шимися врагу". Правительство бросило на произвол, таким образом, во время войны миллионы своих пленных солдат и офицеров, отказавшись от какой-либо заботы об их дальнейшей судьбе. Не мудрено ли, что многие из них не захотели потом вернуться домой?...) Василий был изгнан из Зубалова, -- как и я, -- "за разложение" и -- по личному приказу отца (в его качестве министра обороны!) -- получил десять суток карцера. На кремлевской квартире тоже был разгром. Александра Николаевна Накашидзе. к великой моей радости, получила "доносчику -- первый кнут!" и была выставлена вон из нашей квартиры. Шпионство за мной, копанье в моих тетрадках и письмах, подслушивание телефонных разговоров с Каплером и т. п. ее не спасли... Отцу надоела ее глупость, -- к тому же она плохо справлялась со своими функциями и не "уберегла" меня от соблазнов... Она срочно вышла замуж за одного ответственного грузинского товарища и навсегда отбыла из нашего дома, -- чему была и сама несказанно рада... Осенью 1943 года, когда я пошла в университет, был "отменен" и дядька мой М. Н. Климов, -- я умолила отца упразднить эту "охрану", так как невозможно было срамиться перед студентами. Отец неожиданно понял меня и согласился... Только няня моя оставалась со мной еще долго -- до самой своей смерти в 1956 году. Она по-прежнему что-то шила в своей комнате рядом с моей, стрекотала там ее швейная машинка. Иногда она тихонько приносила ко мне тарелку с очищенными и нарезанными яблоками, или чай с маленькими тартинками, -- а я сидела уткнувшись в свои книжки. С отцом я стала видеться крайне редко. Он перестал приезжать обедать домой, как раньше, и стал уезжать к себе в Кунцево, вместе со всеми, кто его постоянно окружал -- обедали все там. Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно, -- мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку, -- и поэтому он дал мне согласие на этот брак. Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован. Был май, все цвело кругом у него на даче -- кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали... "Значит, замуж хочешь?" -- сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья... "Да, весна...", -- сказал он вдруг. И добавил: "Черт с тобой, делай, что хочешь..." В этой фразе было очень много. Она означала, что он не будет препятствовать, и благодаря этому мы три года прожили безбедно, имели возможность оба спокойно учиться. Я беззаботно родила ребенка и не думала о нем -- его растили две няни -- моя и та, которая вырастила Яшину Гулю, мою племянницу. Только на одном отец настоял -- чтобы мой муж не появлялся у него в доме. Нам дали квартиру в городе, -- да мы были и довольны этим... И лишь одного он нас лишил -- своего радушия, любви, человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем, и твердо сказал, что этого не будет. "Слишком он расчетлив, твой молодой человек"... -- говорил он мне. "Смотри-ка, на фронте ведь страшно, там стреляют, -- а он, видишь, в тылу окопался..." Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась... Теперь я видела отца очень редко. После этой встречи только через полгода, осенью. Я сказала, что жду ребенка. Он размягчился и разрешил нам с мужем ездить в Зубалово -- "тебе нужен воздух", сказал он. Мы стали снова ездить туда, совсем одни. Там было так пусто! Василий был на фронте со своей дивизией, потом -- корпусом. Он шел и шел в гору -- генерал, ордена, медали, -- и все больше пил. 9-го мая 1945 года, когда по радио объявили о конце войны, -- я позвонила отцу. Было раннее утро. Я ужасно волновалась, -- в Москве было шумно, весело, уже все знали о победе... "Папа, поздравляю тебя, победа!" -- смогла только сказать я, и мне захотелось плакать. "Да, победа!" -- сказал он. -- "Спасибо. Поздравляю тебя! Как ты себя чувствуешь?" Я чувствовала себя великолепно, как все в Москве в тот день! Мы с мужем собрали в своей квартире всех своих знакомых, -- набилась полная квартира, пили шампанское, танцевали, пели... Улицы были полны народу, -- я боялась выйти, я ждала уже через две недели ребенка. Я и родила его легко -- такое веселое было у всех состояние духа, так радостно было всем в тот май 1945 года! А отца я увидела снова лишь в августе, -- когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что в тот день, когда я была у него -- пришли обычные его посетители и сказали, что американцы сбросили в Японии первую атомную бомбу... Все были заняты этим сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал со мной. А у меня были такие важные -- для меня -- новости. Родился сын! Ему уже три месяца и назвали его Иосиф... Какое значение могли иметь подобные мелочи в ряду мировых событий, -- это было просто никому не интересно... К тому же мой брат успел что-то наговорить отцу нелестное о моем муже, -- и отец был холоден, безразличен, замкнут. В следующий раз мы увиделись нескоро... Отец заболел, и болел долго и трудно. Сказались напряжение и усталость военных лет и возраст, -- ему ведь было уже шестьдесят шесть лет. Я даже не помню, виделись ли мы с ним зимой 1945-46 года... Я снова училась в университете -- надо было наверстывать пропущенный из-за ребенка год... Мы жили с мужем в городской нашей квартире, учились оба. Наш сын жил в Зубалове с нянями -- моей и своей. Отец, очевидно, считал, что поскольку все, что надо, для меня делается, -- чего же еще требовать? С моим мужем он твердо решил не знакомиться. Он никогда не требовал, чтобы мы расстались. Мы расстались весной 1947 года -- прожив три года -- по причинам личного порядка, и тем удивительнее было мне слышать позже, будто отец настоял на разводе, будто он этого потребовал. За это время я видела его, наверное, еще раза два. Летом 1946 года он уехал на юг -- впервые после 1937-го года. Поехал он на машине. Огромная процессия потянулась по плохим тогда еще дорогам, -- после этого и начали строить автомагистраль на Симферополь. Останавливались в городах, ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими глазами, как живут люди, -- а кругом была послевоенная разруха. Валентина Васильевна, всегда сопровождавшая отца во всех поездках, рассказывала мне позже как он нервничал видя, что люди живут еще в землянках, что кругом еще одни развалины... Рассказывала она и о том, как приехали к нему на юг тогда некоторые, высокопоставленные теперь, товарищи с докладом, как обстоит с сельским хозяйством на Украине. Навезли эти товарищи арбузов и дынь не в обхват, овощей и фруктов, и золотых снопов пшеницы -- вот, какая богатая у нас Украина! А шофер одного из этих товарищей* рассказывал "обслуге", что на Украине голод, в деревне нет ничего, и крестьянки пашут на коровах... "Как им не стыдно, -- кричит Валечка, и плачет, -- как им не стыдно было его обманывать! А теперь все, все на него же и валят!" После этой поездки на юг там начали строить еще несколько дач, -- теперь они назывались "госдачи". Формально считалось, что там могут отдыхать все члены Политбюро, но обычно, кроме отца, Жданова, Молотова, ими никто не пользовался. Построили дачу под Сухуми, около Нового Афона, целый дачный комплекс на Рице, а также дачу на Валдае. Отец был, конечно, доволен, что я рассталась со своим первым мужем, который ему никогда не нравился. Он несколько стал мягче со мной после этого, но ненадолго. Все-таки, я его раздражала, -- из меня получилось совсем не то, чего бы ему хотелось. Но к сыну моему он относился с нежностью. Летом, 1947 года, он пригласил меня отдыхать в августе вместе с ним в Сочи, на "Холодной речке". Впервые после многих лет мы провели вдвоем какое-то время: три недели. Это было приятно и печально, -- и бесконечно трудно... Я опять никак не могла привыкнуть к его перевернутому режиму, -- полдня он спал, часа в три был завтрак, часов в десять вечера -- обед и долгие полуночные бдения с товарищами. Нам было трудно говорить, -- и не о чем, как ни странно... Когда мы оставались одни, я изнемогала в поисках темы, о чем же говорить? Было такое ощущение, что стоишь у подножья высокой горы, а он -- наверху ее; ты кричишь что-то туда, наверх, надрываясь, -- туда долетают лишь отдельные слова... И оттуда долетают до тебя лишь отдельные слова; всего не скажешь таким образом, много не наговоришься. Мы гуляли иногда, -- это было легче. Я читала ему вслух газеты, журналы -- ему это нравилось. Он постарел. Ему хотелось покоя. Он не знал порою сам, чего ему хотелось... Вечером крутили кино -- старые, довоенные фильмы, "Волгу-Волгу", которую он очень любил, фильмы Чаплина. ---------------- * Это был Хрущев. ---------------------------------------------------------------------------- К обеду съезжались все -- Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие. Это было изнурительно и скучно -- сидеть за столом часа три-четыре, слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто в мире вокруг не было новостей!* Я изнемогала, и уходила спать. Все сидели еще долго за полночь. Вскоре я уехала в Москву. Начинались занятия в университете. Я жила теперь снова в нашей пустынной кремлевской квартире -- совсем вымершей... Василий жил в своей квартире в городе. Вместо Александры Николаевны, функции "сестры-хозяйки" нес теперь "комендант" -- капитан госбезопасности Иван Иванович Бородачев, свято охранявший доверенные ему "ценности", и записывавший на бумажку книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой... Мой сын и няня были со мной, -- няня все так же чистила мне яблоки и подставляла тарелку, когда я занималась... Осенью пришло письмо от отца -- я давно уже не получала от него писем... Оно было далеким отзвуком довоенных лет, -- очень далеким и непохожим... "Здравствуй, Светка! Получил твое письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю. Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947". ---------------- * Эти застолья хорошо описаны в книге Джиласа: "Беседы со Сталиным". ---------------------------------------------------------------------------- Эти годы -- 1947-49, были очень тоскливыми. Я жила совсем изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен -- хотя М. Н. Климов уже давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в университет, редко -- в театры, очень часто -- в консерваторию. Знакомых у меня было немного, -- расширить круг их было невозможно. Дом Ждановых, где я особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался мне -- по сравнению с моей унылой крепостью -- очень веселым. Там бывала по воскресеньям молодежь, -- бывшие одноклассники Юрия Андреевича и университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни -- это был оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя там вольно. Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и всегда желал, чтобы семьи "породнились". Это вскоре и произошло, -- весной 1949 года, -- без особой любви, без особой привязанности, а так, по здравому размышлению... Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям, которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала, что на даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж... Потом он как-то раз приехал в Зубалово и сказал, побродив по комнатам: "Зачем тебе переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там слишком много баб!!" (Вопрос о браке уже как-то сам собой решился, я хотела закончить университет, а потом уже переехать в дом Ждановых). Он не переносил вдову Жданова -- Зинаиду Александровну и ее сестер... Я испугалась -- я никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий Андреевич ни за что не согласится переехать жить к нам. Отец, по-видимому, с возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех, так вознесен, что вокруг него образовался вакуум -- не с кем было молвить слово... Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и спрашивал... Потом прислал туда письмо: -- "Приезжай к 10-му, и потом уедем на юг. Целую. Твой папочка". Ему хотелось, чтобы мы снова, как в прошлое лето, поехали вместе на "Холодную речку", -- но я не решилась... Мне хотелось провести август в Зубалове, с няней и с сыном, -- и он обиделся... Я поехала на юг повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было солнечно и тепло, море, хоть и холодное, ласкало глаз. Цвели розы, можно было ходить без пальто... Отец был раздражен, назвал меня за столом при всех "дармоедкой", ругался, что из меня "все еще не вышло ничего путного". Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, -- я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак -- как всегда, много фруктов, хорошее вино. "И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!" -- сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. "Ведь -- просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!" Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она "плохо влияла на нее"; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда "Зеленую Шляпу". Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, -- он искал непосредственного "повода" -- как будто бы в этом и было все дело... Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, -- но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие... В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом... У меня в купе был журнал "Искусство", я сидела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. "Что это?" -- спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. "А я этого никогда не видел..." -- сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно... Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, -- нет, в какой-нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, -- что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой... Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным -- как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или -- он боялся. Не знаю. Он не боялся народа -- никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова -- "он не любил народа". На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил... Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины -- опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, -- ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах -- генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд -- свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую квартиру, -- он к себе, в Кунцево. Несколько дней я приходила в себя и отдыхала. Рядом с ним было трудно, затрачивалось огромное количество нервной энергии. Мы были очень далеки. Мы это понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой -- уединиться и отдохнуть друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил и страдал -- почему жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого... В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки -- вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа -- старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против "космополитов", и арестовали еще массу народа. Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину -- не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в "сионистский центр". "Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька", -- сказал мне некоторое время спустя отец. "Папа, да ведь молодежи это безразлично, -- какой там сионизм?" -- пыталась возразить я. "Нет! Ты не понимаешь! -- сказал он резко -- сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат..." Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я спросила, в чем же их вина? -- "Болтали много. Знали слишком много, -- и болтали слишком много. А это на руку врагам..." Он был предельно ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже патологией, это была мания преследования -- от опустошения, от одиночества. "У тебя тоже бывают антисоветские высказывания" -- сказал он мне совершенно серьезно и зло... Я не стала ни возражать, ни спрашивать, откуда такие сведения... Мне хотелось уйти из дома, хоть куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской "партийности" с самым махровым "бабским" мещанством -- сундуки, полные "добра", безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение "партийного" ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо, непроходимо скучно... Эти годы -- 1949-52 -- были очень трудными для меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной партийности, -- но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка, моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное, надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, -- он не знал, куда попал... Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал внимания на мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки, которую называл "мудрой совой", и шел в русле ее вкусов, привычек, суждений. Мне, с моим вольным воспитанием, очень скоро стало нечем дышать... Я попросила разрешения, чтобы жила с нами моя няня -- единственный родной и близкий мне человек, -- но мне было заявлено, что "некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она только будет портить Осю". И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке в служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем, она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши общие дела... Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское -- где была дача Ждановых, -- но ее там принимали, как дворничиху -- только Оська кидался к "бабусе", -- и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, -- ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже "буржуйки", то есть ее дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие ее было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949-50 года я тяжело болела -- ждала ребенка и это проходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной, слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить... В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович -- как это вообще полагается у нормальных родителей... Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо полное обиды... Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: "Здравствуй, Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки -- дело серьезное. К тому же роды... Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку... Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще, -- скоро увидимся. Целую мою Светочку. Твой "папочка". 10 мая 1950 г." Я была рада письму, -- я не особенно надеялась, что оно будет... Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже "нужна государству"... И я, увы, хорошо понимала, что "скоро" мы не сможем увидеться... Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом -- 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился... Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, -- натыкался прямо на них, -- тут его взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку... Завтракал и обедал он, -- как всегда летом, -- в саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу, вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это все -- больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, -- "это для баб"... Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности... "Дворец" был старой охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но -- в очень красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, -- торчали развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты, сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных помещений. Но отцу было удобно -- как всегда, одному в целом доме. Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей "ура", -- у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать... Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал -- пуст, когда он приезжает, что дорога -- пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства... Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой... В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили... Пришлось выйти, сесть за стол... Слава Богу, все это было без меня, -- я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных "ликований" у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, -- я видела как его передергивает от раздражения. "Разинут рты и орут, как болваны!..." -- говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать... А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, -- даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы территории дворца... Я уехала в Москву раньше, он возвратился только поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть Гори, -- и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля -- крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на нем, городок у подножья холма, и кругом -- сады, солнце, виноградники, серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого -- горы. Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином золотого цвета, а в ущелье -- атенская церковь классической грузинской архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе, когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над которой -- купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на земле... К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена официальными почестями и осмотром "музея Сталина", и его домика. Домик этот -- лачужка, где жила семья сапожника, по инициативе Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном, похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора... Там нам каждую вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, -- она болела тогда... Возможно, что инициатором поездки был Берия -- мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, -- и полчаса были у бабушки... Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух -- все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински... Понимал один Яша, и отвечал ей, -- а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее -- светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, -- это говорил отец, -- что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи -- бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, -- мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии -- Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую... В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло какими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во "дворец", -- и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы, -- принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, -- все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила? 18 Когда мне приходится теперь, в наши дни, читать и слышать, что мой отец при жизни сам себя считал чуть ли не богом, -- мне кажется очень странным, что это могут утверждать люди, близко знавшие его... Отец, правда, особым демократизмом в жизни никогда не отличался, но богом он себя не воображал... В последнее время он жил особенно уединенно; поездка на юг осенью 1951 года была последней. Больше он не выезжал из Москвы, и почти все время находился в Кунцеве, которое все перестраивали и перестраивали. В последние годы, рядом с большим домом, выстроили маленький деревянный дом, -- там лучше был воздух; в комнате с камином отец часто и проводил дни. Никакой роскоши там не было, -- только деревянные панели на стенах, и хороший ковер на полу были дорогими. Все подарки, присылавшиеся ему со всех концов земли, он велел собрать и передать в музей, -- это не из ханжества, не из позы, -- как многие утверждают, -- а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей -- картин, фарфора, мебели, оружия, утвари, одежды, национальных изделий, -- он не знал, зачем это все ему... Изредка он что-либо отдавал мне -- национальный румынский или болгарский костюм, но вообще, даже то, что присылалось для меня, он считал недопустимым использовать в быту. Он понимал, что чувства, которые вкладывались в эти вещи, были символическими и считал, что и относиться к этим вещам следует, как к символам. В 1950 открыли в Москве "Музей подарков", и мне часто приходилось слышать от знакомых дам (при жизни отца, да и после его смерти): -- "Ах, там был такой чудесный гарнитур! А какая радиола! Неужели вам не могли этого отдать?" Нет, не могли! После возвращения из Грузии я видела отца всего два раза. Я уже говорила о том, как в годовщину октября осенью 1952 года я поехала к нему на дачу со своими детьми. И потом я была у него 21 декабря 1952 года, в день, когда ему исполнилось семьдесят три года. Тогда я и видела его в последний раз. Он плохо выглядел в этот день.* По-видимому он чувствовал признаки болезни, может быть, гипертонии -- так как неожиданно бросил курить, и очень гордился этим -- курил он, наверное, не меньше пятидесяти лет. Очевидно, он ощущал повышенное давление, но врачей не было. Виноградов был арестован, а больше он никому не доверял и никого не подпускал к себе близко. Он принимал сам какие-то пилюли, капал в стакан с водой несколько капель йода, -- откуда-то брал он сам эти фельдшерские рецепты; но он сам же делал недопустимое: через два месяца, за сутки до удара, он был в бане построенной у него на даче в отдельном домике) и парился там, по своей старой сибирской привычке. Ни один врач не разрешил бы этого, но врачей не было... ---------------- * Наверное в связи с болезнью он дважды, после XIX-го съезда (октябрь 1952), заявлял в ЦК о своем желании уйти в отставку. Этот факт хорошо известен составу ЦК избранному на XIX-м съезде. ---------------------------------------------------------------------------- "Дело врачей" происходило в последнюю зиму его жизни. Валентина Васильевна рассказывала мне позже, что отец был очень огорчен оборотом событий. Она слышала, как это обсуждалось за столом, во время обеда. Она подавала на стол, как всегда. Отец говорил, что не верит в их "нечестность", что этого не может быть, -- ведь "доказательством" служили доносы доктора Тимашук, -- все присутствующие, как обычно в таких случаях, лишь молчали... Валентина Васильевна очень пристрастна. Она не хочет, чтобы на отца падала хоть какая-нибудь тень. И все-таки, надо слушать, что она рассказывает и извлекать из этих рассказов какие-то здравые крупицы, -- так как она была в доме отца последние восемнадцать лет, а я у него бывала редко. Меня многие осуждали за это. Мне говорили: -- "Ну, что ты не поедешь к отцу? Позвони, спроси; скажет -- нельзя -- попозже позвони, когда-нибудь он найдет время". Быть может, это справедливо. Быть может, я была слишком щепетильна. Но когда он отвечал мне злым, раздраженным голосом -- "я занят" и бросал трубку телефона, то я после этого уже, целые месяцы, долго не могла собраться с духом и позвонить. И вот я у него последний раз, -- но я ведь не знала, что это -- последний раз. Обычное застолье, обычные лица,* привычные разговоры, остроты, шутки многолетней давности. Странно -- отец не курит. Странно -- у него красный цвет лица, хотя он обычно всегда был бледен (очевидно, было уже сильно повышенное давление). Но он, как всегда, пьет маленькими глотками грузинское вино -- слабое, легкое, ароматное. ---------------- * В самое последнее время обычными лицами были: Берия, Маленков, Булганин и Микоян. Появлялся и Хрущев. С 1949-го года, после ареста его жены. Молотов был фактически не у дел, и его даже в дни болезни отца не позвали. Надо сказать, что в это самое последнее время даже давнишние приближенные отца были в опале: неизменный Власик сел в тюрьму зимой 1952 года, и тогда же был отстранен его личный секретарь Поскребышев, служивший ему около 20-ти лет. ---------------------------------------------------------------------------- Странно все в комнате -- эти дурацкие портреты писателей на стенах, эти "Запорожцы", эти детские фотографии из журналов... А, впрочем, -- что странного, захотелось человеку, чтобы стены не были голыми; а повесить хоть одну из тысяч дарившихся ему картин, он не считал возможным. Правда, в углу комнаты висит в раме китайская вышивка, -- яркий огромный тигр, -- но она висит там еще с довоенных времен, это уже привычно. Застолье было обычным, -- ничего нового. Как будто мир вокруг не существует. Неужели все эти, сидящие здесь люди, еще сегодня утром не узнали что-нибудь свежего и интересного со всех концов мира? Ведь они же располагают информацией, как никто иной, но похоже, что не располагают. Когда я уходила, отец отозвал меня в сторону, и дал мне деньги. Он стал делать так в последние годы, после реформы 1947 года, отменившей бесплатное содержание семей Политбюро. До тех пор я существовала вообще без денег, если не считать университетскую стипендию, и вечно занимала у своих "богатых" нянюшек, получавших изрядную зарплату. После 1947 года отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: "Тебе нужны деньги?" -- на что я отвечала всегда "нет". -- "Врешь ты, -- говорил он, -- сколько тебе нужно?" Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета современным деньгам, ни вообще сколько что стоит, -- он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей -- это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей, -- неведомо, на месяц, на полгода, или на две недели, -- то считал, что дает миллион... Вся его зарплата ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка, -- наверное нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда, -- все это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там -- своя бухгалтерия, и неизвестно сколько они тратили... Он и сам этого не знал. Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов из охраны, на Власика, с бранью: "Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег у вас сквозь сито протекает!" Но он ничего не знал, он только интуитивно чувствовал, что улетают огромные средства... Он пытался как-то провести ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло -- ему подсунули какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего и не мог узнать. При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него как гигантские соты, -- он не мог ни сломать ее, ни хотя бы проконтролировать... Генерал Власик распоряжался миллионами от его имени, на строительство, на поездки огромных специальных поездов, -- но отец не мог даже толком выяснить где, сколько, кому... Он понимал, что, должно быть, мне все-таки нужны деньги. Последнее время я училась в аспирантуре Академии общественных наук, где была большая стипендия, так что я была сравнительно обеспечена. Но отец, все-таки, изредка давал мне деньги и говорил: "А это дашь Яшиной дочке"... В ту зиму он сделал много для меня. Я тогда развелась со своим вторым мужем и ушла из семьи Ждановых. Отец разрешил мне жить в городе, а не в Кремле -- мне дали квартиру, в которой я живу с детьми по сей день. Но он оговорил это право по-своему -- хорошо, ты хочешь жить самостоятельно, тогда ты не будешь больше пользоваться ни казенной машиной, ни казенной дачей. "Вот тебе деньги -- купи себе машину и езди сама, а твои шоферские права покажешь мне", -- сказал он. Меня это вполне устраивало. Это давало мне некоторую свободу и возможность нормально общаться с людьми, -- живя снова в Кремле, в нашей старой квартире, это было бы невозможно. Отец не возражал, когда я сказала, что ухожу от Ждановых. -- "Делай, как хочешь" -- ответил он. Но он был недоволен разводом, это было ему не по сердцу... "Дармоедкой живешь, на всем готовом?" -- спросил он как-то в раздражении. И, узнав, что я плачу за свои готовые обеды из столовой, несколько успокоился. Когда я переехала в город в свою квартиру, -- он был доволен: хватит бесплатного жительства... Вообще, никто так упорно, как он, не старался прививать своим детям мысль о необходимости жить на свои средства. "Дачи, казенные квартиры, машины, -- все это тебе не принадлежит, не считай это своим" -- часто повторял он... Он и сейчас, в последний раз дал мне пакет с деньгами, и напомнил: "А это -- отдай Яшиной дочке". Я уехала. Я хотела приехать еще раз в воскресенье 1-го марта, -- но не смогла дозвониться. Система была сложной, -- надо было сперва звонить к "ответственному дежурному" из охраны, который говорил, "есть движение" или "движения пока нет", -- что означало, что отец спит, или читает в комнате, а не передвигается по дому. Когда "не было движения", то и звонить не следовало; а отец мог спать среди дня в любое время, -- режим его был весь перевернут. А на утро 2-го марта 1953 меня вызвали с занятий в Академии и велели ехать в Кунцево... Я уже это все описала. Я с этого начала. Но это не конец. Я еще не хочу кончать мои письма. 19 Моего брата Василия тоже вызвали 2-го марта 1953 года. Он тоже сидел несколько часов в этом большом зале, полном народа, но он был, как обычно в последнее время, пьян, и скоро ушел. В служебном доме он еще пил, шумел, разносил врачей, кричал, что "отца убили", "убивают", -- пока не уехал наконец к себе. Он был в это время слушателем Академии генштаба, куда его заставил поступить отец, возмущавшийся его невежеством. Но он не учился. Он уже не мог, -- он был совсем больной человек -- алкоголик. Его судьба трагична. Он был "продуктом" и жертвой той самой среды, системы, машины, которая породила, взращивала, и вбивала в головы людей "культ личности", благодаря которому он и смог сделать свою стремительную карьеру. Василий начал войну двадцатилетним капитаном и окончил ее двадцатичетырехлетним генерал-лейтенантом... Его тащили за уши наверх, не считаясь ни с его силами, ни со способностями, ни с недостатками, -- думали "угодить" отцу. В 1947 году он вернулся из Восточной Германии в Москву и его сделали командующим авиацией Московского военного округа, -- несмотря на то что, будучи алкоголиком, он сам даже уже не мог летать. С этим никто не считался тогда. Отец видел его состояние, ругал его беспощадно, унижал и бранил при всех, как мальчишку, -- это не помогало, потому что с болезнью надо было бороться иначе, а этого Василий не желал, и никто не осмеливался ему это предложить... Отец был для него единственным авторитетом, -- остальных он вообще не считал людьми, стоящими внимания. Какие-то темные люди -- футболисты, массажисты, спортивные тренеры и "боссы" толкались вокруг него, подбивая его на разные аферы, на махинации с футбольными и хоккейными командами, на строительство за казенный счет каких-то сооружений, бассейнов, дворцов культуры и спорта... Он не считался с казной, ему было дано право распоряжаться в округе огромными суммами, а он не знал цены деньгам... Жил он в своей огромной казенной даче, где развел колоссальное хозяйство, псарню, конюшню... Ему все давали, все разрешали -- Власик стремился ему угодить, чтобы Василий смог в должную минуту выгородить его перед отцом. Он позволял себе все: пользуясь близостью к отцу, убирал немилых ему людей с дороги, кое-кого посадил в тюрьму. Ему покровительствовали и куда более важные лица,* чем Власик, -- им вертели как марионеткой, ему давали ордена, погоны, автомобили, лошадей, -- его портили и развращали, -- пока он, был нужен. Но, когда после смерти отца он перестал быть нужен -- его бросили, и забыли... С Московского округа его снял еще отец, летом 1952 года. 1 мая 1952 года командование запретило пролет авиации через Красную площадь, так как было пасмурно и ветрено, -- но Василий распорядился сам, и авиация прошла, -- плохо, вразброс, чуть ли не задевая шпили исторического музея... А на посадке несколько самолетов разбилось... Это было неслыханное нарушение приказа командования, имевшее трагические последствия. Отец сам подписал приказ о снятии Василия с командования авиацией Московского округа. ---------------- * Берия, Абакумов, Булганин, ---------------------------------------------------------------------------- Куда было деваться генерал-лейтенанту? Отец хотел, чтобы он закончил Академию генштаба, как это сделал Артем Сергеев (старый товарищ Василия с детских лет, с которым он давно уже раздружился). "Мне семьдесят лет, -- говорил ему отец, -- а я все учусь" -- и указывал на книги, которые он читал -- история, военное дело, литература... Василий согласился, поступил в Академию, но не был там ни разу, -- он не мог. Его надо было срочно положить в больницу и лечить, лечить от алкоголизма, пока еще не поздно, -- но он сам не желал, а кто же будет лечить насильно генерала? Да еще такого генерала? Он сидел на даче и пил. Ему не надо было много пить. Выпив глоток водки, он валился на диван и засыпал. В, таком состоянии он находился все время. Смерть отца потрясла его. Он был в ужасе, -- он был уверен, что отца "отравили", "убили"; он видел, что рушится мир, без которого ему существовать будет невозможно. В дни похорон он был в ужасном состоянии и вел себя соответственно, -- на всех бросался с упреками, обвинял правительство, врачей, всех, кого возможно, -- что не так лечили, не так хоронили... Он утратил представление о реальном мире, о своем месте, -- он ощущал себя наследным принцем. Его вызвали к министру обороны,* предложили утихомириться. Предложили работу -- ехать командовать в один из округов. Он наотрез отказался, -- только Москва, только авиация Московского округа, -- не меньше! Тогда ему просто предъявили приказ: куда-то ехать и работать там. Он отказался. Как, -- сказали ему, -- вы не подчиняетесь приказу министра? Вы, что же, не считаете себя в армии? -- Да, не считаю, ответил он. -- Тогда снимайте погоны -- сказал министр в сердцах. И он ушел из армии. И теперь уже сидел дома и пил, -- генерал в отставке. ---------------- * Тогда это был Булганин. ---------------------------------------------------------------------------- Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он снова привел в дом, теперь ушла от него сама. Он был невозможен. И он остался совершенно один, без работы, без друзей, никому не нужный алкоголик... Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах, пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил все и вся. Его предупреждали, что это может кончиться плохо, он на все и на всех плевал, -- он забыл, что времена не те, и что он уже не та фигура... После попойки с какими-то иностранцами, его арестовали 28 апреля 1953 года. Началось следствие. Выплыли аферы, растраты, использование служебного положения и власти сверх всякой меры. Выплыли случаи рукоприкладства при исполнении служебных обязанностей. Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб... Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия... Теперь все были против него. Теперь уж его никто не защищал, только подливали масла в огонь... На него "показывали" все -- от его же адъютантов, до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил... Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых обвиняемых... Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы. Он не мог поверить. Он писал в правительство письма полные отчаяния, с признанием всех обвинений, и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто... Над ним сжалились. Зимой 1954-55 года он болел и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда должны были отправить его в больницу, потом -- в санаторий "Барвиха", а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С. Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года -- он искал решения, как вернуть Василия к нормальной жизни. Но все вышло иначе. В госпитале его стали навещать старые дружки; -- спортсмены, футболисты, тренеры; приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс, -- забыв про обещания, он снова шумел, снова угрожал, требовал невозможного... В результате, из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор военной коллегии оставили в силе. Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь ему. Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел, -- еще с прежних времен, -- огромный портрет отца. Под портретом сидел за, своим письменным столом начальник, а мы -- перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось и должно быть он пытался осмыслить: что же это такое происходит?... Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных валенках. Кабинет его был темным и унылым -- перед ним сидели две столичных дамы в дорогих шубах, и Василий... Начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие... Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии, и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим... Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее -- "Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!" Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. "Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!" -- говорила я. "Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить". После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать... Была у него даже идея связаться с китайцами, -- "они мне помогут!" -- говорил он не без основания... Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали... Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года, меня снова вызвал Хрущев. Был план, -- не знаю кем придуманный, -- предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, -- но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста... Василий потом говорил, что Хрущев принял его "как отец родной". Они расцеловались и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной, и дачу в Жуковке, -- недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет -- без перерыва стажа, -- все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И еще просили не ездить в Грузию, -- Василий с первого же слова просил отпустить его туда... Январь, февраль, март -- он жил в Москве, и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии, -- затаскивали его в "Арагви", пили с ним, славословили, курили ему фимиам... Опять он почувствовал себя "наследным принцем"... Его звали в Грузию, -- вот там он будет жить! Разве это -- квартира? Разве это -- мебель? Стыд и позор -- ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить, как ему подобает... Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми. Его дети -- уже большие тогда юноша и девушка, -- отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон -- предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить... Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно... Наконец, в апреле он уехал "лечиться" в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним, и писала оттуда, что опять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах, -- звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез, и через пять дней появился, -- оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы... Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять "продолжает свой срок" -- те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь... А теперь его "попросили" досидеть срок до конца, -- поскольку на свободе он не вел себя должным образом. Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма -- он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой... Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях... Ему разрешили жить, где он захочет, -- только не в Москве (и не в Грузии...). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице... В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке; -- но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание после попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть ли не вся Казань... На детей и Капитолину смотрели с удивлением, -- медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его "верной подругой... Она еле подпустила к гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище могила генерала В. И. Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, -- "Единственному". 20 Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я тебе рассказываю... Действительно, была ли хоть одна, благополучная судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, -- все, попадающие в его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни... Но вот уже десять лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки -- Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской ссылки сын Сванидзе -- мой ровесник. Вернулись многие -- тысячи и тысячи людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения -- великий исторический поворот для всей страны, -- масштабы этого возвращения людей к жизни трудно себе вообразить... В значительной степени и моя собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения, -- слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного, есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и держится она, и сохраняет свой лик... Всю жизнь мою была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не грела меня своим ровным постоянным теплом, -- может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или "бабуси", как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, -- это был добрый веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между собою, родственников -- ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся -- в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет -- бабуся прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, -- ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают образованные люди -- для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем написано, было -- правда. Это не был вымысел -- она ни минуты не сомневалась, что "Бедные люди" были, как была бабушка Горького... Раз, как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, -- в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что "очень хочется на Горького посмотреть". Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти все... "Ну, а что же вам больше всего понравилось?" -- спросил он. -- "Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали", -- ответила бабуся. Это была правда, рассказ "Рождение человека" поразил ее больше всего... Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, -- а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был "большой безобразник"... В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, -- младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была "грязь, грязь и грязь", ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось "выучить сына", а для этого надо было зарабатывать в городе... Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где "с колясочкой сидела", и где на Неве в садке "живую рыбу брала". Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала... "А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда не сравняется, как ее ни перестраивай!" -- все повторяла она. В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом -- доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего -- маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала -- маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам... Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, -- он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся обожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, -- тогда, при маме, -- был ей близок и мил. У бабуси была великолепная петербургская школа и выучка, -- она была предельно деликатна со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь "господского дома". Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты -- и моим, и моих детей -- у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики, -- еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать -- какой. Потом то же делала я, -- а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов... Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие... Язык ее был великолепен... Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь... У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи, -- это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, -- и разных веселых, остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, -- может быть, сама сочиняла. "Да, -- говорила она, незадолго до смерти, -- было у Мокея два лакея, а теперь Мокей -- сам лакей"... -- и сама смеялась... В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, -- когда было много народа и полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети -- Этери Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, -- собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства -- Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз... Однажды я показала ей книгу о художнике Серове -- она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, -- это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга... Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили ее передавать записки... И, хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек "буржуйками", -- ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, -- они ей и дали многое увидеть, узнать и понять... Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, -- и здесь она узнала другой круг, тоже "знатный", с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о "женах Троцкого", о "женах Бухарина", о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, -- да боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу... После маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с детьми, -- и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала -- "ягодка, золотко, птичка", -- это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром -- "вставай, ягодка, вставай птичка", -- и день начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом -- отошла от соблюдения обрядов, от "бытовой", деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме... У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне... Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намекая о желании вернуться, -- у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего бывшего мужа. "Ишь, -- говорила она, -- как плохо было, так исчез, и сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, -- мне сына надо выучить, и без него обойдусь".* Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, -- она * Девичья фамилия няни была Романова, а по мужу она была Бычкова. "Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла", -- говорила она, не отвечала ему. Тогда он научил своих двух дочек -- от второй жены -- писать ей и просить денег -- плохо, мол, живем... Дочки писали ей и присылали свои фотографии -- выпученные глаза, тупые лица. Она смеялась: "Ишь, косоротых каких напек!" Но тем не менее "косоротых" жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не копила и не откладывала... Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не было подобострастия и угодничества, -- ей все были равны, -- "хозяин", "хозяйка"; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в рассуждения -- "великий" это человек или нет, и кто он вообще... Только в семействе Ждановых назвали бабусю "некультурной старухой", -- я думаю, что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся "обслуга" нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю "оформить" соответствующим образом, в качестве "сотрудницы МГБ" -- таково было общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень потешалась когда приходила военная аттестация "сотрудников", и ее аттестовали как... "младшего сержанта". Она козыряла в кухне повару, и говорила ему "есть!" и "слушаюсь, ваше-ство!" И сама восприняла это как дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, -- она жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют -- ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен -- "отменили погоны, потом снова ввели погоны" -- а жизнь идет своим ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она читала поваренную книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: -- "Да! Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!" Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, -- особенно пищу, уменьшительными именами, -- "огурчики", "помидорчики", "хлебушек"; "сядь, почитай книжечку"; "возьми карандашик". Погибла она в конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она ждала, что покажут по телевизору -- это было ее любимейшее развлечение. Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось посмотреть, "сильно ли постарел", и она ринулась бегом из соседней комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги... На пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась... С этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти -- ей хотелось "судачка свеженького", она просила достать. Потом я уехала и 4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача в телефон сказала, что "только я отвернулась на минуточку, форточку открыть -- бабушка просила, -- а обернулась к ней -- она уже не дышит!" Странное чувство отчаяния охватило меня... Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не потеряла, -- надо бы привыкнуть к смертям, -- но нет, мне так больно, как будто отрезали кусок моего сердца... Мы посовещались с ее сыном, и решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на Новодевичьем. Но как это сделать?* Мне дали несколько телефонов разных начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как я им объясню, что за человек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал, огорчился... "Конечно, конечно, -- сказал он, -- только там ее и хоронить. Я скажу, все будет в порядке". И мы похоронили ее рядом с мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку -- без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах, как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на солнце -- Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая -- несмотря ни на что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай... Ее нет уже, моей бабуси, -- но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она осталась в моем сердце полной хозяйкой, -- и даже в сердцах моих детей, не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее? Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие войну, лагеря -- немецкие и наши, тюрьмы -- царские и наши, перевидавшие все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать. И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе... Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь маленький "солнечный лучик". А Добро все-таки побеждает. Добро побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, -- гибнет неоправданно, неосмысленно, и неведомо -- зачем... ------- * Новодевичье кладбище считается "правительственным", поэтому необходимо разрешение высших инстанций на похороны. --------------------------------------------------------------- x x x Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо тебе за твою настойчивость, -- мне одной было бы не под силу свезти с места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный груз -- мне так легко -- как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и, наконец, выбралась, и горы уже -- подо мной; ровные хребты раскинулись кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим -- ровно и спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей, которых давно уже нет... Снова ты заставил меня биться и ломать себе голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и осуждая... Снова все это навалилось на меня со всех сторон, -- и я уже думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими призраками, вставшими вокруг тесным кругом... И так сладко было видеть их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, -- так хотелось подольше слушать их голоса, а они вдруг умолкали и исчезали... Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари Революции -- ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее мученики... А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и методами зла, -- чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса, -- достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать толстых книг -- не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а не только лишь "смертию смерть поправ" оставить след в сердцах человечества? Суд истории строг. Он еще разберется -- кто был герой во имя Добра, а кто -- во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет такого права. У меня есть только лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого... Все мы ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные, которым все эти годы будут -- вроде царствования Иоанна Грозного -- так же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны... И вряд ли они назовут наше время "прогрессивным", и вряд ли они скажут, что оно было "На благо великой Руси"... Вряд ли... Вот они-то и скажут, наконец, свое новое слово -- новое, действенное, целенаправленное слово, -- без брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро -- вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не предполагали, что оно -- никогда не умирало и не исчезало И все, что живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, -- все это существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей нашей милой, измученной Земле. Жуковка. 16 июля -- 20 августа 1963 г.