е проронил ни слова, и только мучительный кашель мешал ему сосредоточиться. После полуночи он прервал игру. - Весь вечер я на сквозняке, - сказал он. Стол перенесли в более укрытое место, но он продолжал проигрывать Он попросил, чтобы смолкли флейты, которые слышались неподалеку на каком-то празднике, но флейты все равно постоянно были слышны и перекрывали стрекотанье сверчков. Он несколько раз пересаживался, положил на сиденье подушку, чтобы стало повыше и поудобнее, выпил липового чаю, который помогал ему от кашля, сыграл несколько партий, вышагивая по галерее из конца в конец, но все равно продолжал проигрывать. Вильсон не сводил с него ясных, полных ненависти глаз, но он не удостоил его ответным взглядом. - Это крапленая карта, - вдруг сказал он - Это ваша карта, генерал, - сказал Вильсон. Это действительно была его карта, но он осмотрел ее со всех сторон, потом остальные, карту за картой, и наконец заменил ее. Вильсон не дал ему передышки. Сверчки замолчали, установилась долгая тишина, прерываемая только порывами влажного ветра, который приносил на галерею первые ароматы знойных долин, да какой-то петух прокукарекал три раза. "Это сумасшедший петух, - сказал Ибарра. - Сейчас не больше двух ночи". Не поднимая глаз от карт, генерал жестко повелел: - Никто не уйдет отсюда, черт бы всех побрал! Возражений не было. Генерал Карреньо, который следил за игрой скорее с тревогой, чем с интересом, вспомнил о самой длинной в своей жизни ночи, за два года до этого, когда в Букараманге они ждали результатов Учредительного собрания в Оканье. Они начали играть в девять вечера и закончили в одиннадцать утра на следующий день, когда его партнеры подыграли ему и он выиграл три раза подряд. Опасаясь подобного испытания сил этой ночью в Гуадуасе, генерал Карреньо сделал знак полковнику Вильсону, чтобы тот начал проигрывать. Вильсон не обратил на него внимания. Немного позже, когда Вильсон попросил перерыв на пять минут, Карреньо пошел за ним в глубину террасы и нашел его изливающим свои аммиачные накопления на горшки с геранью. - Полковник Вильсон, - приказал ему генерал Карреньо. - Остановитесь! Вильсон ответил, не поворачивая головы: - Дайте закончить. Он спокойно закончил свое дело и повернулся, застегивая ширинку. - Начинайте проигрывать, - сказал ему Карреньо. - Хотя бы для того, чтобы поддержать товарища в беде. - Я сражаюсь за то, чтобы никому не наносили подобной обиды, - сказал Вильсон с некоторой иронией. - Это приказ, - сказал Карреньо Вильсон, встав по стойке смирно, посмотрел на него с высоты своего роста с величественным презрением. Потом вернулся к столу и начал проигрывать. Генерал понял. - В вашем поступке нет необходимости, дорогой мой Вильсон, - сказал он. - В конце концов, будет справедливо, если мы все отправимся спать. Он крепко пожал всем руки, как делал всегда, вставая из-за стола, чтобы показать: игра никак не влияет на дружеские отношения - и ушел в спальню. Хосе Паласиос спал на полу, но поднялся, увидев, что он входит в комнату. Генерал быстро разделся и, обнаженный, стал раскачиваться в гамаке, неотвязно думая о чем-то, и его дыхание становилось все более шумным и хриплым по мере того, как он размышлял. Потом он лег в ванну, и его била дрожь, но не от холода, а от гнева. - Вильсон - мошенник, - сказал он. Он провел одну из худших своих ночей. Вопреки его приказаниям Хосе Паласиос предупредил офицеров, что, возможно, понадобится врач, и завернул его в простыни, чтобы он пропотел. Простыни намокали одна за другой за короткие промежутки времени, которые заканчивались приступом лихорадочного бреда. Он несколько раз прокричал: "На кой черт разыгрались эти флейты!" Но на этот раз ему никто не мог помочь, поскольку флейты умолкли еще в полночь. Несколько позже он нашел виновника своего плохого самочувствия. - Я чувствовал себя прекрасно, - сказал он, - пока мне не заморочили голову этим козлом-индейцем и моей рубашкой. Последний переход до Онды проходил по обрывистому горному карнизу, где воздух был похож на жидкое стекло, и это можно было вытерпеть только благодаря сопротивляемости организма и присущей ему силе воли, ведь нельзя забывать, что ночь он провел почти в агонии. С первых же минут он, вопреки обычаю, несколько поотстал, чтобы ехать рядом с полковником Вильсоном. Последний воспринял это как предложение забыть неприятности вчерашнего вечера, проведенного за игрой, и протянул ему руку, как делают сокольничие, чтобы он оперся о нее. Так ему удалось одолеть крутой спуск, - полковник Вильсон был тронут его уступчивостью, а генерал, который дышал из последних сил, был все-таки непревзойденным наездником. Когда они прошли самый обрывистый участок, он спросил полковника, будто они находились на светском приеме: - Как там сейчас в Лондоне? Полковник Вильсон взглянул на солнце, которое было почти в зените, и ответил: - Плохо, генерал. Он не удивился и снова спросил тем же тоном: - Почему? - Потому что там сейчас шесть часов вечера, а это худшее время в Лондоне, - сказал Вильсон. - Кроме того, должно быть, моросит серый мертвенный, как болотистая вода, дождик, ибо весна у нас - самое ужасное время года. - Не говорите мне, что вы победили ностальгию, - сказал генерал. - Напротив: ностальгия победила меня, - сказал Вильсон. - И я нимало ей не сопротивляюсь. - Так вы хотите или не хотите вернуться? - Я уже и не знаю, мой генерал, - сказал Вильсон. - Я во власти судьбы, которая мне не принадлежит. Генерал посмотрел ему в глаза и удивленно произнес: - Я мог бы сказать о себе то же самое. Когда он снова заговорил, и голос и состояние духа его были другими. - Не беспокойтесь, - сказал он. - Будь что будет, но мы едем в Европу, хотя бы для того, чтобы не лишать вашего отца радости увидеть вас. - Потом, после долгого размышления, заключил: - И позвольте сказать вам последнее, дорогой мой Вильсон: о вас могут сказать что угодно, кроме того, что вы мошенник. Полковник Вильсон уступил ему и на этот раз, привычный к его мужественному раскаянию, особенно после карточной игры или военной победы. Он спокойно ехал дальше, подставив свою твердую руку сокольничего дрожащей руке самого знаменитого больного обеих Америк, а воздух между тем начинал закипать, и они, будто мухи, боялись больших зловещих птиц, которые кружили у них над головами. В самом трудном месте горного склона они встретились с несколькими индейцами, которые переправляли группу европейцев, неся их на сиденьях, привязанных к спине. Вдруг, незадолго до конца спуска, какой-то безумный всадник промчался галопом в том же направлении, что и они. На нем была яркая шляпа, почти целиком закрывавшая лицо, и он так неожиданно появился, что мул капитана Ибарры чуть не сорвался в пропасть от испуга. Генерал успел крикнуть ему: "Смотрите, куда скачете, черт вас возьми!" Он следил за всадником, пока не потерял его из виду за первым же поворотом, но продолжал следить и тогда, когда тот вновь появлялся все ниже и ниже по склону. В два часа дня они преодолели последний подъем, и перед ними до самого горизонта открылась сияющая долина, в глубине которой расстилался, покрытый дымкой, славный город Онда, с кастильским каменным мостом через большую илистую реку, с разрушенными городскими стенами и колокольней, рассыпавшейся от землетрясения. Генерал не отрывал взгляда от знойной долины, но единственное, что волновало его, - это всадник в яркой шляпе, который в тот момент скакал по мосту неутомимым галопом. И тут он догадался. - Господи! - сказал он. - Единственное, что может вызвать подобную спешку, - это письмо к Кассандру с вестью о том, что мы наконец отбыли. Несмотря на предупреждение не устраивать никаких празднеств по поводу его прибытия, веселая кавалькада выехала встречать его в порт, и губернатор Посада Гутьерес велел устроить фейерверк с оркестром на целых три дня. Но дождь испортил праздник еше до того, как свита въехала на торговые улицы. Это был неожиданный ливень большой разрушительной силы, он размыл улицы, залил кварталы бедняков, но жара все равно стояла невыносимая. Среди беспорядочных салютов то и дело слышалась старая-престарая шутка: "Здесь так жарко, что курицы несутся яичницей". Жара стояла все три дня. Во время сиесты черная туча спустилась с Кордильер, накрыла город и пролилась нежданным ливнем. Потом на прозрачном небе снова засверкало солнце, так же немилосердно, как раньше; городские службы стали очищать город от грязи, принесенной ливнем, а над вершинами холмов с утра снова стала собираться черная туча. В любой час дня или ночи, в домах и на улице - всюду давала себя знать жара. Страдая от лихорадки, генерал с трудом выдерживал пытку официального чествования Воздух кипел от гула голосов в зале заседаний городского совета, но генерал, не слушая их, заговорил с сидящим в кресле епископом - тот плавился от жары и едва-едва мог шевелить губами. Десятилетняя девочка в платьице из органди, с крылышками ангела, задыхаясь от торопливости, прочитала оду во славу генерала. Посередине ошиблась, начала сначала, но не так, как надо, запуталась окончательно и, не зная, что делать, уставилась на него глазами, полными ужаса. Генерал ободряюще улыбнулся ей и тихо подсказал: +++ Блеск его клинка ярок,+ Словно свет его славы.+ <Из "Песни Боливару" X. X. Ольмедо.> +++ В первые годы властвования генерал не упускал случая устроить шумный блестящий банкет, а приглашенных кормил до отвала и поил до полного опьянения. От прошлого величия у него остались приборы с выгравированной на них его монограммой, которые Хосе Паласиос приносил на званые обеды. На приеме в Онде он принял приглашение занять почетное место, но лишь пригубил рюмку портвейна и едва притронулся к черепаховому супу, который ему не понравился. Он рано удалился в спальню, которая была приготовлена в доме полковника Посады Гутьереса, однако весть о том, что на следующий день ждут почту из Санта-Фе, окончательно лишила его возможности уснуть. В тоске и тревоге он снова стал думать, после трехдневного перерыва, о постигшем его несчастье и мучить Хосе Паласиоса коварными вопросами. Ему хотелось знать, что происходило после его отъезда в городе, где правит не его правительство, а другое, и как идет там жизнь без него. Среди мрачных раздумий он обронил фразу: "Америка - это половина земного шара, сошедшая с ума". В ту первую ночь в Онде были все основания в это поверить. Он провел эту ночь без сна, измученный комарами, потому что отказался спать под москитной сеткой. Он то ворочался с боку на бок, разговаривая сам с собой, то с силой раскачивал гамак, то заворачивался в одеяло и погружался в горячечный бред, почти что кричал, плавая в болоте собственного пота. Хосе Паласиос не спал вместе с ним, отвечал на его вопросы, ежеминутно говорил ему, который час, даже не сверяясь с двумя парами часов на цепочке, которые всегда носил в кармашках жилета, потому что просто считал минуты. Хосе Паласиос раскачивал его гамак, когда чувствовал, что ему не справиться самому, и отгонял москитов полотенцем, так что генералу удалось поспать три часа подряд. Однако проснулся он, как от толчка, незадолго до рассвета, когда услышал голоса людей и крики животных в патио, и бросился в ночной рубашке встречать почту. Вместе с караваном прибыл молодой капитан Агу-стин де Итурбиде, его адъютант-мексиканец, по какой-то причине в последнюю минуту задержавшийся в Санта-Фе. Он привез письмо от маршала Сукре, в котором тот выражал глубочайшие сожаления, что не успел прибыть вовремя, чтобы попрощаться. Пришло также письмо от президента Кайседо, написанное двумя днями ранее. Несколько позже в спальню пришел губернатор Посада Гутьерес с пачкой вырезок из доминиканских газет, и генерал попросил его прочитать ему письма, поскольку для его глаз света было еще мало. Новостью было то, что в Санта-Фе в воскресенье перестал дождь и многочисленные семьи с детьми высыпали на лужайки с корзинами, полными жареной свинины, копченой грудинки, кровяной колбасы с луком, белоснежного сладкого картофеля с плавленым сыром, чтобы позавтракать на траве под сияющим солнцем, которого город не видел с давних времен. Это воскресное чудо рассеяло нервное напряжение субботы. Ученики колледжа Святого Бартоломе вышли на улицу и разыграли комическую пьесу - несмотря на аллегории, слишком прозрачную по содержанию, - но не встретили никакой поддержки. Недовольные, они в сумерках разошлись по домам, а в воскресенье их видели распевающими "бамбуко" среди отдыхающих на солнечных лужайках горожан, до тех пор пока в пять часов вечера опять не начался дождь, причем неожиданно, и праздник кончился. Посада Гутьерес прервал чтение. - Ничто на свете уже не может опорочить вашу славу, - сказал он генералу. - Что бы там ни говорили, ваше превосходительство, а вы всегда будете величайшим из колумбийцев до скончания веков. - Не сомневаюсь, - сказал генерал, - если от одного упоминания обо мне начинает снова светить солнце. Но вот что все-таки задело его в этом письме: исполняющий обязанности президента республики призвал либералов стать сторонниками Сантандера, как если бы с генералом все было кончено. - Не знаю, откуда только демагоги выкопали это право - призывать на свою сторону либералов, - сказал он. - Они крадут слова, как, впрочем, все, что попадает им в руки, только и всего. Он рывком выбрался из гамака, продолжая непринужденный разговор с губернатором и меряя комнату из конца в конец шагами солдата. - Правда заключается в том, что здесь нет других партии, кроме тех, которые поддерживают меня, и тех, кто против меня, и вы знаете это лучше, чем я, - заключил он. - И хотя они в это не верят, самый большой либерал - это я. Немного позже личный ординарец губернатора принес устное послание о том, что Мануэла Саенс не написала ему, поскольку почте дано строжайшее указание не принимать ее письма. Это просила передать ему сама Мануэла - в тот же день она направила исполняющему обязанности президента протестующее письмо по поводу этого запрещения, и так начались ее мытарства, окончившиеся для нее ссылкой и забвением. Посада Гутьерес, хорошо знавший все перипетии этой мучительной любви, ожидал от генерала вспышки ярости, но тот, услыхав недобрую весть, улыбнулся. - Подобные конфликты привычны моей дорогой безумице, - сказал он. Хосе Паласиос не скрывал своего недовольства тем, что за все три дня в Онде генералу не было выказано должного уважения. Самым удивительным было предложение посетить серебряные рудники в Санта-Ана, в шести лигах от Онды, но еще более удивительным было то, что генерал принял это предложение и даже спустился в одну из подземных галерей. Более того: на обратном пути, несмотря на то что у него была высокая температура, а голова раскалывалась от мигрени, он решил искупаться в речной заводи. Далеко в прошлом остались те времена, когда он мог переплыть широкую реку с завязанной рукой и даже так выиграть заплыв. Впрочем, на этот раз он без устали проплавал около получаса, хотя те, кто видел его тощий, как у собаки, хребет и рахитичные ноги, не могли понять, как такой бестелесный человек до сих пор жив. В последний вечер муниципалитет устроил бал в его честь, но он извинился, что не сможет присутствовать, поскольку прогулка утомила его. Уединившись в спальне с пяти часов вечера, он продиктовал Фернандо ответ генералу Доминго Кайседо и велел прочитать ему еще несколько страниц про любовные истории Лимы, начиная с той, где главным героем был он сам. Потом принял теплую ванну и неподвижно застыл в гамаке, слушая доносимые ветром всплески музыки с бала в его честь. Хосе Паласиос думал, что он спит, как вдруг он спросил: - Помнишь этот вальс? Он насвистел несколько так-тов, чтобы освежить память своего управляющего, но тот не вспомнил. - Этот вальс все время играли, когда мы вернулись в Лиму из Чукисаки, - сказал генерал. Этого Хосе Паласиос не помнил, но он никогда не забывал ночи его славы 8 февраля 1826 года. Утром того дня Лима устроила ему царский прием, и генерал ответил городу словами, которые повторял, не пропуская, при каждом тосте: "На всем огромном пространстве Перу больше не осталось ни одного испанца". В тот день была завершена борьба за независимость огромного континента, который он предполагал превратить, как он и говорил, в объединение наций, самое обширное, самое необычное и самое могучее, которое когда-либо знали на земле. Этот вальс воскресил ощущение праздника, вальс, который повторили тогда столько раз, сколько надо было, чтобы с ним протанцевали все без исключения дамы Лимы. Его офицеры, одетые в самую блестящую форму, какую только видел город, старались от него не отставать, все они были замечательными танцорами, и воспоминания об этом жили в сердцах их партнерш гораздо дольше, чем память об их военной славе. В последний вечер в Онде праздник открылся победным вальсом, и он, лежа в гамаке, ждал, когда его повторят еще раз. Но поскольку его все не повторяли, он вскочил рывком, надел тот же мундир для верховой езды, в котором ездил на рудники, и явился на бал без предупреждения. Он танцевал почти три часа подряд, заставляя повторять вальс всякий раз, когда менял партнершу, пытаясь, быть может, восстановить из пепла своей тоски блеск былого. Ушли в прошлое те славные годы, когда все уже были вынуждены сдаться и только он один до рассвета танцевал с последней партнершей в пустом зале. Танец имел над ним такую самодовлеющую власть, что он танцевал без пары, когда ее не было, или, если не было музыки, насвистывал сам себе, а порой, если ему было очень радостно, мог пуститься танцевать, вскочив из-за обеденного стола. Но в последнюю ночь в Онде он был так слаб, что в перерывах прикладывал к лицу платок, смоченный одеколоном, и вдыхал его запах, чтобы восстановить силы, и все равно танцевал с таким воодушевлением и такой юношеской ловкостью, что окончательно уничтожил версию о том, что он смертельно болен. Вскоре после полуночи, когда он вернулся домой, ему сказали, что какая-то женщина ждет его в приемной. Она была элегантна и высокомерна и источала весеннее благоухание. На ней был бархатный костюм для верховой езды с длинными, до запястий рукавами, сапоги из тонкого сафьяна и средневековая шляпка с шелковой вуалью. Генерал, как полагается в таких случаях, поклонился, заинтригованный таким странным визитом в неурочный час. Не говоря ни слова, она поднесла к его глазам медальон, висевший у нее на шее на длинной цепочке, и он с удивлением узнал ее. - Миранда Линдсэй! - воскликнул он. - Да, я, - ответила она, - хоть я уже и не та. Низкий грудной голос, похожий на звуки виолончели, - она говорила с едва заметным акцентом, - должно быть, оживил в нем незабываемые воспоминания. Он сделал знак часовому, чтобы тот вышел, и сел напротив нее, так близко, что почти касался ее колен, и взял ее руки в свои. Они познакомились пятнадцать лет назад в Кингстоне, где он жил во время своей второй ссылки, на одном завтраке у английского коммерсанта Максвелла Хислопа. Она была единственной дочерью сэра Лондона Линдсэя, английского дипломата, - тот, состарившись, пребывал в качестве владельца сахарного завода на Ямайке и писал там свои мемуары в шести томах, которые никто никогда не читал. Хотя Миранда была необычайно красива, а молодой изгнанник был весьма неравнодушен к женской красоте, он не обратил на Миранду должного внимания, - он был тогда слишком занят своими мечтами и слишком зависим от другой женщины. Все это время она помнила его как человека, который выглядел старше своих тридцати двух лет, худого и бледного, с усами и бакенбардами мулата и длинными волосами до плеч. Он одевался на английский манер, как молодые люди из семей креольской аристократии, носил белый галстук и мундир, пожалуй, слишком теплый для этого климата, с романтической гарденией в петлице. Однажды, ночью 1810 года, полной любви, когда он был одет именно так, какая-то проститутка спутала его с греческим педерастом из одного лондонского борделя. Наиболее запоминающимся в нем, и в радости и в гневе, были его сверкающие глаза и манера говорить - неутомимая и изнуряющая - скрипучим голосом хищной птицы. Самым удивительным являлось то, что глаза его всегда были опущены и он удерживал внимание своих собеседников, не глядя на них. Дикция и ритм речи у него были, как у жителя Канарских островов, с оборотами образованного мадридца, перемежавшимися в тот день фразами на примитивном, но понятном английском, на котором он говорил из-за двоих приглашенных, не понимавших испанского. Во время завтрака он ни на кого не обращал внимания, занятый только собственными мыслями. Он говорил без отдыха, слогом ученого и оратора, то и дело бросая пророческие высказывания, которых заранее не готовил и многие из которых попали в воззвание, напечатанное несколько дней спустя в одной из газет Кингстона, известное в истории как "Письмо с Ямайки". "Не испанцы, а собственное наше разъединение - вот что снова приведет нас к рабству", - сказал он. Говоря о величии, возможностях и талантах Америки, он много раз повторял: "Мы - это человеческий род в миниатюре". Когда Миранда вернулась домой, отец спросил, какой же этот заговорщик, который переполошил всех испанских агентов острова, и она коротко ответила: "Он ощущает себя Бонапартом". Через день он получил необычное послание с подробнейшими указаниями, как встретиться с ней в следующую субботу в девять вечера в пустынном месте, куда он должен был прийти один и пешком. Подобный поступок был рискованным не только для его жизни, но и для судьбы обеих Америк, потому что именно он был последней надеждой разгромленных бунтовщиков. Испания только что вновь завоевала вице-королевство Новая Гранада и главный округ Венесуэлы, всего пять лет бывших независимыми, они без сопротивления сдались мощному натиску генерала Пабло Морильо, прозванного Миротворцем. Командование патриотических сил должно было быть устранено в результате очень простого приказа: вешать всякого, кто умеет читать и писать. Из того поколения креольцев, особенно самых ярких из них, кто посеял семена независимости от Мехико до Рио-де-Ла-Плата, генерал был наиболее убедительным, наиболее волевым и наиболее заметным, таким, кто сочетал в себе хитроумие политика с интуицией полководца. Жил он в доме из двух комнат, вместе с двумя своими адъютантами, двумя рабами-подростками, которых знал с рождения и которые продолжали прислуживать ему после освобождения, и с Хосе Паласиосом. Идти пешком на какое-то непонятное свидание, ночью, без охраны, было не только рискованно, но и неразумно с исторической точки зрения. Но несмотря на то, что он высоко ценил и свою жизнь, и свое дело, ничто на свете не казалось ему большим искусом, чем загадка красивой женщины. Миранда дожидалась его верхом на лошади в условленном месте, одна, и повела за собой по невидимой тропинке. Вспыхивающие над морем молнии и отдаленные раскаты грома обещали дождь. В темноте можно было различить несколько собак, они путались под ногами у лошади и лаяли, но она успокаивала их нежными воркующими словами, которые негромко произносила по-английски. Они проехали очень близко от сахарного завода, где сэр Лондон Линдсэй писал свои воспоминания, которых никто, кроме него, не читал, проехали по каменистому дну ручья и вступили в сосновую рощу, в глубине которой виднелась уединенная хижина. Там она спешилась, взяла его за руку и провела через темную молельню до разрушенной ризницы, едва освещенной светильником, прикрепленным к стене, возле которой не было ничего, кроме двух скамеек, грубо сработанных топором. Они видели только лица друг друга. На нем была рубашка с длинными рукавами, волосы на затылке стянуты шнурком, как конский хвост, и он показался Миранде моложе и привлекательнее, чем во время завтрака. Он никогда не начинал первым, ибо не знал никаких правил, как соблазнить женщину, каждый раз все было по-разному, особенно начало. "В любовной преамбуле всякая ошибка непоправима", - говаривал он. Тогда он был уверен в успехе, потому что все препятствия были устранены заранее, поскольку решение принадлежало ей. Он ошибся. Миранда была не только красива, она обладала чувством собственного достоинства, так что он не скоро понял, что на этот раз должен начинать первым. Она предложила ему сесть, так же как через пятнадцать лет в Онде, друг напротив друга, на разных скамьях, и так близко, что колени их почти соприкасались. Он взял ее за руки, привлек к себе и хотел поцеловать. Она позволила ему приблизиться до тех пор, пока не почувствовала его дыхание, и отстранилась. - Всему свое время, - сказала она. Та же фраза звучала после каждой его попытки, которые он предпринимал потом. Около полуночи, когда дождь стал проникать сквозь щели в крыше, они все еще сидели друг напротив друга, держась за руки, и он читал ей свои стихи, которые в те дни ему все время вспоминались. Это были восьмистрочные строфы, хорошо составленные и хорошо зарифмованные, где нежные слова любви чередовались с военной удалью. Они понравились ей, и она назвала три имени, пытаясь угадать автора. - Это один военный, - сказал он. - Который воюет на поле брани или в гостиных? - спросила она. - И там, и там, - ответил он. - Это самый великий и самый одинокий человек, который когда-либо жил на свете. Она вспомнила, что сказала своему отцу после завтрака у сеньора Хислопа. - Это может быть только Бонапарт, - сказала она. - Почти, - сказал генерал, - однако нравственная разница огромна, поскольку автор этих стихов не позволит, чтобы его короновали. Позже, по мере того как она все больше его узнавала, она с удивлением спрашивала себя: знал ли он, что его мимолетная острота окажется сутью всей его жизни. Но в ту ночь ей это в голову не приходило, она старалась вести себя так, чтобы сдерживать его и в то же время не обидеть, не сдаться под напором его атак, все более настойчивых с приближением рассвета. Она позволила ему несколько раз поцеловать себя, впрочем, достаточно невинно, но не более. - Всему свое время, - говорила она ему. - В три часа дня я навсегда уеду отсюда на гаитянском пакетботе, - сказал он. Она ответила на его слова ослепительной улыбкой. - Во-первых, пакетбот не выйдет в море до пятницы, - сказала она. - И кроме того, пирог, который вы заказали вчера сеньоре Турнер, доставят сегодня к вашему ужину, который вы разделите с женщиной, ненавидящей меня больше всего на свете. Женщину, ненавидевшую ее больше всего на свете, звали Хулия Кобьер, это была красивая и богатая доминиканка, тоже высланная на Ямайку, в доме которой, как говорили, он не раз оставался ночевать. Этим вечером они собирались вдвоем праздновать ее день рождения. - Вы информированы лучше, чем мои шпионы, - сказал он. - А вам не приходило в голову, что я и есть один из этих шпионов? - спросила она. Он понял значение этих слов в шесть часов утра, когда вернулся домой и увидел своего друга Феликса Аместоя, мертвого, без кровинки в лице, у себя в гамаке, там, где должен был находиться он сам, если бы не ушел на якобы любовное свидание. Сон сморил его друга, который ждал его возвращения, чтобы получить срочные указания, и один из его рабов, им же и освобожденный, которому заплатили испанцы, убил Феликса, нанеся одиннадцать ударов ножом, в уверенности, что это сам генерал. Миранде, знавшей о готовящемся покушении, не пришло в голову ничего другого, как помешать заговорщикам именно таким образом. Он попытался было поблагодарить ее лично, но она не отвечала на его послания. Перед тем как отплыть в Пуэрто Принсипе на пиратской галере, он послал ей с Хосе Паласиосом драгоценный медальон, который достался ему от матери, вместе с запиской, состоявшей из одной-единственной фразы: "Я приговорен к судьбе, похожей на театр". Миранда не забыла, но и никогда не могла понять загадочной фразы молодого военного, который в последующие годы с помощью президента свободной республики Гаити, генерала Александре Петиона, вернулся на свою землю, перешел через Анды с кучкой разутых крестьян, разбил королевские войска у моста Бояка и освободил вторично и навсегда Новую Гранаду, затем Венесуэлу, его родную страну, и наконец труднодоступные территории юга до границы с Бразильской империей. Она прослеживала его путь по рассказам путешественников, которые без устали говорили о его подвигах. Когда независимость бывших испанских колоний была завоевана, Миранда вышла замуж за английского землемера, который сменил профессию и переехал в Новую Гранаду, чтобы перенести с Ямайки в долину Онда производство сахарного тростника. Там она и находилась, когда услышала разговор о том, что ее старый знакомый, изгнанник Кингстона, остановился всего в трех лигах от ее дома. Она добралась до рудников, когда генерал уже вернулся в Онду, так что ей пришлось полдня скакать верхом, чтобы встретиться с ним. Она бы не узнала его, если бы встретила на улице, потому что ни бакенбард, ни молодецких усов у него не было, волосы поседели и поредели, а в конце концов она и вовсе пришла в смятение, поскольку ее не оставляло ощущение, что она разговаривает с мертвецом. Миранде хотелось ночь напролет проговорить с ним, не боясь, что утром, на улице, ее могут узнать, но ей помешал страх, что и он заметит на ее лице следы разрушительного действия времени. Едва обменявшись необходимыми в таких случаях фразами, она без обиняков приступила к делу: - Хочу просить вас об одном одолжении. - Як вашим услугам, - ответил он. - Отец моих пятерых детей отбывает наказание за убийство человека, - сказала она. - За что он убил? - Он убил в честной дуэли, - сказала она и тут же объяснила: - Из ревности. - Необоснованной, разумеется, - сказал он. - Обоснованной, - ответила она. Все теперь было в прошлом, и он тоже, и единственное, о чем она просила, чтобы из дружеского расположения к ней он вмешался бы и своим влиянием помог избавить мужа от наказания. Он сказал ей в ответ чистую правду: - Я болен и немощен, как вы сами видите, но нет ничего на свете, чего я бы не постарался сделать для вас. Он позвал капитана Ибарру, отдал ему бумаги по этому делу и пообещал употребить всю свою ускользающую власть, чтобы добиться помилования. Той же ночью он, соблюдая полную секретность и не оставляя никаких записей, говорил об этом с генералом Посадой Гутьересом, но все было неопределенно до тех пор, пока не станет ясно, какую политику изберет новое правительство. Он проводил Миранду до крыльца, где ее ждала охрана из шести освобожденных от рабства слуг, и поцеловал на прощание руку. - Это была счастливая ночь, - сказала она. Он не удержался от искушения: - Нынешняя или та? - Обе, - сказала она. Она села на отдохнувшего коня, очень красивого и богато убранного, как у вице-короля, и ускакала галопом, не оборачиваясь. Он стоял на крыльце до тех пор, пока она не скрылась из виду, а потом видел ее во сне, пока Хосе Паласиос не разбудил его на рассвете, потому что он собирался плыть по реке Магдалене. Семь лет назад сам генерал пожаловал специальное право коммодору немецкого происхождения Хуану В. Эльберсу основать здесь паровую навигацию. Он сам прошел на одном из таких пароходов от Барранка-Нуэва до Пуэрто-Реаль по реке Оканья и убедился, что это удобный и надежный способ путешествовать. Однако коммодор Эльберс считал, что сделка ничего не стоит, если она официально никак не закрепляет его исключительное право, и генерал Сантан-дер, став исполняющим обязанности президента, пожаловал ему это право без всяких условий. Через два года, облеченный абсолютной властью, подтвержденной национальным конгрессом, генерал уничтожил это соглашение одной своей пророческой фразой: "Если мы дадим монополию немцам, кончится тем, что ею будут владеть Соединенные Штаты". Чуть позже он провозгласил свободу навигации по всем судоходным рекам страны. Так что, когда ему хотелось пойти по реке на паровом судне, он сталкивался с отсрочками и препятствиями, сильно напоминавшими месть, а когда плыть нужно было во что бы то ни стало, приходилось довольствоваться неизменной джонкой. С пяти часов утра в порту было полно людей, верхом и пеших, второпях согнанных губернатором из соседних селений, чтобы создать видимость прощальной сцены, как в прежние времена. У пристани сновали многочисленные каноэ, доверху нагруженные развеселыми красотками, которые заигрывали с солдатами охраны, а те отвечали им непристойными шуточками. Генерал прибыл в шесть с офицерской свитой. Выйдя из дома губернатора, он шел медленно, прикрывая рот платком, смоченным одеколоном. День обещал быть облачным. Лавки торговой улицы были открыты с рассвета, а иные торговцы расположились чуть ли не на улице, среди развалин домов, разрушенных землетрясением двадцать лет назад. Генерал махал платком в ответ на приветствия тех, кто махал ему из окон, но таких было мало, большинство молча смотрели на него, удивляясь тому, как плохо он выглядит. Он был в одной рубашке, в своих единственных сапогах а-ля Веллингтон и в светлой соломенной шляпе. На церковной паперти священник, сидевший в кресле, хотел обратить к нему приветственное слово, однако генерал Карреньо этому воспрепятствовал. Генерал приблизился и пожал священнику руку. Когда они завернули за угол, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться - он не в состоянии подняться по обрыву, однако, ухватившись за руку генерала Карреньо, он начал подниматься, пока не стало очевидным, что больше он не может. Тогда попытались убедить его подняться в паланкине, который был приготовлен Посадой Гутьересом на случай, если в этом будет нужда. - Нет, генерал, умоляю вас, - сказал он, смутившись. - Избавьте меня от этого унижения. Он преодолел склон, но скорее благодаря силе духа, чем тела, и у него еще хватило сил, чтобы без помощи спуститься к пристани. Там он попрощался с офицерами из свиты, сказав каждому несколько приветливых слов. И сделал это с вымученной улыбкой, чтобы никто не заметил, что в тот день 15 мая, несмотря на розы, которыми была украшена джонка, он собирался отплывать в никуда. Губернатору Посаде Гутьересу он оставил на память золотую медаль с выгравированным на ней собственным профилем, поблагодарил за его доброту так громко, что это слышали все, и обнял его с неподдельным волнением. Затем появился на корме джонки, помахал на прощание шляпой, глядя поверх голов собравшихся на берегу людей, которые махали ему в ответ, - не видя ни снующих вокруг джонки каноэ, ни голых ребятишек, которые плавали на середине реки, словно рыбы сабало. Он махал шляпой, глядя в одну точку отсутствующим взглядом, до тех пор, пока виднелся обрубок шпиля церковной колокольни над разрушенными городскими стенами. Тогда он скрылся под навесом джонки, сел в гамак и вытянул ноги, чтобы Хосе Па-ласиос помог ему снять сапоги. - Посмотрим, поверят ли они теперь, что мы действительно уезжаем, - сказал он. Флотилия состояла из восьми джонок разной величины и еще одной специально для него и его свиты с рулевым на корме и восемью гребцами, у которых были длинные весла из дерева гуайяко. В отличие от обычных джонок с навесом из пальмовых листьев в центре для защиты грузов, в этой был натянут тент из холстины, чтобы в его тени можно было подвесить гамак, пол был застелен циновками, а стены обтянуты ситцем, и еще в ней было проделано четыре окошка, чтобы было больше воздуха и света. Для него установили маленький столик, чтобы он мог писать или играть в карты, приладили полку для книг, а на стол поставили большой глиняный кувшин, на дне которого лежали камешки для очистки воды. Ответственного за флот, выбранного из лучших мореходов реки, звали Касильдо Сантос, и был он некогда капитаном батальона стрелков охраны, с зычным голосом и пиратской повязкой на левом глазу, - он считал, что поручение, возложенное на него, достойно человека отважного. Май был первым месяцем, с которого начиналось время, благоприятное для пароходов коммодора Эль-берса, но это было отнюдь не лучшее время для джонок. Невыносимый зной, библейские ливни, коварные течения, угроза нападения хищных зверей по ночам - все, казалось, вступило в сговор и угрожало благополучию путешественников. Дополнительным испытанием для человека с неважным здоровьем было зловоние от солонины и копченой вырезки, по недосмотру повешенной под навесом генеральской джонки, - мясо он попросил убрать, как только они отчалили от берега. Узнав, что генерал не может выносить даже запаха продуктов, капитан Сантос велел сделать склад на последней джонке флотилии, где были устроены курятники и свинарник. Однако с первого же дня плавания, после того как он съел подряд две тарелки кукурузной каши, стало ясно, что ничего другого он всю дорогу есть не будет. - Похоже, это готовили волшебные руки Фернан-ды Седьмой, - сказал он. Так оно и было. Его личная повариха последних лет, уроженка Кито, Фернанда Толстуха, которую, когда она заставляла его есть то, что ему не хотелось, он называл Фернанда Седьмая, находилась на джонке, но он этого еще не знал. Это была спокойная толстая индианка, любительница побалагурить, главным достоинством которой было не умение хорошо готовить, а умение сочувствовать генералу за столом. Он был уверен, что она останется в Санта-Фе с Мануэлой Саенс, в доме которой служила, но генерал Карреньо срочно вызвал ее из Гуадуаса, после того как обеспокоенный Хосе Паласиос сообщил ему, что генерал еще ни разу с начала путешествия толком не ел. На рассвете она явилась в Онду, и ее тайно посадили в джонку, где был склад провизии, в ожидании подходящего случая, чтобы сказать об этом генералу. Случай представился раньше, чем ожидалось, как только генерал отведал кукурузную кашу, которая была его любимым блюдом с тех пор, как у него начало сдавать здоровье. Первый же день плавания мог оказаться последним. В два часа дня стемнело, вода поднялась, громовые раскаты сотрясали землю и небо, и казалось, лодки вот-вот разобьются о рифы. Генерал из-под навеса наблюдал, как капитан Сантос, надрываясь от крика, пытается спасти джонки, однако похоже было, что ему это плохо удается. Сначала генерал следил за развитием событий с любопытством, затем с непроходящей тревогой, а е самый опасный момент понял, что капитан отдал ошибочный приказ. Тогда он, повинуясь интуиции, перекрывая дождь и ветер, в последний момент отменил приказ капитана. - Не сюда! - закричал он. - Берите вправо, вправо, черт возьми! Гребцы, услышав его скрипучий голос, все еще полный непререкаемой властности, тотчас подчинились ему, и он невольно взял на себя командование, пока опасность не миновала. Хосе Паласиос поспешно накинул ему на плечи одеяло. Вильсон и Ибарра поддерживали его. Капитан Сантос был тут же, в который уже раз понимая, что опять перепутал бакборт со штирбортом, и как солдат, глядя на него с трепетом, ждал, когда генерал обратится к нему. - Простите меня, капитан, - только и произнес генерал. Но сам он никак не мог успокоиться. Этим вечером, сидя у костра, который они разожгли на песчаной отмели, куда пристали для ночлега, он рассказывал истории о незабываемых морских приключениях. Он рассказал, что его брат Хуан Висенте, отец Фернандо, утонул при кораблекрушении, когда возвращался из Вашингтона, где закупал оружие и амуницию для первой республики. Как сам чудом избежал гако-го же конца, ибо, когда они переплывали разлившуюся Арауку, его лошадь погибла прямо под ним и тащила его за собой, потому что нога застряла в стремени, пока его проводнику не удалось наконец обрезать постромки. Как по пути из Ангостуры, вскоре после того, как была признана независимость Новой Гранады, он увидел перевернувшийся корабль, попавший в стремнину Ориноко, и какого-то офицера, плывущего к берегу. Ему сказали, что это генерал Сукре. Он гневно ответил: "Никакого генерала Сукре не существует". Но это действительно был Антонио Хосе де Сукре, которому незадолго до этого пожаловали чин генерала Освободительной армии и с которым у него с той встречи началась крепкая дружба. - Я знал об этой встрече, - сказал генерал Карреньо, - но не знал, что тогда было кораблекрушение. - Возможно, вы полагали, что речь идет о первом кораблекрушении, когда Сукре покидал Картахену, преследуемый Морильо, и плыл, одному Богу известно как, почти двадцать четыре часа, - сказал генерал. И добавил, перейдя на другую тему: - Единственное, чего я хочу, - чтобы капитан Сантос понял, почему я сегодня вмешался. На рассвете, когда все еще спали, девственная сель-ва была разбужена песней без аккомпанемента, идущей, казалось, из самой глубины души. Генерал приподнялся в гамаке. "Это Итурбиде", - прошептал Хосе Паласиос в темноте. Не успел он это сказать, как грубый начальственный голос оборвал песню. Агустин де Итурбиде был старшим сыном мексиканского вождя войны за независимость, который объявил себя императором страны, но удержался на этом посту немногим больше года. Агустин питал к генералу необыкновенное почтение с того момента, как, стоя по стойке смирно, трепеща и не в силах унять дрожь в руках, потому что перед ним был идол его детства, увидел его. Агустину было тогда двадцать два года. Ему не было еще и шестнадцати, когда его отца расстреляли в пыльном и знойном селении одной мексиканской провинции через несколько часов после возвращения на родину - отец Агустина и не знал, что его заочно приговорили к смертной казни за государственную измену. У генерала в последнее время было три причины для беспокойства. Первая: Агустин имел золотые часы с драгоценными камнями, которые отец послал ему перед расстрелом и которые он носил на шее, чтобы все видели, как они ему дороги. Вторая - то простодушие, с которым Агустин рассказывал о своем отце, переодевшимся бедняком, чтобы его не узнала охрана порта, и выдавшим себя элегантностью, с которой он садился на лошадь, И третья: его манера петь. Мексиканское правительство чинило бесконечные препятствия, чтобы он не вступил в армию Колумбии, уверенное в том, что его обучение военным наукам есть не что иное, как часть монархического заговора, направляемого генералом, который намеревается стать императором Мексики и сделать его наследным принцем. Генерал рисковал вызвать дипломатический скандал, не только признав военное звание молодого Агустина, но и сделав его своим адъютантом. Агустин был достоин этого доверия, и, хотя у него не было ни одного спокойного дня, его пристрастие к пению помогало ему пережить неопределенность своего положения. Этим ранним утром, когда на лесистом берегу Магдалены кто-то велел Агустину замолчать, генерал покинул гамак, завернувшись в одеяло, прошел через лагерь, освещенный факелами часовых, и подошел к нему. Тот сидел на берегу и смотрел на воду. - Спойте еще, капитан, - сказал он. Он сел рядом, и когда оказывалось, что слова песни были ему знакомы, подпевал надтреснутым голосом. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел с такой любовью, и не помнил никого, кто был бы таким грустным и, однако, дарил бы столько радости всем окружающим. С Фернандо и Андресом, своими соучениками по военной школе в Джорджтауне, Итурбиде составлял трио, которое было свежим дыханием молодости в окружении генерала и которого так не хватало в казарменной жизни. Агустин и генерал сидели на берегу и пели до тех пор, пока звериные шорохи сельвы не разбудили спящих кайманов и воды реки заволновались так, будто начался шторм. Генерал сидел на земле, прислушиваясь к пугающему пробуждению мира природы, пока на горизонте не показалась оранжевая полоса и небо не посветлело. Тогда он оперся о плечо Итурбиде и поднялся на ноги. - Спасибо, капитан, - сказал он ему. - Десяток бы людей, которые поют, как вы, и мы спасем мир. - Ах, генерал, - вздохнул Итурбиде. - Чего бы я ни дал, чтобы это слышала моя мать. На второй день плавания они увидели по берегам реки асьенды с голубыми лужайками и красивыми лошадьми, которые паслись на воле, но потом опять воцарилась сельва и все стало однообразным, а лес начинался у самой воды. Все время они обгоняли множество плотов, сделанных из стволов огромных деревьев, которые сплавщики намеревались продать в Картахену-де-Индиас. Плоты были так неповоротливы, что казались неподвижными по сравнению с течением, целые семьи с детьми и домашними животными плыли на них, кое-как защитившись от яростного солнца простенькими навесами из пальмовых листьев. Местами среди сельвы были уже видны вырубки - матросы с пароходов рубили лес на дрова для паровых топок. - Рыбам придется научиться ходить по земле, потому что в конце концов вся вода уйдет, - сказал он. Днем жара становилась невыносимой, суетливое порхание птиц и возня уистити могли свести с ума, а ночи были таинственны и прохладны. Кайманы часами неподвижно, охотясь на бабочек, лежали на отмелях с открытой пастью. Вокруг безлюдных ферм виднелись посадки маиса, их охраняли тощие собаки, лаявшие на проплывающие мимо пароходы; в пустынных местах видны были капканы на тапиров и сети для рыбы, которые сушились на солнце, но нигде не было видно ни единого человека. Провоевав столько лет, пережив предательство стольких правительств и множество случайных любовных приключений, генерал переживал праздность как физическую боль. Слабое ощущение жизни, с которым он встречал рассвет, исчезало, когда он днем размышлял в гамаке. На его письма приходил немедленный, день в день, ответ президента Кайседо, и он убивал время тем, что диктовал новые письма. Уже в первые дни путешествия Фернандо закончил читать ему хронику лимских сплетен и больше не смог заинтересовать его ничем. Это была последняя книга, которую он прочитал. Прежде он всегда отличался ненасытной читательской жадностью - и в лихорадке военных сражений, и в любовной, - но читал всегда беспорядочно, бессистемно. Читал в любое время, при любом освещении, то прогуливаясь под деревьями, то верхом на лошади под палящим солнцем экватора, то в темноте кареты, трясущейся по булыжной мостовой, а то качаясь в гамаке и одновременно диктуя какое-нибудь письмо. Один торговец книгами в Лиме удивлялся количеству и разнообразию произведений, которые были перечислены в каталоге генерала, ибо там было все - от греческих философов до трактата по хиромантии. В юности он под влиянием своего учителя Симона Родригеса читал романтиков и продолжал пожирать их книги, будто читая про себя самого, ибо по своей натуре был идеалистом и человеком экзальтированным. Чтению он отдавался со страстью и желал посвятить ему весь остаток жизни. В конце концов он стал читать все, что попадалось в руки, любимого автора у него не было, в разные времена он любил разных. Книжные шкафы домов, где он жил, лопались от книг, а спальни и коридоры превращались в проходы, загроможденные книгами и разрозненными листами, - груды рукописей вырастали прямо на глазах и немилосердно преследовали его, успокаиваясь наконец в архивах. Ему так никогда и не удалось прочесть все, что у него было. Когда он переезжал в другой город, то оставлял книги на хранение друзьям, которым особенно доверял, хотя никогда больше ничего не знал о судьбе этих книг, а жизнь и война вынудили его оставить книжный след на протяжении более четырехсот лиг от Боливии до Венесуэлы. Еще до того, как у него начало ухудшаться зрение, он велел своим писцам читать ему вслух и теперь читал только таким образом, потому что очки его раздражали. Но в то же время у него стал ослабевать интерес к чтению, и он, как всегда, объяснил это причиной, далекой от действительности. - Все меньше и меньше становится хороших книг, - говорил он. Хосе Паласиос был единственным, в ком сонная одурь плавания не вызывала отвращения, а жара и неудобства никак не изменили его изысканных манер, аккуратности в одежде и не сделали его менее услужливым. Он был на шесть лет моложе генерала, в его доме Хосе Паласиос и родился; родился от грешной связи одной африканки-рабыни с испанцем, от которого унаследовал рыжие волосы, веснушки на лице и руках и голубые глаза. Несмотря на свою врожденную скромность, он обладал самым разнообразным и дорогим гардеробом из всей свиты. Он провел с генералом всю свою жизнь, был с ним и во время двух его ссылок, и во всех военных кампаниях и боях, всегда на передовой, всегда в гражданском, ибо никогда не пользовался правом ношения военной формы. Самым худшим в этом путешествии было вынужденное безделье. В какой-то из вечеров генерал, которому надоело в отчаянии мерить шагами узкое пространство под холщовым тентом, приказал остановить судно, чтобы прогуляться по берегу. В засохшей грязи они увидели следы, похожие на следы птицы, огромной, как страус, и тяжелой, как вол, но гребцы - и в голосе их не ощущалось никакого удивления - пояснили, что в таких пустынных местах промышляют люди, огромные, как сейбы, с гребешками и лапами, как у петуха Он посмеялся над этими россказнями, как смеялся всегда над всем сверхъестественным, однако затянул прогулку дольше, чем предполагалось, и в конце концов пришлось тут же и разбивать лагерь, несмотря на возражения капитана и некоторых из его адъютантов, которые считали это место опасным и проклятым Он провел ночь, мучимый жарой, укусами комаров, которые, казалось, проникали сквозь ткань душной москитной сетки, и пугающим рычанием пумы, всю ночь не дававшим ему заснуть. Около двух часов ночи он пошел поговорить с часовыми, сидевшими вокруг костра Только на рассвете, когда первые лучи солнца позолотили обширную, раскинувшуюся вокруг болотистую местность, он отказался от своего намерения, из-за которого не спал всю ночь. - Ладно, - сказал он, - придется уезжать, так и не познакомившись с нашими друзьями, которые ходят на куриных лапах. В тот момент, когда поднимали якорь, в джонку прыгнула бродячая собака, блохастая и грязная, с парализованной лапой. Обе собаки генерала набросились на нее, но собака-калека защищалась с исступленной яростью, не желая сдаваться, даже когда оказалась в луже крови с разодранным горлом. Генерал приказал выходить ее, и Хосе Паласиос взял на себя заботы о ней, как делал это столько раз с другими бездомными псами. В тот же день они подобрали какого-то немца, который был оставлен на маленьком песчаном островке в наказание за то, что бил своего гребца. Поднявшись на борт, немец заявил, что он ботаник и астроном, но в разговоре выяснилось, что немец совершенно не разбирался ни в той, ни в другой науке. Он уверял, что своими глазами видел людей на петушиных лапах, и был полон решимости поймать одного, чтобы привезти в Европу в клетке, как нечто такое, что может соперничать разве что с женщиной-пауком, известной в Америках и наделавшей столько шуму столетие назад в портах Андалусии. - Возьмите меня с собой, - сказал немец генералу, - уверяю вас, вы получите уйму денег, показывая меня в клетке, как самого большого в мире дурака. Сначала он показался всем просто симпатичным шарлатаном, однако генерал изменил свое мнение, когда немец стал рассказывать непристойности о педерастических склонностях барона Александра фон Гумбольдта. "Нам придется еще раз оставить его на песчаной отмели", - сказал генерал Хосе Паласио-су. Вечером они повстречались с почтовым каноэ, которое шло с верховьев реки, и генералу пришлось употребить все свое обаяние, чтобы почтальон открыл мешки с официальной почтой и отдал ему письма. Напоследок генерал попросил его взять с собой немца и довезти его до порта Наре, и почтальон согласился, несмотря на то что каноэ было перегружено. Вечером, когда Фернандо читал ему письма, генерал недовольно заметил: - Хотел бы я, чтобы этот подонок стоил одного волоса на голове Гумбольдта. Он не переставая думал о бароне с той минуты, как они подобрали немца, поскольку никак не мог представить себе, как Гумбольдт выжил среди этой дикой природы. В свое время он знавал его в Париже, после возвращения Гумбольдта из путешествия по экваториальным странам, и был поражен не только его умом и знаниями, но и его несравненной красотой, равной которой он не встречал даже среди жен шин. Однако менее убедительной показалась ему уверенность барона в том, что испанские колонии в Америке созрели для независимости. Он говорил об этом без всякого сомнения, тогда как генералу эта мысль не приходила в голову даже в качестве экстравагантной фантазии. - Необходимо единственное - чтобы для этого нашелся человек, - сказал ему Гумбольдт. Генерал рассказал об этом Хосе Паласиосу много лет спустя, в Куско, возможно, уже видя себя на вершине мира, когда история показала, что этим человеком оказался он. Больше он никогда не говорил об этом, но каждый раз, когда речь заходила о бароне, не упускал случая вспомнить его дар провидения. - Гумбольдт открыл мне глаза. Вот уже четвертый раз он путешествовал по реке Магдалене и не мог отделаться от ощущения, что вновь и вновь переживает свое прошлое. Впервые он бороздил ее воды в 1813 году, когда был полковником и после разгрома армии в своей стране прибыл в Кар-тахену-де-Индиас из ссылки в Кюрасао, в поисках новых средств для продолжения войны. Новая Гранада была разделена на несколько автономий, борьба за независимость не получала поддержки в народе, так как все боялись жестоких репрессий испанцев, и окончательная победа казалась все более призрачной. Во время третьего путешествия на борту парового корабля, как он его называл, можно было считать, что эмансипация завершена, однако его мечта, почти мания, об объединении всего континента начинала разваливаться на куски. А в последнем его путешествии этой мечты уже не было, но он без устали повторял слова, которые были для него плодом долгих размышлений: "У наших врагов будут все преимущества, если у Америки не будет единого правительства". Из всех воспоминаний, которыми он делился с Хосе Паласиосом, одним из самых волнующих было воспоминание о первом путешествии, когда они вели Освободительную войну по берегам реки Двести плохо вооруженных людей за двадцать дней заставили уйти из бассейна реки Магдалены всех испанцев до единого. О том, что все изменилось, догадался даже Хосе Паласиос на четвертый день путешествия, когда по берегам реки они увидели вереницы женщин, глядевших на проплывающие джонки. "Это вдовы", - сказал Хосе Паласиос. Генерал выглянул" из-под тента и увидел их, одетых в черное, стоящих на берегу в ряд, будто задумчивые вороны под палящим солнцем, которые ничего уже не ждали от жизни, может быть, только чтобы кто-нибудь дружески помахал им рукой. Диего Ибарра, брат Андреса, любил говорить, что хотя у генерала никогда не было детей, но зато он был и отцом и матерью всем вдовам страны. Они ходили за ним повсюду, и он всегда находил для них сердечные слова, служившие им подлинным утешением. Однако когда он увидел стоящих на берегу реки женщин в трауре, то подумал в первую очередь о себе, а не о них. - Это мы теперь - вдовы, - сказал он. - Мы - сироты, калеки, парии борьбы за независимость. Они нигде не останавливались до самого Момпок-са - только в Пуэрто-Реаль, расположенном там, где Оканья впадает в Магдалену. Там они встретили венесуэльского генерала Хосе Лауренсио Сильву, который сопровождал восставших гренадеров до границ страны и теперь мог присоединиться к свите генерала. Генерал был на борту до самой ночи, и только тогда сошел на берег, чтобы переночевать в наскоро устроенном лагере. Весь день к нему в джонку шли и шли вдовы, пострадавшие за время всех войн, калеки и бездомные, которые хотели увидеть его. Он помнил всех с удивительной ясностью. Те, что остались здесь, умирали от нищеты, иные ушли в поисках новых войн, чтобы выжить, или грабили на дорогах, как это делали миллионы солдат Освободительной армии по всей территории страны. Один из них выразил чувства всех прочих одной фразой: "Раз уж у нас есть независимость, генерал, скажите теперь, что с ней делать". В эйфории побед это он научил их разговаривать именно так: говорить правду в лицо. На этот раз жизнь поменяла их местами. - Независимость - это только средство выиграть войну, - сказал он им. - Великие жертвы понадобятся потом, чтобы создать для наших народов единое отечество. - Мы только и делаем, что чем-нибудь жертвуем, генерал, - сказали они. Но он не согласился. - Нужны еще большие жертвы, - ответил он. - Единство народов не имеет цены. Этой ночью, когда он бродил под навесом, где были развешены гамаки, он увидел женщину, которая смотрела на него, и удивился, почему она не удивляется его наготе. Он даже услышал песенку, которую та напевала: "Скажи, что никогда не поздно погибнуть от любви". На крыльце дома стоял еще не ложившийся спать слуга. - Здесь есть какая-нибудь женщина? - спросил его генерал. Слуга уверенно ответил: - Достойной вашего превосходительства нет. - А недостойной моего превосходительства? - Тоже нет, - сказал слуга. - Здесь на целую лигу вокруг нет ни одной женщины. Генерал был уверен, что видел ее, и долго искал женщину по всему дому. Он настоятельно велел своим адъютантам вызнать, кто она такая, а на следующий день задержал отплытие на час, однако был вынужден удовлетвориться тем же ответом: здесь нет ни одной женщины. Он промолчал. Но пока длилось путешествие, каждый раз, когда он вспоминал об этом, настаивал, что видел ее. Хосе Паласиос пережил его на много лет и потратил очень много времени, чтобы восстановить в памяти свою жизнь рядом с ним, так что ни одна деталь, даже самая незначительная, не была забыта. Единственное осталось невыясненным: что это было за видение той ночью в Пуэрто-Реаль - сон ли, бред, а может, привидение. Некоторое время никто не вспоминал о собаке, которую они подобрали и которая жила в джонке, оправившись от ран, как вдруг ординарец, ведавший провизией, спохватился, что у нее нет имени. Собаку вымыли в карболке, присыпали детской присыпкой, но это не избавило ее от чесотки, и вид у нее все равно был потрепанный. Генерал пил лимонад на носу джонки, когда Хосе Паласиос подвел пса к нему. - Как мы его назовем? - спросил он генерала. Генерал не колебался ни секунды. - Боливар, - ответил он. Лодка-канонерка, пришвартовавшаяся в порту, отчалила, как только стало известно, что флотилия джонок приближается. Хосе Паласиос увидел ее издали и склонился над гамаком, где, закрыв глаза, лежал генерал. - Сеньор, - позвал он, - мы в Момпоксе. - Благословенная земля, - отозвался генерал, не открывая глаз. Чем дольше они плыли вниз по реке, тем более широкой и величественной она становилась, будто пруд без берегов, а жара делалась такой густой, что ее можно было потрогать руками. Генерал уже не сидел на носу джонки в краткие минуты рассветов и яростных сумерек, как в первые дни плавания. Теперь он погрузился в равнодушное уныние. Он больше не диктовал писем, не читал и никого ни о чем не спрашивал, выказывая тем самым отсутствие всякого интереса к жизни. Даже в самые жаркие часы сиесты он накрывался одеялом и подолгу лежал в гамаке, не открывая глаз. Думая, что он не слышит, Хосе Паласиос снова позвал его, и генерал снова заговорил, не открывая глаз. - Момпокса не существует, - сказал он. - Мы иногда видим его во сне, но он не существует. - Но я, по крайней мере, могу поклясться, что существует колокольня святой Барбары, - сказал Хосе Паласиос. - Ее отсюда видно. Генерал открыл измученные глаза, приподнялся в гамаке и увидел в раскаленном сиянии полудня ближние крыши старого и печального города Момпокса, разрушенного войной, где царил хаос, принесенный республикой, и где каждый десятый житель был унесен оспой. В те времена река изменила русло, но значения этому факту вовремя не придали, а это привело к тому, что уже к концу века город оказался в совершенном запустении. От каменной дамбы, которую испанские сборщики налогов с иберийским упрямством спешили восстанавливать после каждого прилива, остались только груды щебня, рассыпанные по каменистому берегу. Военный корабль подошел к джонкам, и офицер-негр, одетый еще в старую форму вице-королевской полиции, направил на них пушку. Капитан Касильдо Сантос крикнул: - Не будь ослом, чернокожий! Гребцы подняли весла, и джонки отдались на милость течения. Гренадеры эскорта в ожидании приказа направили винтовки на канонерку. Офицер остался невозмутим. - Паспорта, - крикнул он. - Именем короля. Только тут все увидели орудийный ствол, который Поднялся из-под тента канонерки, и тут же рука генерала, бессильная, однако непререкаемо властная, сделала солдатам знак опустить оружие. Потом он сказал офицеру слабым голосом: - Вы можете мне не верить, капитан, но паспорта у меня нет. Офицер не узнал его. Но когда Фернандо сказал ему, кто это, то он бросился в воду прямо в амуниции и поплыл к берегу, чтобы скорее принести людям добрую весть. Канонерка с поднятым пушечным стволом сопровождала джонки до самого порта. Еще до того, как за последним поворотом реки показался весь город, зазвонили колокола всех его восьми церквей. Санта-Крус-де-Момпокс в колониальные времена был тем торговым мостом, что соединил карибское побережье и внутренние районы страны, это и служило источником его процветания. Когда подули ветры свободы, этот оплот креольской аристократии был первым, кто приветствовал ее. Будучи вновь завоеванным Испанией, город вторично был освобожден самим генералом. В нем было только три улицы, они шли вдоль реки параллельно ей: широкие, пыльные, прямые, застроенные одноэтажными домами с большими окнами; город, где благоденствовали два графа и три маркиза. Слава тончайшего ювелирного искусства, процветавшего в этом городе, пережила все перипетии республики. В этот раз генерал прибыл таким разочарованным своей славой и был так сильно настроен против всего мира, что чрезвычайно удивился толпе, собравшейся в порту в ожидании его прибытия. Он быстро надел вельветовые брюки и высокие сапоги, набросил на плечи плащ, хотя было жарко, а взамен ночного колпака надел шляпу с широкими полями, которой махал, отплывая из Онды. В это время в церкви Ла Консепсьон стоял пышно убранный гроб. Гражданские и церковные власти в полном составе, конгрегации и школы, самые известные люди города в черной одежде присутствовали в церкви на отпевании, и звон колоколов вызвал смятение, потому что все приняли его за пожарную тревогу. Однако вошедший в церковь в большом волнении альгвасил прошептал на ухо алькальду, а потом крикнул, чтобы слышали все: - Президент прибыл в порт! Ибо многие не знали еще, что он уже не являлся таковым. В понедельник в городе был почтальон из Оноры, он разнес слухи по всем прибрежным селениям, но ничего не было известно точно. Неясность ситуации вызвала еще больший интерес к неожиданному появлению генерала, и даже семья усопшего поняла, что большинство соболезнующих вскоре покинут церковь - пойдут на городской вал. И действительно, только несколько самых близких под гром петард и звон колоколов сопровождали покойника на кладбище. Река еще не была полноводной, так как в мае было мало дождей, поэтому, чтобы достичь порта, они должны были пройти через груды строительного мусора. Генерал резко отверг предложение переправить его в паланкине и поднялся на городскую стену, опираясь на руку капитана Ибарры, пошатываясь и держась из последних сил, но зато его достоинство осталось непосрамленным. В порту он приветствовал представителей власти энергичным рукопожатием, в крепость которого невозможно было поверить - так он был худ и такими маленькими были его руки. Те, кто видели его, когда он предпоследний раз был в их городе, не доверяли собственной памяти. Он казался таким старым, будто это был его отец, однако той силы духа, которая в нем еще оставалась, было достаточно, чтобы он никому не позволял повелевать собой. Он отказался от паланкина, который для него приготовили городские власти, и предпочел пешком идти в церковь Ла Консепсьон. В конце концов ему пришлось сесть на мула алькальда, которого тот приказал срочно оседлать, когда увидел, в каком состоянии генерал сходит на берег. Хосе Паласиос увидел в порту множество лиц, исполосованных фиолетовой краской от лечебного корня, помогающего при оспе. Оспа была давним бедствием селений в низовьях Магдалены, и в конце концов повстанцы стали бояться ее больше, чем испанцев, - так опустошала она ряды Освободительной армии во время боев на реке. Тогда, поскольку болезнь не отступала, генерал добился того, чтобы один французский натуралист, который был в тех местах проездом, задержался бы и сделал людям прививку, - ее делали, вводя сыворотку из крови переболевшего оспой. Однако от прививок умирало столько людей, что в результате никто не хотел лечиться у этого коновала, как они его называли; многие матери предпочитали уповать на судьбу, а не вести детей к доктору. Впрочем, в официальных докладах, которые поступали к генералу, говорилось, что с эпидемией оспы покончено. Так что, когда Хосе Паласиос заметил, сколько в толпе раскрашенных лиц, он испытал скорее досаду, чем удивление. - Вот так всегда, - сказал он, - подданные всегда будут обманывать нас, чтобы доставить нам удовольствие. Генерал не преминул сразу же огорчить тех, кто встречал его в порту. Он коротко рассказал о своей отставке, о том беспорядке, который творится в Сан-та-Фе и виноваты в котором были - по его словам - люди, единодушно поддержавшие новое правительство. "Третьего не дано, - сказал он. - Единство или анархия". Сказал, что больше не вернется на пост президента, потому что будет залечивать телесные раны, многочисленные и тяжелые, что было видно, но скорее для того, чтобы отдохнуть от горечи, которую причинила ему людская злоба. Но не сказал, когда он уедет и куда, и только повторял, что еще не получил паспорт от нового правительства, необходимый, чтобы выехать из страны. Генерал поблагодарил всех за двадцать лет славы, которые дал ему Момпокс, и попросил, чтобы ему не присваивали никаких почетных титулов, кроме одного - гражданин этого города. Церковь Ла Консепсьон была убрана черным крепом, и в воздухе еще кружились лепестки цветов и обгоревшие волокна фитилей от погребальных свеч, когда беспорядочная толпа заполнила ее целиком, дабы восславить Господа за нежданное благо. Хосе Паласиос, который сидел на скамье для свиты, понял, что генерал на отведенном ему месте чувствует себя неловко. Алькальд - метис с пышной шевелюрой, похожей на гриву льва, - наоборот, чувствовал себя рядом с ним превосходно. Фернанда, вдова Бенхумеа, чья креольская красота вызвала переполох при королевском дворе, преподнесла генералу свой сандаловый веер, чтобы ему было легче перенести одурманивающую тяжесть церемонии. Он обмахивался им без всякой надежды на облегчение, скорее для того, чтобы почувствовать аромат веера, до тех пор, пока от жары ему не стало трудно дышать. Тогда он прошептал на ухо алькальду: - Поверьте, я не стою подобного наказания. - За любовь народа надо платить, ваше превосходительство, - ответил алькальд. - К несчастью, это не любовь, а жажда сплетен, - сказал он. После литургии он попрощался с вдовой Бенху-меа и, поклонившись, протянул ей веер. Но она не приняла веера. - Окажите мне честь и сохраните его на память о человеке, который так вас любит, - сказала она. - Самое печальное то, сеньора, что у меня уже почти не осталось времени, чтобы вспоминать, - ответил он. Священник настоял, чтобы для защиты от жары над ним натянули занавесь, что вывешивают перед алтарем на Страстной Неделе, и под ней его сопроводили от церкви Ла Консепсьон до колледжа Святого Петра Апостола, большого двухэтажного здания с крытой галереей, как в монастыре, вокруг которого росли папоротники и полевые гвоздики, а за зданием виднелся ухоженный огород и росли фруктовые деревья. Коридоры с аркадами в эти месяцы были пустынны из-за сильных ветров, дующих с реки, но жилые комнаты, примыкающие к большому залу, были защищены толстыми известняковыми стенами, которые создавали там неизменный осенний сумрак. Хосе Паласиос пошел вперед, дабы убедиться, все ли в порядке. Шершавые стены спальни, недавно побеленные известью, слабо освещались через единственное окно с зелеными жалюзи, выходившее на огород. Хосе Паласиос передвинул кровать, чтобы окно было в изножье, а не в изголовье, и генерал мог видеть желтые цветы гуайявы и вдыхать их аромат. Генерал прибыл, опираясь на руку Фернандо, вместе со священником из Ла Консепсьон, который был ректором этого колледжа. Едва закрыв за собой дверь, он прислонился спиной к стене, с наслаждением вдыхая запах гуайявы, ее ветки стояли в тотуме на подоконнике, наполняя своим ароматом всю комнату. Он долго, пока у него хватало дыхания, стоял так, закрыв глаза и вбирая в себя запахи старинного жилища, успокаивающие душу. Потом внимательно изучил комнату, будто каждый предмет в ней был для него открытием. Кроме кровати с маркизетовым пологом, в комнате были комод красного дерева, ночной столик тоже красного дерева с мраморной столешницей и большое кресло, обтянутое красным бархатом. На стене рядом с окном висели восьмиугольные часы с римскими цифрами, они стояли, показывая час семь минут. - Хоть это не изменилось! - сказал генерал. Священник удивился. - Простите, ваше превосходительство, - сказал он, - но, насколько мне позволено судить, вы никогда здесь раньше не были. Хосе Паласиос тоже удивился, ибо они действительно никогда не были в этом доме, однако генерал был так настойчив в своих воспоминаниях и рассказывал о своем пребывании здесь с такими подробностями, что все пришли в смятение. Напоследок он попытался взбодрить их своей обычной иронией. - Может быть, это было в какой-нибудь другой жизни, - сказал он. - В конце концов, все возможно в городе, где все только что видели, как отлученный от церкви шествует под алтарным покрывалом. Немного спустя началась гроза; город, на который обрушился ливень, был похож на корабль, терпящий крушение. Генерал воспользовался этим, чтобы прийти в себя после оказанных почестей, и наслаждался запахом цветов гуайявы, делая вид, что спит лицом кверху, сбросив одежду в сумраке комнаты, а потом заснул по-настоящему в освежающей тишине, наступившей после дождя. Хосе Паласиос понял это, когда услышал: генерал разговаривает во сне - с четкой дикцией и молодой звонкостью, как случалось с ним в те времена только во сне. Он говорил о Каракасе, разрушенном городе, который ему уже не принадлежал, где стены были покрыты оскорбительными надписями в его адрес, а на улицах бурлил поток из человеческого дерьма. Хосе Паласиос, сидящий в углу комнаты, утонув в кресле почти с головой, следил, чтобы никто, кроме людей свиты, не смог бы услышать бессознательные откровения генерала. Увидев в приоткрытую дверь полковника Вильсона, он сделал ему знак, и тот удалил солдат охраны, что бродили по саду. - Здесь нас никто не любит, а в Каракасе никто не слушается нас, - говорил генерал во сне. - Мы остались одни, наедине с собой. Последовал беспорядочный поток горьких жалоб-все, что осталось от поруганной славы, дуновение смерти развеяло по ветру. Почти час он был в бреду, пока его не разбудил шум толпы в коридоре и металлический звук властно начальственного голоса. Генерал отрывисто всхрапнул, делая вид, что еще не проснулся, и сказал, не открывая глаз, бесцветным голосом: - Что, черт побери, происходит? Происходило то, что генерал Лоренсо Каркамо, Ветеран освободительных войн, отличавшийся угрюмым характером и почти безумной храбростью, пытался силой ворваться в спальню раньше времени, назначенного ему для аудиенции. Он не обращал внимания на слова полковника Вильсона, ткнул саблей лейтенанта гренадеров и подчинился только непререкаемой власти священника, и тот вежливо проводил его в соседнюю комнату. Генерал, вскоре узнав обо всем от Вильсона, гневно крикнул: - Скажите Каркамо, что я умер! Именно так, умер - и все! Полковник Вильсон вышел в другую комнату, чтобы лично передать слова генерала задиристому воину; тот нарядился ради аудиенции в парадный мундир, увешанный орденами и медалями. Горделивость Каркамо уже как рукой сняло, а глаза увлажнились слезами. - Можете ничего не передавать, Вильсон, - сказал он. - Я и так все слышал. Когда генерал открыл глаза, то заметил, что часы по-прежнему показывают час семь минут. Хосе Паласиос завел их, поставив стрелки наугад, и тут же увидел, что то же самое время показывали две пары его часов на цепочке. Немного погодя вошла Фернанда Толстуха и попыталась покормить генерала тушеными баклажанами с помидорами и перцем. Генерал отказался, несмотря на то что не ел со вчерашнего дня, но приказал, чтобы тарелку отнесли в его рабочий кабинет, дабы он мог поесть во время аудиенций. Он не устоял перед искушением и взял из тотумы ветку гуайявы. С наслаждением вдохнул ее аромат, жадно надкусил, медленно, с ребячьим удовольствием разжевал сердцевину, долго смаковал и наконец проглотил с глубоким вздохом воспоминаний. Потом уселся в гамак с тотумой и ветками гуайявы на коленях и съел их одну за другой, не переводя дыхания. Хосе Паласиос застал его за предпоследней. - Так можно погубить себя! - вскричал он. Генерал беззлобно поддел его: - Но мы и так уже сделали это. В половине четвертого, как и было оговорено заранее, он приказал впускать пришедших на аудиенции в рабочий кабинет по двое, чтобы каждый визит длился как можно короче, пришедшему будет ясно, что надо уступать место другому. Доктор Никасио дель Валье, вошедший одним из первых, застал генерала сидящим спиной к свету, проникавшему через окно, в которое была видна как на ладони ферма, а дальше болота, над которыми клубился пар. В руках у него была тарелка с кукурузной кашей, которую незадолго перед этим принесла Фернанда и к которой он даже не притронулся, потому что почувствовал тяжесть в желудке от съеденной гуайявы. Позднее доктор дель Валье выразил свое впечатление от этого визита одной грубой фразой: "Этот человек гроша ломаного не стоит". Каждый из тех, кто пришел на аудиенцию, был более или менее с ним согласен. Даже те, кого взволновал болезненный вид генерала, не выказали сострадания и настаивали на том, чтобы он поехал по окружающим селениям: облагодетельствовал детей, побывал на патриотических собраниях и убедился, в каком плачевном состоянии живут люди из-за нерадивости правительства. Тошнота и спазмы через час стали такими сильными, что он вынужден был прервать прием посетителей, несмотря на то что хотел со вниманием выслушать всех, кто ждал его в тот день. Весь патио был заполнен бычками, козами, курами и прочей домашней скотиной и птицей, которая предназначалась ему в подарок. Чтобы не возникло толчеи, гренадеры охраны вынуждены были вмешаться, все утряслось, только когда наступил вечер и второй благословенный ливень, освежая воздух и водворяя покой, обрушился на землю. Несмотря на явно плохое самочувствие генерала, в четыре часа пополудни в одном из соседних домов был приготовлен торжественный ужин. Но прошел ужин без генерала, поскольку засорившая кишечник гуайява заставила его промучиться до одиннадцати часов и даже дольше. Он лежал в гамаке, страдая от мучительных колик и скопления зловонных газов, и ему казалось, что душа его плавает в кипящих водах. Священник принес лекарство, приготовленное домашним аптекарем. Генерал отказался принимать его. "Из-за одного рвотного я лишился власти, еще одно добьет меня окончательно", - сказал он. Он вверил себя судьбе и дрожал от озноба, покрывшись холодным потом, и единственным утешением ему служили отголоски музыки, долетавшей с банкета. Мало-помалу клокочущий источник у него в животе затих, боль прошла, музыка утихла, и он погрузился в забытье. Его прошлый приезд чудом не оказался и последним. Он возвращался из Каракаса после того, как, употребив все свое обаяние, добился соглашения - весьма сомнительного - с генералом Хосе Антонио Паэсом, который, однако, не отказался от своих сепаратистских мечтаний. Его вражда с Сантандером была тогда всем известна и дошла уже до того, что генерал отказывался читать его письма, ибо не верил больше ни в его сердечность, ни в его порядочность. "Не трудитесь более называть себя моим другом", - написал он Сантандеру. Поводом для взаимной неприязни было воззвание, которое генерал поспешил отправить жителям Каракаса; в этом не слишком продуманном воззвании он утверждал, что все его действия продиктованы желанием видеть Каракас свободным и процветающим. По возвращении в Новую Гранаду генерал попытался уладить дело с помощью одной афористичной фразы, направленной в Картахену и Момпокс: "Если Каракас дал мне жизнь, то вы дадите мне славу". Но фраза казалась пустой риторикой и была недостаточной, чтобы усмирить сантандеристов. Пытаясь помешать драматической развязке, генерал вернулся в Санта-Фе с военным корпусом и надеялся по дороге собрать армию, чтобы еще раз приложить усилия к объединению. Он говорил, что для него наступил точно такой же решительный момент, как тогда, когда он собирался воспрепятствовать отделению Венесуэлы. Немного поразмыслив, генерал понял, что вот уже двадцать лет в его жизни любой момент - решительный. "Церковь, армия и подавляющее большинство нации были за меня", -│ писал он впоследствии, вспоминая то время. Но, несмотря на это преимущество, говорил он, множество раз оказывалось, что стоит ему оставить юг и начать продвигаться на север или наоборот, как страну, которую он оставлял у себя за спиной, начинали раздирать гражданские войны, и все рушилось. Такова была его судьба. Сантандеристская пресса не упускала случая приписать военные поражения его ночным похождениям. Среди многих прочих сплетен, распространяемых для того, чтобы уничтожить его славу, в те дни в Санта-Фе было напечатано, что совсем не он, а генерал Сантандер командовал битвой при Бояка, закрепившей независимость, 7 августа 1819 года, в семь утра, а он в это время наслаждался обществом дамы полусвета из вице-королевского окружения в Тунхе. Надо сказать, что не только сантандеристская печать в целях дискредитации склоняла его разгульные ночи. Еще до победы говорили, что по крайней мере три сражения были проиграны в войнах за независимость только потому, что он был не там, где ему полагалось, а в постели с женщиной. Однажды в Момпок-се он прошел по улицам, окруженный женщинами самого разнообразного возраста и цвета кожи; после этого шествия в воздухе остался отвратительный запах дешевых духов. Они ездили верхом как амазонки и носили шляпки из набивного атласа и платья из яркого шелка, как будто никаких других тканей в городе не было. Никто не сомневался в том, что это были любовницы генерала, которые сопровождали его в путешествии. Это предположение было ошибочным, как и многое другое, однако рассказы о его походном гареме были одними из самых популярных в салонах - эти истории надолго пережили его самого. Никаких новых способов, чтобы запускать лживую информацию, не было. Те же самые использовал и сам генерал во время войны с Испанией, когда приказал Сантандеру печатать фальшивые сообщения, дабы обмануть испанских командиров. Так что, когда была установлена республика и он попенял Сантандеру, что его печать пользуется неблаговидными методами, последний ответил генералу с изысканным сарказмом. - У нас был прекрасный учитель, ваше превосходительство. - Плохой учитель, - ответил генерал. - Имейте в виду, что сообщения, которые мы выдумываем, работают против нас. Он был очень чувствителен к тому, что говорилось о нем, ложь ли говорили или правду, и до смертного часа глубоко переживал каждую сплетню, стараясь опровергать всякую ложь. Однако мало что можно было спасти от сплетен. Как и раньше, в предыдущий свой приезд в Момпокс, он снискал себе худую славу из-за женщины. Ее звали Хосефа Саграрио, она была уроженкой Момпокса и прошла через семь постов охраны, закутавшись во францисканский плащ и произнося пароль, который сказал ей Хосе Паласиос: "Земля Господня". Ее кожа была такой белой, что тело светилось в темноте. А в ту ночь ее красота сияла еще ярче благодаря украшению, которое она надела на платье, - кирасе, искусно сделанной местными ювелирами. Так что, когда он хотел на руках отнести ее в гамак, то едва смог поднять ее - таким тяжелым было золото. На рассвете, после бурной ночи, она сказала, что все промелькнуло слишком быстро, и упросила его разрешить ей остаться еще на одну ночь. Это был огромный риск, потому что, согласно донесениям доверенных лиц генерала, Сантандер готовил заговор, с тем чтобы отстранить его от власти и раздробить Колумбию. Но она осталась, и не на одну ночь - на десять, и эти ночи были такими счастливыми, что оба, в конце концов, были готовы поверить, что никто и никогда на свете так, как они, не любил. Она оставила ему свое золото. "Для твоих сражений", - сказала она. Он стеснялся надевать кирасу, ибо считал ее состоянием, добытым в постели, и потому не пригодным для войны, и оставил на хранение одному из друзей. А потом забыл о ней. Приехав в Момпокс сейчас, генерал велел открыть сундук, чтобы проверить содержимое, и только тогда вспомнил, когда и кому принадлежали все эти вещи. То, что он увидел, было прекрасно; золотая кираса Хосефы Саграрио, созданная искуснейшими ювелирами, весом около тридцати фунтов. Кроме того, там была шкатулка, где покоились двадцать три вилки, двадцать четыре ножа, двадцать четыре обеденные ложки, двадцать три чайные, маленькие щипчики для сахара - все золотое; и прочая домашняя утварь большой ценности, тоже оставленная на хранение при разных обстоятельствах и тоже забытая. В том невероятном беспорядке, в котором находилось имущество генерала, такие находки в самых неожиданных местах давно перестали кого бы то ни было удивлять. Он распорядился, чтобы столовые приборы присоединили к его багажу, а баул с золотом вернули хозяйке. Однако падре - ректор колледжа Святого Петра Апостола, - к его удивлению, сказал, что Хосефа Саграрио давно выслана в Италию за участие в заговоре против правительства. - Конечно, козни Сантандера, - сказал генерал. - Нет, генерал, - ответил священник. - Это вы сами выслали их всех, не разбирая, в двадцать восьмом году. Пока все выяснялось, сундук с золотом так и остался на месте, а генерал больше ни разу не поинтересовался ссыльными. Он был уверен, о чем и сказал Хосе Паласиосу, что Хосефа Саграрио вернется вместе со множеством его заклятых врагов в ту же секунду, как только для него скроется из виду берег Картахены. - Кассандр, должно быть, уже собирает чемоданы, - сказал он. И действительно, многие из сосланных возвратились, как только узнали, что он отправляется в Европу. Но генерал Сантандер, будучи человеком неожиданных решений и очень осмотрительным, приехал в числе последних. Весть об отставке генерала встревожила его, но он не предпринимал никаких мер для возвращения и вместе с тем не спешил продолжать столь желанные для него путешествия по европейским странам с целью продолжения обучения, начатого им в тот самый день, когда он высадился в Гамбурге в октябре прошлого года. 2 марта 1831 года, будучи во Флоренции, он прочитал в "Торговой газете", что генерал умер. Однако он задержался с возвращением еще на полгода, дожидаясь, когда новое правительство восстановит все его военные чины и награды, а конгресс заочно изберет его президентом республики. Прежде чем сняться с якоря в Момпоксе, генерал нанес визит вежливости Лоренсо Каркамо, своему старому боевому товарищу. Только тогда он узнал, что тот тяжело болен и накануне встал с постели только для того, чтобы увидеться с генералом. Несмотря на то что болезнь давала себя знать, Лоренсо Каркамо, с трудом преодолевая телесный недуг, говорил зычным голосом, без конца утирая платком струившиеся из глаз слезы, которых он не мог сдержать. Они посетовали друг другу на свои невзгоды, по-сокрушались по поводу легкомыслия народов и непостоянства побед и зло изругали Сантандера - а ведь это было всегда запретной темой для них. Генерал редко бывал так разговорчив. Во время кампании 1813 года Лоренсо Каркамо был свидетелем яростной ссоры между генералом и Сантандером, когда последний отказался подчиниться приказу перейти границу и вторично освободить Венесуэлу. Генерал Каркамо все годы думал, что именно это и было первоначальным источником недоверия, а дальнейшие события только усилили его. Генерал же, напротив, полагал, что это было не концом, а началом большой дружбы. Неверно было и то, что причиной разлада были привилегии, которые генерал даровал генералу Паэсу, или неудачная конституция Перу, или установление пожизненного президентства и создание сената, о котором он мечтал для Колумбии, или абсолютная власть, которой он обладал после Учредительного собрания в Оканье. Нет: ни это и ничто другое в том же роде не явилось причиной глубокого разлада, который все увеличивался с годами, пока не достиг кульминации в день покушения 25 сентября. "Истинная причина заключалась в том, что Сантандер никогда не хотел видеть континент единой страной, - говорил генерал. - Объединенная Америка была для него слишком велика". Он посмотрел на Лоренсо Каркамо, простертого на кровати, будто на поле битвы, уже последней и проигранной навсегда, и решил уходить. - Все это ни гроша не будет стоить после смерти, - сказал он. Лоренсо Каркамо видел, как он поднялся, печальный и побледневший, и понял, что воспоминания больше, чем годы, отягощают генерала, так же как и его самого. Когда он взял его руку в свои, то понял, что лихорадка треплет их обоих, и подумал: к кому же из них двоих смерть придет раньше и помешает им увидеться еще раз. - Пропащий этот мир, старина Симон, - сказал Лоренсо Каркамо. - Это мы в нем пропащие, - ответил генерал. - Единственное, что остается: начать все сначала. - Мы этого уже не сможем, - проговорил Лоренсо Каркамо. - Да, я не смогу, - отозвался генерал. - Мне остается только ждать, когда меня запихают в мусорное ведро. Лоренсо Каркамо подарил ему на память пару пистолетов в футляре из красного атласа. Он знал, что генералу не нравилось огнестрельное оружие и что при разрешении своих немногочисленных конфликтов, требовавших сатисфакции, он брался за шпагу. Но эти пистолеты обладали моральной ценностью, ибо принесли счастье на поединке из-за любви, и генерал принял их с нескрываемым волнением. Через несколько дней, в Турбако, до него дошла весть о том, что генерал Каркамо умер. Путешествие - и при этом генералу со свитой пожелали доброго пути - возобновилось вечером в воскресенье, 21 мая. Управляемые скорее течением, чем гребцами, джонки миновали сланцевые отложения и коварные отмели. Плоты из толстых стволов, которых теперь было гораздо больше, плыли, казалось, быстрее. В отличие от тех плотов, что они видели в первые дни, на этих были построены премиленькие домики с цветами в горшках и развешенным для просушки бельем на окнах, были на них и проволочные курятники, и коровы, и рахитичные ребятишки - они махали проплывающим джонкам еще долго после того, как те уже скрылись из виду. Всю ночь джонки плыли по заводи, усеянной звездами. На рассвете путешественники увидели, как сияет в первых лучах солнца городок Самбрано. На пристани, под огромной сейбой, их ждал дон Кастуло Кампильо, прозванный Малышом, в доме которого был приготовлен обед в честь генерала - похлебка из мяса с овощами. Именно он решил пригласить генерала, потому что помнил: в свое первое посещение Самбрано генерал обедал в кабачке на скалистом мысу у пристани и сказал тогда, что из-за одной только прекрасной мясной похлебки стоит приезжать сюда хотя бы раз в году. На хозяйку кабачка визит столь важного гостя произвел такое сильное впечатление, что она послала в дом богача Кампильо за тарелками и приборами. Генерал не слишком хорошо помнил подробности того случая, и ни он, ни Хосе Паласиос не были уверены, что мясная похлебка - это не то же самое, что вырезка, сваренная по-венесуэльски. Генерал Карреньо, впрочем, полагал, что это одно и то же и что они действительно ели это блюдо на скалистом мысу у пристани, но не во время военной кампании в здешних местах, а когда были здесь три года назад на паровом судне. Генерал, которого все больше беспокоили провалы в памяти, согласился, не возражая. Обед для гренадеров охраны был подан в патио дома Кампильо - под большими миндалевыми деревьями, деревянные столы были застланы вместо скатерти банановыми листьями. На внутренней галерее, выходившей в патио, был накрыт пышный стол для генерала, офицеров и нескольких приглашенных, причем все - в строгой английской манере. Хозяйка дома объяснила, что весть о прибытии застала их в четыре утра, и у них едва хватило времени, чтобы забить лучший скот из стада. Теперь мясо было на столе, нарезанное сочными ломтями и сваренное вместе со всеми плодами домашнего огорода. Слова о том, что ему, не зная заранее о его приезде, устроили столь пышный прием, несколько ухудшили настроение генерала, и Хосе Паласиос употребил все свое искусство примирителя, чтобы тот решил сойти на берег. Заразительная атмосфера праздника подняла дух генерала. Не без основания он похвалил вкус хозяев дома и кротость юных дочерей, застенчивых и услужливых, которые помогали за праздничным столом, незаметно обходя сидящих, как это делалось в старину. Особенно он похвалил чистоту и великолепие посуды из тонкого серебра с выгравированным на ней гербом какой-то семьи, разоренной роковыми новыми временами, но ел из своей обычной тарелки. Единственный, кто вызвал его досаду, был некий француз, которому покровительствовал Кампильо и который сидел на этом обеде, мучимый ненасытной жаждой демонстрировать перед такими высокими гостями свои универсальные познания о тайнах и этой, и другой жизни. Он потерял все, что у него было, во время кораблекрушения и около года назад занял половину дома Кампильо вместе со свитой своих помощников и слуг, в ожидании некоей помощи, которая должна была прийти из Нового Орлеана. Хосе Паласиос знал, что его звали Дьокль Атлантик, но так и не смог установить, какой наукой тот занимался и какова была цель его приезда в Новую Гранаду. Если его раздеть и дать в руки трезубец, то он очень походил бы на Нептуна, в городке же за ним упрочилась слава грубияна и неряхи. Однако обед в присутствии генерала взволновал француза до такой степени, что он явился к столу чисто вымытый, с подстриженными ногтями, в эту майскую духоту одетый будто для светского обеда в весеннем Париже - в синий сюртук с золочеными пуговицами и полосатые брюки времен Директории. После первых же приветствий француз разразился многословной речью на чистом испанском. Он рассказал, что его одноклассник, с которым они учились в начальной школе в Гренобле, недавно, после четырнадцати лет изучения, не зная ни сна, ни отдыха, расшифровал египетские иероглифы. Что маис был впервые открыт не в Мексике, а в одном из районов Месопотамии, где были найдены окаменелые зерна еще до того, как Колумб открыл Антильские острова. Что ассирийцы получили неопровержимые доказательства влияния небесных светил на болезни человека. Что вопреки тому, что пишет недавно вышедшая энциклопедия, у греков кошки появились только за четыре столетия до Рождества Христова. Он без перерыва разглагольствовал на эти и прочие темы и делал коротенькие паузы только для того, чтобы пожаловаться на недостатки креольской кухни. Генерал, который сидел напротив него, удостаивал его вниманием ровно настолько, насколько требовала вежливость, и не поднимал глаз от тарелки, хотя больше делал вид, что ест, чем ел на самом деле. Француз попытался сначала говорить с ним на своем родном языке, и генерал из учтивости ему ответил, но тут же перешел на испанский. Терпение генерала в тот день сильно удивило Хосе Лауренсио Сильву, который знал, как его выводит из себя всезнайство европейцев. Француз громко обращался и к другим приглашенным, даже к тем, кто сидел совсем далеко от него, однако невооруженным глазом видно было, что его интересует только генерал. Вдруг, перескочив, как говорится, с пятого на десятое, он напрямик спросил генерала, каково будет окончательное государственное устройство в новых республиках. Не поднимая глаз от тарелки, генерал ответил вопросом на вопрос: - А вы как думаете? - Думаю, что пример Бонапарта хорош не только для нас, но и для всего мира, - ответил француз. - Не сомневаюсь, что вы думаете именно так, - сказал генерал, не скрывая иронии. - Европейцы полагают, что любое изобретение Европы годится для всего мира, а все прочее ерунда. - Я всегда считал ваше превосходительство сторонником монархического устройства, - сказал француз. Генерал впервые поднял глаза от тарелки. - Можете больше так не считать, - сказал он. - Мое войско никогда не марало себя войной за корону. - Он указал на своих адъютантов и закончил: - Я держу при себе Итурбиде, чтобы он всегда напоминал мне об этом. - Кстати, - сказал француз, - декларация, которую вы опубликовали после расстрела императора Мексики, произвела большое впечатление на европейских монархистов. - Я не изменил бы ни одной буквы из того, что написал тогда, - сказал генерал. - Меня восхищает, когда обыкновенный человек, подобный Итурбиде, совершает необыкновенные поступки, но храни меня Бог от его судьбы; Бог сохранил меня от его карьеры, но я знаю, что Он никогда не оградит меня от людской неблагодарности. Генерал тут же постарался сгладить свою резкость и объяснил, что мысль установить монархический режим в новых республиках принадлежала генералу Хосе Антонио Паэсу. Идея распространилась, поддержанная разного рода сомнительными соображениями, и даже он сам одно время подумывал о монархизме, скрытом под покровом пожизненного президентства, но это был безнадежный способ объединения Америки. И скоро он понял, что монархизм противоречит его замыслам. - Федерализм же вызывает у меня противоположные чувства, - заключил он. - Мне кажется, для наших стран это было бы прекрасно, мы могли бы показать на деле наши лучшие добродетели и таланты. - В любом случае, - сказал француз, - не сами системы, а их крайние формы в истории цивилизации - вот что бесчеловечно. - Этот урок мы знаем наизусть, - произнес генерал. - По сути, все та же глупость Бенжамена Кон-стана, самого большого приспособленца Европы, который был то против революции, то за нее, который сначала боролся против Наполеона, а потом стал одним из его придворных, который много раз засыпал республиканцем, а просыпался анархистом, или наоборот, и который теперь стал, благодаря попустительству европейского высокомерия, полновластным хранителем наших истин. - Аргументы Констана против тирании блестящи, - сказал француз. - Господин Констан, как всякий добропорядочный француз, - ярый приверженец абсолютистских интересов, - ответил генерал. - Уж если кто и высказал нечто блестящее на эту тему, так это аббат Прадт, который сказал, что политика зависит от того, где она делается и кем. Во время войны не на жизнь, а на смерть я сам отдал приказ казнить восемьсот пленных испанцев, включая раненых и больных, которые были в больнице в Ла-Гуайре. Сегодня, в схожих обстоятельствах, я повторю такой приказ недрогнувшим голосом, и у европейцев нет никакого морального права упрекать меня, ибо если и есть история, затопленная кровью, полная недостойных дел и несправедливости, - это история Европы. По мере того как генерал углублялся в политический анализ, гнев его разгорался; среди его приверженцев, сидевших за столом, установилась мертвая тишина. Назойливый француз попытался перебить генерала, но тот остановил его движением руки. Генерал стал вспоминать ужасные кровавые бойни европейской истории. В Варфоломеевскую ночь число убитых достигло двух тысяч человек за десять часов. В прекрасные времена Возрождения двенадцать тысяч платных наемников императорского войска разграбили и опустошили Рим и перерезали восемь тысяч его жителей. И вершина всего: Иван IV, царь всея Руси, справедливо прозванный Грозным, полностью истребил население городов между Москвой и Новгородом, уничтожил в кровавой бойне двадцать тысяч своих подданных по одному только подозрению в заговоре против него. - Так что, пожалуйста, не надо говорить нам, что мы должны делать, - заключил он. - Не старайтесь показать нам, какими мы должны быть, не старайтесь сделать нас похожими на вас и не требуйте, чтобы мы сделали за двадцать лет то, что вы так плохо делали целых два тысячелетия. Он положил вилку на тарелку и посмотрел на француза горящими глазами: - Сделайте милость, черт вас возьми, дайте нам спокойно пройти наше средневековье! У него перехватило дыхание, начался новый приступ кашля. Но когда приступ прошел, генерал не обнаружил и следов гнева. Он повернулся к Малышу Кампильо и улыбнулся ему самой сердечной улыбкой. - Простите, дорогой друг, - сказал он, - Подобная галиматья недостойна такого памятного обеда. Полковник Вильсон рассказал об этом эпизоде одному летописцу того времени, который не потрудился даже упомянуть о данной беседе. "Бедняга генерал - человек конченый", - сказал он. В глубине души так думали все, кто видел его в то последнее путешествие, и, может быть, поэтому о тех днях не осталось ни одного письменного свидетельства. Некоторым из его ближайших спутников даже казалось, что генералу не останется места в истории. После Самбрано сельва стала не такой непроходимой, селения были многолюдными и пестрыми, а в некоторых из них на улицах звучала музыка, хотя никакого праздника не было. Генерал улегся в гамак, стараясь тишиной сиесты заглушить воспоминания о наглом французе, но это было не так-то легко. Он задел генерала за живое, и тот жаловался Хосе Паласиосу, что не нашел в нужный момент точных слов и неопровержимых аргументов, которые пришли ему в голову только сейчас, когда он один и лежит в гамаке, а его противник - вне пределов досягаемости. Однако к вечеру ему стало лучше, и он отдал распоряжение генералу Карреньо, чтобы правительство позаботилось о судьбе разорившегося француза. Многие офицеры, обрадованные близостью моря, - она была тем более очевидна, чем более буйствовала природа, - дали волю бурлившей в них энергии и помогали гребцам, которые охотились на кайманов гарпунами из штыков, или искали работу