались каждым попутным бризом, чтобы продвинуться немного к северу. Только четырнадцатого января, через семь недель после крушения, мы добрались до более теплых широт. Но настоящего тепла еще не было, просто не было такого резкого холода, как раньше. Здесь западные ветры покинули нас, и мы много дней носились по морю в сравнительном штиле. Море чаще всего было спокойно, или же налетал небольшой встречный ветер; иногда же на несколько часов задувал порывистый бриз. Мы так ослабели, что не могло быть и речи о том, чтобы грести и вести на веслах большую лодку. Мы только берегли провиант и ждали, когда наконец Господь обернется к нам более милостивым ликом. Все трое мы были верующими христианами и каждое утро перед раздачей провианта читали молитвы. Кроме того, каждый часто и подолгу молился про себя. В конце января наш провиант почти совсем истощился. Свинина была съедена, и бочкой из-под нее мы пользовались для того, чтобы запасаться дождевой водой. Говядины осталось несколько фунтов. За все девять недель, проведенных в этой лодке, мы ни разу не видели суши и не подняли паруса. Капитан Николь признался, что в конце шестидесяти трех дней расчетов и догадок он все еще не знает, где мы находимся. Двадцатого февраля мы съели последний кусок. Предпочту умолчать о деталях многого из того, что происходило в последующие восемь дней. Я коснусь лишь инцидента, показывающего, что за люди были мои спутники. Мы так долго голодали, что, когда провиант вышел, у нас не осталось уже запаса, из которого мы могли бы черпать выносливость, и с этой минуты мы стали сильно слабеть. Двадцать четвертого февраля мы спокойно обсудили положение. Мы все трое были мужественными людьми, полными жизни, и умирать нам не хотелось. Никому из нас не хотелось жертвовать собой для двух остальных. Но мы единогласно признали: нам нужна еда; мы должны решить это дело метанием жребия; и мы бросим жребий наутро, если не поднимется ветер. Наутро поднялся ветер, небольшой, но устойчивый, так что оказалось возможным делать узла два северным курсом. Такой же бриз дул в утро двадцать шестого и двадцать седьмого числа. Мы страшно ослабели, но остались при своем решении и продолжали плыть вперед. Но утром двадцать восьмого мы поняли, что час наш настал. Лодка беспомощно покачивалась на совершенно затихшем море, и застывший воздух не подавал ни малейших надежд на бриз. Я вырезал из своей куртки три куска ткани. В кромке одного из них виднелась коричневая нитка. Кто вытащит этот кусок, тому и погибнуть! И я положил лоскутки в мою шапку, покрыв ее шапкой капитана Николя. Все было готово, но мы медлили; каждый из нас долго и горячо молился про себя, ибо мы знали, что предоставляем решение Господу. Я сознавал, что поступаю честно и достойно, но знал, что таково же поведение и моих двух товарищей, и недоумевал: как Бог разрешит столь щекотливое дело? Капитан, как оно и следовало, тянул жребий первым. Засунув руку в шапку, он закрыл глаза, помешкал немного, и губы его шевелились, шепча последнюю молитву. Он вытащил пустой номер. Это было правильно -- я не мог не сознаваться, что это было правильное решение; ибо жизнь капитана хорошо была известна мне; я знал, что это честный, прямодушный и богобоязненный человек. Остались мы с доктором. По корабельному этикету, он должен был тянуть следующим. Опять мы помолились. Молясь, я мысленно окинул взором всю свою жизнь и наскоро подвел итог моим порокам и достоинствам. Я держал шляпу на коленях, накрыв ее шляпой капитана Николя. Доктор засунул руку и копался в течение некоторого времени, а я любопытствовал: можно ли нащупать коричневую нитку, выделив ее из прочих нитей бахромки? Наконец он вытащил руку. Коричневая нитка оказалась в его куске ткани! Я мгновенно ощутил великое смирение и благодарность Господу за оказанную им мне милость и дал обет добросовестнее, чем когда-либо, исполнять все его заповеди. В следующую же секунду я почувствовал, что доктор и капитан связаны друг с другом более тесными узами положения и близости, чем со мною, и что они до некоторой степени разочарованы исходом метания жребия... Наряду с этой мыслью шевелилось убеждение, что исход нисколько не повлияет на выполнение плана, на который решились эти славные люди. Я оказался прав! Доктор обнажил руку и лезвие ножа и приготовился вскрыть себе большую вену. Но прежде он сказал небольшую речь. -- Я уроженец Норфолька, в Виргинии, -- сказал он, -- где еще живы, я думаю, моя жена и трое детей. Одной только милости прошу от вас: если Богу угодно будет избавить кого-нибудь из вас от гибельного положения и ниспослать вам счастье увидеть отчизну -- пусть он ознакомит мою несчастную семью с моей скорбной судьбой... Затем он попросил у нас несколько минут отсрочки, чтобы уладить свои счеты с Богом. Ни я, ни капитан Николь не в состоянии были вымолвить слова; глаза наши застилали слезы, и мы только кивнули в знак согласия. Без сомнения, Арнольд Бентам держал себя спокойнее всех. Я лично страшно волновался и уверен, что капитан Николь страдал не меньше моего, но что же было делать? Вопрос был решен самим Господом. Но когда Арнольд Бентам кончил свои последние приготовления и собрался приступить к делу, я не мог больше выдержать и вскричал: -- Погодите! Мы столько страдали -- неужели мы не можем потерпеть еще немного? Сейчас только утро. Подождем до сумерек! И в сумерки, если ничто не изменит нашей страшной участи, делайте, Арнольд Бентам, как мы условились! Он посмотрел на капитана Николя, и тот утвердительно кивнул головой. Капитан не мог произнести ни слова, но его влажные синие глаза были красноречивее слов. Я не считал и не мог считать преступлением того, что было решено жребием, того, что мы с капитаном Николем воспользовались смертью Арнольда Бентама. Я верил, что любовь к жизни, вопиющая в нас, внедрена была в нашу грудь не кем иным, как Богом. Такова воля Божия -- а мы, его жалкие создания, можем только повиноваться ему и творить его волю! Но Бог милосерден. В своем милосердии он спас нас от страшного, хотя и правого поступка... Не прошло и четверти часа, как с запада подул ветер, слегка морозный и влажный. Еще через пять минут наполнился парус, и Арнольд Бентам сел к рулю. -- Берегите последний остаток ваших сил! -- промолвил он. -- Дайте мне использовать оставшиеся у меня ничтожные силы, чтобы повысить ваши шансы на спасение... И он правил рулем под все более свежевшим бризом, в то время как мы с капитаном Николем лежали врастяжку на дне лодки, предаваясь болезненным грезам и видениям обо всем, что было нам мило в том мире, от которого мы были теперь отрезаны. Бриз все свежел и наконец начал дергать и рвать парус. Облака, бежавшие по небу, предвещали шторм. К полудню Арнольд Бентам лишился чувств, но прежде чем лодка успела повернуться на порядочной волне, мы с капитаном Николем всеми четырьмя нашими ослабевшими руками ухватились за руль. Мы решили чередоваться; капитан Николь, по должности, первым взялся за руль, затем я ему дал передышку. После этого мы сменяли друг друга каждые пятнадцать минут. Мы слишком ослабели и дольше не могли просидеть у руля в один прием. Перед вечером ветер произвел опасное волнение. Мы бы повернули лодку, если бы положение наше не было таким отчаянным, и положили ее в дрейф на морском якоре, импровизированном из мачты и паруса; огромные волны грозили залить лодку. Время от времени Арнольд Бентам начинал просить нас поставить плавучий якорь. Он знал, что мы работаем только в надежде, что жребий не будет приведен в исполнение. Благородный человек! Благородный человек был и капитан Николь, суровые глаза которого съежились в какие-то стальные точки. И мог ли я быть менее благороден в такой благородной компании? В этот долгий и гибельный вечер я много раз возблагодарил Бога за то, что мне дано было узнать этих двух людей! С ними был Бог, с ними было право, -- и какова бы ни была моя участь, я был больше чем вознагражден их обществом, Подобно им, я не хотел умирать, но и не боялся смерти. Некоторое недоверие, которое я питал к этим людям, давным-давно испарилось. Жестока была школа, и жестоки люди -- но это были хорошие люди. Я первый увидел. Арнольд Бентам, согласившийся принять смерть, и капитан Николь, близкий к смерти, лежали, как трупы, на дне лодки, а я сидел у руля. Лодку подняло на гребень вспененной волны -- и вдруг я увидел перед собой омываемый волнами скалистый островок! Он был меньше чем в миле расстояния. Я закричал так, что оба моих товарища поднялись на колени и, схватившись руками за борт, уставились в ту сторону, куда я смотрел. -- Греби, Даниэль, -- пробормотал капитан Николь, -- там должна быть бухточка, там может оказаться бухточка! Это наш единственный шанс! И когда мы оказались вблизи подветренного берега, где не видно было никаких бухточек, он опять пробормотал: -- Греби к берегу, Даниэль! Там наше спасение. Он был прав. Я повиновался. Он вынул часы, посмотрел на них, я спросил о времени. Было пять часов. Он протянул свою руку Арнольду Бентаму, который едва-едва мог ее пожать; оба посмотрели на меня, в то же время протягивая свои руки. Я знал, что это было прощание; ибо какие шансы были у столь ослабевших людей добраться живыми через омываемые бурунами скалы к вершине торчащего утеса. В двадцати футах от берега лодка перестала повиноваться мне. В одно мгновение она опрокинулась, и я чуть не задохся в соленой воде. Моих спутников я больше не видал. По счастью, у меня в руках оказалось рулевое весло, которого я не успел выпустить, и волна в надлежащий момент и надлежащем месте выбросила меня на пологий скат единственного гладкого утеса на всем этом страшном берегу. Меня не поранило, меня не расшибло! И хотя голова моя кружилась от слабости, я нашел в себе силы отползти подальше от жадной волны. Я стал на ноги, понимая, что я спасен, -- благодарил Бога и так, шатаясь, стоял. А лодку уже разбило в щепки. И хотя я не видел капитана Николя и Арнольда Бентама, но догадывался, как страшно были разбиты и искромсаны их тела. На краю вспененной волны я увидел весло и, рискуя сорваться, потянул его к себе. Потом упал на колени, чувствуя, что лишаюсь сознания. Но все же, инстинктом моряка, я потащил свое тело по острым камням, чтобы лишиться чувств там, куда не достигали волны. В эту ночь я сам был полумертвец; почти все время я находился в оцепенении, лишь смутно чувствуя минутами страшную стужу и сырость. Утро принесло мне ужас и изумление. Ни одного растения, ни единой былинки не росло на этой страшной скале, поднявшейся со дна океана! Имея в ширину четверть мили и полмили в длину, остров представлял собой просто груду камней. Нигде я не видел ни малейших следов благодатной природы. Я умирал от жажды, но не находил пресной воды. Тщетно пробовал я языком каждую впадину и ямку в камне. По милости штормов и шквалов каждое углубление в камнях острова было наполнено водой соленою, как море. От лодки не осталось ничего -- даже щепки не осталось на память о лодке. Со мной остались лишь мой длинный крепкий нож и весло, спасшее меня. Шторм улегся, и весь этот день, шатаясь и падая, ползая до тех пор, пока руки и колени не покрылись у меня кровью, я тщетно искал воды. В эту ночь, более близкий к смерти, чем когда-либо, я укрывался от ветра за выступом скалы. Страшный ливень немилосердно поливал меня. Я снял с себя мои многочисленные куртки и разостлал их по камням, чтобы напитать их дождем; но когда я стал выдавливать эту влагу в свой рот, то убедился, что ткань насквозь пропиталась солью океана. Я лег на спину и раскрыл рот, чтобы поймать те немногие капли дождя, которые падали мне на лицо. Это были муки Тантала, но все же слизистые оболочки моего рта увлажнились, и это спасло меня от сумасшествия. На следующий день я чувствовал себя совершенно больным. Я давно уже ничего не ел и вдруг начал пухнуть. Распухли мои руки, ноги, все тело. При малейшем нажатии пальцы мои углублялись на целый дюйм в тело, и появившаяся таким образом ямка очень долго не исчезала. Но я продолжал трудиться во исполнение воли Божией, требовавшей, чтобы я остался в живых. Голыми руками я тщательно удалял соленую воду из малейших ямок, в надежде, что следующий дождь наполнит их водою, пригодною для питья. При мысли о своей страшной участи и о милых, оставленных дома, в Эльктоне, я впадал в черную меланхолию и часто забывался на целые часы. И это было хорошо, ибо не давало мне чувствовать мук, которых я в противном случае не пережил бы. Ночью меня разбудил шум дождя, и я ползал от ямки к ямке, лакая пресную воду или слизывая ее с камня. Вода была солоноватая, но пригодная для питья. Это и спасло меня, ибо утром я проснулся в обильном поту, но почти совершенно исцеленным от лихорадки. Потом показалось солнце -- впервые с минуты моего прибытия на этот остров! -- и я разложил большую часть своего платья сушиться. Я напился воды вдоволь и рассчитал, что при умелом обращении мне хватит запаса на десять дней. Каким богачом я себя чувствовал, имея этот запас солоноватой воды! И кажется, ни один богатый купец при возвращении всех своих кораблей из благополучного странствия не чувствовал себя таким богатым при виде складов, наполненных до потолочных балок, и битком набитых денежных сундуков, как я, когда открыл выброшенный на камни труп тюленя, издохшего, вероятно, уже несколько дней. Первым делом я не преминул возблагодарить на коленях Бога за это проявление его неослабевающей милости. Одно мне ясно: Господь не желал моей гибели! Он с самого начала не желал этого. Зная ослабленное состояние своего желудка, я ел очень умеренно, понимая, что естественный аппетит мой убьет меня, если я поддамся ему. Никогда, кажется, ко мне в рот не попадало более лакомых кусочков! Я откровенно сознаюсь, что проливал слезы радости при виде этой гнилой падали. Вновь ожила во мне надежда. Я тщательно сохранил части, оставшиеся от трупа. Тщательно прикрыл мои каменные цистерны плоскими камнями, чтобы под солнечными лучами не испарилась драгоценная влага и ветер не разметал ее брызгами. Я собирал крохотные кусочки обрывков водорослей и сушил их на солнце, чтобы создать хоть какую-нибудь подстилку для моего бедного тела на жестких камнях, на которых приходилось спать. И платье мое было теперь сухо -- впервые за много дней; я наконец заснул тяжелым сном истощенного человека, к которому возвращается здоровье. Я проснулся новым человеком. Отсутствие солнца не угнетало меня, и я скоро убедился, что Господь не забыл меня и во время моего сна приготовил мне другое чудесное благодеяние. Не доверяя своим глазам, я тер их кулаками и опять глядел на море: насколько охватывал взор, все камни по берегу были покрыты тюленями! Их были целые тысячи, а в воде играли другие тысячи, и шум, который они производили, был оглушителен. Я сразу понял -- вот лежит мясо, остается только брать его, -- мясо, которого хватило бы на десятки судовых экипажей! Я немедленно схватил свое весло -- кроме него, на всем острове не было ни кусочка дерева -- и осторожно стал приближаться к этому чудовищному складу провизии. Я скоро убедился, что эти морские звери не знают человека. При моем приближении они не обнаружили никаких признаков тревоги, и убивать их веслом по голове оказалось детской игрушкой. Когда я таким образом убил третьего или четвертого тюленя, на меня вдруг напало непостижимое безумие. Я, как ошалелый, стал избивать их без конца! Два часа подряд я неустанно работал веслом, пока сам не стал валиться от усталости. Не знаю, сколько я бы еще мог их избить, но через два часа, как бы повинуясь какому-то сигналу, все уцелевшие тюлени побросались в воду и быстро исчезли. Я насчитал свыше двухсот убитых тюленей, и меня смутило и испугало безумие, побудившее меня учинить такое избиение. Я согрешил ненужной расточительностью и после того, как освежился этой хорошей, здоровой пищей, принес свое раскаяние существу, милосердием которого был так чудесно спасен. Я работал до сумерек и ночью, освежевывая тюленей, разрезая мясо на полосы и раскладывая их на вершинах камней для сушки на солнце. В щелях и трещинах скал на наветренной стороне острова я нашел немного соли и этой солью натер мясо для предохранения от порчи. Четверо суток трудился я таким образом и в конце этого времени ощутил немалую гордость при виде того, что ни одна кроха мясного запаса не была растрачена зря! Непрерывный труд оказался благодетельным для моего тела, быстро окрепшего на здоровой пище. И вот еще признак перста судьбы: за все восемь лет, которые я провел на этом бесплодном острове, ни разу не было такого долгого периода ясной погоды и постоянного ведра, как в период, непосредственно последовавший за избиением тюленей! Прошло много месяцев, пока тюлени вновь посетили мой остров. Тем Временем я, однако, не предавался праздности. Я выстроил себе каменный шалаш и рядом с ним кладовую для хранения вяленого мяса. Этот шалаш я покрыл тюленьими шкурами, так что кровля не пропускала воды. И когда дождь стучал по крыше, я не переставал думать о том, что поистине царская, по цене мехов на лондонском рынке, кровля предохраняет выброшенного морем матроса от разгула стихии! Я очень скоро убедился в необходимости вести какойнибудь счет времени, без чего я потерял бы всякое представление о днях недели, не мог бы отличить их один от другого и не знал бы воскресных дней. Я мысленно вернулся к счету времени, практиковавшемуся в лодке капитаном Николем: многократно и старательно перебрал в уме все события, все дни и ночи, проведенные на острове. По семи камням, стоявшим за моей хижиной, я вел свой недельный календарь. В одном месте весла я делал небольшую зарубку на каждую неделю, а на другом конце весла помечал месяцы, добавляя нужное число дней каждый месяц, по истечении четырех недель. Таким образом, я мог праздновать как следовало воскресенье. На весле я вырезал краткую молитву, соответствующую моему положению, и по воскресеньям не забывал распевать ее. Бог в своем милосердии не забыл меня, и я за эти восемь лет ни разу не забывал в надлежащее время вспоминать Господа. Изумительно, сколько требовалось работы, чтобы удовлетворить самые немудрые потребности человека в еде и крове! В тот первый год я редко бывал праздным. Жилище, представлявшее собою просто логовище из камней, потребовало тем не менее шести недель работы. Сушение и бесконечные скобления тюленьих шкур, чтобы они сделались мягкими и гибкими для выделки одежды, занимали у меня все свободное время на протяжении многих месяцев. Затем оставался вопрос о водоснабжении. После каждого сильного шторма летящие брызги солили мои запасы дождевой воды, и иногда мне очень круто приходилось в ожидании, пока выпадут новые дожди без сопровождения сильных ветров. Зная, что капля по капле и камень долбит, я выбрал большой камень, гладкий и плотный, и при помощи меньших камней начал выдалбливать его. В пять недель невероятного труда мне удалось таким образом выдолбить вместилище, заключавшее в себе галлона полтора воды. Потом я таким же образом сделал себе кувшин на четыре галлона. Это потребовало девяти недель работы. Время от времени я делал сосуды помельче. В одном сосуде, вместимостью в восемь галлонов, через семь недель работы открылась трещина. Только на четвертом году пребывания на острове, когда я наконец примирился с возможностью, что мне придется провести здесь всю свою жизнь, я создал свой шедевр. Он отнял у меня восемь месяцев, но был непроницаем и вмещал свыше тридцати галлонов! Эти каменные сосуды были для меня большим счастьем -- иногда я забывал о своем унизительном положении и начинал гордиться ими. Они казались мне изящнее, чем самая дорогая мебель какой-нибудь королевы! Я сделал себе также небольшой каменный сосуд, емкостью не больше кварты, чтобы им наливать воду в мои большие сосуды. Если я скажу, что эта квартовая посуда весила тридцать фунтов, то читатель поймет, что собирание дождевой воды было весьма нелегкой задачей. Таким образом я сделал свою дикую жизнь настолько комфортабельной, насколько это было возможно. Я устроил себе уютный и надежный приют; что касается провизии, у меня всегда был под рукой шестимесячный запас, который я предохранял от порчи солением и высушиванием. Хотя я был лишен общества людей и около меня не было ни одного живого существа -- даже собаки или кошки, -- я все же мирился со своей участью легче, чем в данном положении с нею примирились бы тысячи других людей. В пустынном месте, куда меня забросила судьба, я чувствовал себя гораздо счастливее многих, за гнусные преступления обреченных влачить существование в одиночном заключении, наедине с грызущей совестью. Как ни печальны были мои перспективы, я все же надеялся, что провидение, выбросившее меня на эти бесплодные скалы как раз в тот момент, когда голод довел меня до нравственной гибели и меня чуть не поглотила пучина морская, в конце концов пошлет кого-нибудь мне на помощь. Но если я был лишен общества ближних и всяких жизненных удобств, я не мог не видеть, что в моем отчаянном положении имеются и некоторые преимущества. Я мирно владел всем островом, как мал он ни был. По всей вероятности, никто не явится оспаривать мое право, кроме, разве, земноводных тварей океана. И так как остров был почти неприступен, то ночью мой покой не нарушался страхами нападения людоедов или хищных зверей. Но человек странное, непонятное существо! Я, просивший у Бога, как милости, гнилого мяса и достаточного количества не слишком солоноватой воды, как только поел в изобилии соленого мяса и попил пресной воды, я уже начал испытывать недовольство своей судьбой! Я начал испытывать потребность в огне, во вкусе вареного мяса. Я ловил себя на том, что мне хочется лакомств, какие составляли мои ежедневные трапезы в Эльктоне. Наперекор всем своим стараниям, я не переставал мечтать о вкусных вещах, которые я ел, и о тех, которые буду есть, если когда-нибудь спасусь из этой пустыни! Я полагаю, что во мне говорил ветхий Адам -- проклятие праотца, который был первым ослушником заповедей Божиих. Всего удивительнее в человеке его вечное недовольство, его ненасытность, отсутствие мира с собою и с Богом, вечное беспокойство и бесполезные порывы, ночи, полные тщетных грез, своевольных и неуместных желаний. Сильно меня угнетала также тоска по табаку. День был для меня большей мукой, ибо во сне я иногда получал то, о чем тосковал: я тысячи раз видел себя во сне владельцем бочек табаку, корабельных грузов, целых плантаций табаку! Но я боролся с собою. Я неустанно молил Господа ниспослать мне смиренное сердце и умерщвлял свою плоть неослабным трудом. Не будучи в состоянии исправить душу свою, я решил усовершенствовать мой бесплодный остров. Четыре месяца работал я над сооружением каменной стены длиною в тридцать футов и вышиною в двенадцать. Она служила защитою хижине в период сильных штормов, когда весь остров дрожал как буревестник в порывах урагана. И время это не было потрачено даром. После этого я спокойно лежал в уютном прикрытии, в то время как весь воздух на высоте сотни футов над моей головой представлял собою сплошной поток воды, гонимый ветром на восток. На третий год я начал строить каменный столб. Вернее, это была пирамида, четырехугольная пирамида, широкая в основании и не слишком круто суживающаяся к вершине. Я вынужден был строить именно таким образом, ибо ни дерева, ни какого-либо орудия не было на всем острове, и лесов поставить я не мог. Только к концу пятого года моя пирамида была закончена. Она стояла на вершине островка. Теперь, вспоминая, что эта вершина лишь на сорок футов возвышалась над уровнем моря и что вышка моей пирамиды на сорок футов превышала высоту вершины острова, я вижу, что без помощи орудий мне удалось удвоить высоту острова. Кто-нибудь, не подумав, скажет, что я нарушал планы Бога при сотворении мира. Я утверждаю, что это не так, ибо разве я не входил в планы Бога, как часть их, вместе с этой кучей камней, выдвинутых из недр океана? Руки, которыми я работал, спина, которую я гнул, пальцы, которыми я хватал и удерживал камни, -- разве они не входили в состав Божиих планов? Я много раздумывал над этим и теперь знаю, что был тогда совершенно прав. На шестом году я расширил основание моей пирамиды, так что через полтора года после этого высота моего монумента достигла пятидесяти футов над высотою острова. Это была не Вавилонская башня. Она служила двум целям: давала мне пункт наблюдения, с которого я мог обозревать океан, высматривая корабли, и усиливала вероятность того, что мой остров будет замечен небрежно блуждающим взглядом какого-нибудь моряка. Кроме того, постройка пирамиды способствовала сохранению моего телесного и душевного здоровья. Так как руки мои никогда не были праздны, то на этом острове сатане нечего было делать. Он терзал меня только во сне главным образом видениями различной снеди и видом гнусного зелья, называемого табаком. В восемнадцатый день июня месяца, на шестом году моего пребывания на острове, я увидел парус. Но он прошел слишком далеко на подветренной стороне, чтобы моряки могли разглядеть меня. Я не испытывал разочарования -- одно появление этого паруса доставило мне живейшее удовлетворение. Оно убедило меня в том, в чем я до этого несколько сомневался, а именно: что эти моря иногда посещаются мореплавателями. Между прочим, в том месте, где тюлени выходили на берег, я построил две боковые низкие стенки, суживавшиеся в ступеньки, где я с удобством мог убивать тюленей, не пугая их собратий, находившихся за стеною, и не давая возможности раненому или испугавшемуся тюленю убежать и распространить панику. На постройку этой западни ушло семь месяцев. С течением времени я привык к своей участи, и дьявол все реже посещал меня во сне, чтобы терзать ветхого Адама безбожными видениями табаку и вкусной снеди. Я продолжал есть тюленину и находить ее вкусной, пить пресную дождевую воду, которую всегда имел в изобилии. Я знаю, Бог слышал меня, ибо за все время пребывания на острове я ни разу не болел, если не считать двух случаев, вызванных обжорством, о чем я расскажу ниже. На пятом году, еще до того, как я убедился, что корабли иногда посещают эти воды, я начал высекать на моем весле подробности наиболее замечательных событий, случившихся со мной с той поры, как я покинул мирные берега Америки. Я старался сделать эту повесть как можно более четкой и долговечной, причем буквы брал самые маленькие. Иногда вырезание шести или даже пяти букв отнимало у меня целый день. И на тот случай, если судьбе так и не угодно будет дать мне желанный случай вернуться к друзьям и к моей семье в Эльктоне, я награвировал, то есть вырезал, на широком конце весла повесть о моих злоключениях, о которой уже говорил. Это весло, оказавшееся столь полезным для меня в моем бедственном положении и теперь заключавшее в себе летопись участи моей и моих товарищей, я всячески берег. Я уже не рисковал более убивать им тюленей. Вместо этого я сделал себе каменную палицу, фута в три длины и соответствующего диаметра, на отделку которой у меня ушел ровно месяц. Чтобы уберечь весло от влияний погоды (ибо я пользовался им в ветреные дни как флагштоком, укрепляя на вершине моей пирамиды; к нему я привязывал флаг, сделанный из одной из моих драгоценных рубашек), я сделал для него покрышку из хорошо обработанных тюленьих шкур. В марте шестого года моего заключения я пережил один из сильнейших штормов, каких когда-либо был свидетелем человек. Шторм начался около девяти часов вечера тем, что с юго-запада налетали черные облака и сильный ветер; около одиннадцати он превратился в ураган, сопровождаемый непрерывными раскатами грома и самой ослепительной молнией, какую я когда-либо видел. Я боялся за целость моего островка! Со всех сторон напирали огромные волны, не доставая лишь до верхушки моей пирамиды. Здесь я чуть не погиб и не задохся от напора ветра и брызг. Я видел, что уцелел только благодаря тому, что соорудил пирамиду и таким образом вдвойне увеличил высоту острова. Утром я имел еще больше причин быть благодарным судьбе. Вся запасенная мною дождевая вода стала соленой, за исключением крупного сосуда, находившегося на подветренной стороне пирамиды. Я знал, что если буду экономить, то мне хватит воды до следующих дождей, как бы они ни запоздали. Хижину мою почти совсем размыли волны, а от огромного запаса тюленины осталось лишь немного мясной каши. Но я был приятно поражен, найдя на скалах выброшенную во множестве рыбу. Я набрал и этих рыб не более и не менее как тысячу двести девятнадцать штук; я разрезал их и провялил на солнце, как это делают с трескою. Эта благоприятная перемена диеты не замедлила дать свои результаты. Я объелся, всю ночь мучился и едва не умер. На седьмой год моего пребывания на острове, в том же марте, опять налетела такая же буря. И после нее, к моему изумлению, я нашел огромного мертвого кита, совершенно свежего, выброшенного на берег волнами! Представьте себе мой восторг, когда во внутренностях огромного животного я нашел глубоко засевший гарпун обыкновенного типа, с привязанной к нему веревкой в несколько десятков футов. Таким образом, во мне снова ожили надежды, что я в конце концов найду случай покинуть пустынный остров. Без сомнения, эти моря посещаются китоловами, и если только я не буду падать духом, то рано или поздно меня спасут. Семь лет я питался тюленьим мясом -- и теперь, при виде огромного множества разнообразной и сочной пищи, я опять поддался слабости и поел ее в таком количестве, что опять чуть не умер! И все это были лишь заболевания, вызванные непривычностью пищи для моего желудка, приучившегося переваривать только одно тюленье мясо и ничего другого. Я наготовил на целый год китового мяса. Под лучами солнца я растопил в расщелинах камней много жиру, в который, добавляя соль, макал полоски мяса во время еды. Из драгоценных обрывков моих рубашек я мог даже ссучить фитиль; имея стальной гарпун и камень, я сумел бы высечь огонь для ночи. Но в этом не было нужды, и я скоро отказался от этой мысли. Мне не нужен был свет с наступлением темноты, ибо я привык спать с солнечного захода до восхода и зимою, и летом. Здесь я, Дэррель Стэндинг, должен прервать свое повествование и отметить один свой вывод. Так как личность человека непрерывно растет и представляет собою сумму всех прежних существований, взятых в одно, то каким образом смотритель Этертон мог сломить мой дух в своем застенке? Я -- жизнь, которая не исчезает, я -- то строение, которое воздвигалось веками прошлого -- и какого прошлого! Что значили для меня десять дней и ночей в смирительной куртке? Для меня, некогда бывшего Даниэлем Фоссом и в течение восьми лет учившегося терпению в каменной школе далекого Южного океана? В конце восьмого года пребывания на острове, в сентябре, когда я только что разработал честолюбивые планы поднять свою пирамиду до шестидесяти футов над вершиною острова, я в одно утро проснулся и увидел корабль со спущенными парусами и в таком расстоянии, что с него мог быть услышан мой крик. Чтобы меня заметили, я подбрасывал весло вверх, прыгал со скалы на скалу, -- словом, всячески проявлял жизнь и деятельность, пока не убедился, что офицеры, стоявшие на шканцах, смотрят на меня в подзорные трубки. Они ответили мне тем, что указали на крайний западный конец острова, куда я и поспешил, увидев лодку и в ней человек шесть экипажа. Как я впоследствии узнал, корабль привлекла моя пирамида, и он несколько изменил свой курс, чтобы ближе рассмотреть столь странную постройку, имевшую большую высоту, чем одинокий остров, на котором она стояла. Но прилив был слишком силен, чтобы лодка могла пристать к моему негостеприимному берегу. После нескольких безуспешных попыток матросы сигнализировали мне, что должны вернуться на корабль. Представьте себе мое отчаяние при невозможности покинуть пустынный остров! Я схватил свое весло (которое давно уже решил пожертвовать Филадельфийскому музею, если когда-нибудь вырвусь из пустыни) и вместе с этим веслом очертя голову бросился в пену прибоя. И так мне везло, так еще много оставалось во мне силы и гибкости, что я добрался до лодки! Не могу не рассказать здесь любопытного случая. Корабль к этому времени так далеко отнесло, что нам пришлось целый час плыть до него. В течение этого часа я предался наклонностям, убитым во мне многими годами, и попросил у второго штурмана, сидевшего на руле, кусочек жевательного табаку. Он сделал это, протянув мне также свою трубку, наполненную первостатейным виргинским листовым табаком. Не прошло и десяти минут, как я отчаянно заболел! И причина не возбуждала сомнений: организм мой совершенно отвык от табаку, и я теперь страдал от отравления табаком, какое случается с каждым мальчиком во время первых попыток курения. Опять я получил основание быть благодарным Господу -- и с того дня по день моей смерти я не употреблял и даже не желал этого гнусного зелья. Я, Дэррель Стэндинг, должен теперь закончить повествование об изумительных деталях жизни, которую я вторично пережил, лежа без сознания в смирительной куртке тюрьмы Сан-Квэнтина. Часто приходил мне в голову вопрос: остался ли Даниэль Фосс верен своему решению и отдал ли свое резное весло Филадельфийскому музею? Узнику одиночки очень трудно сообщаться с внешним миром. Однажды со сторожем, в другой раз с краткосрочником, сидевшим в одиночке, я передал, заставив заучить наизусть, письмо с запросом, адресованным хранителю музея. И хотя мне были даны самые торжественные клятвы, но оба эти человека надули меня. Только после того, как Эд Моррель, по странному капризу судьбы, был освобожден из одиночки и назначен главным старостой всей тюрьмы, я получил возможность отправить письмо. Ниже я привожу ответ, присланный мне хранителем Филадельфийского музея и тайком врученный мне Эдом Моррелем: "Правда, у нас имеется весло, какое вы описываете, но мало кто знает о нем, ибо оно не выставлено в залах для публики. Я занимаю свой пост уже восемнадцать лет и также не знал о его существовании. Просмотрев наши архивы, я убедился, что такое весло было пожертвовано неким Даниэлем Фоссом из Эльктона в Мериленде в 1821 году. Только после продолжительных поисков нашли мы это весло на чердаке среди разного хлама. Зарубки и повествования вырезаны на весле совершенно так, как вы описываете. У нас имеется также брошюра, присланная нам, написанная означенным Даниэлем Фоссом и напечатанная в Бостоне фирмою Н. Коверли Мл. в 1834 г. В этой брошюре описаны восемь лет жизни человека, выброшенного на пустынный остров. Очевидно, этот моряк, на старости лет впав в нужду, распространял эту брошюру среди благотворителей. Меня очень интересует, каким образом вы узнали об этом весле, о существовании которого не подозревали мы, работающие в этом музее. Прав ли я, предположив, что вы прочли о нем рассказ в каком-нибудь дневнике, позднее изданном означенным Даниэлем Фоссом? Я буду рад всякому сообщению по этому предмету и немедленно распоряжусь о том, чтобы весло и брошюра попали в выставочные залы. Преданный вам О с и я С э л с б е р т и"1. ГЛАВА XX Наступило время, когда я принудил смотрителя Этертона к безусловной сдаче, обратившей в пустую фразу его ультиматум -- динамит или "крышка". Он оставил меня в покое, как человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. У него люди умирали через несколько часов пребывания в смирительной рубашке. Он умерщвлял несколькими днями "пеленок", хотя жертв его неизменно развязывали и увозили в больницу, прежде чем они испус--------------- 1. После казни профессора Дэрреля Стэндинга, когда рукопись его мемуаров попала в наши руки, мы написали мистеру Осии Сэл сберти, хранителю Филадельфийского музея, и получили ответ, под тверждающий существование весла и брошюры. -- Примечание издателя. -------------------- кали дух... А там доктор выдавал свидетельство о том, что они умерли от воспаления легких, брайтовой болезни или порока сердечного клапана. Но меня смотрителю Этертону так и не удалось убить! Так и не возникло необходимости перевезти в тележке мое изувеченное и умирающее тело в больницу! Но должен сказать, что смотритель Этертон приложил все свои старания и дерзнул на самое худшее. Было время, когда он заключал меня в двойную рубашку. Об этом замечательном случае я должен рассказать. Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (искавшая выгодного рынка, как всякая газета, как всякое коммерческое предприятие) вздумала заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. В результате, так как Рабочий Союз обладал в то время большим политическим влиянием, угодливые политиканы Сакраменто назначили сенатскую комиссию для обследования состояния государственных тюрем. Эта сенатская комиссия _обследовала_ (простите мой иронический курсив) Сан-Квэнтин. Оказалось, что такой образцовой темницы мир не видел. Сами арестанты об этом свидетельствовали! И нельзя было их винить за это. Они по опыту знали, ч т о влекут за собой подобные обследования. Они знали, что у них будут болеть бока и все ребра вскоре после того, как они дадут свои показания... если эти показания будут не в пользу тюремной администрации. О, поверьте мне, читатель, это старая сказка! Старой сказкой была она в Древнем Вавилоне за много лет до нашего времени -- и я очень хорошо помню время, когда я гнил в тюрьме, в то время как дворцовые интриги потрясали двор. Как я уже говорил, каждый арестант свидетельствовал о гуманности управления смотрителя Этертона. Их свидетельства о доброте смотрителя, о хорошей и разнообразной еде и о варке этой еды, о снисходительности сторожей вообще, о полном благоприличии, удобствах и комфорте пребывания в тюрьме были так трогательны, что оппозиционные газеты Сан-Франциско подняли негодующий вопль, требуя большей строгости в управлении нашими тюрьмами -- иначе, мол, честные, но ленивые граждане соблазнятся и будут искать случая попасть в тюрьму!.. Сенатская комиссия явилась даже в одиночку, где нам троим нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенгеймер плюнул им в рожи и послал членов комиссии, всех вместе и каждого порознь, к черту. Эд Моррель рассказал им, какую гнусную клоаку представляет собою тюрьма, обругал смотрителя в лицо. Комиссия рекомендовала дать ему отведать старинного наказания, которое было изобретено прежними смотрителями в силу необходимости управиться как-нибудь с закоренелыми типами вроде Морреля. Я остерегся оскорбить смотрителя. Я свидетельствовал искусно и как ученый, начав с самого начала и шаг за шагом заставляя моих сенатских слушателей с нетерпением дожидаться следующих деталей, и так ловко сплел я свой рассказ, что они не имели возможности вставить слово или вопрос... и таким образом заставил их выслушать все до конца! Увы, ни словечка из того, что я рассказал, не просочилось за тюремные стены! Сенатская комиссия дала прекрасную аттестацию смотрителю Этертону и всему СанКвэнтину. Открывшая крестовый поход сан-францисская газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сан-Квэнтин -- белее снега, и хотя смирительная рубашка является еще законным средством наказания ослушников, но в настоящее время, при гуманном и справедливом управлении смотрителя Этертона, к смирительной рубашке никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не прибегают. И в то время, как бедные ослы из рабочего класса читали и верили, в то время, как сенатская комиссия и спала и ела у смотрителя за счет государства и налогоплательщиков, мы с Эдом Моррелем и Джеком Оппенгеймером лежали в наших смирительных куртках, стянутых еще туже и еще мстительнее, чем когда-либо раньше. -- Да ведь это смеху подобно! -- простучал мне Эд Моррель концом своей подошвы. -- Плевать мне на них! -- выстукивал Джек. Что касается меня, то я также выстукал свое горькое презрение и смех. Вспомнив о тюрьмах Древнего Вавилона, я усмехнулся про себя космической улыбкой и отдался охватившей меня волне "малой смерти", делавшей меня наследником всех богов и полным господином времени. Да, дорогой брат мой из внешнего мира, в то время как благоприятный для смотрителя отчет печатался на станке, а высокопоставленные сенаторы жрали и пили, мы, три живых мертвеца, заживо погребенные в наших одиночках, исходили потом, мучаясь в смирительных рубашках... После обеда, разгоряченный вином, смотритель Этертон самолично явился посмотреть, что с нами. Меня он, по обыкновению, застал в летаргии. Тут впервые встревожился сам доктор Джексон. Мне вернули сознание нашатырным спиртом, пощекотавшим мне ноздри. Я усмехнулся в физиономии, склонившиеся надо мною. -- Притворяется! -- прохрипел смотритель; и по тому, как горело его лицо и как он еле ворочал языком, я понял, что он пьян. Я облизал губы, требуя воды, потому что мне хотелось говорить. -- Вы осел! -- проговорил я наконец с холодной отчетливостью. -- Вы осел, трус, гнусность, собака настолько низкая, что жаль тратить плевка в вашу физиономию! Джек Оппенгеймер чересчур благороден с вами! Что касается меня, то я без стыда передаю вам единственную причину, по которой я не плюю вам в рожу: я не хочу унизить себя или мой плевок! -- Мое терпение наконец истощилось! -- проговорил он. -- Я убью тебя, Стэндинг! -- Вы пьяны, -- возразил я, -- и я бы вам посоветовал, если вам уж нужно сказать эту фразу, не брать в свидетели такого множества тюремных собак. Они еще выдадут вас когда-нибудь, и вы лишитесь места! Но он был всецело под властью вина. -- Наденьте на него другую куртку! -- скомандовал он. -- Ты погиб, Стэндинг, но ты умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!.. На этот раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди. -- Боже, боже, смотритель, какая холодная погода! -- издевался я. -- Какой страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти хорошо. -- Туже! -- приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. -- Топчи ногами эту вонючку! Ломай ему ребра! Должен признаться, что Гетчинс добросовестно постарался. -- Ты будешь клеветать на меня? -- бесновался смотритель, и лицо его еще более покраснело от вина и гнева. -- Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель! -- Сделайте милость, смотритель, -- прошептал я (я был почти без сознания от страшных тисков), -- заключите меня в третью рубашку. -- Стены камеры так и качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали из меня куртками. -- Наденьте еще одну куртку...смотритель...так...будет...э, э, мне теплее!.. Шепот мой замер, и я погрузился в "малую смерть". После этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке. Но заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я сказал ему однажды: -- Единственный способ избавиться от меня, смотритель, -- это прокрасться сюда ночью с топориком! Джек Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем: -- Знаешь, смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на своей подушке! А Эд Моррель сказал смотрителю: -- Должно быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя! Когда куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка. Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в скитание по безднам времени. Эд Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой подготовки, вполне неожиданно. После того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда его не видел, я понял, что этот человек -- Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент. Только вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих наших телах -- телах трех неисправимых арестантов! Тело -- дешевая, пустая вещь. Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу. Вернемся, однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся, словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики, метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой лодыжке. Спустя некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни таких же. Затем Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних зубов -- это был главный зуб -- между большим и указательным пальцами и начал расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду Моррелю. Разумеется, я понимал. что он выстукивает. -- Я думал, ты не спишь! -- выстукивал Оппенгеймер. -- А что с профессором? Я еле расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам. -- Он славный парень, -- продолжал выстукивать Оппенгеймер. -- Я всегда был подозрительно настроен к образованным людям -- но он не испорчен своим образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его сфискалить или проболтаться! Эд Моррель согласился со всем этим и прибавил кое-что от себя. И здесь, прежде чем продолжать, я должен сказать, что много лет и много жизней я прожил, и в этих многочисленных жизнях я знавал минуты гордости; но самым гордым моментом в моей жизни был момент, когда эти два мои товарища по одиночке похвалили меня! У Эда Морреля и Джека Оппенгеймера были великие души, и не было для меня большей чести, как то, что они приняли меня в свою компанию! Цари посвящали меня в рыцари, императоры возводили в дворянство, и сам я, как царь, знал великие моменты. Но ничто мне не кажется столь блестящим, как это посвящение, произведенное двумя пожизненными арестантами в одиночке, которых мир считал находящимися на самом дне человеческой сточной ямы!.. Впоследствии, оправляясь после этого лежания в смирительной рубашке, я привел свое посещение камеры Джека в доказательство того, что дух покидал мое тело. Но Джек оставался непоколебимым. -- Это угадывание, в котором есть нечто большее, чем угадывание! -- был его ответ, когда я описал ему все его действия в ту пору, когда дух мой навещал его камеру. -- Это ты себе представляешь! Ты сам провел почти три года в одиночке, профессор, и легко можешь себе представить, что делает человек, чтобы убить время! В том, что ты описываешь, нет ничего такого, чего я и Эд не проделывали бы тысячи раз, начиная с лежания без одежды в зной и до наблюдения мух, ухода за ранами и постукивания! Моррель поддерживал меня, но все было напрасно. -- Не обижайся, профессор, -- выстукивал Джек, -- я не говорю, что ты врешь. Я говорю только, что ты грезил и представлял себе все это. Я знаю, ты веришь тому, что говоришь, и думаешь, что все случилось на самом деле. Но меня это ни в чем не убеждает! Ты это воображаешь, но не знаешь, что воображаешь. Это нечто такое, что ты знаешь все время, но не сознаешь этого, пока не придешь в свое сонное обморочное состояние. -- Замолчи, Джек! -- выстучал я в ответ. -- Ты знаешь, что я никогда не видел тебя в глаза. Ведь это так? -- Я должен верить твоему слову, профессор. Может быть, ты видел меня и не знал, что это я. -- Дело в том, -- продолжал я, -- что я, если бы и видел тебя в одежде, не мог бы рассказать тебе о рубце над правым локтем и о рубце на правой лодыжке! -- О, вздор! -- отвечал он. -- Все это ты найдешь в моих тюремных приметах, равно как и мой портрет -- в Коридоре Мошенников. Тысячи полицейских начальников и сыщиков знают это все! -- Я никогда не слыхал! -- уверял я. -- Ты не помнишь, что слыхал об этом, -- поправил он меня. -- Но все же ты знаешь. Хотя бы ты даже забыл это -- бессознательно это сохранилось в твоем мозгу; оно где-то спрятано для справок, только ты забыл -- где. Чтобы вспомнить, тебе надо одурманиться. Случалось ли тебе когда-нибудь забывать имя человека, известное тебе так же хорошо, как имя родного брата? Мне случалось! Был, например, маленький присяжный, осудивший меня в Окленде в ту пору, когда я получил свои пятьдесят лет. В один прекрасный день я убедился, что забыл его имя! Представь себе, я целые недели лежал и ломал себе над этим голову! Но то, что я не мог выудить его из памяти, еще не значит, что его в ней не было! Оно просто было положено не на место, только и всего. И вот тебе доказательство: в один прекрасный день, когда я даже не думал о нем, оно вдруг выско