отвечал ему майор, по инерции прошагивая вперед. - Не подлежит... Заменяют мотор... Эта - в строю... - "Кадр, ценный в боевом отношении!.." - презрительно и непонятно выговаривал ему Хрюкин. Командир бомбардировочного полка, с трудом за ним поспешая, не понимал причин нараставшего гнева. - Нет заместителя?.. Погиб?.. - гремел Хрюкин, быстро двигаясь, держа Крупенина на удалении, сбоку от себя. - И ты погибнешь!.. Не грози!.. Как собака погибнешь!.. При этих словах Крупенин остановился, оторопело и почтительно, и уже Хрюкин, пройдя вперед, возвратился, всматриваясь в лицо майора. - Почему саботируешь мое указание? Ждешь подношения на блюдечке? Нет у меня истребителей прикрытия, прямо тебе говорю. Для "пешек" у меня истребителей: сегодня нет. И нечего язык распускать, зарабатывать дешевую популярность. - Не было этого, товарищ генерал! - Было!.. Было!.. Поворачиваться надо, соображать, господи, что за темень на мою голову, что за бестолочь! Ожегся на молоке, дует на воду. Нет условий нанести бомбоудар группой, не дают подняться, жгут на взлете - так действуй одиночками. Фронт двести верст, работа одна, на пехоту, другой задачи нет. Наносить удар, не считаясь ни с чем, днем и ночью... - Пикировщики ПЕ-2 ночью не воюют, смею сказать... - Не смеешь!.. Воюют же!.. Воюют!.. При этом командиры шевелят мозгами, ищут, выклеивают кабину изнутри черной фотобумагой, чтобы летчика не слепило, и бомбят с горизонта... За Россию биться надо, биться!.. Я с вашей мерехлюндией покончу, дух ее вышибу!.. Сдать дела начальнику штаба! Начальника штаба - ко мне!.. - Если заслужил... считаю долгом предупредить... через день полка не... - Не будет!.. Костьми ляжет, а приказ выполнит!.. Они двигались в потемках к тому месту, где собирались к отъезду люди полка. - Что за народ? Построить! Человек пятнадцать образовали нестройную шеренгу. - Товарищи пикировщики, прикрытия у меня нет, - обратился к строю Хрюкин. - У меня сегодня нет прикрытия для вас, прикрытия для переднего края. В результате мы теряем экипажи, дорогостоящую технику ПЕ-2. Два экипажа за вылет, четыре, как вчера у вас, а то и семь... Тяжело. Всем тяжело. Но если мы сейчас не поддержим с воздуха пехоту, враг ворвется на улицы города, ничего не щадя. Ваш командир - трава, гнется, он снят, пойдет под суд, ибо поймите: пехота изнурена. Ее необходимо поддержать всем возможным и невозможным... Чьи самолеты? - перебил себя Хрюкин, высмотрев на одной линейке с поджарыми "пешками" троицу "горбатых" ИЛ-2. - Залетные, - выдавил из себя Крупенин, Начальник штаба, за которым было послано, не появлялся. - Залетный - гость на свадьбе, или у вас уже отсутствует элементарный порядок? - Самолеты штурмового авиаполка, отбывшего в тыл... не могу знать... - Стоянка ваша? Командир обязан знать, если он командир!.. - Товарищ генерал, прикрыть пехоту, понятно, а на чем? - спросил Комлев. Обращение летчика было неуставным - из строя, но с такой трезвостью и болью прозвучало в нем главное, нерешенное, что генерал на эту частность не отвлекся. - На этих "горбатых", больше не на чем, - закончил Комлев неожиданное для него самого вмешательство в объяснение двух старших командиров. - То есть? Прикрыть передний край ИЛами? - на лету сформулировал идею Хрюкин. - Летчики, шаг вперед... Из шеренги выступило четверо. - На три самолета четыре кандидата. Сразу получается переизбыток... Что же, отдельные штурмовики бросаются за "юнкерсами", преследуют, не дают им спуску, - рассуждал Хрюкин вслух. - Такие факты на нашем участке отмечены. Одноместный ИЛ1 в роли истребителя... - В тяжелой роли истребителя, - поддакнул Крупенин. - Но ведь нет "спарки"! - сказал Хрюкин, оставляя без внимания реплику майора. - Чтобы сесть на боевой ИЛ, освоить его, нужна "спарка"... Война ставила Комлева в такое положение; нечто подобное в его жизни уже происходило... - Нужен летчик-инструктор, - сказал Комлев. - И "спарка"! - зыркнул в его сторону, в дальний конец шеренги генерал. - "Спарка" не обязательна. Можно без нее, без "спарки". Летчик жить захочет - сядет. Повторялась прошлогодняя история с "девяткой" в Крыму - с той разницей, однако, что штурмовик ИЛ-2, на который он сам напросился, вызвался, - одноместный самолет, нет на нем подсобного штурманского креслица, чтобы присесть да перенять, как пилотировать незнакомую машину; но вместе с ожесточением, достигшим предела, когда человек идет на все, только бы поступить в согласии с совестью, за год войны развилось в Комлеве умение прибегнуть к чужому опыту, нигде не описанному, печатно не закрепленному, но как бы разлитому в дымном воздухе фронтовых дорог, уводящих армию в глубь России, что и позволяло выходить, выворачиваться из любого положения. Так, в сердцах произнесенная и занозой в нем сидевшая несправедливая тирада Урпалова, будто на штурмовиках ИЛ-2 в случае нужды обходятся без "спарки", - что истине не отвечало, - этот злой упрек, уточнившись со временем слухами и боевой практикой (поступком того же Миши Клюева, вывезшего к Пологам двух своих последних пассажиров), подсказал теперь Комлеву выход: усадить инструктора в грузовой отсек ИЛ-2. Инструктор устроится там, позади летчика, за его кабиной, сквозь щелочку все увидит и подскажет, что надо... "Грубо игнорирует... самовольно... вопреки..." - думал о своем генерал, слушая летчика. Высшее звено, командующие армиями - в поле зрения Верховного. Ответ Москвы может быть убийственным. Уничтожающим. Ждать, как все повернется? Но не сложа руки! Делать то единственное, что он обязан. Четверо вызвались, четверо вышли из строя? Двоих оставить здесь, в армии. Как закоперщиков, проявивших инициативу... Да, понял Комлев, об этой щелочке, разрешающей проблему "спарки", обучения на одноместном ИЛе в полевых условиях, генерал не знал. Почувствовав свое преимущество перед ним, летчик успокоился. - Есть такой опыт, - уверенно сказал он. - Будет вам инструктор, - отозвался Хрюкин. Так осуществил Дмитрий Комлев созревшее в ночь решение остаться под Сталинградом. Так распорядился он своей судьбой, навсегда покинув бомбардировщик ПЕ-2, "пешку", свой боевой экипаж. В штурмовой авиационный полк, на самолет ИЛ-2, Комлев пришел командиром эскадрильи. Мотаются, как черти, вплотную, теснят бортом, две пушки, три пулемета в бок! - кричал, взмахивая руками, Комлев, не слыша собственного ликования, не замечая, как угрюмо дожидаются механики, чтобы он, новый комэска, объяснил им, наконец, где их летчики, их экипажи, час назад поднявшиеся с ним на Абганерово. Подошел механик из братского полка. Худой, длинный, на голову выше собравшихся, темные от моторного масла руки торчат из рукавов короткой гимнастерки, как у Пата. - Какие-то "мессера" полинялые, выцветшие, сжелта, - возбужденно, на всю стоянку, оглашал свои впечатления Комлев. - А зоба вот такие, спесивые. - Он показал, какие у "мессеров" зоба. - А где Тертышный? - спросил механик из братского полка. - И никакой острастки! - Комлев его не слышал. - Никакой!.. Въедается, как клещ, пока очередь не всадит - не отвалит, а скорости-то нет, куда? - А Тертышный? - громче повторил механик. - Какой Тертышный? Понятия не имею о Тертышном! - Да ведь он с вами летал, товарищ старший лейтенант... потеряли? - Кого? - Моего командира, лейтенанта Тертышного? Его в вашу группу четвертым поставили... - Я не знал, что он - Тертышный... Я его в лицо не видел. Мне его на ходу подкинули, в последний момент, перед выруливанием... - Ну? - спросил механик, не договаривая и без того ясного: что с ним? Где он? Комлев уставился на механика, не зная, что сказать; подъехала полуторка с завтраком, он двинулся к ней поспешно, торопливо, как будто повариха, сидевшая среди термосов, могла помочь ему с ответом. - Гуляш, товарищ старший лейтенант? - предложила повариха Комлеву. - Пить! - Мясо свежее, с подливой... - Верблюжатина? - Баранина. Попробуйте, хороший гуляш. - В глотку ничего не лезет. - Самолет-то ваш, говорят, "Иван Грозный"? Грозному надо хорошо кушать... - Пить... Комлев присел в тени полуторки на продырявленном скате. Безотчетно перекладывая шлемофон с колон на землю и обратно, подолгу задерживая кружку на весу, шумно отхлебывал жидкий чаек. Во рту пересохло, он выдул бы самовар - все в нем горело, клокотало пережитым: близостью губительной развязки, необъяснимым счастьем удачи. Никогда прежде за год войны смертная угроза не нависала над ним так неотвратимо и не осознавалась им так ясно, так трезво, как полчаса назад, когда на одноместном, новом для него ИЛе он впервые попал в лапы "мессеров" - все тех же "худых", разве что необычно расцвеченных, утративших свежесть зеленоватой защитной покраски, слинявших и оттого еще более зловещих. Терзая в небе "пешку", "ме-сто девятые" допускали между атаками короткие паузы, какие-то просветы, а сегодня его гвоздили справа и слева без передышки. Он несся к Волге балкой, не зная, спасение ли в ной, - потому что уязвимый живот ИЛа прикрыт, - или же его погибель, потому что резко, размашисто маневрировать, к чему взывало все его существо, не мог, обветренные склоны балки, поднимаясь выше кабины, стесняли его. Загнанный в этот желоб, он, чтобы сбить истребителей с прицела, уклониться от трассы, делал какие-то микродвижения (чудо состояло в том, что их хватало!) и ждал, ждал, ждал прямого удара, поражаясь свету, а не тьме, озарявшему его последние мгновения. Но как не коротки они, как протяженны эти мгновения, какая в них глубина, какая возможность выбора! Его вынесло на пойменную гладь, навстречу ему раскинулась покрытая дымами Волга. Его ведомый Заенков, всплывший в боковой форточке кабины, как на экране, покачивался, мотор Заенкова парил, пятнистый борт Аполлона Кузина оставался в поле зрения. Упал Кузя?.. Сел?.. Он потерял его. Отвлекся. Что-то изменилось в намерениях "мессеров" - признак нового подвоха... Он крутился, как на сковороде, понимая, что истязанию нет, не будет конца, не зная, с какой стороны и что на него обрушится... - Танки - в движении? Пыльные носки ботинок перед Комлевым. Широкие икры в обмотках, "баллонах", как их называют, - обувка бывшего звеньевого, старшего воентехника Урпалова; минувшей ночью на полевом ремонте двух подбитых ИЛов Урпалов отметал свое вступление в должность политрука эскадрильи старшего лейтенанта Комлева. Снова они вместе, Комлев и Урпалов. Ближе, однако, не стали. Урпалов в штурмовой авиации - по нехватке рабочих рук, как эксплуатационник с опытом. В этом смысле он чувствует себя на месте. Но бомбардировщик ПЕ-2 позволял ему входить в состав экипажа стрелком-радистом, летать на задания, делить с летчиком и штурманом тяготы боевой работы в огне, над целью, а одноместный ИЛ привязывал его к земле, ограничивал обязанностями техника... Может быть, это обстоятельство и прельстило Урпалова, но признаться себе в этом он но смел. Риск, которому подвергает себя летчик, в глазах техника Урпалова еще наглядней: за двадцать пять боевых вылетов в условиях Сталинграда летчик-штурмовик, по приказу, представляется к званию Героя... Правда, о таких пока не слышно. Три, семь, десять вылетов... Двадцать пять - астрономия. Астрономическая цифра... не в том суть. Дитя самолетной стоянки, начавший свой путь со ШМАСа{6}, Урпалов знает, что первый спрос с него - за боеготовность, и жарко взялись они вчера за работу, восстанавливая неисправные ИЛы. Ажурная громада поврежденного мотора пробуждает в Урпалове властность: он один все решает, его слова ждут все. Техсостав в эскадрилье молодой, Урпало-ву пришлось не легко, он испытал, пережил дорогое чувство своей единственности, нужности. Ремонт двух самолетов был закончен в срок. И вот этих-то двух машин, Кузина и Заенкова - нет. Нет и третьего ИЛа... Комлев возвратился домой один, и во что же он посвящает стоянку? О чем говорит? "Мессера", видите ли, не зеленые, а сжелта... Ну, только что из боя. Разгорячен. Вываливает, не думая... Но далее необходимы объяснения. В обстановке Сталинграда - это требование, железная необходимость. Телефонным звонком из штаба Урпалову поручено опросить вернувшихся с задания летчиков, - Танки под Абганеровом, по вашим наблюдениям, стоят? - повторил Урналов. - Или в движении? Комлев, не подняв головы, прихлебнул из кружки. Какие танки? Кузя не вернулся, Аполлон Кузин, Поль, как его еще называют, пришедший в штурмовой авиаполк с ним вместе, в один день и один час. Закваска летчика-истребителя, коротковатое, плечистое туловище на сильных ногах, по мнению Комлева, больше подходили для штурмовика, для ИЛа, чем для "пешки". С первого дня Кузин утвердился в строю ведомым. Так он себя поставил: только ведомый, и все. Кузя не вернулся, Заенков не вернулся, место их падения можно себе представить. А лейтенант, поднявшийся четвертым? Куда он делся? Лейтенант Тертышный из братского полка, поставленный для усиления группы в последнюю минуту? Когда "сто девятые", выделившись из волчьей стаи, бросились им на перехват, лейтенанта уже не было. Испарился, исчез. Когда, куда, как? - Танки, немецкие танки, - терпеливо повторил Урпалов. "О "мессерах" даже не спросит", - терпеливо подумал Комлев, раздражаясь настойчивостью Уртаалова, с трудом унимая свое торжество по случаю счастливого от них избавления, свое желание посвятить в пережитое другого, вместе с другим разобрать, что происходило в небе. До танков ли ему, если он в толк не возьмет, где Кузя, где Заенков, за которых отвечает головой? Лейтенант Тертышный? Нынче утром, собираясь на аэродром, он спросил Кузю: не поведет ли он звено? Не засиделся ли он как ведомый? "Зря ты, Комлев, вылез с этим делом, - осадил его Кузя. - Со штурмовиками. Зря. Сам видишь, что получается. На "пешке" у нас скорость, два мотора, от "мессеров" всегда могли уйти. А на "горбатом"? Куда денешься? Я, например, не знаю..." Такой упрек бросил ему Кузя, и вот его нет. - Танки обычно пылят, - осторожно напомнил Урпалов. - Ты бы лучше не пылил! - вскипел Комлев, швыряя шлемофон о землю; дельное, вполне уместное замечание вывело его из себя. Этого еще недоставало! Урпалов будет ему подсказывать, давать советы! Урпалов примолк. В сущности, он Комлева никогда не понимал, и в глубине души до сих пор не мог ему простить случай с "девяткой", - прошлой осенью, в Крыму, - того пренебрежения к нему, Урпалову, которое Комлев тогда проявил: не выслушав его, техника звена, ни словом с ним не перемолвившись, ушел в облет единственной дорогостоящей новинки без штурмана, без стрелка, зависнул над землей, едва ее не приложил... А ведь первым получил бы штрафбат он, Урпалов, тогдашний звеньевой. Первым - как пить дать... Случай спас Комлева, господин авиации случай. Не слепой, но несправедливый: возносит к славе летчика, в черном теле держит техника... Да, сейчас перед ним на дырявом скате полуторки сидел далекий, незнакомый ему человек. Как заверял его Комлев в Крыму, что на ИЛ не сядет! Никогда, ни за что. Под трибунал пойдет, не сядет. Зарекся. А теперь по собственному почину - в штурмовой авиации. В отношении самолетов Комлев вообще баловень. До войны ему, рядовому летчику, достался в полку распрекрасный экземпляр СБ, в Крыму получил "девятку", теперь и того больше: его самолет персонально поименован. "Иван Грозный" - так он назван. Морской обычай именовать корабли в авиации не прижился. "Максим Горький", "Родина", два-три случая еще... пресеклась попытка. И вот - "Иван Грозный". Единственный в дивизии, может быть, во всей воздушной армии штурмовик, получивший, кроме хвостового номера, имя. Короче, он, Урпалов, назначенный после ускоренных курсов политруком, не знал, как ему наставлять Комлева. Как к нему подступиться? Он и сочувствовал летчику, и досадовал на него, злясь от собственной перед ним растерянности и от того, что это могут заметить другие. - В штабе о летчике из братского полка ничего не говорили? - задал ему вопрос Комлев. - О Тертышном? - переспросил Урпалов неодобрительно, дескать, как же так, водил группу, а не знаешь. - Лейтенант Тертышный в санбате. - Ранен? - Упал... С самолетом упал. Сам бледный, идти не может, - скупо делился Урпалов информацией, полученной на КП полка. - Думали, ранен, - нет. Врач говорит, порыв отчаянья... "Но подозрение на немецкие танки есть, пыль-то внизу была, курилась, - припоминал Комлев, остывая и успокаиваясь. - Пыль определенно была. И какое-то шевеление среди копен. И это остервенение "мессеров", когда его звено наткнулось на то место. Солнечный зайчик, сверкнувший на земле, в жухлых покосах..." Комлев сказал об этом Урпалову. - Когда наблюдали? - Шесть пятнадцать, шесть двадцать... - Так и запишем, - сказал Урпалов, не трогая карандашного огрызка. "Меня не зацепили, при всем их старании, - думал Комлев, но гордость собственной неуязвимостью выветривалась, какая-то сушь, какая-то горечь оседали в нем, - земные мысли овладевали летчиком. Он вспомнил Крым. Как всех поразметало: - Кузя сбит, Урпалов, садившийся, бывало, за турель "девятки", сошел на землю, я - на "горбатом"... А Кузи нет... И Заенкова... Холод, проникший в душу, пустота . и горечь в ней - жизнь? Или это смерть, гулявшая справа и слева? Ничем она мне не обязана, жизнь. Холодная, как смерть. А я держусь ее. И буду..." Потокин застал Хрюкина в его штабной комнатенке. Подолгу бывая в полках и на передовой, Хрюкин, возвращаясь, повисал на телефоне, доставал любого, в ком была нужда, выспрашивал все, что хотел узнать. На этот раз Хрюкин сам давал объяснения. - Что сообщают летчики? - расслышал Потокин знакомый ему, осевший, раздраженный голос генерала из штаба фронта. - Я имею в виду Абганерово, - добавил генерал, досадуя на непонятливость Хрюкина, с неприязнью к нему; генерал слыл за большого умельца намыливать подчиненным холку. - Задание ставил лично, - заверил Хрюкин генерала. - Экипаж подобран опытный, проверил лично. - Он повторялся, был тороплив. Потокину хотелось подойти к Хрюкину, стать с ним рядом. Он оставался у двери, как вошел. - Согласно радиодонесениям с борта, западнее Абганерово намечается сосредоточение немецких танков. - Наземники не подтверждают! - Не расхождение ли в сроках? От какого часа ваши данные? - А данные такие, что немец начал наступление из Калача! Хрюкин промолчал. - Двинул из Калача, намереваясь расчленить, отсечь город с севера. А под Абганеровом тихо. - Других сведений в моем распоряжении нет. - Плохо! - Может быть, плохо. - Хрюкин обрел свой голос. - Вы запросили, я доложил. Если к моим данным недоверие, не надо меня дергать. "Дело серьезное", - подумал Потокин. - А когда реальность показывает другое? - генерал сбавил на полтона. - Разведчик отснял заданный район. - Представьте снимки! Трубка щелкнула. После долгой паузы Хрюкин сказал Потокину: "Здравствуй!" Связался с "Патроном", штабом разведполка, потребовал командира и штурмана ПЕ-2, ходивших на Аоганерово. Молча ждал, перекладывал трубку в потной руке, не глядя на Потокина, решая: послать его, Потокина, - с места в карьер, - за фотоснимками? Или поручить фотоснимки другому? - Экипажа нет, - доложил "Патрон". - И не будет. - Сбили? - Сожгли. Сожгли при посадке. Уже сели, на пробеге... - А снимки? - Стрелка-радиста выхватили, - добавил "Патрон" для полноты картины. - Обгорел, но жив... Машина взорвалась. Хрюкин положил трубку. - Василии Павлович, ты сей же миг отправляйся к штурмовикам! Это рядом. Сей момент. И лично, лично выспроси штурмовиков, засекших танки под Абганеровом. Все выуди. Всю картину. Одна нога - там, другая - здесь. Возвратившись к ночи, Потокин заметил, как переменился утомленный Хрюкин. Он был угрюм, рассеян, что-то его точило. Просматривая полковые сводки, уточняя с инженером сводную цифру по штурмовикам, готовым участвовать в массированном ударе, заговорил, к удивлению Потокина, об эвакуированном на Урал многодетном семействе инженера. Спрашивал о жене, жилье, продуктах... Потокин, держа наготове исписанный листок, вкратце доложил, как, по словам летчиков, обстоит дело с немецкими танками. Вернее, одного летчика, ведущего. - А было послано? - Звено. Четверка. Двоих отсекли "мессера". Отсекли, сняли. Третий до цели не дошел, от боя уклонился. На якобы подбитом самолете сымитировал вынужденную посадку, шмякнулся на брюхо. Боевой исправный ИЛ разбит, летчик заключен под стражу. - Фамилия? - Лейтенант Тертышный. - Как? - Тертышный. В упор глядя на Потокина, генерал выжидал... - Летчика не опрашивал, - пожал плечом Потокин. - С ним разобрались. Других вопросов у генерала не было. Покончив с Абганеровом, Василий Павлович перешел к "фотографии дня", как он выразился. Хрюкин, казалось, слушал его, не перебивая. Абганерово, обнаружение танковой угрозы с юга уже ие являлось для него первоочередным, главным, все внимание сосредоточивалось сейчас на проведении массированного удара по этим рвущимся к Волге танкам. Днем его вызвал командующий фронтом, подтвердил время удара, по существу же дела ничего не сказал. Нацепив очки в железной оправе, проглядывая бумаги, тер кулаком розовый подбородок. Волосы на склоненном загривке командующего топорщились кверху. Грузно, со скрипом поднялся из-за стола, приблизился к Хрюкину, стоявшему навытяжку, поддел пальцем, повернул тыльной стороной его Золотую Звезду. Сощурился, всмотрелся в цифру: "Маленький номер. Небольшой. А Героев надо много. И они у нас будут". Не выпуская медаль, слегка придавил ее большим пальцем. Хрюкин ужаснулся: сорвет... "Вы свободны, генерал", - сказал командующий. Предостерег, предупредил... О чем? "Идите!" Он вылетел оттуда пулей... Резервы ему обещанные - будут? Маршевые полки? "Толкачи" на трассе молчат. Тертышный... Лейтенант Тертышный... Однофамилец? Брат?.. С тем, другим Тертышным, он распрощался в Каталония. Сергей Тертышный был в синей шапочке пирожком, пилотке. Как и шлем с поднятыми кверху застежками, она сидела на нем ладно, была сероглазому к лицу. Их оттуда и завезли, эти пилотки, из Испании. Такой же подарок белозубого Мигуэля, своего механика, Хрюкин обменял на пилотку самого малого размера - для дочки. Испанки вошли у нас в моду, прижились, дочка подрастет... потом сынок... и так далее. Будет переходить по старшинству всем его детишкам семейная беретка. В Москве с Сергеем Тертышным они не встретились: едва вернувшись, Хрюкин получил команду собираться на восток. Но тут, перед самым отъездом, произошла заминка. Он до сих пор помнит ее, подолгу думает о ней и до конца не понимает. Какая-то таинственность, какое-то замешательство, неясность: посылают его в спецкомандировку? Или от ворот поворот, и в родную часть? Велись затяжные беседы, прощупывания. "В каких отношениях находились с Тертышным?" - спросили его в одном кабинете. "Ходили на задания. Больше никуда..." Так он ответил. Так сказал о своем командире, летчике Сергее Тертышном, поднявшемся в армейской глубинке, на безвестных аэродромах и полигонах, снискавшем признание узкого круга товарищей. И в Испании, делая свое дело, он оставался в тени, божьей милостью летчик. А след оставил алмазный. - ..."Мессер" с выпущенной ногой явился, - рассказывал между тем Потокин. - Бандюга одноногий, как Джон Сильвер, главарь шайки из "Острова сокровищ", - исключительно прицельно работал, всех на стоянке уложил. А тут еще "кукурузник", будь он неладен, с кассиром получку в мешке вез, он и "кукурузника" завалил. Один наш истребитель, хоть и пострадал, хоть и сбили его, хорошо сработал. Самоотверженно. Он, надо сказать, молодец, свое дело сделал, отвлек противника, обеспечил ИЛу посадку, а то бы я и этих сведений от Комлева не получил. - Потокин показал свои листочки. - Он, значит, здесь же опустился, - там лужа? болотце? - возле того степного оазиса... Обгорел, лица нет, мясо да волдыри... То ли, понимаешь ты, плачет, то ли брызги на нем... "Суки!.. Псы!.. Трое на одного... Трое!" - перекосоротило его, не может, понимаешь ты, с собой справиться, рыдает... - Переживал... - Очень переживал. Очень. Самолет жалко, себя жалко... трое на одного, а на чем его подловили - не поймет... - Одного-то сбил? - Все видели! - Фамилия летчика? - Старший лейтенант Аликин. - Наш? - Он. Аликин-второй. Петя Аликин. - Почему не воспользовался твоей подсказкой по радио? Ты же командовал? - Почему? - с вызовом переспросил Потокин. - Он в полотняном шлеме взлетел. В аэроклубовском, из синей фланели. Одолжился у своего механика. - Воспаление перепонок? - Совершенно правильно. Заткнул уши ватой, натянул этот швейпром... Вот каково положение! - Положение во гроб! - сказал Хрюкин, и рука его, сжатая в кулак, поднялась над столом. - В бою объясняемая, покачивая крыльями, на пальцах да матом... Зазуммерил телефон штаба фронта. - Хрюкин? - раздалось в трубке смачно и неприязненно. Потокин узнал голос генерала из штаба фронта, с которым утром, долго не умея взять нужный тон и заметно нервничая, объяснялся Хрюкин. Прямое, открытым текстом обращение: "Хрюкин" - недобрый знак. - Выезжаю, - сказал Хрюкин, меняясь в лице. Штаб воздушной армии готовит удар, собирает, сводит все, что есть, в кулак, нацеливает против танкового клина Гота, а меня отвлекают, дергают, - думал Хрюкин, пыля в "эмке" по ночной степи. - Не по обстановке дергают, манера нового командующего: вызывать, поучать, ставить себя в пример, дескать, раненый руководил войсками с носилок..." Впрочем, в последнее время эти "вызовы наверх" прежнего впечатления на Хрюкина не производили. Не потому, что плох или хорош командующий, - события приняли такой оборот, что возлагать особые надежды на отдельную личность, пусть и самобытную, не приходилось. Но за него-то взялись крепко, тягают третий раз подряд. Плотно взялись, основательно. От таких приглашений кашлять станешь. На светлой полоске ночного неба крестом поднялся самолетный хвост. "Ил-второй" - прочел он силуэт. Вышел из машины, постоял, привыкая к темноте... "Либо насчет меня дана команда из Москвы, - думал Хрюкин, - либо оперативность проявлена на месте. Высшая оперативность. Каковой ей и свойственно быть, когда в аппарате срабатывает рефлекс самозащиты и телеграф выстукивает: меры приняты. "Хрюкин", - повторил он смачный призвук в трубке и рассмеялся коротко, давно зная хиханьки вокруг его фамилии. От бессилия они, от неправоты. "Он на меня нахрюкал!" - жалился, прикидываясь овечкой, подкулачник, укрывавший в коллективизацию хлебные излишки, когда комсомольцы станицы вывели его на чистую воду. Хамство, вот что коробило генерала. Во тьме скреблись, ковыряя лопатой землю. - Эй, хозяин, - позвал Хрюкин, легонько стукнув по крылу. - Хозяев нет, - донеслось из-под мотора, глубоко просевшего в грунт. - Давно повывелись. Еще несколько тычков лопатой. Сопя и отряхиваясь, из-под самолета выбрался человек в реглане. Запыхавшись, люди отвечают не подробно, отрывочно. Хрюкин переждал, потом спросил: - Докопались? - Смерть кого хочешь в землю вгонит. Голос был знакомый. - Комлев? - Товарищ генерал? Здравия желаю! - Здравствуй, товарищ Комлев. Ты сейчас пулю вряд ли найдешь. - Трудно, - согласился Комлев, отряхиваясь. - Фонарика нет. Придется отложить на утро. - Где летчик? - Увезли. В особый отдел. - Летчик - лейтенант Тертышный? - Так точно. Виктор Тертышный. Лейтенант. - Как объясняешь ЧП? - Лично Тертышного не знаю, поскольку он из другого полка. Ко мне был поставлен на один вылет. Полагаю так, что с переляку. "Мессера" зажали, причем крепко, товарищ отчаялся. - Весь сказ? Просто! Сколько вылетов у Тертышного? - Знаю, что в первом вылете как будто не сробел. Проявил находчивость. - Новичка лучше видно во второй и последующие вылеты. - Возможно... - Проверено! - Согласен с вами в каком отношении? У молодого чутья нет. Другой раз к цели подходишь, небо чистое, земля спокойная, вдруг будто дунет, будто чем тебя обдаст. Ничего нет, а ты уже настороже, глядишь в оба, ждешь... И Тертышный загодя отвалил... - Не надо выгораживать! - резко перебил его генерал. - Лейтенант виновен и будет судим по закону военного времени. Какой налет Тертышного на ИЛе? - Боевой вылет - третий, а налет часов тридцать. В этих пределах. По нынешним временам не такая уж беднота. Не из самых он незаможних. До мастерства, конечно, далеко, но нельзя все сводить к одной недоученности. Под Валуйками сержант Хахалкин на третьем вылете не опознал "харрикейна", атаковал его как противника, получил в ответ по мордасам, был тем же "харрикейном" сбит, выбросился с парашютом, опустился рядом с КП... Лицо кроваво-синее, вспухшее, глаз не видно, парашют из рук не выпускает... Мог в оправдание нагородить семь верст, а что заявил? "Дураков жизнь учит, товарищ генерал". Что-то не слышно Хахалкина. Если жив, солдатом станет. Короче говоря, тридцать часов - цифра не такая уж малая. - Тридцать часов - цифра, - вслух сказал Хрюкин. Виктор Тертышный... Не обязательно брат. Брата мог но иметь, - Он... откуда? - Он из ЗАПа, товарищ генерал. Из техников. На финской был стрелком, добился направления в летное училище. Откуда отчислен. - Даже? - Вытурен! В личном деле записано: "по летной неуспеваемости". - Но в кабину летчика все-таки попал! Со второго захода, что ли? - Бывает, товарищ генерал: данных нету, по данным - нуль, а его тянут. Изо всех сил пропихивают. Мало еще, значит, с ним намаялись. Забывчивость какая-то, шут его знает, даже не пойму. - Не помним ошибок. Собственных ошибок - не помним. Всякий раз начинаем, как будто сегодня родились. ...Его дети - первая кроха, которой нет, и вторая дочь, и сын, и третья, все вывезенные Полиной прошлой осенью в Свердловск, поднимались в детском садике под приглядом мамы-клуши. Их детский комбинат гремел на весь округ, такая славная подыскалась заведующая. Ее он видел, может быть, раз или два, а уж был наслышан о ней... "Отдашь своего заморыша Рите, она его раскормит, щечки будут во!" - говорили молодым мамашам женотделки, и сами удивлялись: чем Рита берет? Ее голопузики семенили по травке с ломтями посыпанной солью ржанухи и набирали в весе, почти не болели... И вдруг порывом ветра поваленное дерево пришибло насмерть шестилетнего ребенка. Тополь, погубивший девочку, как выяснилось, был посажен известным способом: ткнули палку в землю, она и выдула. А корнями крона не поддержана, корневая система отсутствует. Мама-клуша, в три дня поседевшая, своими руками свела, порубила на участке все сомнительные, сходного развития стволы. А через дорогу - школа-семилетка. Учащихся вывели сажать деревья, и директор школы направляет их в детсад за посадочным материалом! Хрюкин ужаснулся, узнав об этом. Направить детишек за тополиными сучьями, нарубленными в горе белоголовой Ритой... вот она, застарелая наша болезнь, неумение учиться на ошибках. - Наверно, воентехник, переаттестованный лейтенантом? - Да. Нынешней весной, в виду нехватки кадров, в ЗАПах и тренировочных полках переучивали на летчиков чохом, всех, кто пожелает. Этим воентехник Тертышный и воспользовался. Прямо со стремянки - в кабину пилота. Прельстился карьерой брата Сергея... Впрочем... Тяга молодежи в авиацию огромна. Почти ровесница революции, плод одних с ней десятилетий, авиация по-своему ее отражает, по-своему ей служит. Призыв Октября: кто был никем, тот станет всем, - осуществляется здесь наглядно. Но где лучшие, там и худшие, иначе не бывает, не под колпаком живем. Аморалки в частях, сколько с ними боремся, случаи воровства в курсантских общежитиях... поди знай, в каких соках выварился фрукт Тертышный. Ведь каждый ищет свое. На выпускном вечере в училище летчик-комсомолец Федя Метелкин заявил с трибуны: "Веками сияла над Арктикой одинокая Полярная звезда, а ныне Советская власть подняла над льдами семь Золотых Звезд, и наш выпуск вступает в жизнь под знаком этого созвездия!.." Не только выпуск. Молодец, метко осветил Федя, все его помнят, он под Ржевом сейчас... Лейтенанта Грозова, по словам самого лейтенанта, с авиацией свела фамилия. "Летчик Грозов! - объяснил он, призывая вслушаться в словесное сочетание. - Звучит!" Хахалкин, сбитый под Валуйками, кротко взглядывая из-под седых ресниц альбиноса, поделился таким соображением: "Форма больно красивая, товарищ генерал. В нашем роду, да и во всей Добрянке никто такой не нашивал..." Потокин на это улыбнулся, а для крестьянского парня из многодетной семьи в Добрянке возможность хорошо, красиво одеться - забота не шуточная. И Добрянок этих на Руси не счесть. Другое дело - честолюбцы. Голубенький кант, знак принадлежности к профильтрованным, отборным, огражденным от всяких сомнений кадрам, дурит им головы, подогревает. Между тем героизм - это терпение. Терпение, терпение и терпение. Что понимается с трудом, не сразу. Вообще не понимается. Уповают на авось: попасть в летчики, кривая вывезет... Но механическое-то приобщение разве что-нибудь значит? Прикрыться формой - одно, подняться, возвыситься до деяния, до личного мужества во имя добра - другое. Авиация близка, созвучна русской натуре: способна поощрять порыв, безрассудную отвагу, молодецкую удаль... Но все, чем она чарует, привлекает и что дает, не есть, конечно, синоним наших общественных идеалов. Проще говоря, профессия не делает летчика коммунистом. Он, как и другие, на пути к тому, чтобы стать им. Может быть, как и другие, не полностью, не до конца осознает, что коммунистом быть трудно. Гражданское самосознание брата-авиатора не всегда на высоте, в критический момент это сказывается, - он уже не о Тертышном думал, он себя судил, вспоминая страх и растерянность в первый момент знакомства с бессовестной шифровкой, отправленной в Москву... Да, тут однобокость, перекос, недоработка. Надо бы поярче выделять подвижников духа, борцов за правду, за честность. Тех, кто проявил доблесть на общественном поприще. Это древние, готовясь к служению своей Элладе, с детства сами - сами! - развивали в себе наклонности "к подвигам и общественной деятельности". Так зафиксировано, рядом, в одной строке: "к подвигам и общественной деятельности", он это место подчеркнул и продумал. Ибо у нас такое дело не может быть пущено на самотек. Рабоче-крестьянская власть ради своего укрепления и расцвета должна стимулировать подобную тенденцию, увенчивать достойных наградой, званием народного трибуна, что ли... - Водит нас с тобой война, товарищ Комлев, друг за дружкой, будто что один другому должен. В который раз встречаемся? - В четвертый. - Как ты СБ под Уманью подвесил, страх. А с "девяткой" справился молодцом. Помнишь крымскую лесопосадку?.. Этот Тертышный - лапша. Подсунули, говоришь, на вылет? Ты мог его не взять, - быстро говорил Хрюкин, не давая Комлеву объяснить, как все получилось. - Не умеем поддерживать командира, его мнение, его инициативу... Взять командира эскадрильи. Бремя боевой работы - на нем, на комэске, никто с ним не сравнится. Он ломовик, битюг, он колымагу тянет, это же надо понимать! Советчиков, поводырей ему поурезать, колодки из-под колес - убрать. Чтобы ответственности не робел. И знал, твердо знал, не сомневался: верность делу всегда вознаграждается. Всегда. - Всему голова - связь, - в юн Хрюкину, как нечто сокровенное, выговорил Комлев. То, о чем твердил Хрюкин, возвращалось ему в его же словах. Потокин, явившись с передовой, формулировал вопрос так: "Привить глухонемым дар речи и слуха!" Он поправил Потокина, дал рабочий термин: "Внедрять!" Внедрять радио в боевую практику, чего бы то ни стоило. Как новая мера во благо, так призывай петровские меры. Выход один: брить. Брить бороды без всякого снисхождения. Выношенное, выстраданное Хрюкиным, прозвучав в устах другого как надежда, как упование, обрело свое истинное, реальное, огряниченное значение. Иное чувство, более важное, более высокое, завладевало его душой. Лачуга в Каталонии, где олья дымилась в праздники, а в будни уминали чечевицу, фанза под Ханькоу, продуваемая ветром насквозь, хлебово из кукурузных зерен, собранных в верблюжьем помете, щербатые мазанки его босоногого детства - все это один мир, мир братства, скрепленного нуждой, великого творящего братства обездоленных, мир нищеты, откуда его вместе с народом подняла к новой жизни революция. Сделала его своим генералом. Как и подобает настоящей революции - красным генералом. Она звала его за Пиренеи и в Ханькоу, ради нее, во имя нее он сейчас здесь, на Волге - чтобы правдой всех далеких земель и своей родной, русской, отстоять занявшуюся для людей зарю справедливости, Отстоять или вместе с нею погибнуть. - Думаешь в партию вступать? - спросил Хрюкин. - Товарищ генерал, занесло в новый полк, здесь меня не знают... или знают с другой стороны, - Комлев привстал на загнутую кверху, смятую консоль самолета, побалансировал на ребре. - Рекомендацию могут не дать. Хрюкин, помнивший свой ночной приезд к бомбардировщикам Крупенина, помнил и то, как "занесло" Комлева в штурмовой полк. - Дам, если попросишь, - сказал он. - Спасибо... - Фонарика-то нет, землекоп. Идем к машине. "Я, Хрюкин Т. Т., знаю т. ст. л-та Комлева на фронте Отечественной войны свыше года, - писал он синим карандашом, на ощупь, не видя слов, крупные строки лезли друг на дружку. - Для партячейки сообщаю коротенько. Т. Комлев из крестьян, имеет 10 классов, бьет врага без колебаний в самом трудном месте, чем т. Комлев показал себя как выросший из комсомола сознательный коммунист. Считаю достойным быть в рядах ВКП(б). К сему генерал-майор авиации Хрюкин". ...С лопатой в руках возле загубленного, ушедшего в землю металла, с занывшей вдруг поясницей (память прошлогоднего вылета на Ятрань), - Комлев не знал, как нужна была встреча с ним другому: ведь Хрюкин готовился к безоглядной борьбе до последнего. Но в штабе, где Хрюкин вскоре появился, все определяла фронтовая обстановка, в последние часы заметно ухудшившаяся. Это означало, что экипажи, входившие в боевой расчет, должны выйти на передний край не в семь утра, как намечалось, а с рассветом. Поднять армию затемно - вот что было ему сказано. Он выслушал распоряжение, не раскрыв рта, через час возвратился к себе - рассылать людей, проверять, взбадривать, вносить коррективы. И хотя в последующей лихорадке круглосуточной работы на КП и в штабе он пытался забыться, отвлечься от нависшей над ним угрозы, ему это удавалось плохо. Ожидание неправедной кары гнездилось в нем рядом с другой, неизмеримо большей тревогой за исход поединка, который вместе с наземными войсками вели его летчики против танковой брони, день за днем и час за часом подбиравшейся к городу с юга, из района Абганерова. Сил не хватало, противостоять лавине низколобых танков Гота его армия не могла - и все-таки она противостояла. Летчиков, на которых он опирался в этой неравной, кровопролитной борьбе, называли на аэродромах непотопляемыми; тут была толика горького юмора, желание уберечь их от сглаза, не искушать судьбу. Истребитель Клещев, бомбардировщик Полбин, штурмовик Комлев - непотопляемые. Зная, что на войне неуязвимых нет, Хрюкин публично поддерживал это миф, дававший надежду на завтра. ...Сентябрьским вечером, в потемках, в низине овражистого поселка, где размещался штаб фронта, он ждал, когда откроется представительное совещание. Народу собралось порядочно, командующий с началом медлил. Генералы затягивались дымком по-солдатски, в рукав. Отблеск сталинградского пожарища доходил и сюда, падая на ветровые стекла машин, отражаясь в чьей-то роговой оправе. Настроение было гнетущее: немцы прорвались к Волге, танки и артиллерия прямой наводкой крушили городскую окраину... Подлетел "джип" члена Военного совета, все тут же направились в домик командующего фронтом. Окликнув Хрюкина, член Военного совета увлек его за собой, защелкнул дверь, молча придвинул ему листок из полевого блокнота с пометкой в правом верхнем углу: "копия". Ниже шел машинописный текст директивы Верховного на имя представителя Ставки Жукова. "Сталинград могут взять сегодня или завтра, - прочел Хрюкин. - Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду. В самом Сталинграде авиации осталось очень мало..." Участники совещания, прошедшие в комнату командующего фронтом, расселись и притихли, задержка была за членом Военного совета. Стоя с ним рядом, член Военного совета, как понял Хрюкин, не знакомил, - он посвящал его в только что полученный документ, посвящал как сообщник, быть может, косвенно причастный к каким-то его акцентам. Сознавая всю значимость директивы, выдвигавшей авиацию, следовательно, и его, на первый план, Хрюкин прежде всего - странное дело! - отметил вкравшуюся в текст неправильность. Описку, как он тут же определил для себя это место: "В самом Сталинграде авиации осталось очень мало..." Собственно, в Сталинграде, в городской черте авиация уже не стояла. Все, что он имел, находилось на левом берегу, за Волгой. Описка вкралась в директиву словно бы специально для того, чтобы выпукло представить истинность главного признания: "...авиации очень мало..." Обстоятельство, с которым до последней минуты никто не желал считаться. Теперь, непререкаемо утвержденное Верховным, оно бросало ясный свет на все, что он, Хрюкин, делал этим знойным летом и осенью в донской степи, под Калачом, в Гумраке и Заволжье. "Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду". Представитель Ставки Жуков находился много севернее города, и это требование означало, что кроме 8-й воздушной в дело должны быть немедля введены бомбардировщики АДД, резервные штурмовики и истребители, стоящие в верховьях Волги. Ни словом не коснувшись лично его, Хрюкина, ничем не выражая своего отношения к поступившей на него шифровке, - может быть, и не зная ее, - властный и жесткий Верховный своей оценкой грозного момента сталинградской битвы оценивал, между тем, и его, командующего 8-й воздушной армией. - Держись, Хрюкин, - шумно, тяжело вздохнул член Военного совета, подводя итог их молчаливому объяснению. Взял листок, сложил вчетверо и только теперь направился к командующему фронтом. Он мог бы этого ему и не говорить. Сколько стоит мир, сколько враждуют на земле племена и народы, не проявлялось силы более могущественной, чем сила мужества и воли, окрыленных справедливостью. Солнечным февральским утром сорок третьего года, когда над студеным, заснеженным волжским правобережьем, где восемь месяцев не стихал гром сражения, воцарилась победная тишина, в Гумраке, вновь ставшим действующим аэродромом, готовился к старту транспортный самолет ЛИ-2. Среди трофейных "юнкерсов" и "мессеров", стоявших на летном поле более скученно, чем наши самолеты здесь же в жаркие дни минувшего июля, ЛИ-2, с погруженным на борт имуществом штаба 8-й воздушной армии, был незаметен. Возле машины, оживленно переговариваясь между собой, прогуливалось несколько штабных офицеров, - в новеньких полушубках и валенках, только что пожалованных комсоставу по случаю великого фронтового торжества. Офицеры поругивали селение, откуда они отбывали на запад, вслед за наземными войсками: с дровами было плохо, намерзлись, и с водой всегдашняя морока. Но преимущества насиженного места, где столько прожито, где столько пережито, брали свое: и банька, и теплая столовая, не говоря уже об овраге, где так хорошо укрывались фургоны узла связи. А будет ли все это в Котельникове, куда перебирается штаб, неизвестно. Кто-то утешился предположением, что война отныне пойдет такая, что уже не придется больше рыть щели, укрытия. Вдруг по соседству с ЛИ-2 взревели моторы, и полушубки кинулись врассыпную, спасаясь от быстро и неверно, рывками и зигзагами, катившего на них трофейного бомбардировщика Ю-87. Чудом не столкнувшись с ЛИ-2, "ю - восемьдесят седьмой" пронесся вперед, резко затормозил, встал как вкопанный, неуклюже развернулся и как оглашенный, вздувая снег и ветер, понесся на прежнее место. - Техсостав резвится, - говорили офицеры, снова собираясь группкой и вспоминая вчерашнего техника-сумасброда, тяжко пострадавшего при попытке подняться в воздух и удивить товарищей на трофейном "мессере". Показалась генеральская "эмка", перед которой так торопливо ретировался "ю - восемьдесят седьмой". Доложив генералу Хрюкину о готовности экипажа ЛИ-2, летчик протянул ему торопливо исписанный листок. - Бортрадист только что принял, - сказал летчик. - Спешил. Боюсь, ошибок насадил. Хрюкин глянул на подпись: "Военный совет 62 армии Чуйков, Крылов, Гуров..." Он уже знал этот документ, приветственное обращение Военного совета армии, которой в дни Сталинградской битвы выпали самые тяжелые испытания. "Празднуя победу, мы не забываем, - вновь стал перечитывать его Хрюкин, - что она завоевана также и вами, товарищи летчики, штурманы, стрелки, младшие авиационные специалисты, бойцы, командиры и политработники объединения тов. Хрюкина. Те восторженные отзывы о нашей победе, которыми пестрят страницы газет, в равной мере относятся и к вам... С самых первых дней борьбы за Сталинград мы днем и ночью беспрерывно чувствовали вашу помощь с воздуха... В невероятно трудных и неравных условиях борьбы вы крепко бомбили и штурмовали огневые позиции врага, истребляли немецкую авиацию на земле и в воздухе... За это от имени всех бойцов и командиров армии выносим вам глубокую благодарность". Офицеры штаба, подтянувшись к раскрытой дверце самолета, ожидали, чтобы генерал поднялся на борт. Сложив листок и сунув его в карман бекеши, Хрюкин пожал летчику руку, взял под козырек: - Счастливого пути! До скорой встречи в Котельникове! Козырнул офицерам, сказал шоферу: - Даю тебе, товарищ водитель, курс: на Калач!.. На открытом, в передувах, проселке "эмка" не раз проседала по самые оси, заваливалась, но возвращение морозной, безветренной придонской степью в Калач, к переправе, где увидел в бою Клещева, где впервые подал по рации команду штурмовикам, - эти километры, пройденные в августе, весь обратный путь от Гумрака, столько взвалившего на его плечи, что он едва устоял, наполняли каждую клеточку его существа пьянящим чувством освобождения. Позже ему всегда казалось, будто, ныряя на "эмке" по сугробам из Гумрака, он не ехал тогда, а летел.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ *  Лето 1943 года на юге страны выдалось сухим, безветренным, кровопролитным. Летчики эскадрильи капитана Комлева, крещенные огнем немецкой зенитки и "мессеров" на рассвете первого, июльского, штурма вражеской обороны по реке Миус, прогрызали тяжелый рубеж и в августе. Нешумное наступление, казалось, вот-вот захлебнется. Наскребая с вечера боевые расчеты, составляя экипажи па завтра, командир эскадрильи капитан Комлев уходил в подсолнечник, окружавший редевшую стоянку его самолетов, шелестел там стеблями, перебирал варианты. Решения, принимаемые капитаном, быть может, не для всех убедительны, но неоспоримы: Дмитрий Сергеевич Комлев воюет третий год. Из свежего пополнения ему достался всего один летчик, Борис Силаев. Сколько прошло на глазах капитана и сгинуло без следа молодых, но кто наперед скажет: удержится ли в строю новичок, устоит, или завтра его смоет? На третьем боевом вылете Силаева сбили, его воздушный стрелок погиб. Пробродив дотемна в увядавшем на закате подсолнечнике, капитан взамен погибшего назначил в экипаж Силаева воздушного стрелка Степана Конон-Рыжего - увесистый хвостовой пулемет в руках Степана играет, и сколько минуло с того дня, когда в острой схватке со злым, неукротимым "фоккером", вместе с воплем отчаянья и торжества: "А я ж тебя батогом!" - понял Степан, что стегать истребителей врага надобно как скотину, бить их меткой очередью по кабине как палкой, как плетью, как дрыном, ни на что другое не полагаясь; с того случая Степан, если у него просят перед вылетом совета, отвечает сумрачно и деловито: "Батогом!.. Он к тебе цепляется, ты же его батогом..." Законное место Конон-Рыжего, естественно, в машинах сильнейших летчиков, назначение же старшины в экипаж новичка Силаева вызвало на стоянке щемящий отзвук... Несколько вылетов прошло удачно, но, как того и опасались, вскоре Конон-Рыжий с молодым своим командиром пострадал: их сбили. Это случилось 27 июля. Иссиня-черная и голубая пропасть Миуса, иссиня-черная и голубая, разверзлась под ними, и оба, летчик и стрелок, порознь прогремели с небес на землю. В полк они возвратились поодиночке. Похороненный было Силаев явился на стоянку, к подсолнухам, среди бела дня нежданно, как Христос народу, в рубище вместо гимнастерки, вызвав сочувственное и даже почтительное к себе отношение как первый и единственный, кого на Миусе сбили дважды. От спирта, поднесенного на радостях, Силаев слегка захмелел, его невразумительный рассказ, в котором то и дело повторялось: "Как даст, как даст по..." и "Правую ногу на сиденье и - соплей!" - перемежался коротким, тихим, несколько жутковатым смешком... это производило тягостное впечатление. Как летчик Силаев многого не обещал. Легко раненный Конон-Рыжий попал в дивизионную санчасть, где отлеживался в окружении заботливых сестричек и с некоторым комфортом, которым он гордился и от которого страдал: он был в палате один; во время миусского штурма, как, впрочем, и всю войну, раненые в авиаполках насчитывались единицами. Поцарапанное осколком правое плечо Конон-Рыжего заживлялось йодом, опаленная и обработанная марганцовкой правая щека была фиолетово-черной, придавая удлиненному лицу неожиданное сходство с маской циркового клоуна, почему-то очень для Конон-Рыжего обидное: шуток по этому поводу он не терпел. Капитан Комлев навестил стрелка. Присел в ногах на край постели: как сон, аппетит? О последнем вылете, по сути, не расспрашивал, - Степану сочувствовал, сам тяготился его исходом. Младший лейтенант Силаев, конечно, жидковат. Особенно в строю, в хвосте. Плохо держится в хвосте шестерки младший лейтенант. А ставить его в середину группы - боязно, черт его знает, что может выкинуть... - Неустойчив он как-то, Силаев, - поделился со стрелком капитан, кровать под ним поскрипывала, Проведали Конон-Рыжего замполит, командир полка, и, заикнись старшина о своем желании перейти в другой экипаж, к летчику понадежней, его просьбу сейчас бы уважили. Но он об этом не просил. На прямой вопрос замполита ответил, что будет летать с новеньким, - как будто приворожил его Силаев. Комлев предоставил летчику короткий отдых - несколько дней воистину царской жизни. Утром он вставал не по команде, а когда хотел, завтракал последним, до обеда валялся на солнце, прогревал бока, забывался долгим сном, - спать Силаеву все время хотелось, - иногда упражнялся в стрельбе, расставляя в капонире, земляном укрытии для самолета, фотокадры немецкой "солдатской газеты" и пересчитывая их из пистолета "ТТ" навскидку. Две тренировочные разминки вклинились в его санаторный режим. Хороши они были - вольготные, без лихорадки сборов, без пытки ожиданий первого залпа. Особенно удалась последняя: разведчик "хеншель" протянул из края в край вечернего неба высокий инистый след, и больше ничто не напоминало о близости передовой. Придерживаясь темневших внизу угольных копров, он на машине, сохранявшей свежесть аляповатой заводской покраски, ходил по широкому кругу в свое удовольствие, - должно быть, так летали, тренируясь, в строевых частях перед войной. - Ну, что, Силаев, - спросил капитан Комлев через несколько дней, - собрался с духом? Не мерещится? - Вроде бы, товарищ командир. - Он не понимал, на что намекает командир, что ему должно мерещиться. - Пора впрягаться или как? Царская жизнь кончилась, понял Силаев, начинается солдатская. - Вам видней, товарищ командир... - На завтра я тебя заявил. Конон-Рыжий остается за тобой. Пойдешь ведомым у Казнова. Лейтенант Алексей Казнов, дружок Силаева, по прозвищу Братуха - командир звена, воевал под Сталинградом, когда ИЛы шестеркой взлетают на задание, его место не в хвосте, куда обычно попадает новичок, а в середине строя. Таким образом, и Силаев передвигался в середину... Как будто угадал капитан с составом пары Казнов - Силаев, как будто пара складывалась: в дело входила напористо, из боевого порядка "круг" не выбивалась, подавляла зенитку... - Как Силаев? - спрашивал Комлев, проверяя свои впечатления. - Тянется, - отвечал Казнов. Не более того. Упреждать события в эскадрилье Комлева не принято: загад не бывает богат. Под Саур-Могилой Силаева сбили в третий раз. Удар снаряда пришелся по мотору. Из-под ног летчика брызнуло масло, смотровые стекла сейчас же затуманились, пожелтели, стали темными, в кабине создался сумрак, по ногам загулял сквозняк. Прикрываясь от брызг горячего масла и чтобы хоть что-то видеть, Силаев откинул над головой колпак, "фонарь" кабины, выровнял самолет. Мотор фыркал, две-три минуты тянул, потом умолк. - Прыгать?! - крикнул Конон-Рыжий. В наступившей вдруг тишине тонко посвистывал ветер; голос Конон-Рыжего из задней кабины, отделенной от командирской стояком бронеплиты, прозвучал не в наушниках, а откуда-то сверху или сбоку, как если бы они затеяли перекличку на бесшумном планере. Но не внезапная тишина удивила Силаева. Прокричав: "Прыгать?!", Конон-Рыжий выжидательно смолк. Выжидательно и настороженно. Раньше этого не случалось. С того дня, как старшина впервые представился своему новому командиру, между ними, летчиком и стрелком, существовал уговор, и, следуя ему, воздушный стрелок не позволял себе в воздухе ни единого лишнего слова, которое могло бы отвлечь летчика. В свою очередь Конон-Рыжий знал, что в нужный момент, согласно их уговору, командир первый, сам просигналит ему трехцветной бортовой сигнализацией, всеми лампочками одновременно: красной, синей и зеленой: "Прыгай!" Мелькнул песчаный берег пересыхающего Миуса, по которому вилась передовая, земля в пестрых красках - черные, рыжие, желтые клинья - неслась навстречу. - Сидеть! - ответил Силаев, слыша звук собственного голоса, как только что слышал голос стрелка: непривычная после долгого рева мотора тишина ему мешала. Переломив крутое, в лоб, движение земли, ИЛ послушно выстлался над нею, сухая трава зашуршала по колесам. Ничего перед собой сквозь залитое маслом бронестекло не видя, зажав визжавшие тормоза, он ждал удара о какой-то сруб, в забор, в избу... - Где сели? - кричал Степан. - Дома! - Инерция пятитонной машины быстро угасала. - Дома сели, - повторил Борис, когда самолет остановился, вытаскивая из-под зада планшет. - У себя. Самолет был невредим, Силаев как бы со стороны оценивал его только что завершенное, легкое, впритирку возвращение на землю; длившееся более часа движение оборвалось, гудение скорости прекратилось. - Вот это посадочка! - гремел позади сапогами Степан, выбираясь из своего гнезда наружу. - Вот это притер! Борис слушал его, распустив привязные ремни, устало отвалившись к бронированной спинке сиденья. Спокойствия, блаженной от всего отрешенности - не было. Тишина оконченного вылета - тишина, которая могла не наступить, - воцарялась в самолете, в кабине, но не в нем. Он поднял заляпанный маслом планшет и тут же увидел на карте речку Криницу. Она так и бросилась ему в глаза, Криница. Песчаный берег, над которым он прошелестел без мотора, отвлеченный тишиной, криком стрелка, звуком собственного голоса, был, как показывала карта, берегом речушки Криницы, протекавшей вдоль линии фронта в немецком тылу, к западу от Миуса, километрах в пятнадцати от него. Сдуру принял Криницу за Миус. И сразу же в голосе Степана, успевшего выбраться наверх и предостерегавшего: "Командир, гляди-ка!", ему послышалась перемена. "Немец!" - понял его Борис, вспоминая, как нехотя, будто приневоленный, начал он над целью доворачивать в сторону от своих, от Казнова и Комлева, - носом на запад, на эту Криницу, улавливая в перекрестие прицела пылящий гусеницами немецкий танк... Пот прошиб Бориса; он не знал за собой вины, кроме этого шального доворота, а на него надвигалось нечто ужасное, несравнимое со всем, что он вытерпел за этот месяц и что все-таки могло обрушиться на кого угодно... на Женю Столярова, пропавшего в первом же вылете без вести, а недавно пронесся слух, будто кто-то опознал его, худющего, в колонне пленных под страшным конвоем власовцев и что найдена в каком-то сарае, в щели между бревен, и переслана в полк записка: "Передайте нашим, Столяров жив..." Силаев медленно выбирался из кабины, смутно полагаясь на некую высшую, к нему благосклонную силу, которая вмешается, вступится, не оставит его. Поднялся на ноги, распрямился, - прямо под ним, под колесами ИЛа, чернела, отдавая прохладой, противотанковая яма, ее глинистые края, поросшие дикой травой, осыпались. Конон-Рыжий, возбужденно крича: "А, командир!", показывал ему на двухметровый ров, для них уготованный, да их не дождавшийся, усматривая причину поразительной удачи в мастерстве своего командира, но Силаев, не решаясь поверить в избавление от ужаса, несравнимого с тысячами таких ям, осматривался вокруг недоверчиво и зорко. Он увидел впереди, в полукилометре от рва, маскировочные сетки для укрытия самолетов, наметанным глазом различил между ними "махалу", как еще со времен аэроклуба называл дежурного с флажками, черным и белым ("Сто посадок посмотрю, одну запишу себе", - со вздохом утешал себя Силаев в школе военных летчиков, когда инструктор в воспитательных целях зарядил ставить его "махалой" - в пыль и зной, перетаскивать сигнальные полотнища, гонять забредавший на аэродром скот), теперь этот маленький "махала", воскресив безрадостные дни, своим неосторожным поведением нарушал к тому же интересы маскировки, а Борис не мог на него наглядеться, и впервые после посадки на его губах, как отсвет внутреннего успокоения, появилась улыбка. Затем различил Силаев мягкий шелестящий звук, быстро достигавший резкой, пронзительной ноты, - вздымая пороховую строчку пыли, сносимую ветром на пятнистые маскировочные укрытия, брала разбег пара истребителей с ясно различимыми красными звездами на красивых хвостах... Наши! Он - дома. - Глазам больно, - сказал Борис, забрасывая подальше за спину планшет с картой, так его устрашившей. - Все в глазах плывет, как в тумане. Горячее масло пробилось в поры его лица, придав ему мулатный оттенок, в лоснящихся мазутом бровях наметился восточный изгиб, белки под вспухшими веками летчика светились ярко. Послюнявив чистую тряпицу, Степан вытер Силаеву щеки и лоб, помог сбросить хлюпавшие маслом сапоги, простирнул под бензиновым краном гимнастерку, брюки, портянки командира. Своей железной хваткой выжал их добела. ...Источая едкий огнеопасный аромат и молча обходя длинный противотанковый ров, Силаев спустился с пригорка. ИЛ высился на холме подобно горному туру: смелый прыжок вынес его на кручу, он замер над пропастью, вскинув голову и напружинив свои стройные ножки. За Силаевым, навьюченный парашютами, бортовой радиостанцией и самолетными часами, следовал Конон-Рыжий, принявший вместе с негабаритным грузом обязанности дядьки при двадцатилетнем офицере. Летчик и стрелок направлялись к полевой стоянке истребителей. На полпути Силаев еще раз оглянулся. Нет, не подобен горному туру его ИЛ-2. И громоздок он, и тяжеловат. Широко разнесенные ноги тумбообразны, спина выпирает горбом. Одногорбый верблюд - вот профиль ИЛа. Этот выступ, бугор-кабина летчика, породившая кличку "горбатый", когда штурмовик был еще одноместным, с беззащитным хвостом. С прошлого года фронт получает улучшенный, усиленный его вариант, к бронированной пилотской кабине пристроена кабина воздушного стрелка, "скворешня". Горб ИЛа несколько сгладился, утратил остроту, но прозвище за машиной прежнее, да и оснований для этого больше: теперь, обрабатывая передний край, штурмуя цели, горбатятся трое - летчик, стрелок, самолет. Не изящный, не легкий, не летучий, ИЛ посреди изрытой войною степи заново открывался летчику самой нужной и дорогой для него красотой надежности. - Красив "горбатый", - сказал Силаев. Конон-Рыжий по-своему судил о достоинствах и недостатках ИЛа: в частности, его кабина, его "скворешня", с боков прикрыта не броней, а клееной фанерой, но ведь "мессер" атакует и с боков... Однако под впечатлением давешней посадки он не стал оспаривать командира. - Ноги крепкие, - сказал старшина. Полевой аэродром, куда они вскоре пришли, оказался "пятачком" подскока, откуда, как из засады, - вроде тех, что были у немцев под Сталинградом, - действовали наши истребители. "Пятачок", как выяснилось, ждал пополнения, безаттестатный экипаж ИЛ-2 больших забот хозяевам не доставил: летчика и стрелка накормили, отвели им место для ночлега. На свежезастланном топчане сон Борису не шел. Несколько раз выходил он в трусах и пропотевшей майке на крыльцо. Луна стояла над темной степью, алая примесь в ее светло-лимонном диске была как отблеск сечи, идущей неподалеку, по рубежу Миуса. Борис курил, пряча огонек, вслушивался, опустив голову, в гудение наших "Бостонов" и ПО-2, проходивших в сторону реки, на частокол шатавшихся прожекторов; поднял руку, поводил ею в темноте, вспоминая боль, которая днем, перед вылетом, его встревожила и которая исчезла; синоптика, пришедшего за несколько минут до старта, когда летчики, улетающие в бой, в центре внимания, свою неожиданную, неуместную браваду перед синоптиком, - Комлев ее заметил, - и с новой силой ожило в Силаеве дважды испытанное им за день предощущение удачи. Глубокое, ясное, такое неверное. В первый раз - утром, когда ходили на Донецко-Амвросиевскую. Под Донецко-Амвросиевской ожидалась мотоколонна противника, прикрытая зениткой. Казнов, его ведущий, двадцать раз повторил на земле: "Не отставай, держись за мной клещами!.." Силаев и сам знал, как осмотрителен противник, как умело и жестко оберегает он резервные части, в спешном порядке, днем продвигаемые к фронту. Но в районе, указанном разведкой, мотоколонны не оказалось. Либо она проскользнула, либо не появлялась. Вместо грузовиков по большаку пылили эскадроны румынской конницы. Ведущий Комлев снизил шестерку на бреющий. Куцехвостые коняшки, вздыбливаясь под моторами ИЛов свечой, были смешны и слишком беззащитны, чтобы действовать против них свирепо. Его новенькая "семнадцатая", чуткая, легкая, прямо-таки играла в руках, он впервые во время штурмовки испытал охотничий азарт. Возвращение домой в собранном, плотном строю без единой царапины было триумфальным, из суеверных опасений он сдерживался, не пел. Пребывая под впечатлением безопасной и азартной кутерьмы над большаком, он не заметил, как нос командирской машины коротко нырнул, что означало роспуск группы, как исчез только что находившийся рядом самолет Казнова, и в мгновение ока он оказался один, не представляя, - где он? К счастью, впереди мелькнул чей-то хвост, он за ним увязался. Пристроился, зашел на посадку, с ходу сел... Но не закончил еще пробежки, как радость счастливого возвращения погасла: он понял, что мчится на своей "семнадцатой" по чужой, братского полка, взлетно-посадочной полосе - прямым ходом на разнос, на позор, ибо, по справедливости, не многого стоит летчик, теряющий аэродром назначения под крылом своей машины. Все дальнейшее он проделал с отчаяньем ускользающего из западни: волчком развернулся на сто восемьдесят градусов, застопорил костыль и газанул на взлет - в лоб садящимся братским ИЛам, чудом с ними не сталкиваясь. Этот вопиющий, с точки зрения правил, но единственный, на его взгляд, спасительный маневр он осуществлял быстро, уверенно, без размышлений, испытав мгновенное и острое предощущение удачи - знакомое, редкое чувство, которое и впредь ему поможет. Он не опоздал, успел на свой аэродром, приземлился одновременно со своей шестеркой. Но Комлев все видел. "Обрадовался?" - спросил командир эскадрильи. "Обрадовался!" - подтвердил он (рот до ушей). "Ничего этого не было", - тихо сказал Комлев, поглядывая по сторонам, а он с готовностью ему поддакивал. - Не рассчитал, ушел на второй круг, сел замыкающим... ясно?" - "Ясно!" - подхватил он как заговорщик. Комлев как будто покрывал его, подсказывая версию, коей следует держаться в случае вызова на КП. Как будто так; Силаев видел, однако, что капитан сыт его художествами, что все это может плохо для него кончиться, а его распирало прекрасное, только что испытанное предчувствие, он в него верил, ничего не страшился. Подкатил "виллис" с охрипшим посыльным: "Комэска Комлева и летчика Силаева - на КП!.. Звонок от соседа!.. Ругается сосед!" Чего и следовало ожидать. Комлев молча опустился рядом с шофером, молча указал Силаеву на место сзади, "виллис" рванул, не дожидаясь, пока летчик усядется, но и этот рывок, и кара, нависшая по его вине над ним и капитаном, не заглушали возбудившейся в нем веры в благополучный ход событий. И что же? На полпути к КП все изменилось: стоп, "виллис"! В чем дело? Сейчас же назад, на стоянку, к подсолнухам! Пулей к самолетам, вылет по ракете! Ракеты, однако, пришлось ждать долго, нервное напряжение не спадало: то штурман дивизии проверял знание курсов и расстояний, то летчиков вновь собирали в кружок, и командир полка, подкативший на "виллисе", предостерегал: "Комлев, работу ИЛов с земли наблюдает представитель Ставки!" Все это, несмотря на то что о посадке на соседнем аэродроме - ни звука, понемногу вытрясало из Бориса обретенный утром оптимизм. Они сидели на чехлах комлевской машины, все уточняя, выверяя начертание линии фронта, ежечасно менявшееся. Собственно, вникал в ее неспокойные изгибы Комлев, с терпеливым старанием подчищая и заново расцвечивая каждый выступ, каждую вмятину красно-синей линии, а он, Силаев, примостившись сбоку, глазел в поддуваемую ветерком карту командира, механически ее копировал. За его, Силаева, спиной с карандашом и розовым шариком школьной резинки наготове, то привставая, чтобы тоже видеть линию фронта, то приседая, ноги калачиком, посапывал Конон-Рыжий. Повторяя на своем листе рисунок командира, Силаев ждал одного: где, в какой точке остановится остро отточенный карандаш капитана? Куда их пошлют? На балку Ольховчик? На Снежное?.. И Снежное, и балка Ольховчик, и Саур-Могила - ключевые позиции немцев по миуескому рубежу, но худшим из трех вариантов был для Силаева один. "Только бы не туда", - думал он. Не на Саур-Могилу, где двадцать седьмого числа разверзлась перед ним иссиня-черная и голубая пропасть Миуса... Быстрые, слишком скорые мгновения над ней были не стычкой, но схваткой. Первым воздушным поединком, где он уже не был скован, не служил мишенью, знал, что делать, у него даже возник какой-то план, и все могло бы повернуться иначе, поддержи его Конон-Рыжий, вовремя обеспечь огнем. Но хвостовой пулемет молчал. Неясность, не поддающаяся разумению летчика двусмысленность вкралась в последние секунды боя, в его раэвязку, когда Борис выбрасывался с парашютом. Фронтовая жизнь, исполненная риска, была в тыловых представлениях Силаева тем хороша и желанна, что несла с собой избавление от всяческих постромок и опек. Еще в курсантской курилке привлекала Силаева и многими живо обсуждалась такая подкупающая мелочь фронтового быта, как общение летчиков между собой не по званию или фамилии, а посредством невесть откуда взявшейся сокращенной формы; например, ДБ - так называли друзья летчика-истребителя Дмитрия Борисовича Глинку, прославленного аса; ББ - так обращались к его однополчанину, старшему брату Борису Борисовичу. И выдумка тут, и улыбка, и фронтовая вольность... Надо ли удивляться, что по прибытии на Миус Силаев сейчас же прослышал краем уха о какой-то уловке, проделке, будто бы предпринятой в разгар кубанского сражения старшим из братьев, ББ, чтобы попасть из тыла на Кубань, где действовал полк младшего, ДБ... БС - тоже звучало не плохо. Дело оставалось за малым: чтобы такое обращение получило признание, права гражданства. Чтобы возможности, которые он в себе чувствовал, самостоятельность, которую оп развивал, вышли, наконец, наружу, оставили след по себе... в виде пока безвестного сокращения "БС", что ли... Помереть, погибнуть, ничего не сделав, никак не проявившись? В горьких размышлениях об этом он еще до армии, на крышке школьной парты перочинным ножом вырезал три слова: "Россия, милая Россия..." Никто из активистов десятого "Б" не вздумал прорабатывать Бориса за порчу казенного имущества. Посоветовали закрасить остро белевшую строчку, чтобы не так бросалась в глаза. Он закрасил, затушевал, - с товарищами Борис всегда ладил. Но завуч - историк, прежде его не замечавший, прицепился. "Это не случайная выходка Силаева", - заявил он. Сердечный вздох тугодума был истолкован завучем как проявление скрытого анархизма, как склонность к беспочвенному пессимизму, "который может завести далеко не в ту сторону". Силаев выслушивал все это с интересом. "Выходка!" - настаивал завуч на обсуждениях, значительно намекая на некий уловленный им в умонастроениях юноши подтекст, - чего Силаев не желал уже ни слушать, ни сносить. Конфликт, надолго затянувшийся, ничем не кончился... И в летной школе Силаев никому и ничего не доказал, хотя и пытался. Словарь блюстителей армейского порядка довольно скуп, но для свежего человека с "гражданки", вчерашнего десятиклассника, в нем много неожиданного. "Курсант Силаев разгильдяй!" - схлопотал он перед строем за плохо прибранную тумбочку. Не показав обиды, в спокойных выражениях Силаев взялся было разъяснять, какое это заблуждение: он из учительской семьи, где с детства приучают к порядку, и никто, никогда не называл его разгильдяем... не убедил. С кем ему особенно не повезло, так это с инструктором. Его инструктор Заенков был тем в жизни счастлив, что не опоздал, успел, - выскочил из военной школы лейтенантом, получил лейтенантское обмундирование, лейтенантские знаки различия за день до приказа наркома обороны, по которому военных летчиков по окончании курса стали аттестовать как младших командиров, присваивая им звание "сержант". Год, как работал Заенков инструктором, а все не мог успокоиться, унять своей радости, сам говорил, что просыпается по ночам и, не веря себе, ощупывает ворот гимнастерки, красные квадратики на нем, "кубари". Ретиво занимался спортом, спринтом, получал призы и грамоты. На разборы полетов с курсантами являлся одетым с иголочки. Тонкая кожа белесого, тщательно промытого лица пылает от ветра и солнца, бровки домиком слегка подбриты, от густых светлых волос, разделенных пробором, отлетает стойкий парфюмерный запах (инструктора за глаза звали Душистым). Лучшие часы Заенкова были, конечно, в воздухе, где так зримо проявлялось его превосходство над теми, кто, как его ученики-курсанты, подпали под приказ и кому теперь до лейтенантского чина служить, как медному котелку. Прежде чем сесть в кабину "р-пятого", Заенков обмахивал бархоткой пыль с надраенных сапожек, натягивал перчатки желтой кожи, потом прикреплял у себя на груди резиновый раструб переговорного устройства, "матюгальник", от которого в воздухе не отрывался, - матерщинником молодой инструктор был ужасным. Курсант человек подневольный, что ему остается: либо терпит площадную брань, либо старается ее не замечать. Силаев по натуре не кисейная барышня, и не подзаборная ругань сама по себе убивала его, а вот это желание унизить тех, кто и так лейтенанту не ровня, насладиться превосходством счастливчика... На беду Силаева, в нем что-то устроено так, что всякая обида, несправедливость, оскорбление вызывают в нем оцепенение. Потом он соберется, ответит, даст отпор, но первая реакция - боль бессилия, оцепенение. "Выбирай стабилизатор!" - орал на него из своей кабины Заенков, немыслимо изощряясь и не подозревая последствий, глубины обратного эффекта, силы тормоза, приведенного им в действие. Заенков бесновался, Силаев, сидя болван болваном, раз за разом повторял одну и ту же ошибку. Когда он ошибся в энный раз, Заенков, доведенный тупостью ученика до белого каления, двинул от себя штурвал сдвоенного управления так, что костяшки правой кисти, которой Силаев держал штурвал в своей кабине, расшиблись о стенку бензобака в кровь. На земле Заенков подлетел к нему, чтобы излиться до конца. Стоя навытяжку перед инструктором с глазами, полными слез, Силаев, стараясь говорить твердо, заявил: "Я с вами летать не буду!" - "Будешь, трам-тарарам! - заходился в крике Заенков, удивляясь слезам курсанта и не понимая их. - Еще как будешь, трам-тарарам! Сначала сто посадок посмотришь, одну запишешь себе, а потом я подумаю, допускать тебя к полетам или нет!.." Все было так, как сказал Заенков. Из стартового наряда "махала" Силаев не выбирался, летал урывками, перебиваясь с хлеба на квас, по всем элементам летной практики Заенков выставил ему "четыре", что означало профессиональную непригодность, необходимость отчисления... а ведь шла война. Может быть, потому и не отчислили, что война: средств и сил на подготовку летчика было затрачено немало. Не отчислили, допустили к полетам на СБ - с другим инструктором. "И отец учитель, и мать учителка?" - встретил его новый инструктор. Курсанта Силаева никто об этом не спрашивал. Между тем в обращении инструктора были наивность и удивление, знакомые Борису с детских лет, по пионерским лагерям, где его всегда расспрашивали об этом новые приятели; вопрос вернул его в дом, в их семью, где в последние годы, несмотря на стычки с отцом, складывалась вокруг него атмосфера внимательности и заботы, как это часто бывает вокруг единственных сыновей, подающих надежды. Штатный "махала" как-то приободрился, повеселел; с той встречи, с того вопроса началась в жизни Бориса новая, светлая полоса. Его новым инструктором был лейтенант Михаил Иванович Клюев... Но как мелки, как смешны, ничтожны тыловые мытарства Силаева - в школе и ЗАПе - в сравнении с тем, что началось для него июльским рассветом на Миусс. С первого дня, с первого вылета, когда не стало Жени Столярова, все зло земли сошлось для Силаева в холодном звуке "мессер". Все его страдания и боль - от немецкого "мессера", "худого", смертного врага его ИЛ-2, "горбатого". Когда он стал курсантом, его долго преследовал страшный сон школяра: как будто выпускные экзамены, и он с треском проваливает химию. Ужас домашних, большой педсовет: выдавать ли Силаеву свидетельство... Теперь по ночам на него надвигались беззвучно мерцавшие пушки "ме - сто девятого", он кричал Конон-Рыжему: "Почему не стреляешь?! Стреляй!" Голос отказывал, летела сухая щепа вспоротого борта, отваливалось прошитое очередью крыло... Так они сидели на свежих чехлах командирской машины, уточняя линию БС, боевого соприкосновения, и когда уже под вечер цель, наконец, определилась, худшее из опасений Силаева сбылось: Саур-Могила. Предчувствие, весь день жившее в нем,себя не оправдало. Подошел синоптик, худенький младший лейтенант административной службы, в портупее, в фуражке с лакированным козырьком и "крабом". - Облачность с "мессерами" или без? - громко обратился к нему Силаев, боясь выдать свою мгновенную, острую зависть к синоптику, которому не грозит Саур-Могила и который вечерком преспокойно отправится на танцы. Тоном голоса - с легким вызовом, чуть-чуть насмешливым - и замкнутым, холодным выражением лица Силаев постарался показать, сколь безразличны ему такие младшие лейтенанты административной службы, как он ни во что не ставит их, офицеров-сверстников, не умеющих находчиво ответить на шутку боевого летчика о "мессерах"... - ИЛу "мессера" не догнать, - отчетливо проговорил Ком-лев, поднимаясь с чехлов и сдувая крошки со своей карты. "Он, кажется, меня осаживает, - удивился Силаев. - Меня ставит на место". В сильно потертом, белесом на спине и в локтях реглане, в армейской, защитного цвета пилотке, сидевшей па крупной голове капитана несколько кургузо (его синюю, с авиационным кантом, "организовала какая-то разиня", как объясняет капитан Комлев), он приготовлялся надеть шлемофон. Капитан уважителен к тем, кто хорошо делает свое дело на своем месте. Синоптик, которого капитан знает по Сталинграду еще студентом-добровольцем, этому правилу отвечает, а он, Силаев, пока что - нет. Задирать нос, заноситься всегда вредно, а перед вылетом - недопустимо. Перед вылетом, считает капитан, в человеке должна преобладать трезвость, - И от "мессера" ему не уйти, - закончил Комлев, натягивая шлемофон и делая привычный, беглый, моментальный снимок окрест себя, по головным уборам собравшихся, в надежде обнаружить свою пропажу, синюю пилотку. Хлопнул стартовый пистолет: "По самолетам!" "Отрекся, - подумал Силаев о командире, так истолковывая его озабоченный взгляд. - Комлев от меня отрекся". Со вздохом, с заученной осмотрительностью, как бы чего не задеть, Силаев на руках опустился в бронированный короб своей кабины. Перед ним - мотор, не пробиваемое пулей лобовое стекло; по бокам - шесть миллиметров, за спиной двенадцать миллиметров брони. Отзываясь трубному реву мотора, хвост удерживаемой на тормозах "семнадцатой" подрагивал, бился о землю. Стартуя в паре с Казновым, Борис знал, что в тот короткий отрезок времени, когда лидер группы Комлев пустит свой самолет в разбег, быть может, уже оторвется, повиснет над землей, набирая скорость, а они, Казнов и Силаев, изготовляясь, будут в последний раз пробовать моторы, "прожигать свечи", - в эти секунды стоящий впереди Братуха, как он ни занят, повернется к нему вполоборота. Повернется, будто бы проверяя, все ли в порядке у нерадивого Силаева. И будто бы убедившись, что - да, в порядке, удовлетворенно кивнет ему в открытом, свободном для взлета направлении, приглашая его и подстегивая: пошли!.. Он только это и сделает, Братуха. Жест сообщника, одному ему предназначенный. Привычного знака на этот раз не последовало; Борис, ни на кого и ни на что не надеясь, из ритма не выбился, взлет их пары не исказился, все пошло как ни в один другой вылет, - и медлительный, долгий, с подпрыгиваниями разбег по кочковатой полосе, и одновременный с Казновым отрыв от земли, и легкий без нагона и подстраивания сбор на кругу... эти быстрые минуты, складываясь в единое, завершенное в надаэродромном пространстве движение, снова, как утром, вызвали в нем прилив уверенности, воскресили развеянное долгим ожиданием старта радостное предчувствие успеха. "Казнов и Силаев - отличная пара", - могли сказать о них на земле. Наверняка сказали. Торбочка, подумал Силаев. Конон-Рыжий где-то прознал, будто вещи пропавшего, если взять их на борт, - хорошая примета, к добру, и приторочил внутри фюзеляжа "семнадцатой" парусиновый мешок, надписанный: "Столяров Е.". Личные вещи Жени отправлены родным, а в парусиновой торбочке летают на задание книги, взятые Женей из дома, письма, две общие тетради, заполнявшиеся торопливо и малоразборчиво... Длинными тенями редких строений обозначился внизу Большой Должик - степной, без заметной сверху границы, аэродром истребителей. Будто закурился пылью тракт, образуя два бурунных следа, и вот пара ЯКов прикрытия, по-птичьи поджавши короткие лапки, кренится впереди в лихом развороте с тугим струйным следом за кромкой крыльев, но и этот коронный номер ЯКов не затмил в глазах Бориса слитности, с которой взлетали они, Казнов и Силаев. Неторопливо отваливая от Большого Должика и удерживая в виду резвых истребителей, Борис не отдавал им превосходства, считая себя с ними на равных. ЯКи растаяли где-то вверху. "Маленькие", плохо вас вижу", - вслух, требовательно сказал Борис, как если бы на "семнадцатой" стоял передатчик. Уж слишком они вознеслись, слишком. При таком прикрытии брюхо ИЛа оголено, беззащитно; на третьем вылете, под Кутайниково, "мессер" вынырнул как раз снизу и оттуда же, в упор ударил... - Балуют, шельмы, - подал голос Степан, не одобряя ЯКов, быстро набиравших высоту. Силаев сунул планшет под зад, плотней прижался к самолету Казнова. Свежесть километровой высоты подсушила лицо, омытое при взлете потом, альпийский ветерок холодил мокрую между лопаток спину. Рация наведения глухо, отрывочно пробивалась сквозь писк и потрескивания, скрадывая расстояние, отделявшее их от заданного места, приоткрывая клокотавший над передовой котел. До цели оставалось восемь-девять минут, строй держался ровный, - еще не прошла по нему судорога последнего приготовления, когда, отвлекаясь от боевых интервалов и дистанций, летчики включают тумблеры оружия, и снова затем подтягиваются, ровняются, чтобы вскоре начать - до первого залпа наугад, вслепую, - импровизацию противозенитного маневра... "Пронесет", - сказал себе Силаев, забыв об удачном, обнадеживающем взлете, который, правда, был хорош, но все же не настолько, чтобы полностью унять, развеять страх перед надвигавшейся Саур-Могилой, где двадцать седьмого числа, прикованный инерцией и плечевыми ремнями к своему креслу, он отвесно, теменем сыпался в бездну Миуса, помня - за его спиной Степан - и не понимая, что с ним... вывалился кулем, рванул кольцо парашюта... Сейчас, держась в строю, он, быть может, и дальше шел под гипнозом устрашающей цели, если бы не отвлек его мальчишеский соблазн взведенного курка: как бабахнет внизу, подумал он, глянув на клюквенного цвета пусковую кнопку, освобождавшую компактно размещенный в люках ИЛа убойный груз, - как бабахнет!.. До сего дня не сжился он с опасным могуществом, которым наделялся, которым обладал, поднимаясь на боевое задание. "Комлева небось это не отвлекает", - подумал Борис. Курясь слабыми дымами, какие обычно подолгу стоят над выжженным местом, мерцая разорванным полукольцом орудийных вспышек, открывалась по курсу Саур-Могила. Он не разглядывал ее, видел и не видел сглаженный ветрами холм, с которым вновь сводила его судьба, - тогдашнее несчастье началось с того, что он отстал, - теперь он не сводил глаз с Казнова, следил за командиром, ждал, когда, нацелив тулова своих машин как нужно, они освободят держатели, и "сотки", стокилограммовые фугасные бомбы, вначале плашмя, потом медленно заваливаясь на нос, под тупым углом повалятся вниз. Но Комлев пустил не бомбы, а "эрэсы", реактивные снаряды; Борис последовал его примеру: легкий, не различимый, примусный шип, разновременный противотолчок в оба крыла... и предвкушение переполоха, страхов на земле. Видеть, толком разглядеть, как боевые "эрэсы" сокрушают цель, ему пока не приходилось. Не мог дождаться - некогда. И нынче... Показывая ему закопченное брюхо, самолет Комлева выходил с вражеской стороны на нашу, где огонь не так плотен... капитан вытягивал, уводил их из-под опасных трасс, подальше от беззвучно и неожиданно вспухающих на разных высотах зенитных разрывов, то ли чутьем, то ли опытом увертываясь от пристрелявшихся "эрликонов" и облегчая тем, кого вел, возможность не отстать, не оторваться, не потерять друг друга. Комлев над целью не забывал, помнил о них, - вот что передавалось Борису, вызывая его ответное старание. Он пожалел, что идет не рядом, далек от капитана; крепче, крепче прижимал он нос своей "семнадцатой" к Казнову, резал круг, поддерживая, сохраняя боевой порядок... И снова струились внизу дымки пепелища и прочерчивали небо трассы, тяготея к параболам, сгущая и как бы убыстряя свое движение в точках перекрещивания, и сильный ветер на высоте клонил в одну сторону облачка зенитных разрывов. Вдруг, в такой близи, что крылья "семнадцатой" дрогнули, ударил крупный калибр... мелькнули к хвосту три шаровидных образования цвета сажи с лимонной жилкой. Он поспешил от них в сторону, но "семнадцатая", его новенькая, его умница, его пушинка отзывалась на эти усилия дремотно, тяжело... бомбы! Бомбы наружной подвески и в люках съедали скорость, затрудняли маневр. Ахнуло с другого бока, еще ближе. Он понял, что - в клещах, что "семнадцатая" вот-вот будет накрыта... ничего другого не умея, он рванул рукоять аварийного сброса, единым махом освобождая ИЛ от поднятого груза бомб. Самолет облегченно вспух, взрыв зенитного снаряда поддал его волной, запах пироксилина, смешавшись с горным воздухом кабины, перехватил глотку, он закашлялся, на глазах навернулись слезы... но гул мотора был ровный, ручка сохраняла упругость, и главным его желанием было убраться отсюда как можно скорее. "Только бы Комлев не задержался!" - думал вн, снова заворачивая на Саур-Могилу. В ногах была вялость, он старался, как мог, поддерживать образованный шестеркой ИЛов круг, не допускать в нем разрыва. Невесомая, вновь покорная ему, как на взлете, "семнадцатая" словно бы намекала, что миг, так грозно сверкнувший, не повторится, сейчас не повторится... "Силаев - грамотный летчик", - скажет о нем Комлев, когда они сядут. Именно в таких словах, не совпадающих, казалось бы, со всем, к чему понудила и как представила его в глазах других миусская баталия, вплоть до последних минут, когда он сбросил бомбы на цель аварийно, - именно в таких словах выразит командир свое изменившееся к нему отношение. Он заметил внизу два танка, уступом шедшие на бруствер. "Шугану-ка я их, - без злобы, без азарта подумал он. - Все не попусту болтаться..." - и отвалил от Казнова; впервые после взлета связь их пары разрушилась. Танк, шедший впереди, не сбавляя хода, начал задирать ему навстречу длинный ствол. Держа его на примете, Борис круче, круче заваливал "семнадцатую", и была в его довороте какая-то неохота, в которой он себе не признавался, неуместное раздумье, сомнение, что ли: все кончить, не начав... Все-таки ("я его полосну, он меня, разойдемся...") - пошел в атаку. Ввод получился резким, его подхватило с сиденья, он завис на пристяжных ремнях, уперся головой в "фонарь", чуть не сел верхом на ручку, но опоры не потерял, приноровился и в этом странном, несуразном положении, почти стоя, валился с самолетом на далекий танк. Пушки ИЛа немецкую броню не брали, он бил по ней, по защитного цвета коробке, по яйцевидной башне, в надежде на ничейный исход... но с каждым мгновением своего крутого, под гул пушечной пальбы, падения, остервеняясь на себя, на этот подвернувшийся танк, он уверялся в мысли, что ошибся, поддался соблазну... ничьей не будет, скоротечная стычка эта - насмерть... И тут в мотор ударил снаряд, из-под ног фонтаном брызнуло масло... Сон не шел. Силаев ворочался на топчане. Звучали в ушах голоса, команды, крики. Светящиеся трассы воскрешались с такой явью, что, казалось, воздух вокруг него густеет и накаляется. Боль в руке исчезла, надежды, которыми он жил весь день и вдохновлялся, пошли прахом. Как они зыбки, предчувствия, Грош им цена. "А завтра? - спрашивал он себя. - Завтра - все снова?" За окном начинало светать. "Нужны умение и сила. Сила не дается взаймы. Силу надо накапливать, собирать по крупице". В тишине забулькали выхлопные патрубки. Он ткнулся отяжелевшей от бессонницы головой в подушку, слыша, как металлический шелест переходит в многозвучный гул; моторы, заботливо прогреваемые, торопили .летчиков к кабинам, звали на бой... А когда Силаев проснулся, солнце стояло высоко, и над крышей прокатывался гром: истребители возвращались на "пяточок" с задания. На табурете, придвинутом к топчану, стоял остывший завтрак, валялись какие-то открытки. Открытки были цветными; румяные пулеметчики под заснеженной елкой, припав к "максиму", косили немецких парашютистов. На оборотной стороне - столь же красочное обращение: "Боевой новогодний привет с фронта всем родным и знакомым!" Одна открытка была надписана: "Гор. Ачинск... Контанистовой Наташе..." - прочел Силаев. Химическим карандашом, крупно, в расчете на ребенка, нацарапан текст: "Здравствуй крошечка Натуся! Письмо твое получил где нарисован домик. Я повстречал папочку он рассказал мне про тебя ведь у меня тоже дочинька, но я за нее не знаю. Папа показал мне ваши фото на велосипеде и с бабушкой и козликами и твою киску, которую ты прислала папе. Мы оба рады, что свидились, когда еще свидимся? Дядя Степан". - Кореша встретил, Контанистова, - радостно объявил с порога Конон-Рыжий. - Своим-то писать некуда, я с его Наташкой переписываюсь. - Он сел на табурет, строго перечитал свои каракули, вписал дату. - С Контанистовым мы на Херсонесе бедовали. Жуткое дело Херсонес. - Он говорил, не сводя с летчика глаз. - Немец по стоянке из минометов лупит в упор. Голову от земли отдерешь и видишь, как на Каче "мессера" взлетают, сейчас штурмовать явятся, три минуты лета... Херсонес, последний рубеж севастопольской обороны, Степан вспоминает не часто, но если заговорит о нем, - не скоро успокоится. Как раз тот случаи, - Силаев слушал рассказ о том, как мечутся на узкой полоске земли, вдоль высокого берега толпы, крича про подлодки, транспорты, приказы генерала Новикова, про условия плена, - немцы моряков в плен не берут, моряков стреляют и вешают, - снова бросаются, кто к морю, кто в сторону Балаклавы. "Большая земля молчит!" - швыряет оземь наушники радист с 35-й батареи. Это - конец. Ни боеприпасов, ни продуктов, ни подкрепления не будет. Слухи о "Дугласах", посланных им на подмогу, утрачивают смысл, но на вспаханном минами летном поле Степан натыкается на транспортный "Дуглас" с работающими моторами. Он только что приземлился - как? И готовится взлететь - как? Его распахнутую настежь дверцу охраняет наряд моряков с автоматами наизготовку. Какой-то солдат, помогавший на погрузке, пытается втиснуться вместе с ранеными в спасительную утробу "Дугласа", его вышвыривают оттуда, как кутенка, под устрашающий треск автомата; "Дуглас" берет раненых и офицеров по списку генерала Новикова, - от майора и выше... - Да... а Контанистов, скажу тебе, мужик, каких поискать. К моим в гости заезжал, в Старый Крым, с женой и дочкой познакомился... И вот мы оба живы. Поговорить бы надо, а он комиссоваться полетел. На Кубани ему в шею залепили, вот сюда... Глинка, говорит, выпроводил на комиссию, дескать, лечись, Контанистов... - Какой Глинка? - Капитан Глинка. Истребителями-то здесь командует Глинка, капитан. - ББ? - Контанистов так его называет, ББ... Я говорю, Контанистов мужик - поискать. Настолько отзывчивый... - В подтверждение своих слов старшина, помявшись, протянул Борису клочок бумаги. - Вот! "ЕВТИР", - прочел Борис надпись на листке газетного срыва химическим карандашом. - Что за ЕВТИР? - Тихо, товарищ командир. - Конон-Рыжий, понизив голос, придвинулся к летчику вместе с табуретом. - От него подарок, от Контанистова. Мне, говорит, эту грамотку по секрету на херсонесском маяке инвалид той войны нашептал. Я, говорит, не поверил, да так, не веря, два года и провоевал. Теперь отвоевался, так, может, она тебя поддержит. Глядишь, так до своего Старого Крыма, до своей дочурки и жены дотопаешь. Ты ведь их прошлый год не повидал? Вот, бери. Война такое дело, зарекаться не приходится... Что означают эти буквы, какой смысл стоит за ними, Степан не знал, да это его, по правде, и не интересовало: главное для старшины состояло в том, чтобы воспользоваться защитной силой таинственного созвучия. Ибо там, где стоят, где начертаны эти буквы, пуля и снаряд пасуют. "И осколок тоже!" - добавлял Степан. Не проходят, получают отворот. Контанистов нацарапал их финкой на моторе, на хвосте, на крыльях истребителя - и что же? Ни одной пробоины. - Сам, говорит, не особо много сбивал, но и его не тронули, только на Кубани влепили по загривку... За два-то года! - И что ты предлагаешь? - серьезно спросил Силаев. - Как - что? Надписать! Неужели нет, товарищ командир? Новый самолет получим, я свою кабину этими словами со всех сторон укреплю... - Еще получить надо. - Но, товарищ командир, уговор: ни гу-гу. Могила. Иначе вся сила пропадет... Кроме нас двоих, чтобы ни одна душа. Желанного впечатления на летчика грамотка не произвела. - Посмотрим, - сказал он, складывая бумажку вчетверо и упрятывая ее в "пистончик", маленький внутренний карман в брюках, где хранился медальон. - Я на земле молчать умею. Я не люблю, когда в воздухе в неподходящий момент умолкают, - недовольно и уже не в первый раз возвратился летчик к бою с "фоккерами", когда оба они, командир экипажа и стрелок, порознь выбросились из самолета. - А что я мог поделать, если ленту перекосило? - быстро ответил старшина, отодвигаясь от Силаева вместе с табуретом. Сильные, сжатые кулаки Степана как бы выжали на весу мокрую тряпку, показывая крутой перекос пулеметной ленты. Этот резкий, наглядный жест повторяется, едва заводит летчик речь о катастрофе, разразившейся над ними двадцать седьмого числа. - Перекосило ленту, заело и - никак... Почему - "умолк"? Не умолк! Я кричал... Командир, кричу, "фоккера"... Не слышал? Этого крика, предостережения Силаев, мчась над огненной бездной, над клубящейся преисподней Миуса, не слышал. Он сам увидел позади себя "фоккера". Великое преимущество увидеть врага первым - он получил сам. Первым! До того, как от лобастого, сомовидного "фоккера" пошла сверху, ясно различимая в темнеющем предвечернем небе, накаленная докрасна, нацеленная в них трасса. Не прозевал, не упустил момента и уверенно им распорядился: помешал прицельному удару, ускользнул, а сигнала, голоса стрелка не слышал... Отказало переговорное устройство? - Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй! - твердил Степан. Возможно, внутренняя связь была перебита, - думал Силаев, вспоминая ни с чем не сравнимый восторг, испытанный им, когда он увернулся от трассы, и, одновременно с охватившим его торжеством, свою тревогу, свою догадку, свою уверенность: два "фоккера" в хвосте! Два! Слева и справа! От одного ушел, одному не дался, одного оставил ни с чем, а другой тем временем прокрался с противоположной стороны, чтобы тихой сапой... Но Конон-Рыжего на мякине не проведешь! Сейчас стрелок, используя созданное летчиком преимущество, развернется со своим пулеметом и... Черта получат их "фоккера"! Черта!... Но Степан, его хвостовая опора, его турельный защитник, - молчал. Ни единого выстрела. В следующий миг небо и земля поменялись местами, он понял, что самолет на спине; рули ему не поддавались, не двигались, рули окостенели, и Силаев - головою вниз - тянулся, тянулся к защелке, чтобы откинуть "фонарь", открыть кабину. - Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй! - На спине, что ли, маневрируй? - Как - на спине? Почему на спине? - Летели-то вверх тормашками, колесами к солнцу, не разобрал? Второй "фоккер" по управлению ударил, рули заклинило... Ужас положения Силаевым не осознавался, в нем работал какой-то трезвый счет, в каждое мгновение этого счета он помнил, что хвост перевернутого ИЛа оголен, беззащитен, это убыстряло его действия, он как бы состязался с "фоккером", сидевшим сзади... кто раньше успеет, кто раньше сделает свое дело: "фоккер" добьет его, расстреляет, зажжет, или он откинет "фонарь", откроет кабину, выбросится с парашютом. Так, головою вниз, дотягивался Силаев до защелки, до замка кабины, понимая, что стрелок, возможно, убит, ранен, но прежде, чем поставить ногу на сиденье, оттолкнуться, выпрыгнуть, он норовил, как строго условлено между ними, просигналить, скомандовать Степану трехцветкой: "Прыгай!" Сделал он это? Подал сигнал? Или же только помнил о нем, открывая кабину? Помнил, но не успел, отвлекся привязными кресельными ремнями, необходимостью изловчиться, поставить ногу на сиденье, посильней толкнуться? Он выпрыгнул и приземлился удачно. В дивизионной санчасти повстречал Степана, которого считал погибшим, главврач дал им на радостях по маленькой разведенного спирта. Они снова летают вместе, но всякий раз, когда в расспросах, настойчивых и осторожных, подходит Силаев к неясному месту, пытаясь понять, почему молчал пулемет старшины, почему не поддержал его Конон-Рыжий, летчик страшится услышать встречный вопрос, встречный упрек: почему не просигналил, командир? Опасаясь прямого вопроса стрелка и не слыша его, он обходит молчанием трехцветку, аварийную трехцветную сигнализацию, обговоренную ими в первое же знакомство как раз на подобный случай. Но стрелок вопроса не задавал. Не задал он его и сейчас. Ну, и слава богу, успокаивал себя Силаев. Значит, я как командир все сделал. Просигналил... Конечно, просигналил. Конон получил мою команду, выпрыгнул... А вчерашний его выкрик "Прыгать?" - сомнения не оставляли летчика. Один раз ждал условленной команды, не дождался, как бы снова не попасть впросак?.. - Ну, и притер ты вчера, товарищ командир, - переменил тему Степан. - На аэродром так не сажают... вжик! Я и не понял, еще летим или уже катимся? "Оцени", - говорили при этом его уставшее лицо и беспокойный взгляд. - Ведь на колеса садились, без гарантий. Ты скомандовал: "Сидеть!" - я и не рыпался, сидел как мышь..." - Пойду смотреть, как истребители садятся, - сказал Силаев. Никто на старте его не ждал, никто туда его не требовал. Старт казался ему тем местом, где он, сбитый, может быть понят, может быть оправдан. Там он увидел капитана Бориса Борисовича Глинку. Первым приземлившись, капитан принимал своих ведомых, подхлестывая проносящиеся мимо него машины взмахом сдернутого с головы шлемофона: быстрей! На нем была необношенная куртка коричневой кожи; кожа, которой в предвоенную пору авиация блистала сплошь, теперь, на третьем году войны, уже не могла быть ее отличительным признаком и служила своего рода опознавательной приметой среди самих летчиков; такие, как на ББ, элегантные, мягкие куртки, поступавшие от союзников по ленд-лизу, назывались в частях геройскими, поскольку, из-за крайнего их дефицита, доставались главным образом Героям. Сейчас, при виде Глинки в молодцевато сидевшей на нем, рассеченной сверкающей "молнией" спецовке, вспомнил Борис историю, что вилась за капитаном: работая летчиком-инструктором, Глинка бросил тыловое училище, удрал из него, "дезертировал на фронт", как выразился в рапорте по начальству его командир, возбуждая дело перед прокуратурой. Бумаги, взывавшие к законности, настигли беглеца в разгар Кубанского воздушного сражения, и командующий армией, не раз видавший Глинку в бою, закрыл это дело резолюцией: "Героев не судят"{7}.