заподозрить в дурном, поскольку он сам-то не может быть дурным. Она часто говорила: "Пойду, навещу Климента Ефремовича* (или Лазаря Моисеевича**, или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной***), ведь он был так близок со Стахом еще на Украине". И она шла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею раскрывались двери, как по волшебству, -- перед маленькой, опустившейся, бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, -- наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в доме. В последние годы войны она помогала дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи Аллилуевых, о революции -- впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она рассказала, обработала редактор Нина Бам -- и получилась книга. Мне она не казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка Нины Бам была слишком литературна, -- она была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была достойна хорошей книги, хорошего писателя.... Тем не менее, книга вышла в 1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов, -- угадывались отдельные резкие формулировки, -- была написана в "Правде" разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая. ---------------- * Ворошилова. ** Кагановича. *** Молотова с женой. ---------------------------------------------------------------------------- Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее человек со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать. Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937 года свои десять лет, -- эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В. М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была арестована и Анна Сергеевна. Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой... Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день -- она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага -- Берии. Она только безучастно качала головой... С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам... Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее масса знакомых, старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть... К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать... Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК -- не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию... Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все -- кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек... Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость -- неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться... Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице. Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром -- мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама оказалась, в конце концов, психически больной... Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и ее мудрости... Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме* за создание детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет. Она -- подвижник добра, она -- святой человек, она истинная христианка, но она и -- новый человек, человек будущего... Она подлинная дочь России, явление чисто русское, классическое, типическое, "достоевское". Она никого не осуждает, не судит. Разговоры о "культе личности" выводят ее из себя, она начинает волноваться и заговариваться. "Преувеличивают, у нас всегда все преувеличивают!", говорит она возмущенно, "теперь все валят на Сталина. А Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной, не так-то все было просто... Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого забывать! Нельзя забывать заслуг!" -- говорит она. Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья ("Это так естественно, столько лет прошло!" -- говорит она), -- и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации -- она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы -- шесть лет -- она никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное, замечательных людей, которых она повидала немало. ---------------- * Речь идет о так называемом "доме правительства" у Каменного моста. ---------------------------------------------------------------------------- Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно делать, бестактно, пошло... Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера... И все, что я знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное...* Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, -- судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, -- его решил взять к себе Камо**, легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим... Он любил делать "испытания верности" своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу -- окровавленный труп командира... Вот лежит, тут же, его сердце -- кровавый комок на полу... Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя не выдержал "испытания". Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены... И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом -- добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце -- революции, отдал безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде головорезов Камо... ---------------- * Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее мертвой... ** Тер-Петросян, кавказский большевик. ---------------------------------------------------------------------------- Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями, где грохочут пушки и реют знамена... Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были чудесные -- мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом, -- типичное поведение душевнобольного -- он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в этой чудовищной жизни... У всех были интересные задатки, таланты, способности... Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого мещанского счастья... Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга, какие это родственные души? Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, -- о дяде моего брата Яши, Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими людьми для отца и для мамы. 6 Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина. Для всех, -- для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, -- этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог "феодальных почестей", оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию лишь когда постарел. Быть может, эта общность с Грузией сыграла роль и в том, что родственники первой умершей жены отца, Екатерины Сванидзе, были так дружны с мамой и с ее близкими. Может быть, это мама умела сделать так, что все чувствовали себя хорошо с ней в доме отца, в ее доме, где она была хозяйкой, а отец только присутствовал, вечно погруженный в гущу политических страстей, борьбы, споров, разногласий, заседаний... Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону... Мой сын поехал в Москву -- у него урок физики, он готовится держать экзамены в медицинский институт. Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих -- моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, -- мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) -- вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, -- не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, -- но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни -- его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под "моей" традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее -- обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась "переживать" и "переваривать" происшедшее, -- я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: "сынок у тебя -- хорош! Глаза хорошие у него", -- равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два -- последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. "Какие вдумчивые глаза!", сказал отец, -- "умный мальчик!" -- и опять я была счастлива. Странно, что и Оська запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и сохранил в памяти ощущение сердечного контакта, возникшего между ним и дедом. При всей аполитичности его юного ума, типичной для современной молодежи, он должен был ненавидеть все, связанное с "культом личности", весь круг явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека. Да, он ненавидит этот круг явлений -- но он их не связал в своей душе с именем своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так он стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его привязанности и не контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу, что я плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей... Так вот, сыну моему уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из всех возможных профессий выбрал себе самую человечную -- врача. Я рада, я безумно рада, что он решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, -- как бы он не передумал. Он красивый, ласковый, мягкий мальчик. Дочь моя носится тут по лесу со своей подружкой, -- они обе по недоразумению родились девчонками: из них Бог должен был бы создать пару близнецов-мальчишек. Они лазают по деревьям, по заборам, гоняют на велосипедах, купаются в речке, спят ночью в палатке возле дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол. Мои дети не знают (и не надо им знать!) как я наслаждаюсь жизнью возле них, как они воспитывают меня, а не я их... Сколько для меня упоения в том, что и они растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же воздухом с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я, на всю жизнь потом сохранят память вот об этой Жуковке с окрестностями, как образ родной земли. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее, и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, -- за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, -- свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, -- его привозили только для отца последние годы, -- он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, -- всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, -- кавказская привычка, -- они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны. Хотел ли он, чтобы мы были вместе? Было ли ему приятно с нами? Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к свободному одиночеству. Мы уже были так разобщены с ним жизнью за последние двадцать лет, что было бы невозможно соединить нас в какое-то общее существование, в какую-то видимость семьи, одного дома, -- даже если бы на то было обоюдное желание. Да его и не было... А вечер запомнили мы все -- даже мои дети. Вот мы сидим сейчас на нашей маленькой веранде. Сын мой зубрит физику, дочь читает научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко. Тихо. Лес вокруг весь гудит от пчел и ос, доцветает липа. Стоит тихая, размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна. Она совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на кого. Господи, как прекрасен мир Твой, и как совершенен -- каждая травиночка, каждый цветок и листок! И Ты все еще продолжаешь укреплять и поддерживать человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа, вечная и могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию. Только совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут посягать на величие и красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что цветет, растет и радуется жизни вокруг. Как страшно, что таких безумцев много. Как страшен, как несправедлив самый тот факт, что безумцы предполагают какую-то "цель", ради которой они считают возможным разрушать жизнь -- свою ли, чужую ли, пусть самого далекого, незнакомого народа, -- но кощунственно уже самое намерение разрушить ее ради чего-то... Ради чего? Убогая, босая, немытая, неграмотная крестьянка в любой стране знает, что этого нельзя, что это недопустимо. Цивилизованные люди считают, что можно. Люди, называющие себя марксистами, -- коммунисты Китая, -- считают, что это не только можно, но и должно. В мире накопилось столько же безумия, зла, злой воли, сколько и прогресса, ума, знаний, человечности, дружбы. И то, и другое -- на чаше весов. На этом адском равновесии живем мы все, наши дети, наше поколение, наш век. Надо, чтобы все верили в могущество добра и доброй воли. Я думаю, что сейчас, в наше время, вера в Бога -- это и есть вера в добро и в то, что оно могущественнее зла, что оно рано или поздно восторжествует, что оно победит. Различия вероисповеданий не имеют значения в сегодняшнем мире, в котором люди интеллекта уже научились понимать друг друга, минуя границы стран и континентов, языков и рас. Все догматические различия религий сейчас теряют свое значение. Сейчас люди скорее разделяются на тех, для кого существует Бог, и на тех, для кого вообще существование Бога не нужно. Когда мне стало 35 лет, уже кое-что пережив и повидав, с детства приучаемая обществом и семьей к материализму и атеизму, я все же приняла сторону тех, для кого немыслимо жить без Бога. И я счастлива, что это со мною произошло. 7 Опять я возвращаюсь назад, в наш прежний многолюдный, веселый дом. Опять я хочу вспоминать тех прелестных людей, которые связаны навсегда в моей памяти с теми днями. Так приятно, роясь в памяти, разыскивать там крупицы приветливого, милого. Я уже начинала говорить о Грузии, но остановилась, бросила все, потому что вдруг почувствовала, что сил не хватает, что сердце не выдержит. Без конца я все рассказываю и рассказываю тебе о прекрасных людях, которые погибли ни за что... Погоди, еще много будет сказано. Еще я только начинаю. Кто же виноват, что иных рассказов я не могу для тебя выдумать?... Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, брате первой жены отца. Его партийная кличка была "Алеша" (он был одним из старейших грузинских большевиков, почти ровесник отца, -- на три года моложе) и поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, -- "дядя Алеша". Он и его жена Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех маминых родных. Это были замечательные люди. Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа -- невысокий, плотный блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно. Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно -- финансовое дело. Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он стал ее первым наркомфином*, а также членом ЦК. Там он вскоре женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере. Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой еврейской семье по фамилии Корона, вышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие. Тебе не странно, что я все время говорю обо всех "красивый", "красивая"?.. Может быть, тебе покажется, что выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских революционеров, -- выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы... ---------------- * Министром финансов. ---------------------------------------------------------------------------- Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, -- и еще при маме, -- я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме. Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина. Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, -- я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому проклятому "национальному вопросу"! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой, -- разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели?.... Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, и когда она с мужем уехала за границу, а потом они стали жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его дел и связей. Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова -- все они помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе -- мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях в Зубалове нашем... Своего Джоника Сванидзе обожали, -- они были уже немолодыми родителями, -- и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку (тогда было принято, учить немецкий, а не английский, как теперь), рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи, "писал книги", рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды, что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину, сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом: "А ему тоже больно! А ему тоже больно!" Так он, с истинно грузинским темпераментом, отстаивал справедливость. Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки). Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, -- он очень любил историю и хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние годы своей жизни он напечатал несколько статей в "Вестнике древней истории" о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую поэзию и много занимался текстологией Руставели. Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню их, -- особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и веселых людей, необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не слезала с его колен. Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения, тогда он доверял им, как людям близким и, безусловно, тогда ему не приходило в голову, что все они являются тайными "врагами народа" и его личными противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным...). Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по традиции справлялись детские праздники, дни рождения -- мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный спектакль "Отелло". Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали, это нам было неинтересно. В 1937 году был арестован Реденс. Это был первый удар по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей. Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что "эти люди -- против", что "есть материалы, компрометирующие их", что были "опасные связи", поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то им верил... Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек -- не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он -- дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z "показали" на него... А уж как могли эти X и Z "показать" все, что угодно, в застенках НКВД -- в это отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших от природы сей профессиональный дар... А уж когда отца "убеждали факты", что ранее хорошо известный ему человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и думал... Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N -- враг, уже дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все "факты" складывались сами собой только в подтверждение этого... Вернуться назад и снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него психологически невозможно. Прошлое исчезало для него -- в этом и была вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, -- совместного, общего, совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, -- всего этого как не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, -- и человек был обречен. "А-а, ты меня предал", -- что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, -- "ну и я тебя больше не знаю!" Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним, -- бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес -- а как же ведет себя теперь N? Признает ли он свои ошибки? Удивительно, до чего отец был беспомощен перед махинациями Берии. Достаточно было принести бумаги, протоколы, где N "признавал" свою вину, или другие "признавали" ее за него. Если же он "не признавал", -- это было еще хуже. Дядя Алеша был крепким человеком. Он так и "не признал" за собой никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в докладе на XXII Съезде партии. Он "не признал" и "не просил прощения", т. е. не стал взывать к отцу письмами о помощи, -- как это безрезультатно делали многие. Дядя Алеша проявил силу и мужество настоящего большевика. Это так похоже на него, так вяжется со всем его чудесным обликом. Но он и поплатился за эту свою выдержку, за свою человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года, в возрасте 60 лет, он был расстрелян. Это было уже во время войны. Он находился тогда под Ухтой, куда был отправлен на неопределенное время. Ему дали после следствия десять лет, и тете Марусе -- то же самое, но она отбывала срок в Долинском, в Казахстане. Но что значили решения суда?... В 1942 году случилась какая-то "волна", когда расстреливали множество людей в лагерях, до того осужденных лишь на работы, на ссылку, на долгое заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще не произошло поворота к лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или снова Берия решил разделаться с теми, кто подробно знал его темные делишки, и легко склонил на это отца, -- повода не знаю. Тете Марусе вскоре сообщили о смертном приговоре, который вынесли ее мужу... Она выслушала его и умерла от разрыва сердца. Только во время войны, когда оба они находились в лагерях, он -- на севере, она -- на юге, им разрешили, наконец, переписку с сыном, находившимся в Москве на попечении своей воспитательницы, Лидии Трофимовны. Она спасла жизнь мальчика, деля с ним свой скудный кусок хлеба, который она зарабатывала теперь на швейной фабрике. Я читала эти письма теперь, встретившись с Иваном Александровичем Сванидзе (Джоником) через двадцать пять дет. Мы не виделись с 1937 года. Он показал мне эти письма и рассказал все, что знал о судьбе родителей. В письмах были обычные, нежные, родительские вопросы к ребенку: здоров ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из них надеялся, что о мальчике позаботятся многочисленные родственники. Их было много с той и с другой стороны. Но родственники отказались сделать это. Брат мой Яша хотел было взять мальчика к себе, но жена его умоляла этого не делать: мальчик трудный, балованный, да и вообще, мол, у него есть родственники ближе -- тетки и дядьки. Однако, сестра дяди Алеши, Марико, была тогда же арестована и очень быстро погибла в тюрьме. Брат Марии Анисимовны, на заботы которого о сыне она так надеялась, тоже попал в тюрьму; правда, ему повезло, -- он жив и сейчас. Одна лишь Лидия Трофимовна, религиозная старая дева, фанатически обожавшая Александра Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока хватит сил... И она сделала все, что было возможно. Иван Александрович, несмотря на врожденную неврастению, несмотря на страшную перемену в жизни, бросившую его из роскоши на самое дно, в тюрьму с уголовниками, затем в ссылку в Казахстан, все-таки стал человеком, достойным своих чудесных родителей. За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье, они успели ему привить много хорошего, многому научить. Запасов этих детских знаний хватило ему очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из казахстанской ссылки, он получил, наконец, возможность поступить в Московский университет на исторический факультет, то уж учился он на одни пятерки. Аспирантура и защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН СССР были для него нетрудным делом. Он унаследовал от родителей величайшую работоспособность. Он только не смог донести до сегодняшнего дня здоровья. Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают. Для близких он трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов по институту, для избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он человек добрый, душевный, отзывчивый. Добро его бескорыстно, себе он ничего не хочет. Но, воюя за предоставление комнаты какому-нибудь несчастному семейству, живущему в подвале, он может задушить своими руками всех, кто будет этому препятствовать. Грузинский темперамент и непримиримость выбиваются тут из него как пламя. Сам он, родившийся в 1929 году в Берлине, никогда еще в Грузии не был. Будем надеяться, что он еще побывает там, где память его отца окружена уважением и любовью. Дай Бог ему здоровья и успехов, Ивану Александровичу, Джонушке, как называл его дядя Алеша в последних письмах. Ну, что ж, вот и все те, кто был нашим домом, кто был действующими лицами в моем детстве. Какие страшные судьбы у всех, как по разному все погибали, и как неумолимо. Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им уже было за 50 лет; они успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь. Мама, Реденс, дядя Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна и Федор Сергеевич стали инвалидами, жизнь была у них, по существу, отнята. Бабушка и дедушка жили долго -- почти 80 лет, -- но жизнь их после маминой смерти была медленным умиранием от всего того, что происходило вокруг. Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым. Остались непринужденные домашние фотографии -- на нашей террасе в Зубалове, в саду, в Сочи, куда все ездили летом. Остались дети их всех -- двое сыновей и дочь Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван Александрович Сванидзе, да я, -- дети, которые что-то помнят, что-то хранят в сердце, у которых много старых выцветших фотографий с веселыми, милыми добрыми лицами... Все мы помним наше солнечное детство; помним Зубалово-2 и Зубалово-4, где все мы жили, гуляли по лесу, собирали землянику, грибы, и ходили купаться на Москва-реку. Я жила почти семь лет в нормальной, хорошей, интересной семье, которая много давала нам, детям, и стремилась давать. Дети постоянно толпились в доме -- мы сами, наши подруги и товарищи, двоюродные братья и сестры. Взрослые были все чадолюбивы, никто на детей не цыкал, не шикал; каждый, как мог, старался их развлекать, учить -- дом вертелся вокруг детей. Таково было правило мамы, ее порядок, ее закон. 8 Ну вот, милый мой друг, как я ни оттягивала втайне этот момент, но все же, наконец, мне надо рассказать и о маме -- хотя, наверное, ты уже можешь немножко представить себе ее облик. Вокруг нее сложилось много легенд -- лживых, сентиментальных, глупых, попросту недоброжелательных. Легенды выдумываются, когда люди не понимают, не знают или не могут объяснить себе какие-то явления. А жизнь мамы была прозрачна, как кристалл. Характер ее был поразительно цельный, убедительный, без внутренних противоречий и изломов. Недолгая жизнь ее -- всего тридцать один год (я сейчас уже старше, чем она), -- необычайно последовательна. Ведь у каждого человека, у каждого характера -- своя логика поступков. Поэтому А не понимает Б, потому что А никогда не мог бы поступить так, как поступил Б в тех же обстоятельствах... Из мамы делают теперь то святую, то душевнобольную, то невинно убиенную. А она вовсе не была ни тем, ни другим, ни третьим. Она была просто сама собою. С детских лет сложился ее цельный, стойкий характер. К счастью, у меня имеются ее письма -- они очень хорошо раскрывают ее натуру. Анна Сергеевна передала мне недавно копии писем мамы к А. И. и И. И. Радченко, старым друзьям дедушки и бабушки. Письма относятся к 1916-18 годам (кроме последнего, помеченного 1924-ым годом). Их писала гимназистка, которая взрослеет на глазах -- ты прочтешь их ниже. Мама родилась в Баку и ее детство прошло на Кавказе. Южная ее внешность иногда заставляла тех, кто плохо знает Грузию, принимать ее за грузинку. На самом деле такими бывают болгарки, гречанки, украинки -- с правильным овалом лица, черными бровями, чуть вздернутым носом, смуглой кожей, и мягкими карими глазами в черных прямых ресницах. Правда, у мамы к этому облику было добавлено что-то от цыган -- какая-то восточная томность, печальные глаза, и длинные суховатые пальцы. Она очень любила кутаться в шали, ей это шло; на ней естественно выглядело бы и индийское сари. В семье она была младшим ребенком. Ее любили и баловали два брата и сестра, -- она была к тому же прехорошенькая. У меня сохранились старые открытки, написанные ее детским почерком, -- поздравление братьям и сестре с праздником, просьба прислать книгу. Семья была дружная, теплая. В Петербурге дедушка и бабушка жили, по сравнению с нашими сегодняшними нормами, уже с известным достатком, и дети учились в гимназиях. В ранних письмах мамы к друзьям ее родителей, Алисе Ивановне и Ивану Ивановичу Радченко сразу видна веселая, ласковая, добрая девочка пятнадцати лет. Никаких изломов, никакой неврастении, никакой позы. "Дорогая Алиса Ивановна, простите, что долго не отвечала на письмо. У меня совершенно не было времени. Мне пришлось за десять дней подготовиться к экзаменам, так как летом я лентяйничала. Пришлось мне подогнать новое, в особенности по алгебре и геометрии. Сегодня утром я ходила держать экзамен, но еще не выяснила выдержала или нет. Все же думаю, что выдержала по всем предметам, кроме русского сочинения, хотя тема и была легкая, но я вообще слаба на этот счет. Прежнюю гимназию пришлось бросить, потому что очень далеко переселились, а теперешняя как раз напротив Николаевского вокзала. Дорогая А. И., большое спасибо за карточки. Мы с Нюрой* тоже снялись. Нюрина карточка уже готова, а моя еще нет. Нюра поступила в Психоневрологический институт, но занятия там еще не начались. В нашем доме есть приготовительное училище и учительница там заболела, Нюра ее замещает". (Письмо от 1-го мая 1916 г.) Следующее письмо, написанное 10 сентября 1916 года, адресовано Алисе Ивановне и ее маленькому Алеше, которого дома звали Няка. "Я уже здесь в новой гимназии. Кажется, что ничего, хотя подруг еще не завела, а так только еще приглядываюсь; девочки довольно простые, но не к новеньким. Ну, а так как я новенькая, то ко мне немного неприветливы, но думаю, что со временем все уладится. Нюру приняли в Псишу**. А. И., нам очень интересно, где теперь Иван Иванович, как он поживает и скоро ли будет в Питере? Нам очень хотелось бы с ним повидаться. К нам вряд ли кого заманишь, такая мучительная дорога, а нам приходится каждый день, встаем рано и ложимся так же; сейчас 8 часов, а я уже зеваю, вместе с курами ложимся и с петухами встаем. Как поживает Няка, здоров ли он и все резвится с Лидой? Интересно, как огород поживает и как вы все. Нюра и Федя готовят двух учеников: девочку в четвертый и мальчика -- во второй... ---------------- * Анна Сергеевна. ** Психоневрологическое училище. ---------------------------------------------------------------------------- Нашего Павлушу, кажется, откомандировали во Псков или Архангельск. Сейчас он был у нас и забрал вещи, сказав, что их отправляют, что немного плоховато, потому что он слаб здоровьем. Ну, больше, кажется, писать нечего. Желаю вам всего хорошего. Целую вас крепко. Передайте всем поклон от наших". Следующие два письма написаны зимой, в декабре этого же 1916-го года. Те же семейные волнения по поводу Павлушиной службы в армии и того, что могут забрать и Федю. "Нас скоро распустят на каникулы, а придется Рождество, наверное, провести в Петрограде. Ехать куда-нибудь долго, дорого и трудно. Жизнь в гимназии мне нравится, но я с нею еще не освоилась. У Няки, наверное, будет елка. Передайте ему, чтобы он с нового года не вздумал хворать, желаю ему весело провести праздники. Привет А. И. и ему. Наши домашние Вам кланяются". И через десять дней: "Нас уже распустили на праздники, теперь будем свободны три недели -- выспаться можно будет, хотя уроков задали довольно много, особенно по русскому и по истории. Нам уж выдали вторую четверть, пока все благополучно, хотя троек много, но двоек нет. Самый трудный для меня предмет -- немецкий, потому что у нас читают, а не переводят, а я совсем не обладаю немецким языком, а также французским. Наконец, я достигла того, что у меня по Закону Божьему пять. Это что-то небывалое, но я всю четверть долбила назубок, что ужасно противно. Я очень рада, что поступила в эту гимназию, здесь такие милые, славные девочки, что с ними учиться прямо удовольствие. Уже начинаю скучать по своему классу, хотя прошло лишь одно воскресенье. ...Старший брат мой сейчас в Новгороде, как Вы уже знаете. Папа и мама скрипят по-прежнему. Я уж больше месяца пишу дневник, меня это очень занимает; когда мне не с кем поговорить, то я выражаю свои чувства в нем. Я очень довольна, что взялась за это дело, хотя может быть оно мне скоро и надоест. Желаю Вам и Няке поправиться и с нового года начать новую, здоровую жизнь"... В январе 1917 года мама пишет Алисе Ивановне; ..."Завтра из-за холода не пойду в гимназию. Только что вернулась с урока музыки, очень озябла. 3-го января выдержала экзамен на 5! Я очень довольна, что мои труды не пропали зря; мне немного трудно, но бросать я все же не хочу. У вас теперь, наверное, хорошо, и Няка во всю с гор и на коньках катается, а мы сидим в классе и слушаем какой-нибудь скучный предмет, как Закон Божий, когда нужно пользоваться хорошей погодой. Нюра уже тоже ходит в свою Псишу, готовится по латыни; очень извиняется перед Вами, что не пишет. Я очень жду лета. Дорогая А. И., у меня зародилась мысль, которую я хочу Вам написать: мы как-то с Нюрой и мамой думали, куда мы поедем на дачу? И я высказала свое желание, на которое мама согласилась. Теперь надо Ваше согласие, а именно: если можно, я поехала бы к Вам на Электропередачу, чтобы поступить кем-нибудь служить. Я думаю, что мне уже можно поступить, потому что мне скоро будет шестнадцать лет. Жить, если можно, у Вас... Напишите мне, одобряете ли Вы мое желание, или нет. Нюра едет в Черноморскую губернию к знакомым. Мама получила на три недели отпуск, потому что она очень исхудала и устала, потом она, после отъезда Павлуши, расстроена. Его, наверно, через месяц отправят на позиции -- ему сразу сделали три прививки". Вот письмо от 27 февраля 1917 года, в самый канун революции: "Наконец-то собралась Вам написать, все это время было страшно некогда. А теперь у нас занятия на четыре дня прекращены, ввиду неспокойного состояния Петрограда, и у меня теперь есть время. Настоящее положение Петрограда очень и очень нервное и мне очень интересно, что делается в Москве. Наше почти все семейство не дома: Нюра у маминого брата, Федя тоже где-то, папа в городе, а мы с мамой сидим одни и выжидаем папу, потому что его что-то долго нет. ...Занятий у нас после Рождества очень мало, то было холодно, то я болела, а теперь и на улицу не выйдешь. Написала бы подробнее в чем дело, но я думаю, в письме не стоит распространяться. Все эти дни буду читать Чехова, а то очень скучно. Все это надоело и хочется скорее хорошего жаркого лета. Вся эта зима была очень холодная и Няке, наверное, пришлось мало гулять. А теперь желаю Вам всего доброго и крепко целую". И вдогонку, в тот же день, 27-го февраля, послана открытка: ..."Сильно скучаем, так как движения в Петрограде нет уже четыре дня. Но после этих скучных дней настал праздник и большой, а именно -- 27-е февраля! Сейчас дома я и папа, а остальные на своих на двоих уехали в город, хотя Нюра, ввиду своей слабости, уже пятый день лежит у дяди и домой не приходит, а Федя ходит. Настроение у папы приподнятое, он весь день стоит у телефона. Сегодня приехал Авель Енукидзе и совершенно неожиданно попал прямо с Николаевского вокзала на праздник. Пока желаю Вам всех благ. Целую. Надя". Вот и свершился праздник -- февральская революция. Пришел дедушка и разъяснил дома, что произошло. Еще не понимают дома, что это такое, но уже приехал Авель Софронович Енукидзе, приехал-то он из ссылки, из Сибири. А надо сказать, что дядя Авель -- это мамин крестный, его любила и знала вся семья, и ему собирались всем домом посылки в Сибирь. Отец мой тоже находился в это время в сибирской ссылке, и писал оттуда Ольге Евгеньевне, нашей бабушке. Такие же посылки посылала вся семья Аллилуевых и ему, старому своему другу и товарищу по борьбе. В письме от 30 марта уже кое-что из событий постепенно начинает интересовать девочку, для которой все еще продолжают быть главным в жизни ее занятия в гимназии: ..."За это короткое время произошло много новостей. Вы, наверное, слышали о неожиданной смерти сына Чхеидзе? Я ходила на похороны и видела отца -- картина очень и очень тяжелая... Но, несмотря на тяжелые обстоятельства, он продолжает свою деятельность. Его ужасно жалко. 13 марта мы все ходили на похороны павших. Порядок был великолепный, хотя нам пришлось в течение семи часов стоять на одном месте, но мы без умолку пели и поэтому время пролетело незаметно. Когда же мы прибыли на Марсово поле в десять часов вечера, нас поразила красота: кругом горели факелы, гремела музыка, в общем зрелище было восхитительное. Пришли домой мы мокрые и усталые, но как-то бодрились и настроение было приподнятое. Наш папа был сотник, у него через плечо была красная повязка, а в руке белый флаг. Спасибо Вам за приглашение. Занятия у нас идут очень тихо, потому что все заняты другим. У нас после Пасхи будет экзамен по ботанике и зоологии, так что приходится заниматься. Говорят, что занятия будут продолжаться только до 20-го мая, а мы, классы среднего возраста, кончим уже 15-го. Нам очень обидно, что из восьмого, седьмого и шестого выбрали делегаток, а нам сказали, что мы для этого слишком малы и глупы. Но у нас есть свой кружок, в котором мы очень энергично работаем -- кружок самообразования. Мы начинаем собирать библиотеку, помогаем друг другу в трудных предметах и вообще наша цель, чтобы наш класс был дружен и объединен в одну сплошную массу. Но, к сожалению, у нас в классе есть очень много деток, которые только мешают нам. Недавно у нас было заседание, оно продолжалось три с половиной часа. Меня все это интересует и я присутствую почти каждый раз. Моя должность -- казначейша, хотя я еще неопытна и плохо исполняю, но все довольны мною. Поздравляю вас всех с настоящим праздником". Лето 1917 года, июль и август, мама прожила на даче у А. И. и И. И. Радченко. Дедушка был занят своей партийной деятельностью. Летом -- в июльские дни -- в его квартире несколько дней скрывался Ленин, которому отвели мамину маленькую комнатку. Сейчас в этой квартире музей -- на стенах развешены фотографии тех лет, в комнатке же сохранены подлинные вещи: узкая железная кровать, плед, этажерка, столик. Я была на этой квартире дедушки летом 1955 года, впервые поехав в Ленинград. Мне было так странно, так жутко шагать по ступеням лестницы, по которым мама бегала в гимназию; так странно было войти в квартиру, где она впервые встретилась с отцом. На мое счастье посетителей не было в тот день. Я долго бродила по пустым комнатам, постояла в кухне, и старалась вообразить, как жили в этой квартире... Странно было мне, и страннее всего, что -- совсем не грустно. Теплом, уютом, любовью крепкой семьи веяло на меня от этих стен, уже принявших теперь, увы, казенный вид "экспозиций". Но, все равно, дух был жив, мамин дух витал где-то здесь, в этой маленькой славной квартире, он никогда не уходил отсюда, он не жил в Кремле -- там ему было невмоготу... Кремль всегда был чужим ей местом, и все казенные квартиры, вся последующая ее жизнь -- все это было не ее, а чужое. Здесь она была и осталась хорошенькой гимназисткой, получающей первые уроки истории -- не из учебников, а из жизни, окружавшей ее. Здесь был дом ее семьи, ее родителей. Здесь был ее город. И не уезжать бы им отсюда никуда, -- тогда, быть может, судьба всей семьи обернулась бы совсем иначе, куда счастливее... После летнего перерыва, осенью 1917 года мама и вся семья опять дома, в Петрограде; 19-го октября мама пишет к Радченко: ..."У нас теперь такая спешка с занятиями, да у меня еще часа два в день отнимает музыка. Вот я Вам пишу -- уже 12-й час, а я еще не выучила французский. И так каждый день, раньше часу не ложусь. Уже все лягут, а я все еще сижу, долблю... Уезжать из Питера мы никуда не собираемся. С провизией пока что хорошо. Яиц, молока, хлеба, мяса можно достать, хотя дорого... В общем жить можно, хотя настроение у нас (и вообще у всех) ужасное, временами прямо плачешь: ужасно скучно, никуда не пойдешь. Но на днях с учительницей музыки была в Музыкальной драме и видела "Сорочинскую ярмарку", остались очень довольны. В Питере идут слухи, что 20-го октября будет выступление большевиков, но это все, кажется, ерунда. Ну, пока всего хорошего. Когда опять будет время, напишу Няке, а пока очень благодарю его за его письмо. Целую крепко, привет вам от всех наших". Однако, "выступление большевиков" состоялось. Уже после октябрьского переворота, 11 декабря 1917 года, мама пишет: "Дорогая А. И.! Прошу прощения за долгое молчание. Живу я пока хорошо, хотя и скучно, но мы ведь всегда так жили. Занятия у нас идут плохо. Два раза в неделю выключают электричество и, значит, занимаемся только четыре раза в неделю. Сообщите мне, получает ли Ив. Ив. газеты. Я ему выписала три... Хотела купить Ив. Ив. еще папирос, но такая большая очередь, прямо беда! Надо вставать с ночи, причем даже дают очень мало... Дорогая А. И., я теперь в гимназии все воюю. У нас как-то собирали на чиновников деньги, и все дают по два, по три рубля. Когда подошли ко мне, я говорю: "Я не жертвую". Меня спросили: "Вы, наверно, позабыли деньги?" А я сказала, что вообще не желаю жертвовать. Ну и была буря! А теперь все меня называют большевичкой, но не злобно, любя. Мне очень интересно, к какой партии принадлежит Алеша, он-то, наверное, большевик... Я уже два месяца занимаюсь по музыке, успехи -- так себе, не знаю, что будет дальше. А пока до свидания, мне еще надо несчастный Закон Божий учить". Наступил 1918 год. Два письма к Алисе Ивановне, написанные в январе и в феврале, полны забот о хозяйстве, о доме, и новых интересов... "Здравствуйте, дорогая А. И.! Простите, что давно не писала, я совсем разленилась за праздники. Всегда так: чем больше времени, тем больше лени. Поздравляю с Новым Годом. У нас он совсем изменил нашу домашнюю жизнь. Дело в том, что мама больше не живет дома, так как мы стали большие и хотим делать и думать так, как мы хотим, а не плясать под родительскую дудку; вообще -- порядочные анархисты, а это ее нервирует. Хотя это второстепенные доводы, а главное то, что у нас дома для нее уже нет больше личной жизни, а она еще молодая и здоровая женщина. Теперь все хозяйство пало на меня. Я изрядно за этот год выросла и стала совсем взрослая, и меня это радует. Занятия в гимназии идут страшно вяло. Всю эту неделю посещаем Всероссийский съезд Советов Раб. и Солд. и Крест. депутатов. Довольно интересно, в особенности когда говорят Троцкий или Ленин, остальные говорят очень вяло и бессодержательно. Завтра, 17 января, будет последний день Съезда и мы все обязательно пойдем. А вы как все живете? Мне особенно интересно знать как поживает шалун Алешка. Знаете ли Вы что-нибудь о Красиных? Они что-то загордились и не ответили на наши письма. Мой недостаток: стала очень злая и грубая, но я надеюсь, что это пройдет. Федя покинул военное училище и поступил в Академию на математический факультет. Я была в роли мамаши и все за него хлопотала и, наконец, он устроился. Он одновременно и служит, и учится. Мне даже стыдно становится, что все у нас служат, а одна я лодырничаю и больше всех трачу. Хотя меня вообще все любят". И вот последнее письмо мамы из Петрограда, написанное в феврале 1918 года: "Здравствуйте, дорогие. Я очень рада, что вы, наконец-то, получили посланные мною папиросы. Кстати, они теперь, наверное, нужнее, чем раньше. Только почему вы ничего не пишете насчет газет, получаете ли вы их? На февраль я уже побоялась выписать, боясь, что вы их не получаете. Возня с хозяйством мне страшно надоела, но теперь, кажется, мама меня скоро опять заменит, -- ей очень скучно жить без своей шумной оравы. Мы ей, конечно, страшно рады. Отец пролежал в постели три недели, сперва с ангиной, а только вышел он, садясь в трамвай, сильно ушиб ногу. Теперь начинает понемногу двигаться. Я во время его болезни была и за хозяйку, и за сестру милосердия, плюс гимназия, где пропустила дня три-четыре. В Питере страшная голодовка, в день дают восьмушку фунта хлеба, а один день и совсем не давали. Я даже обругала большевиков. Но с 18-го февраля обещали прибавить. Посмотрим! ...Я фунтов на двадцать убавилась, вот и приходится перешивать все юбки и белье, -- все валится. Меня даже заподозрили, не влюблена ли я, что так похудела. Он записался в новую социалистическую армию, хотя говорят, что ему страшно надоел фронт. Мама его бранила, а мы на ура подняли. Отец тоже хочет записаться, но, конечно, шутит. Как живет Алешка? Скажите ему, чтобы он написал мне письмецо, ведь он, наверно, уже хорошо умеет писать. Ну, целую крепко. Остаюсь Надя". Вскоре мама вышла замуж, и приехала с мужем в Москву. Там она стала работать в секретариате у В. И. Ленина, у Л. А. Фотиевой. Затем уехала с моим отцом на южный фронт. Кончилось детство, беззаботное, счастливое. Началась другая жизнь -- не для нее одной, для всей огромной России. Мама и позже виделась с семьей Радченко. Вот ее последнее письмо И. И. Радченко, написанное ею через шесть лет: "Дорогой Иван Иванович! Я к Вам обращаюсь с большой просьбой, если Вам не неприятно давать мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены ВКП, то я очень прошу Вас дать мне рекомендацию. Я хотела сегодня зайти к Вам сама, но мне нужно ровно в девять часов быть в СНК и я не успела бы сама к девяти часам вернуться. Рекомендацию мою надо написать на отдельном листе и самую простую. К Вам же я как-либо зайду обязательно, но сейчас сама никак не смогу. Простите, что беспокою, и заранее большое Вам спасибо. Привет Алисе Ив. и Алешке. 9.VIII.24 г. Надя Аллилуева". Какая-то сквозит в письмах наивность и чистота. Ведь ребенок же еще, и вдруг на плечи этого ребенка свалилась такая судьба! Хватило бы только лишь революции с гражданской войной, и разрухой... Нет, на ребенка еще свалилась камнем любовь к человеку на 22 года старше, вернувшемуся из ссылки, с тяжелой жизнью революционера за плечами; к человеку, идти рядом с которым, нелегко было и товарищам. А она пошла рядом, как маленькая лодочка, привязанная к огромному океанскому пароходу, -- так я и вижу эту "пару" рядом, бороздящую бешеный океан... А она, еще когда влюбилась и в гимназию ходила, старалась изо всех сил соответствовать большому кораблю в его большом плавании. И старалась так, что сама не заметила, как росла и росла, и становилась серьезным, умным, взрослым человеком. А потом, должно быть, что-то и больше даже стала понимать, чем он сам... У нее была другая перспектива, другой рост: она только начала расти, когда революция свершилась, -- а он уже был зрелым сорокалетним человеком, вступившим в пору скепсиса, рассудочности, холодного расчета -- всего того, что так важно для политика. Я почему-то очень ясно сейчас, когда мне 37 лет, вижу очень разные души этих двух людей, соединившихся в семью. В какой-то момент это ощущение романтичности, окрыленности, этот юный энтузиазм революции, неминуемо должен будет у нее смениться зрелой трезвостью. И вот тогда она увидит все несколько иными глазами. Но не будем забегать вперед. Теперь я перейду прямо к годам своего детства, потому что там-то я видела маму, там мне она и помнится. Но, читая все то, что происходило позже, прошу тебя, друг мой, не забывай ни на минуту об этих ее ранних письмах: в душе она и позже всегда оставалась такой же как тогда. И сопоставляя эту совестливую и честную душу с тем трудным миром, в котором она жила уже второй десяток лет, -- ты поймешь как это все было не по ней, как ей было трудно... Но она все-таки сумела за это время создать жизнь -- пусть недолгую -- но такую, которую помнят с благодарностью все, кто знал наш дом тогда и бывал в нем -- жизнь, которая для меня и по сей день сияет в памяти солнечным детством. 9 Мама была строга с нами, детьми -- неумолима, недоступна. Это было не по сухости души, нет, а от внутренней требовательности к нам и к себе. Я запомнила маму очень красивой, -- она, наверное, не только мне казалась такой. Я не помню точно лица, но общее впечатление чего-то красивого, изящного, легко двигающегося, хорошо пахнущего. Это было неосознанное впечатление детства, просто так чувствовалась ее атмосфера, ее натура. Она редко ласкала меня, а отец меня вечно носил на руках, любил громко и сочно целовать, называть ласковыми словами -- "воробушка", "мушка". Однажды я прорезала новую скатерть ножницами. Боже мой, как больно отшлепала меня мама по рукам! Я так ревела, что пришел отец, взял меня на руки, утешал, целовал и кое-как успокоил... Несколько раз он так же спасал меня от банок и горчичников, -- он не переносил детского плача и крика. Мама же была неумолима и сердилась на него за "баловство". Вот одно единственное сохранившееся мамино письмо ко мне, написанное году в 1930-м или 31-м: "Здравствуй, Светланочка! Вася мне написал, что девочка что-то пошаливает усердно. Ужасно скучно получать такие письма про девочку. Я думала, что оставила девочку большую, рассудительную, а она, оказывается, совсем маленькая и, главное, не умеет жить по-взрослому. Я тебя прошу, Светланочка, поговорить с Н. К.*, как бы так наладить все дела твои, чтобы я больше таких писем не получала. Поговори обязательно и напиши мне, вместе с Васей или Н. К. письмо о том, как вы договорились обо всем. Когда мама уезжала, девочка обещала очень, очень много, а оказывается, делает мало. Так ты обязательно мне ответь как ты решила жить дальше, по серьезному или как-либо иначе. Подумай как следует, девочка уже большая и умеет думать. Читаешь ли ты что-нибудь на русском языке? Жду от девочки ответ. Твоя мама". Вот и все. Ни слова ласки. Проступки "большой девочки", которой было тогда лет пять с половиной или шесть, наверно были невелики; я была спокойным, послушным ребенком. Но спрашивалось с меня строго. Отец писал мне другие письма. У меня сохранилось два его письма, должно быть, того же времени (т. е. 1930-32 гг.), потому что отец написал их крупными, ровными печатными буквами. Письма оканчиваются неизменным "целую" -- это отец очень любил делать, пока я не выросла. Называл он меня (лет до шестнадцати, наверное) "Сет'анка" -- это я так себя называла, когда была маленькая. И еще он называл меня "Хозяйка", потому что ему очень хотелось, чтобы я, как и мама, была в роли хозяйки активным началом в доме. И еще он любил говорить, если я чего-нибудь просила: "Ну, чт'о ты просишь! Прикажи только, и мы все тотчас все исполним". Отсюда -- игра в "приказы", которая долго тянулась у нас в доме. А еще была выдумана "идеальная девочка" -- Лелька, которую вечно ставили мне в пример, -- она все делала так, как надо, и я ее ненавидела за это. После этих разъяснений я могу теперь привести и его письма тех лет: ---------------- * Наталия Константиновна, наша воспитательница и учительница. ---------------------------------------------------------------------------- "Сетанке-хозяйке. Ты, наверное, забыла папку. Потому-то и не пишешь ему. Как твое здоровье? Не хвораешь-ли? Как проводишь время? Лельку не встречала? Куклы живы? Я думал, что скоро пришлешь приказ, а приказа нет, как нет. Нехорошо. Ты обижаешь папку. Ну целую. Жду твоего письма. Папка." Все это старательно выведено крупными печатными буквами. И другое письмо тех же лет: "Здравствуй, Сетанка! Спасибо за подарки. Спасибо также за приказ. Видно, что не забыла папу. Если Вася и учитель уедут в Москву, ты оставайся в Сочи и дожидайся меня. Ладно? Ну, целую. Твой папа". Вся переписка с родителями шла между Зубаловом и Сочи, куда они уезжали летом, а мы оставались на даче, или наоборот. Я привожу параллельно письмо мамы и письма отца, потому что они характерны для их отношения к детям. Отец нас не стеснял (правда, он был очень строг и требователен к Василию), баловал, любил играть со мной, -- я была его развлечением и отдыхом. Мама же больше жалела Василия, а ко мне была строга, чтобы компенсировать ласки отца. Но, все равно, я ее любила больше... Я очень хорошо помню как однажды спросила свою няню: "А почему это так: вот из бабушки и дедушки я люблю больше дедушку, а из папы и мамы -- больше люблю маму?" Няня моя всплеснула руками и набросилась на меня: "А как же бабушку-то? А как же папочку-то? Всех надо любить! Разве так можно?!" Она долго ужасалась и корила меня. Всех надо любить -- это был девиз всей ее жизни, а также хорошая выучка добросовестной прислуги: не делать никакого различия между хозяевами и не внушать этого детям; ее личные симпатии никогда не открывались мне, она ко всем относилась ровно. Мама бывала с нами очень редко. Вечно загруженная учебой, службой, партийными поручениями, общественной работой, она где-то находилась вне дома. А мы были тоже загружены уроками, прогулками с учителем или Наталией Константиновной, собиранием гербариев, уходом за кроликами -- только, чтобы не было безделья! Правило, высказанное ею еще в одном из гимназических ее писем: "чем больше времени, тем больше лени" -- мама неукоснительно применяла к своим детям. Кроме немецкого, общих занятий по русскому и арифметике, кроме рисования и лепки с Наталией Константиновной, мама еще определила меня в музыкальную дошкольную группу. Это была группа детей, человек в двадцать, которых родители приводили на квартиру к Ломовым. К ним, в Спасопесковский переулок, няня водила меня года два. Это были чудесные занятия. Дети пели хором и соло, играли в игры, направленные на развитие слуха, чувства ритма; потом нам объясняли нотную грамоту и мы писали нотные диктанты -- у меня хорошо получалось. И мама очень была довольна, что эти занятия проходят не зря. К сожалению, я уже не помню, как звали милую преподавательницу, давшую тогда нам всем какие-то основы музыкальной грамоты. А няня моя умерла и мне сейчас некого спросить, ни как звали ее, ни как звали хозяев, самих Ломовых, ни кто они были. У них в доме были хорошие детские книги. Оттуда появился у меня "Макс и Мориц" и мы вместе с няней читали вслух эту книжку, а няня, хорошо запоминавшая всякие стихи, потом часто цитировала ее на память... Несмотря на недостаток времени, мама и сама продолжала заниматься музыкой с известной всему тогдашнему Кремлю преподавательницей -- Александрой Васильевной Пухляковой. Я встретилась с ней много позже. Занималась мама и французским, не знаю -- с кем, и не знаю, чего ей удалось достигнуть. Во всяком случае, чтобы не отставать от славных, образованных людей окружавших ее, ей самой хотелось еще учиться и совершенствоваться. Она была так молода, у нее вся жизнь еще была впереди. В 1931 году ей только лишь исполнилось 30 лет. Она училась в Промышленной Академии на факультете искусственного волокна. Это была новая область для тех лет, новая промышленная химия. Из мамы получился бы отличный специалист. Остались ее тетрадки -- аккуратные, чистенькие, наверное, образцовые. Она отлично чертила, и дома, в ее комнате стояла чертежная доска. В Академии учились ее приятельницы -- Дора Моисеевна Хазан (жена А. А. Андреева) и Мария Марковна Каганович. Секретарем партячейки у них был молодой Никита Сергеевич Хрущев, приехавший в Академию из Донбасса; После окончания Академии он стал профессиональным партийным работником. А мамины приятельницы стали работать в текстильной промышленности. Она жаждала самостоятельной работы, ее угнетало положение "первой дамы королевства". Как-то раз -- это была редкость -- мама провела целый день с нами в Зубалове; должно быть, нужно было заменить учительницу. Она что-то убирала, что-то шила, что-то обсуждала с няней, проверяла мои тетрадки. Сентиментального сюсюканья с детьми она терпеть не могла, но зато, когда у нас в Зубалове делали детскую спортивную площадку, то уж она сама выдумывала, как ее интереснее устроить. И "Робинзоновский домик" на деревьях, наверное, возник не без ее участия. Она любила фотографировать и хорошо это делала. Все наши семейные фотографии в Зубалове и в Сочи -- сделаны ею. Она снимала детей, природу вокруг, самый дом. Благодаря ей остались фотографии нашего дома в Зубалове, дачи в Сочи, куда меня тоже возили, еще с мамой; снимки первого дома, построенного для отца в Сочи архитектором М. И. Мержановым. Потом отец, одержимый страстью перестраивать, переделал все эти дома до неузнаваемости. Слава Богу, их можно узнать на снимках, сделанных мамой -- узнать и вспомнить... Она была после нас, детей, -- самой молодой в доме. Учительницы, няня -- все были старше, всем было за сорок; экономка наша, Каролина Васильевна, повариха Елизавета Леонидовна -- были пожилые женщины за пятьдесят лет. Но все равно, все любили молодую, красивую, деликатную хозяйку -- она была признанный авторитет. Старший брат мой Яша был моложе мамы только на семь лет. Она очень нежно к нему относилась, заботилась о нем, утешала его в первом неудачном браке, когда родилась дочка и вскоре умерла. Мама очень огорчалась и старалась сделать жизнь Яши возможно более сносной, но это было вряд ли возможно, так как отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настоял дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером -- словом, всем. Должно быть, на маму произвела очень тягостное впечатление попытка Яши покончить с собой. Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, -- пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: "Ха, не попал!" -- любил он поиздеваться. Мама была потрясена. И этот выстрел, должно быть, запал ей в сердце надолго и отозвался в нем... Яша очень любил и уважал мою маму, любил меня, любил маминых родителей. Дедушка и бабушка опекали его как могли, и он уехал потом в Ленинград и жил там на квартире у дедушки, Сергея Яковлевича. Осталось много домашних фотографий, глядя на которые я могу вспомнить и все остальное. Фотографии эти у меня на глазах растут, наполняются красками, фигуры начинают двигаться, я слышу, как они разговаривают между собой... Это для меня застывшие кадры фильма. Я смотрю на них и передо мной приходит в движение вся лента кино, -- ведь я ее видела когда-то... На фото домашних пикников в лесу, которые все так любили, и отец, и мама -- веселые, смеющиеся. Много веселых, счастливых, здоровых лиц вокруг. Отец выглядит гораздо моложе своих пятидесяти лет (ему было пятьдесят в 1929 году). Мама, сияющая белозубой улыбкой, молодая, цветущая, грациозная. Все женщины -- в скромнейших платьицах, но какие красивые, какие здоровые и привлекательные лица! Мама на балконе нашего Зубалова, за столом с Анной Сергеевной; за столом с Зиной Орджоникидзе. Мама в садике в Сочи, на лежанке сидит семейство Орахелашвили*, дядя Авель Енукидзе строгает палочку бамбука. Мама в Крыму, в Мухолатке, куда ездили отдыхать родители, -- на берегу моря, а из воды высовываются рожицы в белых панамках: мой брат Василий и его друзья -- Артем Сергеев и Женя Курский. Мама на террасе в Мухолатке, возле белых мраморных львов, -- на ней прямое платье балахоном, по тогдашней моде, с вырезом карэ и короткими рукавами, -- загорелая, с зачесанными гладкими волосами, собранными в узел сзади. Мама в Зубалове, на нашей лесной дорожке к калитке. Приехали "высокие гости" из Турции. К. Е. Ворошилов, В. М. Молотов, М. М. Литвинов -- все гуляют, очевидно, всех "принимал" отец. Тут же я -- для развлеченья. Мама с шалью на плечах, лицо ее напряжено -- она следит за мной, чтобы я себя "вела хорошо". Мама опять в шали на плечах, за столиком в Зубалове; это домашнее фото было увеличено после ее смерти по желанию отца. И большие увеличенные фотографии были развешаны по всем комнатам нашей новой квартиры в Кремле. ---------------- * М. Орахелашвили: Председатель Совнаркома Грузии, арестованный в 1937 г. ---------------------------------------------------------------------------- Мама здесь такая счастливая, такая сияющая, что глядя на это фото немыслимо, невозможно понять ее дальнейшую судьбу -- вот почему многие и не понимали, и не верили... Но, чем дальше, тем фотографии становятся печальнее. Хорошие портреты, сделанные Н. А. Свищовым-Паола в Москве, уже исполнены грусти. Лицо ее замкнуто, гордо, печально. К ней страшно подойти близко, неизвестно, заговорит ли она с тобой. И такая тоска в глазах, что я и сейчас не в силах повесить портрет в своей комнате и смотреть на него; такая тоска, что кажется, при первом же взгляде этих глаз, должно было быть понятно всем людям, что человек обречен, что человек погибает, что ему надо чем-то помочь. Почему же, думаю я теперь, никто не кинулся помочь? Почему никто не понимал, чем это все может кончиться? Мама была очень скрытной и самолюбивой. Она не любила признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. За это на нее обижались и бабушка, и ее сестра, Анна Сергеевна, -- сами они были чрезвычайно открытые, откровенные, -- что на уме, то и на языке. Теперь, когда я уже сама взрослая, я больше понимаю ее, и даже маленькие детали и штрихи ее жизни, которые иногда проскальзывают в чужих рассказах, говорят мне много. Мамина сестра, Анна Сергеевна, говорила мне не так давно, что в последние годы своей жизни маме все чаще приходило в голову -- уйти от отца. Анна Сергеевна всегда говорит, что мама была "великомученицей", что отец был для нее слишком резким, грубым и невнимательным, что это страшно раздражало маму, очень любившую его. Как-то еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители рассорились и мама, забрав меня, брата и няню, уехала в Ленинград к дедушке, чтобы больше не возвращаться. Она намеревалась начать там работать и постепенно создать себе самостоятельную жизнь. Ссора вышла из-за грубости отца, повод был невелик, но, очевидно, это было уже давнее, накопленное раздражение. Однако, обида прошла. Няня моя рассказывала мне, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать "мириться", и забрать всех домой. Но мама ответила в телефон, не без злого остроумия: "Зачем тебе ехать, это будет слишком дорого стоить государству! Я приеду сама". И все возвратились домой... Анна Сергеевна говорит, что в самые последние недели, когда мама заканчивала Академию, у нее был план уехать к сестре в Харьков, -- где работал Реденс в украинской ЧК, -- чтобы устроиться по своей специальности и жить там. Анна Сергеевна все время повторяет, что у мамы это было настойчивой мыслью, что ей очень хотелось освободиться от своего "высокого положения", которое ее только угнетало. Это очень похоже на истину. Мама не принадлежала к числу практических женщин -- то, что ей "давало" ее "положение" абсолютно не имело для нее значения. Этого никак не могут понять женщины трезвые, рассудительные (вроде моей бывшей свекрови 3. А. Ждановой, называвшей маму "душевнобольной", ибо "не было причин" ей томиться и страдать!) Любая из них смирилась бы вообще с чем угодно, лишь бы вовеки не потерять это дарованное судьбой "место наверху". А мама стеснялась подъезжать к Академии на машине, стеснялась говорить там -- кто она (и многие подолгу не знали, чья жена Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще, -- отец еще ходил пешком по улицам, как все люди (правда, он больше любил всегда машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных. Она честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, ее семье, ее родителям, ее воспитанию. Один пример очень характерен в этом смысле. После смерти Ленина (а, может быть, и раньше), было принято постановление ЦК о том, что члены ЦК не имеют права получать гонорар за печатание своих партийных статей, книг, -- и что эти средства должны идти в пользу партии. Мама была этим недовольна, потому что считала -- лучше получать то, что ты действительно заработал, чем бесконечно, без всяких лимитов, лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние нужды, на дачи, машины, содержание прислуги, и т. п. Тогда еще только-только начиналось казенное содержание домов членов правительства. Слава Богу, мама не дожила до этого и не увидела как потом, отказываясь от гонораров за партийные труды, наши знатные партийцы со всеми чадами, домочадцами и всеми дальними родственниками сели на шею государству. Все дело было в том, что у мамы было свое понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не в ее характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции -- к тем энтузиастам-труженикам первых пятилеток, которые были убежденными строителями новой жизни, сами были новыми людьми, и свято верили в свои новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во все это со всей силой революционного идеализма, и вокруг нее было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением ее веру. И среди всех, самым высоким идеалом нового человека показался ей некогда отец. Таким он был в глазах юной гимназистки, -- только что вернувшийся из Сибири "несгибаемый революционер", друг ее родителей. Таким он был для нее долго, но не всегда... И я думаю, что именно потому что она была женщиной умной и внутренне бесконечно правдивой, она своим сердцем поняла, в конце концов, что отец -- не тот новый человек, каким он ей казался в юности, и ее постигло здесь страшное, опустошающее разочарование. Моя няня говорила мне, что последнее время перед смертью мама была необыкновенно грустной, раздражительной. К ней приехала в гости ее гимназическая подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате (там всегда была "мамина гостиная"), и няня слышала, как мама все повторяла, что "все надоело", "все опостылело", "ничего не радует"; а приятельница ее спрашивала: "Ну, а дети, дети?". "Вс?, и дети", -- повторяла мама. И няня моя поняла что, раз так, значит, действительно ей надоела жизнь... Но и няне моей, как и всем другим, в голову не могло придти предположение, что она сможет через несколько дней наложить на себя руки... К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень 1932 года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем -- в Харькове, дедушка был в Сочи. Мама заканчивала Академию и была чрезвычайно переутомлена. Ей, с ее некрепкими нервами, совершенно нельзя было пить вино; оно действовало на нее дурно, поэтому она не любила и боялась, когда пьют другие. Отец как-то рассказывал мне, как ей сделалось плохо после вечеринки в Академии, -- она вернулась домой совсем больная оттого, что выпила немного и ей стало сводить судорогой руки. Он уложил ее, утешал, и она сказала: "А ты, все-таки, немножко любишь меня!..." Это он сам рассказывал мне уже после войны, -- в последние годы он все чаще и чаще возвращался мыслью к маме и все искал "виновных" в ее смерти. Мое последнее свидание с ней было чуть ли не накануне ее смерти, во всяком случае за один-два дня. Она позвала меня в свою комнату, усадила на свою любимую тахту (все, кто жил на Кавказе, не могут отказаться от этой традиционной тахты), и долго внушала, какой я должна быть и как должна себя вести. "Не пей вина!" -- говорила она, -- "никогда не пей вина!" Это были отголоски ее вечного спора с отцом, по кавказской привычке всегда дававшего детям пить хорошее виноградное вино. В ее глазах это было началом, которое не приведет к добру. Наверное, она была права, -- брата моего Василия впоследствии погубил алкоголизм. Я долго сидела у нее в тот день на тахте, и оттого, что встречи с мамой вообще были редки, хорошо запомнила эту, последнюю. "Ты, все-таки, немножко любишь меня!" -- сказала она отцу, которого она сама продолжала любить, несмотря ни на что... Она любила его со всей силой цельной натуры однолюба, как ни восставал ее разум, -- сердце было покорено однажды, раз и навсегда. К тому же мама была хорошей семьянинкой, для нее слишком много значили муж, дом, дети, и ее собственный долг перед ними. Поэтому -- я так думаю -- вряд ли она смогла бы уйти от отца, хотя у нее не раз возникала такая мысль. Вряд ли... К числу порхающих женщин ее никак нельзя было отнести, она была слишком строгой к самой себе. Ее называли "строгой", "серьезной" не по годам, -- она выглядела старше своих лет только потому, что была необычайно сдержанна, деловита и не любила позволять себе "распускаться". Визиты бабушки и Анны Сергеевны ее раздражали -- по словам моей няни, -- именно потому, что обе эти добрые, открытые женщины требовали от нее откровенности. Для них самих было так естественно жаловаться и плакать -- она же этого не терпела. Это сдерживание себя, эта страшная внутренняя самодисциплина и напряжение, это недовольство и раздражение, загоняемое внутрь, сжимавшееся внутри все сильнее и сильнее как пружина, должны были, в конце концов, неминуемо кончиться взрывом; пружина должна была распрямиться со страшной силой... Так и произошло. А повод был не так уж и значителен сам по себе и ни на кого не произвел особого впечатления, вроде "и повода-то не было". Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете в честь XV годовщины Октября. "Всего-навсего", отец сказал ей: "Эй, ты, пей!" А она "всего-навсего" вскрикнула вдруг: "Я тебе не -- ЭЙ!" -- и встала, и при всех ушла вон из-за стола. Моя няня, незадолго до своей смерти, когда уж почувствовала, что недолго осталось ей жить, как-то начала мне рассказывать, как все это случилось. Ей не хотелось уносить с собой это, хотелось очистить душу, исповедаться. Мы сидели с ней в лесочке, недалеко от той дачи, где я сижу и пишу сейчас, и она говорила. Каролина Васильевна Тиль, наша экономка, утром всегда будила маму, спавшую в своей комнате. Отец ложился у себя в кабинете или в маленькой комнатке с телефоном, возле столовой. Он и в ту ночь спал там, поздно возвратясь с того самого праздничного банкета, с которого мама вернулась раньше. Комнаты эти были далеко от служебных помещений, надо было идти туда коридорчиком мимо наших детских. А из столовой комната, где спал наш отец, была влево; а в мамину комнату из столовой надо было пройти вправо и еще этим коридорчиком. Комната ее выходила окнами в Александровский сад, к Троицким воротам. (...Если теперь встать около касс театра Дворца съездов и смотреть чуть правее Дворца съездов, через Александровский сад, то там виднеется здание Потешного дворца, выстроенного в древнерусском стиле. У него острая крыша, а в сад выходят окна, -- там окна и маминой комнаты. Я не люблю смотреть в ту сторону...) Каролина Васильевна рано утром, как всегда, приготовила завтрак в кухне и пошла будить маму. Трясясь от страха она прибежала к нам в детскую и позвала с собой няню, -- она ничего не могла говорить. Они пошли вместе. Мама лежала вся в крови возле своей кровати; в руке был маленький пистолет "Вальтер", привезенный ей когда-то Павлушей из Берлина. Звук его выстрела был слишком слабый, чтобы его могли услышать в доме. Она уже была холодной. Две женщины, изнемогая от страха, что сейчас может войти отец, положили тело на постель, привели его в порядок. Потом, теряясь, не зная, что делать, побежали звонить тем, кто был для них существеннее, -- начальнику охраны, Авелю Софроновичу Енукидзе, Полине Семеновне Молотовой, близкой маминой подруге... Вскоре все прибежали. Отец все спал в своей комнатушке, слева от столовой. Пришли В. М. Молотов, К. Е. Ворошилов. Все были потрясены и не могли, поверить... Наконец, и отец вышел в столовую. "Иосиф, Нади больше нет с нами", -- сказали ему. Так мне рассказывала моя няня. Я верю ей больше, чем кому-либо другому. Во-первых, потому что она была человеком абсолютно бесхитростным. Во-вторых, потому что этот ее рассказ был исповедью предо мной, а простая женщина, настоящая христианка не может лгать в этом, никогда... Полина Семеновна Молотова (Жемчужина) рассказывала мне очень похоже о том же. Ее рассказ по времени совпал с рассказом моей няни -- это было в 1955-ом году. Полина Семеновна сама недавно возвратилась из ссылки из Казахстана, где она провела четыре года (1949 -- 1953). Полина Семеновна была тоже на том самом ноябрьском банкете, где была и мама и все остальные. Все были свидетелями ссоры и маминого ухода, но никто не придал ему серьезного значения. Полина Семеновна ушла тогда вместе с мамой, чтобы не оставлять ее совсем одну. Они вышли, несколько раз обошли вокруг Кремлевского дворца, гуляя, пока мама не успокоилась. "Она успокоилась и говорила уже о своих делах в Академии, о перспективах работы, которые ее очень радовали и занимали. Отец был груб, ей было с ним трудно -- это все знали; но ведь они прожили уже немало лет вместе, были дети, дом, семья, Надю все так любили... Кто бы мог подумать! Конечно, это не был идеальный брак, но бывает ли он вообще?" "Когда она совсем успокоилась, -- рассказывала Полина Семеновна, -- мы разошлись по домам, спать. Я была в полной уверенности, что все в порядке, все улеглось. А утром нам позвонили с ужасным известием..." 10 Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно утром в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком утирала платочком глаза Наталия Константиновна. Гуляли мы почему-то долго. Потом нас вдруг повезли на дачу в Соколовку, -- мрачный, темный дом, куда мы все стали ездить этой осенью вместо нашего милого Зубалова. В Соколовке всегда было на редкость угрюмо, большой зал внизу был темным, повсюду были какие-то темные углы и закоулки; в комнатах было холодно, непривычно, неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович*, пошел с нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Я не помню, как мне сказали о смерти, как я это восприняла, -- наверное, потому что этого понятия для меня тогда еще не существовало... ---------------- * K. Е. Ворошилов. ---------------------------------------------------------------------------- Я что-то поняла, лишь когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с телом и происходило прощание. Тут я страшно испугалась, потому что Зина Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко к маминому лицу -- "попрощаться". Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому что мне стало страшно -- я громко закричала и отпрянула от этого лица, и меня поскорее кто-то унес на руках в другую комнату. А там меня взял на колени дядя Авель Енукидзе, и стал играть со мной, совал мне какие-то фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не взяли, -- только Василий ходил. Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает "наказать" кого-то -- "вот, мол", "н'а, вот тебе", "ты будешь знать!" Это он понял, но он не мог осознать -- почему? За что его так наказали? И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно? Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь). Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо. Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет. Он был потрясен этим и разгневан и, когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел. Хоронили маму друзья, близкие, шагал за гробом ее крестный -- дядя Авель Енукидзе. Отец был выведен из равновесия надолго. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. Он не мог. Он считал, что мама ушла как его личный недруг. И только в последние годы, незадолго до смерти, он вдруг стал говорить часто со мной об этом, совершенно сводя меня этим с ума... Я видела, что он ищет, мучительно ищет "причину", и не находит ее. То он вдруг ополчался на "поганую книжонку", которую мама прочла незадолго до смерти -- это была модная тогда "Зеленая шляпа"*. Ему казалось, что эта книга сильно на нее повлияла... То он начинал ругать Полину Семеновну, Анну Сергеевну, Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный... Он искал вокруг -- "кто виноват", кто ей "внушил эту мысль"; может быть, он хотел таким образом найти какого-то очень важного своего врага... Но, если он не понимал ее тогда, то позже, через двадцать лет, он уже совсем перестал понимать ее и забыл, что она была такое... Хорошо хоть, что он стал теперь говорить о ней мягче; он как будто бы даже жалел ее и не упрекал за совершенное... В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский, -- еще этого не забыли и не успели осмыслить... ---------------- * The Green Hat' by Michael Arlen. ---------------------------------------------------------------------------- Я думаю, что все это не могло не отразиться в душе мамы, -- человека очень впечатлительного, импульсивного. Все Аллилуевы были очень деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры артистов, а не политиков. "В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань"... -- сказал Пушкин. Дело в том, что мама жила и действовала всю жизнь по законам чувства. Логика ее характера была логикой поэтической. Не утверждал ли незадолго до своей смерти Маяковский: "И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска нажать..." И сказав так, -- сделал сам именно это. Такие вещи никто заранее не планирует. И при всей своей разумности, -- мама была женщина умная, отец уважал ее, доверял ей безоговорочно и до ее смерти считал ее своим ближайшим и верным другом, -- при всей своей организованности и сдержанности, -- мама была человек горячего чувства. В те времена люди были вообще необычайно эмоциональны и искренни -- если для них жить так было невозможно, то они стрелялись... Кто делает так теперь? Кто так горячо теперь относится к жизни, к спорам, к убеждениям своим и противника, к возможности или невозможности того или иного дела? Дух холодного скепсиса одолел всех; скепсиса, равнодушия, безразличия ко всему самому дорогому и важному. Как-нибудь, выжить бы... Тогда люди жили иначе. И мама была дитя своего времени. Наверное, если бы она не была так молода -- этого бы не произошло. Но в тридцать один год пора холодной рассудительности для нее еще не наступила. Я часто думаю, какая судьба ждала ее дальше, если бы она не умерла? Ничего хорошего ее не ждало. Рано или поздно она оказалась бы среди противников отца. Невозможно представить себе, чтобы она молчала, видя, как гибнут лучшие старые друзья -- Н. И. Бухарин, А. С. Енукидзе, Реденс, оба Сванидзе -- она бы не пережила этого никогда. Быть может судьба даровала ей смерть, спасшую ее от еще больших, ожидавших ее несчастий? Ведь она не смогла бы -- "трепетная лань" -- предотвратить все эти несчастья или остановить их... 11 Позавчера я написала тебе, друг мой, то, что было для меня труднее всего... И думать об этом каждый раз, а тем более писать, ужасно, мучительно. Чем дольше живу я на земле, чем старше становлюсь сама, тем труднее об этом думать. На счастье мое, позавчера же, мои милые друзья Займовские утащили меня на Истринское водохранилище, где живут в деревне наши общие знакомые; зимой мы все вместе ходим на лыжах здесь, вокруг Жуковки. Как я им благодарна, они и не подозревали!... За Истрой свернули в сторону, на Бужаровское шоссе. И обступила меня со всех сторон огромная, как небо, спокойная, вечная, равнодушная ко всему природа. Какие там чудесные места! Какая плавная, тихая, нежная, ни с чем несравнимая красота! Море, конечно, прекрасно. И юг -- роскошен и изобилен, и горы впечатляют сильнее, все это так. Но эти серые избы -- уж сколько лет они такими были и все стоят -- эти поля и луга, а на горизонте -- лесочки, и небо над ними тоже не голубое, а сероватое. Ну что за магия такая во всем этом? И этот донник вдоль шоссе, желтые и белые заросли его, разотрешь в руке цветы, пахнет медом -- ну что сравнится со сладким этим запахом, какие розы юга? А сама речка Истра, с темно-зеленой спокойной водой, с заросшими круглыми ветлами извилистыми бережками, -- и купаться-то в ней толком нельзя, -- а можно только смотреть и смотреть, и от всей этой тихой красы сжимается горло и так бы сладко поплакать, как будто давно не видела друга, и вот он пришел, и упадешь головой ему на грудь, и плачешь от радости... А само Истринское водохранилище -- это уже природа могучая, величественная. Так рябит водная гладь и переливается на солнце. И всюду палатки, автомобили, молодые лица, загорелые тела, пестрые купальные костюмы, -- всюду молодежь; кто на велосипеде, кто пешком с рюкзачком на спине, кто на машине, привязав на крышу лодку. Как хочется людям жить ясно и просто, как всем на земле хочется одного и того же -- доброй, здоровой жизни... А в деревне Ал?хново проехали мы к самому последнему дому, за ним капустное поле. Дом'а в деревне чистенькие, хорошие. И поля в удивительном порядке, вс? куда лучше, крепче и ладнее, чем в нашем Красногорском районе под боком у Москвы... В Ал?хнове, оказывается, уже несколько лет председателем колхоза работает агроном Шмидт, присланный сюда из Москвы, когда проходила мобилизация в колхозы. Поехало тогда в деревню много никчемного народа, но попадались и настоящие люди. Этот Шмидт (здесь считают, что он еврей, но должно быть, он из обрусевших немцев -- у нас не различают) поднял хозяйство колхоза, и вот вокруг сады, и пшеница, и овощи, -- и люди живут неплохо -- так, в сущности, мало надо: немного смекалки и организованности, образования и инициативы... К вечеру, когда мы приехали, долго не темнело. Деревня лежит в полях, недалеко -- водоем. Над ней -- ровной и плоской -- открытая ширь неба и долго-долго лился из этого простора свет, то розовый от заката, то лиловый, то синий, в сумерки. И тихо так, и все запахи трав полились со всех сторон, густые, пряные, сладкие... Потом выплыла круглая серебряная луна из-за леса, и все сильнее и сильнее запахло, и трава отсырела под ногами, и все гуще лиловел воздух. И звезды стали зажигаться над головой, одна за другой, и со всех сторон обступили так, что ни о чем уже нельзя и думать, кроме этих звезд. Улеглась я спать на раскладушке во дворике прямо под открытым небом, и все мигали мне звезды, и хотелось плакать от радости, что я живу и дышу этими сладкими травами, что вижу эти звезды... Днем мы гуляли и купались в водохранилище, похожем на море, и любовались им с высокого обрыва; сзади золотело пшеничное поле, а над водным простором пышно клубились круглые, белые облака. Потом надвинулась неизвестно откуда тучка, наливалась, чернела на глазах -- все небо вдруг заволокло, только поле желтело под ней и продолжало светиться. И грохнул гром, и дождь полился сильный-сильный, и вдруг перешел в град, -- но все это уже катилось вдаль над водной гладью, и другая половина неба вновь заголубела... Потом из-за края уходящей тучи рванулись длинные-длинные золотые лучи и пронзили остатки облаков, быстро рассеивавшихся. Снова выплыло и засияло солнце, досыхали повсюду капли дождя, и так прекрасен был свежий умытый мир, что можно задохнуться от восторга... И душили меня слезы весь тот день... И все ушло, как будто не было ни тучи, ни дождя. Прошел час и снова жара, высохло все кругом, снова загорают на песочке туристы, и лодочки заскользили во все стороны по воде. Ехали мы вечером домой -- все отдохнувшие и посвежевшие за эти сутки. И все смотрела я вокруг с печалью и радостью, и думала -- откуда это во мне такая любовь к России? А мы -- варвары, каких не сыщешь нигде. В Грузии, Узбекистане, на Украине каждый древний камешек, покрытый глазурью, каждую древнюю стену охраняют, как реликвию, как достояние свое, как драгоценность. А мы -- "мы ленивы и нелюбопытны". Стоит на горе, недалеко от Ал?хнова церковь, колоколенка возле нее -- они чудом уцелели во время обстрелов последней войны -- старые липы вокруг, как стража, а церковочка (куб с одной маковкой посредине) уже вся рушится, и на крыше бузина выросла, и теперь в ней склад картошки и сена... Нигде, ни в одной стране не растрачивают -- просто от лени, -- свое собственное достояние, свои же прекрасные старые сокровища. Нигде революция столько не разрушала полезного нам же самим, как в России; и сейчас, когда все время твердим о русских отечественных традициях, это только слова и слова... Мама была, конечно, -- несмотря на смешение кровей, -- настоящей русской по своему воспитанию и характеру, по своей натуре. Отец полюбил Россию очень сильно и глубоко, на всю жизнь. Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты, и настолько сильно полюбил бы все русское. Еще в Сибири отец полюбил Россию по-настоящему: и людей, и язык, и природу. Он вспоминал всегда о годах ссылки, как будто это были сплошь рыбная ловля, охота, прогулки по тайге. У него навсегда сохранилась эта любовь. Ну, а я -- что говорить обо мне! Я так понимаю всех, кто вернулся в