ься по цепи. И видишь, что тот, которого ты заставил подняться, снова залег. И будь проклято это занятие. На следующий день фронт взял Моравску Остраву. Вон как, началась Моравско-Остравская операция 10-го марта, а успешно завершилась через 50 дней. Мы в двадцати километрах к северо-западу. "Всем взводом вперед, пока не встретишь противника!" И мы идем вперед от одного строения к другому, на карте они, как водится, помечены "г.дв" (господский двор). Мы не встречаем никого - ни противника, ни местных жителей. Не проходит и часа, как вдруг откуда ни возьмись на нас мчится немецкая легковушка. Инстинктивно, не раздумывая, без команды - пара гранат, автоматы в упор, и у нас в руках штабной майор 4-й горнострелковой дивизии СС. С портфелем. А в нем карты и документы. Срочно отправляю добычу в полк. Говорили, добыча пригодилась. Вскоре нас догоняет один из бойцов комендантского взвода. Полку изменили задачу. Во второй половине дня мне приказывают измерить глубину Одры. Это Одер, в тех местах его верхнее течение. Западнее Остравы в него впадает Опава, а мы намного южнее. Были севернее Остравы, а теперь - юго-западнее. Только полезли в воду, как задача снова меняется. Выбили немцев из Альбрехтице, но оставшийся здесь и засевший где-то снайпер выбивает наших по одному. "Найти!" Нашли, захватили, привели. Получил свое. Не оставайся в нашем тылу, не вреди! Снова сместились вправо. Билов и Биловец. Опять вправо. Юловец. Из него на Хохкирхен. Дальше не пробиваемся. Снова вправо, в обход. Притом ощущение такое: "Сопротивляешься - черт с тобой. Обойдем". Идем всю ночь. Дождь, слякоть. К утру взяли Штернберк, и день прошел спокойно. А на утро началось... Про действия 1-й и 38-й армий в целом я могу прочитать в книге маршала Москаленко "На юго-западном направлении". Про действия 11-го Прикарпатского стрелкового корпуса и 30-й Киевско-Житомирской стрелковой дивизии там же рассказывается лишь местами и очень скудно. Что уж говорить про наш полк! Когда я пишу о моих боях, я на ощупь накладываю их на общий фон упомянутой книги и радуюсь, находя для себя точное место в общей системе армейского дневника Моравско-Остравской и Пражской операций. Так вот, что я имею в виду, говоря "началось". 4-го мая на самой окраине Штернберка: на чердаке дома лесничего расположился НП полка. Там командир полка подполковник Багян, командир дивизии генерал-майор Янковский и командир корпуса генерал-лейтенант Запорожченко. Именно в таком порядке, если считать от переднего края, они стоят в затылок друг другу и общаются только с непосредственным соседом. Это что-то да значит, когда на НП полка столько и таких генералов. Начальник штаба пока держит меня при себе, я у него на подхвате. "Слышишь, артиллерию? Это 2-й Украинский. Пробиваемся на соединение с ним", - заговорщически говорит он мне. Вот почему здесь комкор. Мы должны пройти через Моравские ворота. Ближайший населенный пункт, в котором ощерился противник - деревня Шмейль. В это время я вижу, как метрах в ста впереди один за другим вылетают "доджи три четверти", стремительно разворачиваются, оставляя на позиции десятка два пушек, и так же быстро прячутся в своих укрытиях за окраинными домами, которые, как легко сообразить, расположены позади командира корпуса. Удивительная картина. Раньше пехотинец старался быть подальше от пушек и пулеметов, которые для противника были предпочтительными целями, и таким образом спасал себя от огня, предназначенного именно им - пушкам и пулеметам. Да порой и сами пушки, вернее их расчеты, чувствовали свою обреченность. Недаром противотанковую пушчонку, так называемую "сорокапятку", ее расчет называл "прощай Родина". Что уж говорить о пехотинце, избегавшем соседства с нею. В данном же случае, как только пушка занимала огневую позицию, он, бедняга, подползал к ней поближе. Стал видеть в ней защитницу. Приданной и поддерживавшей артиллерии у полка было четыре истребительных противотанковых артиллерийских полка (ИПТАП). Займитесь подсчетом, сколько это пушек, даже если полки половинного состава. Начался бой. В эти часы мы были как в мыле. Нас гоняли на разные фланги. Носились по открытой местности, все время увертываясь от разрывов. В одно из очередных возвращений на НП я оказался невольным свидетелем сцены, которая была естественным следствием безуспешного прогрызания немецкой обороны на окраине Шмейль. Генерал Запорожченко раздраженно и резко бросает стоявшему перед ним командиру дивизии генералу Янковскому: "Так дело не пойдет, товарищ генерал. Выдвиньте командира полка на шестьсот метров вперед. Пусть чувствует бой". Командир полка стоит в полуметре от комкора, но последний говорит о нем только в третьем лице. Поворачивается и, покидая НП, вдруг видит меня. По его лицу нетрудно понять, что недоволен присутствием тут какого-то лейтенанта при неприятном разговоре. Генерал-лейтенант в сердцах неверно оценил расстояние. Шестьсот метров - это далеко за боевыми порядками немцев. Командир дивизии молча последовал за своим начальником, а командир полка тоже молчит, обводит глазами присутствующих, уверенный в сочувствии, а мне бросает: "Найди хорошее место". Тогда я не анализировал драматизма той сцены. Сейчас я пытаюсь представить себе, что чувствовал командир полка подполковник Багян, находясь на самом острие удара и слыша себе в затылок дыхание двух генералов, своих грозных начальников. Думаю, он был бы рад выдвинуться и на шесть километров вперед, лишь бы избавиться от психологического давления в то время, когда ему надлежало свободно управлять боем. Дальше - неинтересно. Командир полка с нами "перекантовался", как тогда говорили, из дома лесничего в сыроватую лощинку, а через десять минут был приказ оставить попытки пробиться через Моравские ворота, плюнуть на Шмейль, и снова - в обход справа. В ночь на 5 мая взвод идет вместе с полком. Утром на привале начальник штаба: - Добирайся, как знаешь. Деревушка Веска (на самом деле, это тавтология: Веска и деревушка - синонимы) в нескольких километрах к северу от г. Оломоуц. - Все осмотри, встретишь нас. Нам сопутствовала удача. На шоссе пусто. Вдруг показывается "Студебекер" с ДШК в кузове (так назывался пулемет Дегтярева-Шпагина, крупнокалиберный). Голосуем, нас всех подбирают, и мы узнаем, что наши хозяева держат путь на... Прагу. Даже срок указан, 6-е мая. Ничего не понимаю. - До Праги 200 км. занятого немцами пространства!.... - Нам приказано. - Ну, раз приказано, тогда дуй! Но вот и Веска. Распрощались со "студером" и ДШК. Что с ними стало, напоролись или нет, нам неизвестно. Полк придет не скоро. Выбираем дом с хорошим обзором. Оставляю двоих. Отправляемся к Оломоуцу. Входим в пригород, больница. Возле нее люди, и все смотрят в одну сторону. Довольно пологая высотка, вспахана, окаймлена лесом, открыта со стороны больницы. По опушке кольцом залегли местные жители с оружием разных типов. В центре пашни - закопанный немецкий танк. Подумать только! Ничем не защищенные фигурки против, хотя и обездвиженного, но все еще огрызающегося чудовища, которое вертит башней и изредка бьет. По одному к больнице прибывают редкие раненные, но все уверены в своем превосходстве и окончательной близкой победе. Рассказывать про бой в городе нет смысла. Он начался наутро и длился до конца 8-го мая. Когда употребляют штамп "земля гудела", то думают, что предлагают исчерпывающую характеристику происходившего. Ничего подобного! Гудело, содрогалось, грохотало, трещало, стонало, дребезжало все, что могло выполнять эти функции. Мысль о том, что такими могут быть последние дни войны, не могла даже возникнуть! От дома к дому... Падают убитые, раненых оттаскивают в подворотни и подъезды домов, а там перевязывают. С выходом полка на противоположную окраину города часам к семи вечера бой внезапно затихает. Штаб полка занимает дом с внутренним двором. Тут и моя взводная повозка. Пуздра кормит разведчиков. Едят нехотя. Кто как устраиваются передохнуть и подремать. "Комвзвод, поешь", чего-то протягивает мне Пуздра. Усталый жую, не очень вникая в доносящиеся до меня слова о том, что командующий фронтом генерал Еременко кому-то предъявил ультиматум и пригрозил генеральным штурмом. В конце концов, штурм - так штурм, не впервой. И вдруг: "К командиру полка!" "На рассвете проверь, ушли немцы или нет". - "Есть", хотя мелькнуло, почему бы им оставлять выгодные позиции за городом. Тем временем знакомый нам Барышевский подобрал взводу просторную квартиру, вежливо переместив в ее отдаленную часть человек пять женщин и детей. Засыпаем мгновенно, а в три часа утра, продрав глаза, еще заспанные выходим на свое почти формальное задание. Внезапно из внутренних комнат выбегает одна из женщин. Растрепанная, радостная и возбужденная она сбивчиво скороговоркой сообщает, что по радио объявлено о безоговорочной капитуляции Германии. Тут же выражение ее лица меняется, она недоумевает, почему я не отвечаю ей восторженными возгласами. А я под впечатлением еще не ушедшей из памяти вчерашней мясорубки, которая никак не походила на последний бой, не воспринимаю, что она говорит, тем более, что в таких важных случаях единственным заслуживающим доверия источником сведений является только мой прямой начальник. Полазив в еще не ушедшем предрассветье по нейтральной полосе и отметив у противника некоторое шевеление на фоне светлеющего неба (а больше ничего от нас и не требовалось), возвращаемся в штаб полка. Командир полка спит, а начальник штаба, как от назойливой мухи, отмахивается от моего доклада и с очень серьезным видом приказывает мне подшить чистый подворотничок и побриться (чего я еще никогда не делал). На мой молчаливый недоуменный вопрос, с удовольствием расстается с серьезностью и, расплывшись в счастливейшей улыбке, отвечает: "Война кончилась". Мы обнялись. Но забот много. Показывает приказ, из которого я помню, что огонь прекращается в 8-00 9 мая, на каждый выстрел надлежит отвечать тройным, при появлении танков занимать круговую оборону, быть в готовности отражать атаку, к пленным относиться гуманно, офицерам оставлять холодное оружие. "Сейчас приедет наш парламентер, начальник разведки корпуса, будешь сопровождать его на передний край". Вот для чего чистый подворотничек и побриться... Подкатывает "виллис". Рядом с водителем молодой подполковник. Такими в моем представлении должны были быть офицеры Генерального штаба. Высокого роста, строен, подтянут, умное лицо, решителен. Он парламентер. Я сажусь сзади рядом с переводчиком. Справа у ветрового стекла высокий шест с намотанным на него белым полотнищем. При подъезде к переднему краю парламентер раскрывает полотнище. Останавливаемся. Никакого движения со стороны противника. На расспросы парламентера пулеметчик, с которым мы несколько часов тому назад договаривались, что в случае чего он прикроет нас огнем, отвечает: "Когда лейтенант утром приходил, немцы копошились, а сейчас не видно". Сам он только что сидел на бруствере окопа спиной к противнику и покуривал. Теперь он прячет сигарету в опущенной руке и отвечает стоя, почти по форме, зная, что война окончена, и ему нечего опасаться пули. Попробуйте ощутить этот момент, когда четыре года непрерывно подстерегавшей тебя смерти почти мгновенно сменились победой над ней. Для меня этот эпизод до сих пор служит символом окончания войны. Утро теплое, небо синее, война кончилась, тишина, и мы живы. (Только через много лет я ужаснулся этого своего животного восторга: мы-то живы, а они?!) Подполковник озабочен, мы медленно движемся вперед по шоссе. Оно слегка поворачивает влево, и мне становится видной та его часть, по которой мы ехали из города. Километрах в полутора позади нас с такой же скоростью движется сверкающая на солнце кавалькада трофейных лимузинов с армейским и прочим начальством. Как только стало известно от нескольких плененных нами немцев, что основные их силы под командованием фельдмаршала Шернера отказались от капитуляции и ушли еще вчера, кавалькада превратилась в экстренно действующий штаб. Организуется преследование. В основном этот образ действия предвиделся еще вчера. Вот почему с таким остервенением нам не отдавали Оломоуц, вот откуда обрывки фраз о "генеральном штурме", вот откуда предположение командира полка, что немцы могут и уйти. К тому же в душе мне было стыдновато перед той женщиной, которой я не поверил, что война кончилась. Ну, да невелик проступок. Само собой вышло, что мои "представительские" функции прекратились, и, оказавшись на двух самоходках СУ-76, мой взвод превратился в подвижную группу, вместе с другими бросившуюся к Праге. Сначала на нашем пути мы достигли городишка Простеев, что к юго-западу от Оломоуца (после войны почти все мои брюки были из Простеева), и если бы мы продолжали движение в том же направлении, то вскоре оказались бы в населенном пункте Славков-у-Брна. Когда-то он назывался Аустерлиц. Но направление было изменено. По пути города Литовель, Свитави, Хрудим, Колин. В пригороде Праги мы остановились 12 мая. Это было неподалеку от местечка и железнодорожной станции Чешский Брод. Между прочим, через двадцать пять лет в составе небольшой группы я ехал поездом в Мюнхен. Наш путь лежал через Прагу. Мимо Оломоуца по расписанию мы должны были проследовать ночью. Около семи утра я вышел из купе в коридор. Поезд стоял у перрона с навесом, и прямо передо мной висело название станции "Olomouc". Я не успел выйти на перрон. Поезд тронулся. Даже нечаянное свидание с городом моей юности не состоялось. Было обидно. К тому же стало ясно, что поезд намного опаздывает. Прибудем ли мы вовремя в Прагу, где нам предстоит пересесть на поезд "Прага - Париж"? Забегая вперед, скажу, что в Праге мы только-только успели перейти с одной стороны перрона на другую и, таким образом, поездка не была сорвана. Однако опасаясь окончательного опоздания, мы основательно поволновались, следили за каждым километром пути. И вот скоро Прага, но дорога каждая минута. Медленно проплывает перрон с названием "Чешский Брод". "Юрий Львович, сколько осталось?" - спрашивают мои спутники, зная, что с Чехословакией я знаком довольно близко (как-никак, а с востока на запад прополз и прошел всю - до Праги). "Одиннадцать километров", - отвечаю я. Топографическая карта у меня была всегда "сотка" (масштаб 1:100000), т.е. минимальный, сантиметровый отрезок километровой сетки карты на местности равнялся одному километру, и потому измерить расстояние не представляло труда. Через полминуты проплывает километровый столб с отметкой "11". Вот какие подробности удерживает память. Итак, война кончилась. В Праге спрашивали друг друга, не "из какой дивизии", а "с какого фронта", так как там сошлись 1-й, 4-й и 2-й Украинские фронты. Оглядываясь назад, я вижу, а читатель, надеюсь, со мной согласится, что моя жизнь соткана из случайностей. Пулеметчиком, а потом и разведчиком, месяцами находясь на острие боя, я тысячу раз мог погибнуть, как рядом гибли мои товарищи слева и справа от меня (а я только ранен, но ранен - не убит). Тогда не смог бы я удивляться, как это я остался живым. Но тогда кто-то другой писал и рассуждал бы точно так же. Сказал же Окуджава: "Мы все - войны шальны дети..." Оторопь берет: один роковой момент - и нет этих семидесяти лет жизни. Но есть и другое чувство. Сознавать, что ты был непосредственным и активным участником триумфального финала, и более того, приближал его своей предшествовавшей крохотной личной военной историей - большое счастье. IX. Сразу после войны Дальше, после 9 мая - калейдоскоп событий. Почти месяц лагерем в лесу под г. Колин к востоку от Праги. Приезд в дивизию командующего 38-й армией генерала Москаленко, который перед строем каре прокричал: "Кто ранен и не награжден?". Медали были розданы тотчас. Здесь я должен более подробно остановиться на наградах и награждениях, и попытаюсь это сделать только на примере своих собственных, ни на йоту не сбиваясь на тон обиды за неудовлетворение личных амбиций, которых, кстати, и нет. Свои наградные листы, которые на фронте заполнялись без какого бы то ни было участия награждаемого, я увидел впервые на сайте Министерства обороны "Подвиг народа в Великой отечественной войне". Первым на сайте появился в 2011 г. лист с моим представлением к ордену "Отечественной войны" II ст. После кратких биографических и военно-биографических сведений в графе "Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг" сказано следующее: "Лейтенант Сагалович в период наступательных боев с 15 апреля по 9 мая 1945 года в районах населенных пунктов Рогов, Мокре Лазце, Билов, города Оломоуц (Чехословакия) проявил себя находчивым и отважным командиром. Постоянно разведывая расположение сил противника тов. Сагалович помогал полку сосредотачивать силы на главном ударе и на обходном маневре отсекать группы противника и блокировать их. Неоднократно в момент разведки лейтенанту Сагаловичу и его бойцам приходилось вступать в бой с противником. Так в районе села Бровантице 30 апреля 1945 года, перерезав дорогу для отхода разведчики Сагаловича вступили в бой с противником, истребили до 20 фрицев и взяли в плен офицера штаба немецкой дивизии. ДОСТОИН ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ НАГРАДЫ ОРДЕН "ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА 2 СТ." Не будем строги к стилю, орфографии и пунктуации текста. Подписал же его командир полка гв. подполковник Багян, поддержал командир дивизии генерал - майор Янковский, и окончательно отдал приказ о награждении командир корпуса генерал-лейтенант Запорожченко. Там все правильно, кроме одного. Написано, что я показал себя "находчивым и отважным командиром". Они не знали, сколько раз у меня на двадцать первом году жизни душа уходила в пятки. Когда на сайте появился лист с представлением к первой награде, к "Красной звезде", я недоумевал. "Красную звезду" мне вручили в апреле 1945 г., когда я возвратился из госпиталя после второго ранения. Я был уверен, что это за зимнее наступление. Ничего подобного! Представление подписано 31 декабря 1944 г., т.е., за две недели до начала зимнего наступления. За зимнее наступление в полку вообще никаких наград не было, хотя и подвигов и эпизодов было предостаточно. Должен сказать, что я никогда ни о каких наградах и не думал. И не только я. Главное - выполнить задание, выдержать напряжение. Не выполнишь - не сдобровать, а в подсознании - постоянная угроза смерти. Потом, почти через семьдесят лет, когда я прочитал представление, я стал размышлять, что произошло. Нет сомнения, среди декабрьских дел 1944 г. можно выбрать не один эпизод, достойный считаться причиной моего награждения. Например, когда мы утащили одного из компании фрицев, занятых дележкой рождественского шнапса. Но в наградном листе черным по белому написано только, что я достоин награждения как "дисциплинированный офицер". Правда, перечислены некоторые мои достоинства, обнаруженные еще в 1943 г., до первого ранения. Может быть, все, что я сделал в декабре, как раз и умещается в мою дисциплинированность, является ее следствием. Похвальный лаконизм! Но все равно, это хамство, так поступить с молодым младшим лейтенантом... Понятно, конечно, только что полк вывели из боя, из-под огня, передышка. От радости в зобу дыханье сперло. Утро 31-го декабря! Дневной марш, и Новый 1945-й год будем встречать не в блиндаже и не в окопе, и не под огнем, а в хате, в тепле, под треск дровишек в печке. Мой взвод выслан вперед. Мне предстоит встретить полк, обеспечивая его безопасность в районе деревень Киш- и Ниш Божва. Я встречаю Новый год на асфальтовом шоссе, а полк только к утру будет на месте. Вы уверены, что выпивка началась только по прибытии в конечный пункт марша? Я нет. Наградных листов - куча. Все хорошо воевали, молодцы. Черт с ними, чего там вспоминать про их подвиги, напиши что-нибудь... Сойдет. А и в самом деле, если разведчики привели языка, значит взводный дисциплинированный. Все сходится. Поехали дальше. В силу малой осведомленности я не имею права анализировать всю систему награждений во время войны, но мне доподлинно известно, что Президиум Верховного Совета СССР с такой небывалой массой награждений не мог справиться. Кроме того, необходимо было сократить время от представления к награде до ее вручения. И время течет быстро, и обстановка меняется - как ртуть дрожит, и жизнь не вечна... Поэтому право награждать было предоставлено командирам частей, соединений, объединений и командующим армий и фронтов. Например, командир полка награждал медалями "За отвагу" и "За боевые заслуги", командир дивизии награждал орденом "Красная звезда", командир корпуса - орденом "Отечественная война" II ст. и т. д. В ознаменование Победы командиры полков устраивают приемы для своих офицеров с приглашением командиров и штабов соседей. (Помню, как в дверях зала с накрытыми столами появилась фигура самолюбивого Банюка, командира 256-го полка, того самого, который драпанул из Грабине. Все в дивизии знали, что Банюк однажды избил палкой своего полкового инженера. Гордыня так и перла из него. Остановившись в дверях, он и шага не сделал, пока Багян не пошел ему навстречу.) Багяну было присвоено звание Героя Советского Союза. Впоследствии, как я узнал из интернета, он окончил академию Генерального штаба, стал генерал-майором, командовал корпусом, был заместителем командующего округом. Он рано умер, всего 51-го года от роду. Узнав об этом, я очень сожалел. Он был всего на 10 лет старше меня, но тогда это была колоссальная разница. Он - командир полка, а я - Ванька-взводный Моя тетя тоже была на 10 лет старше меня, но такой же большой разницы я не ощущал. После леса под Колином был длительный марш до середины июля через Пардубице, Градец Кралевский и Наход в Силезию, дальше через Варшаву к Цеханову, к Млаве в Польше. За ней начиналась Восточная Пруссия. Это было уже далеко от моей прекрасной Чехословакии, в которой мне хочется снова оказаться, особенно на пути от Колина до Градец Кралевский. Потом, через много лет я бывал и в Праге и в Братиславе. Надо сказать, что пехота уже не шла пешком. Трофейных лошадей и повозок было так много, что весь личный состав стрелковых полков со всем комфортом следовал на повозках. В пешем строю с нерасчехленным знаменем полка мы проходили только через крупные населенные пункты, дабы показать, какие мы бравые, дисциплинированные и как мы уважаем местное население. Главным элементом комфорта был многокилометровый зеленый тоннель, образованный смыкающимися кронами деревьев, растущих по обе стороны шоссе. Вообще, все дороги в Чехословакии обсажены плодово-ягодными деревьями. Но деревья "нашего" тоннеля были черешнями. Поэтому тоннель можно назвать красно-зеленым. Совсем недавно мы гибли в стрельбе и гари. Теперь мы легко катили на пароконных повозках по асфальту, иногда даже рысцой; наши котелки были наполнены спелой черешней, и мы, кто полулежа, а кто свесив ноги в сапогах или ботинках с обмотками, выплевывали косточки и блаженствовали! Однажды, более чем через тридцать лет после Победы, моя пятилетняя внучка забралась утром ко мне в постель, мы ели черешню и стреляли косточками в потолок. Она заливалась хохотом, а я вспоминал черешню на чешских дорогах. Так или иначе, но путь от тех черешен до городишка и железнодорожной станции Лик (теперь - Эльк), что находится на севере польской части Восточной Пруссии, длился почти полгода. На станции Лик мы погрузились в эшелон, который повез нас из Европы домой. Хотя в каждом дне этого полугодичного пути можно было найти сюжет для небольшого рассказа, я не буду злоупотреблять. В середине лета, переправившись на понтонах на правый берег Вислы, мы стали на дневку в правобережной части Варшавы, которая называется Прагой. По сравнению с ликовавшей в мае златой Прагой, эту можно было бы назвать одним словом: несчастье. Мой взвод расположился на дневку возле застарелого пожарища и вырытой рядом с ним землянкой с единственным жильцом - одиноким пожилым хозяином сгоревшего дома. Он был молчалив и не отвергал наши приглашения к столу. Однажды мы спросили у него, кто сжег его дом, немцы или русские. Он ответил дипломатично: "Немецкие снаряды летели с той стороны, русские - с той (противоположной). А тот снаряд, который сжег мой дом - с той стороны". Он указал направление, которое было перпендикулярно направлению, проходившему через его дом от русских к немцам. В Цехануве дивизию расформировали, командир дивизии попрощался с нами из окошка трофейного лимузина. Личный состав нашего полка передали 113-му полку 38-й гвард. дивизии, которая воевала на 2-м Белорусском фронте. Моих разведчиков объединили с разведчиками нового полка, а я стал командиром тех и других. По асфальтовым шоссе почти безлюдной Восточной Пруссии мы дошли до хорошо оборудованного военного городка Шлагакруг в окрестностях городишка Арис (теперь Ожиш). Полк разместился в бывших немецких казармах. По пути мы раза три пересекли оборонительные полосы поверженного противника. В каждой по нескольку линий траншей, проволочные заграждения в несколько рядов металлических кольев, целехонькие бетонные доты. Оборона немцев мастерски взломана, а полосы попросту брошены. Колонну полка на протяжении всего марша по Пруссии замыкало подразделение численностью от роты до батальона. Оно отличалось отсутствием оружия и рыжим цветом обмундирования. Однажды, не помню точно этого момента, я его не увидел. Оно исчезло незаметно. Это были наши, освобожденные из плена. Нас, командиров спецподразделений, т.е. командиров взвода разведки, саперного взвода, роты связи, роты автоматчиков и музыкального взвода, в городке Шлагакруг поселили на втором этаже над офицерской столовой. Коридор и несколько комнат. Поговаривали, что у немцев там был бордель. Впервые после окончания войны младшие офицеры, командиры взводов, были отделены от своих бойцов. И квартировать, и питаться стали порознь. Из своей комнатенки я стал ходить к разведчикам в казарму с двухэтажными деревянными кроватями, почти как в гости. Жили мы, несколько офицеров, дружно. Два офицера - командир музвзвода фамилии не помню) и командир саперного взвода лейтенант Павлов, жили вместе с женами. Акт бракосочетания официально производился командиром части. Обе жены были репатриантками из угнанных в Германию советских девушек. Павлов и я были самыми молодыми лейтенантами, и в нашем офицерском окружении нас так и звали: молодой сапер и молодой разведчик. У меня до сих пор сохранилась фотография, на обратной стороне которой Павлов написал: "Молодому разведчику от молодого сапера". Когда в декабре последнего военного года, покидая Восточную Пруссию, мы пересекали государственную границу (по-моему, это было в г. Гумбинен, теперь г. Гусев, или в Гольдапе), обе жены были сняты с воинского эшелона и разлучены с законными мужьями. Надо было видеть, как метался и горевал молодой сапер. Абсолютно хладнокровный при обращении с минами, с каким трудом он сохранял самообладание и как мучительно он подавлял в себе прорывавшийся протест против учредителей и исполнителей этого акта. Войдя первый раз в отведенную мне довольно неопрятную, запущенную комнатушку, я обнаружил вполне исправный патефон, а в груде разбитых пластинок - единственную уцелевшую. На одной стороне была мелодия из "Лебединого озера", именно та, которая сопровождает первый пролет стаи лебедей и немного далее. Как вдруг защемило сердце: Пруссия, Шлагакруг и ...Чайковский! Вот уж чего не ожидал... Хотя, что же удивительного?... И Зигфрид и Ротбарт... "Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты". Так у Пушкина в "Выстреле". Ученья по утрам были и у нас, хотя какие это ученья... Фронтовики относились к ним, мягко сказать, без энтузиазма. Старшие возрасты вот-вот демобилизуются. Про манеж никто и не вспоминал: мы пехота, а не кавалерия. Обедов у полкового командира в наши дни не бывало. Обедали в столовой, куда и командир полка иногда захаживал. Трактиром это заведение назвать было нельзя. Тем более жидовским, так как слово "жид" и производные от него в тогдашнем лексиконе, резко отличавшемся от гитлеровского, отсутствовали, а небезуспешные попытки восстановить их обозначились много позже. Зато свежего мяса было достаточно. Добывали мы его в безлюдных лесах, стоило лишь перейти через дорогу. Военный городок располагался не только в районе Мазурских озер, но и почти на берегу самого крупного из них - озера Снярдвы. Полежишь с карабином в засаде десять минут - и косуля готова. Вечера тоже несколько отличались от описанных в "Выстреле". Пунша не было. Был бимбер. Как, быть может, помнит читатель, так назывался польский самогон. Что же касается карт, то о них стоит рассказать. Не было вечера, чтобы мы не резались в преферанс. Большинство из нас, молодых, научились этой игре только-только. Тонкостей еще не освоили, играли крикливо, радуясь каждой находке. Азарт и проигрыш всех гвардейских и полевых денег были правилом. Советская составляющая денежного содержания отправлялась на так называемую вкладную книжку. Собирались мы обычно в комнате у связистов, она была побольше других. Однажды во время пульки из суточного наряда возвратился ст. лейтенант Спирин. Он сразу, не раздеваясь, завалился спать, а мы втроем (сдающего не было), не страдая деликатностью, продолжали сражаться в прежней манере. "Тише Вы, б..., дайте спать", услышали мы. И тогда игра приняла новый характер. Во время очередного хода правая рука соответствующего партнера замахивалась так, точно в ней была не карта, а шашка, готовая пополам рассечь тело врага. После этого карта шлепалась на стол под аккомпанемент такого громкого шипения, которое не оставляло сомнения, что требование Спирина выполняется свято. С помощью означенного шипения произносилась также одна единственная фраза: "Тише, б..., Спирин спит!" Надо отдать должное Спирину. Он встал, обложил нас так, как мы того заслуживали, и сел за стол четвертым. Не качайте укоризненно головой, не досадуйте, что такому незначительному эпизоду в офицерской жизни уделено полтора десятка строчек. А почему, скажите, в фильме П. Тодоровского "Анкор, еще, анкор!" так смачно показано, как два офицера глушат вино под аккомпанемент диалога: - Володя, помоги! - Помощь нужна, чтобы из поднесенного к губам стакана вино надлежащим образом прошло через глотку. Володя помогает: - А Пантелеймон Семеныч умер! После этого под бульканье каждого из семи глотков произносится прямо в стакан раздельно по слогам навстречу льющейся в глотку жидкости: - Ах, ах, какое горе! А потому, что никакие другие средства, кроме вот таких, не могут показать, как отважное, сметливое офицерство с замечательным остроумием и самоиронией переносило все тяготы своей поистине тяжелейшей жизни. И в каждой локальной офицерской среде были свои изобретения и хохмы. В каждой воинской части был свой непродолжительный период офицерской вольницы. А фоном, лейтмотивом были мысли, мысли о будущем, в основном похожие: домой, к близким, учиться, работать. Похвальная, подсознательно отшлифованная четырьмя годами жадность наверстать отнятое войной. (Из разговора по поводу демобилизации осенью 45-го: "У меня мировая деваха; сейчас на химическом; мне поможет подготовиться". Он из-за парты - на войну; фактически, защищал ее; теперь уверенно на нее надеется; вот это - отношения и мировоззрение!) Это уже потом у значительной части следующих поколений свое прочное место занял принцип "иметь!". Помнится, почти сразу после окончания войны в офицерскую политическую подготовку входило изучение "Краткого курса ВКП(б)". В первой главе книги сообщается, что Плеханов организовал Общество освобождения труда. Так вот, это общество в нашей среде было немедленно трансформировано в Общество освобождения ОТ труда с центральным комитетом ХУГРО (х... груши околачивать). И ведь никто не настучал! А если бы настучал, то, кому не ясно, что за этим последовало бы. А вот еще анекдот тех времен. У молодого офицера спрашивают, как он повышает свой политический уровень. Самостоятельно изучаю Краткий курс ВКП(б)". - "Сколько времени и какую главу в настоящее время?" - "Три месяца. Первую главу". - "Почему же так медленно?" - "Как только дохожу до того места, где рассказывается, как угнетали нашего брата, рабочих и крестьян, так сердце кровью обливается, и дальше читать не могу". Армейский фольклор - великое дело, и вспоминать его - одно удовольствие. Одним из актуальных сюжетов фольклора военного, да и, в известной степени, послевоенного времени, был вопрос, что такое сверхнахальство. Дело в том, что в предвоенные годы получили распространение анекдотические определения понятий: сверхскорость, сверхнахальство, сверхтерпение, сверхпатриотизм и т.д. Все эти определения относились к подростково-хулиганскому остроумию. Наиболее интересно определялся сверхпатриотизм: "Защемить гениталии дверью и петь "Интернационал". Остальные определения обойдутся здесь без расшифровки. Однако перевод определения понятия "сверхнахальство" на военный лад заслуживает внимания из-за остроты содержания: "Сидеть в тылу, спать с женой фронтовика и искать себя в списках награжденных". Разумеется, каждый понимал, что такое тыл для фронта. И конфликта между фронтом и тылом не было, но "отношения" между фронтовиками и тыловиками были: "Мы там кровь проливаем, а вы тут... вашу мать..." Странная деталь, за год до 60-летия Победы фронтовики были совершенно оттеснены со сцены памяти о войне. Весь эфир был отдан в распоряжение тружеников тыла. Далекий от недооценки роли тыла во время войны, я все-таки не очень понимаю, в чьих интересах это делалось. Кому это выгодно? Вспоминается анекдот семидесятых годов прошлого века, когда всячески превозносилась роль войск под Новороссийском, и принижались все остальные операции на фронтах. Это делалось в угоду Л.И. Брежневу, который руководил политработой на "Малой земле": "Вы там под Сталинградом отсиживались, а мы под Новороссийском решали судьбы войны!" Я часто вспоминаю своих однополчан, и разведчиков моего взвода, и офицеров штаба, и командиров спецподразделений. Я вижу их и любуюсь ими, молодыми, улыбающимися, добрыми и умными. Это были люди высокой нравственности, и основой их поведения было сознание исполненного долга. Сознавали ли они, что и в осанке, и в поведении, и в их красоте сквозил победитель. Невозможно даже подумать, что в подразделениях этих офицеров, ну и в моем, конечно, могла бы появиться эта пресловутая "дедовщина". Царившая тогда войсковая, фронтовая психология не могла этого допустить. Кто хочет представить себе, какими были фронтовики после войны, пусть посмотрит фильм М. Хуциева (раньше я писал по ошибке - П. Тодоровского, уж очень он там хорош) "Был месяц май". Вообще, многое, что происходило позже, в те времена нельзя было и предположить. Я представляю себе, что некто подошел к нам в то первое послевоенное лето и сказал бы, что нам когда-то там, в будущем, более чем через тридцать лет, определят какие-то льготы. Мы расхохотались бы и сказали, что этот некто сумасшедший. Тем более, мы удивились бы тому, что в обиходном русском языке появится слово "льготники" с каким-то пренебрежительным оттенком. Иногда плохо скрывается неприязнь к льготам фронтовиков. И это при том, что из всех, если дело на то пошло, "льготников", только мы шли на испытания без какого бы то ни было расчета на привилегии[]. 113-м полком командовал полковник Ястребов. Яркий, властный человек могучего телосложения, широкая натура. "Строг, но справедлив". В противоположность спокойному и немногословному, тихо-вдумчивому даже в чрезвычайных обстоятельствах, весьма деликатному командиру 71-го полка Багяну, Ястребов был громкоголосым человеком резких суждений. Когда поступал приказ "Командиры батальонов и спецподразделений - к командиру полка", я выполнял его и с опаской, если чувствовал за собой нечто заслуживавшее порицания, и с интересом: что-то сейчас будет. Каждый такой вызов включал в себя и различные указания-приказания, и проработку за проступки или нерадивое выполнение предыдущих приказов и распоряжений. Каждый очередной разнос какого-нибудь из подчиненных состоял из двух частей: подробной мотивировки замечания или взыскания и заключавшей ее фразы, игравшей роль гербовой печати: "Не ходи по лавке - не перди в окно". Эта фраза была призвана внушить несомненную справедливость выволочки и вполне могла считаться девизом полка. На фронте при передвижении войск соединения и части всегда оставляли опознавательные знаки для тех, кто отстал, или кому надлежало отыскать нужную часть. У 30-й дивизии таким знаком был ромб. Занятно было бы прочитать на дощечках, прибитых к столбам, деревьям, или на стенах домов надпись "Не ходи по лавке - не перди в окно". Такой вот воспитательный пароль. Оба командира полков относились ко мне хорошо, хотя и попадало мне от каждого. Однажды, это было в конце августа 1945-го года, полковник Ястребов вызвал меня к себе одного. "Что бы это могло означать?" - думал я, приближаясь к штабу. "Завтра утром отправляйся в командировку, в Москву, на 20 дней. Возьмешь с собой одного разведчика". В это невозможно было поверить. Ни о каких отпусках, ни о каких командировках, во всяком случае, мы, младшие офицеры, и помышлять не могли. Только-только началась демобилизация старших возрастов. Только-только мы вылупились из войны и жили еще не до конца ушедшей фронтовой жизнью. Москва бесконечно далеко. Я в разлуке с нею из-за войны вот уже четвертый год. Все объяснялось весьма просто. Командир полка был в приятельских отношениях с генерал-лейтенантом Чанышевым, командиром корпуса, в который входила 38-я дивизия. Оба были заядлые охотники, но, будучи хозяевами огромного боезапаса, не обладали необходимым атрибутом классической благородной охоты - охотничьими патронами, так как последние не состояли на вооружении войск. Это наш брат, младший офицер, бил косуль ради мяса прямо из карабина. Уважавший себя охотник не мог даже подумать о такой пошлости. Мне надлежало привезти из Москвы не менее двухсот охотничьих патронов. Не успев даже изобразить на лице недоумения: каким это образом я могу выполнить такое поручение, получил разъяснение. В Москве служит брат командира полка, тоже полковник, в должности начальника (или заместителя начальника) управления связи авиации дальнего действия (АДД). Он патроны и обеспечит. Таким образом, мне отводилась роль курьера, дисциплинированного офицера, которому можно было доверять. Было и добропорядочное прикрытие главного замысла: привезти электрические лампочки (сколько удастся), а также уставы и наставления для боевой подготовки. "Доджем" до Гродно, а оттуда на поезде до Москвы - 30 часов. Очутившись в Москве утром, я уже вечером того же дня угощался (впервые в жизни) коньяком и, смущаясь, беседовал со вторым полковником Ястребовым, который принял меня со всем радушием и старался, чтобы я чувствовал себя как можно свободнее. Он был рад посланцу от брата и не скрывал эмоций, читая привезенное ему письмо. Мне было рекомендовано проводить время в свое удовольствие. Охотничьими патронами займется он сам. Всему свой черед. На следующий день я отправился вставать на учет в военной комендатуре на тогда еще Первой Мещанской. Принимая мое командировочное удостоверение, спросили, нет ли у меня секретного предписания. Секретного нет. Подождите. Через некоторое время мне выносят бумагу: "Предлагаю Вам немедленно убыть из г. Москвы и прибыть в расположение части в г. Арис в Восточной Пруссии такого-то числа сентября месяца. Основание: 1) Не указана конкретная цель командировки (еще бы, чего захотели, указать - за охотничьими патронами), 2) Командировка отпечатана на машинке, а не на типографском бланке (у нас, в нашей прусской глубинке, такого чуда и не видывали). И, наконец, самое главное: 3) Командировка подписана лицом, не имеющим на то права". Это что же, думаю я, генерал-лейтенант, командир корпуса, не может послать своего подчиненного в командировку, хотя бы и в Москву?! И это еще что! Право подписи, оказывается, имеет только командующий группой войск, в данном случае - Северной, а именно маршал Рокоссовский. Совсем обалдели! Это из Восточной Пруссии возить всякую паршивую бумажонку за 500 километров в г. Лигниц (теперь - Легница)! Что же, думаю, без рыбы и кошка рак. Двое-то суток я все-таки был дома. А патроны... Ничего не поделаешь. В конце концов, можно довольствоваться и тем, что я и близких увидел, и построенную в мое отсутствие станцию метро "Новокузнецкая". Дело в том, что я родился на Большой Татарской улице (которую также в мое отсутствие переименовали в ул. Землячки, а теперь она снова Б. Татарская). В минуте ходьбы от дома была церковь Параскевы Пятницы. В тридцатых годах ее снесли и на ее месте стали строить упомянутую станцию. В начале войны во время авианалетов мы спускались туда, как в бомбоубежище, по деревянной лестнице в две с лишним сотней ступенек. И вот оказалось, что уже за год до моего приезда в командировку станция стала работать, как ей и полагалось, по прямому назначению. Мне это было и приятно и удивительно. Вообще, все изменения, происходящие в наше отсутствие, нас поражают. Забегая вперед, сообщу, что в действительности я не только увидел новую станцию, но и пользовался ею еще целых три недели. А получилось это так. Почти уже примирившись с предстоящим скорым отъездом из Москвы, я позвонил второму полковнику Ястребову. Услышал короткое "Завтра в 12 ко мне в управление". В назначенное время я прибыл во дворец, что в Петровском парке на Ленинградском шоссе. Врученная мне справка из АДД гласила, что я "прибыл в Москву для получения и отправки в Восточную Пруссию оборудования для стационарных линий связи". Моего воображения не хватило даже на то, чтобы поверить, что содержание справки мне не снится. Благодаря этой справке я был "зарегистрирован в г. Москве на 30 суток". Никакого отношения к связи и ее стационарным линиям моя командировка, конечно, не имела. Вот так взламывались запреты, которыми сразу после Победы подавлялась фронтовая вольница. Бой - боем, смерть - смертью, но вперемежку с ними бывала и свобода. К сожалению, ей приходил конец. Получив совет проводить время в свое удовольствие, такой же совет я дал моему разведчику Шеломкову, который отправился к родственникам в Подмосковье. Шеломкову было около тридцати, на него я мог вполне положиться. Связь между нами была организована надежным образом. Больше ничего о первом послевоенном полугодии[] тем более, о благополучном завершении командировки и возвращении в полк, писать не буду. Рутина. Все окончилось благополучно. Только один милый эпизод. В один из дней моего пребывания дома, когда слегка усталый я с ослабленной портупеей и расстегнутым воротником гимнастерки навзничь лежал поверх смятого покрывала на кровати, мой четырехлетний двоюродный брат лазал по мне, самозабвенно ощупывая сбрую, погоны и ордена. "Кем ты хочешь быть?" - задал я ему бездумный и почти всегда "дежурный" ничего не значащий вопрос, на который только и способны дураки-взрослые, разговаривая с малышами. Расплывшись в добрейшей улыбке, которая не изменилась и до сих пор, он ответил: - Тобою. X. Мои родители, я и Сталин К тому времени, когда в самом начале 1943 г. я рядовым пулеметчиком наступал на Ростов из-под Ворошиловграда, а мама заканчивала пятый из восьми лет отсидки, как "член семьи изменника родины", - самого "изменника", т.е. моего отца, 09.12.37 уже расстреляли ни за понюшку табаку. После ареста родителей меня взяли к себе бабушка - мать отца, и тетя - его сестра. Несмотря на то, что я, сын "врага народа", все время испытывал давление общества и власти и остро чувствовал свою "второсортность", а может быть, именно благодаря этому, с самого начала моей военной службы, т.е. с августа 1942 года, когда мне исполнилось 18 лет, я положил себе нести службу и воевать так, чтобы по яблоку было ясно, какова яблоня, от которой я, согласно пословице, недалеко упал. Скажу больше, я был горд, когда еще допризывником меня признали годным к строевой службе. Во время призыва из-за моей анкеты меня и близко не подпустили к военному училищу, а отправили в запасной полк, где в кратчайшие сроки готовились маршевые роты на пополнение действующей армии. В военкомате я безошибочно по глазам, выражению лица узнавал и многих других призывников, которых постигла та же участь. Важным признаком был контраст между уровнем образования, с одной стороны, и назначением в запасной полк, а не в военное училище, - с другой. Семилетнее образование гарантировало поступление в училище. Среднее - тем более. И уж безусловным свидетельством была интеллигентность черт обескураженного лица, подавленность и молчаливая отчужденность. После непродолжительной военной подготовки в запасном полку нас обмундировали, и мы, несколько сотен рядовых, составлявших маршевую роту, готовились к отправке на фронт. Однако перед погрузкой в эшелон, которая на день или два задерживалась из-за отсутствия вагонов (порожняка), мне пришлось кулаками отстаивать свою "драгоценность", котелок, от похищения таким же маршевиком, как и я. Дело в том, что при всей добротности обмундирования и многообразии его предметов, большой круглый котелок выдавался на двоих. Предполагалось, что во время приема пищи к держателю котелка случайным образом присоединится еще один. Каждый, разумеется, хотел быть держателем... Невесть откуда взявшийся политрук роты Ткачук, не дав себе труда выяснить, что происходит, схватил меня за шиворот и заорал: "Ты что дерешься?! Забыл, кто твой отец! Сейчас прикажу отобрать у тебя обмундирование, и на фронт не поедешь". А драка-то!.. Укутанные в телогрейки и шинели, мы с трудом дотягивались до физиономий друг друга, и "драка" со стороны могла выглядеть только уморительной. Угроза Ткачука была равносильна оскорблению. Каждый молодой человек почитал за честь отправиться воевать, хотя огромная вероятность быть убитым маячила перед ним неотступно и входила в противоречие с патриотическим порывом. Нельзя не сказать, что имели место две тенденции. Одни, даже имея бронь от мобилизации, писали рапорт за рапортом с требованием отправить их на фронт; другие молчаливо не отказывались и от тыловых назначений, в душе даже и радуясь этому, будучи готовыми объяснить такое назначение ценностью своей персоны. Задержать мою отправку на фронт было не во власти политрука роты, и на фронт я уехал. Политрук Ткачук был порядочной скотиной. Он поручал мне все "Боевые листки", которые я выпускал без отрыва от тактических занятий, и лозунги, которые я писал по ночам на еловой щепе расплывавшимися красными чернилами, всегда после изнурительного дня боевой подготовки, после отбоя, когда вся рота давно уже спала. И при этом, оказывается, помнил, кто мой отец. Всякий раз, когда именно он вел роту на занятия, он лопался от удовольствия, слушая мой запев (по его приказанию) строевой песни: "Комиссара каждый знает, Он не молод и не стар, Никогда не унывает Наш товарищ комиссар". Он и тогда бдил и не забывал, кто мой отец. Между прочим, когда мама в феврале 1946 г. освободилась из лагеря под Архангельском, ее, жену "изменника родины" вопреки всем запретам, приняли корректором в ОБЛГИЗ в 15 км. от лагеря, и директор издательства подписывал к печати книгу только тогда, когда она была вычитана мамой. При этом, в отличие от моего Ткачука, он не напоминал ей о ее положении. Слова Ткачука настолько возмутили меня, что все внутренние запреты на протест против социальных причин моей пришибленности и ощущения второсортности были мгновенно смыты. Ведь на самом деле Ткачуку было наплевать, поеду я на фронт, или нет. Его подлой душонке надо было еще и еще унизить меня. Быть может, в тот момент он просто был зол и сорвал злобу на мне. Меня душила обида. Я в слезах побежал жаловаться комиссару батальона, старшему политруку (одна шпала в петлице) Сорокину. Ткачук был вызван в землянку к своему начальнику, и отойдя на два шага от землянки, оказавшись в темноте, я слышал изнутри: "Я тебя этому учил, ... твою мать?" Выйдя, как ошпаренный, из землянки комиссара батальона, Ткачук споткнулся о ступеньку, увидел меня и обдал меня ненавистью. В начале шестидесятых я рассказывал своему приятелю об эпизоде с Ткачуком и о его угрозе воспрепятствовать моей отправке на фронт. Он с едкой усмешкой заявил, что правильнее всего Ткачуку на его намерения следовало бы ответить: "Ну, и езжай туда, дурак, сам". Не говоря уже о том, что в 42-м году такая фраза была немыслима, видишь, как уже в шестидесятых годах и, тем более, сегодня изменилась психология отношения к военной службе. Здесь следовало бы сказать о том, что такое запасной полк. Можно было бы и не делать этого, а отослать читателя к книге Виктора Астафьева "Прокляты и убиты". Хотя запасной полк В. Астафьева находился в Сибири, в окрестностях г. Бердска, а "мой" - в Марийской республике, они были, что называется, "один к одному". В некоторых деталях они все-таки могли различаться. Несколько примеров. Вот трагикомический эпизод, которого в запасном полку В.Астафьева наверняка не было. В ноябре 42-го года ударили ранние сильные морозы. Полковая кухня, отгороженная от улицы фанерой, не справлялась с кормежкой такой массы людей, т.е. не могла обеспечить трехразовое питание девяти тысяч человек, и питание стало двухразовым. Вообще, еда в полку была невыразимо скудной. На обед была жидкая "баланда", в которой "крупинка крупинку догоняет". Белковое содержимое супа составляли рыбьи кости и мелкие ошметки рыбной мякоти. На второе - пара ложек каши. Есть хотелось каждую минуту. В этом был свой смысл, служба в тылу не должна быть привлекательной. Незадолго до отправки на фронт наша пулеметная рота была назначена в гарнизонный наряд. Наш взвод назначили дежурным подразделением с задачей усиления караула на случай непредвиденных обстоятельств. Когда в землянку роты к началу позднего обеда принесли котел с супом, тут же было объявлено, что второго блюда, а именно, пшенной каши, не будет. Врач ее забраковал, так как она "отравлена". Хотя через два часа кашу заменили вареной капустой, возбуждение, с которым мы встретили известие об отравленной каше, трудно себе представить. Кроме разочарования голодных желудков, еще и домыслы о диверсии. Немедленно была организована охрана кухни. И эту охрану поручили нести нам, дежурному подразделению. Мы носили изношенные бушлаты и потертые буденовские шлемы. У нас не было валенок, какие полагались на штатных постах караула. Мы носили ботинки с обмотками, в них нам и надлежало охранять кухню. Вместо ватных брюк и телогреек, на нас было обмундирование б/у, х/б, истертое до последней степени. Поэтому каждой паре караульных на посту у кухни надлежало стоять только по одному часу. К перспективе мерзнуть целый час добавлялось сознание нелепости этой охраны: боевых винтовок хватало в роте только для штатного караула, и нам надлежало отгонять возможных "злоумышленников" учебными винтовками с просверленными патронниками. Наши недобрые мысли о предстоявших неудобствах этой ночи смягчались неясной надеждой на то, что каша все-таки не окончательно отравлена, т.е. мало-мальски съедобна. И уж тогда!... Я был в третьей паре вместе с Рафгатом Абузаровым, моим школьным товарищем. Вскоре после ухода второй пары вернулась первая. В полумраке землянки, которая освещалась лучиной, я увидел, как один из этой пары, рядовой Юсупов с белой шишкой на конце буденовского шлема (это была каша), бросился на свое место на нарах, и его стало рвать. "Что, отравился?" - спросили все в один голос. "Нет, объелся". Ну, тогда все в порядке. Вскоре и мы ушли на пост. Прием и сдача поста: "Под той сосной ведро с кашей, а под той - бачок". Глуховато потрескивали остывавшие на морозе котлы. Весь час был посвящен пожиранию уже начинавшей замерзать каши. Она и вправду была горьковата. Обеспечив оборону кухни от нашествия других подразделений полка, наш взвод за ночь снабдил кашей весь караул, т.е. всю нашу роту, наполнены были все емкости: ржавые ведра и бачки, мешки и прочее. Никто не отравился, все наелись. Когда утром из штаба бригады прибыла комиссия, ей для проверки качества каши пришлось перочинным ножичком соскабливать запекшуюся пленочку с краев котлов. Оказалось, что прогоркло масло в брикетах пшенного концентрата. С честью выполнив поставленную задачу, утром взвод отправился на занятия неподалеку от расположения роты. Мы сидели вокруг костра и, сытые до отвала, с удовольствием созерцали, как наш взводный, лейтенант Карпов, уплетал разогретую на огне кашу, улыбаясь так широко, как позволяли ему плотно сомкнутые губы, запиравшие до отказа наполненный рот. Офицерский паек в запасных полках тоже был скудным, а Карпова мы, так сказать, любили. Он был фронтовиком, а фронтовики куда мягче относились к новобранцам, чем молодые лейтенанты, только-только окончившие военное училище. Перед самым отправлением эшелона с нашей маршевой ротой нам удалось извлечь из подснежных тайников все емкости с кашей и запихнуть их под нижние вагонные нары, где зимой даже при самой жаркой топке чугунной "буржуйки" сохраняется иней. Были и жестокие эпизоды. Похожие случались и у Астафьева. Однажды, тихим октябрьским днем, вместо тактических занятий, мы батальоном отправились за несколько километров к штабу бригады. По краям огромного оврага уже расположились другие части. Овраг скорее напоминал огромную чашу, один край которой был плоским и выливался в лес. На дне "чаши" была вырыта могила, возле которой под охраной стоял приговоренный к расстрелу за дезертирство. Один из множества офицеров с большим количеством шпал в петлицах (это были штабные) прочитал приговор, и отделение стрелков привело его в исполнение. Направление огня было в открытую часть "чаши". Что я тогда думал, не помню. Ясно, что в показательном расстреле нам надлежало увидеть иллюстрацию к заключительным словам военной присяги, которую мы к тому времени уже приняли: "И если я по злому умыслу нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся". В другой раз рядовому нашей роты Фомину приказали (в одиночку!) конвоировать несколько километров по лесной дороге арестанта с гауптвахты в военный трибунал. Арестант сбежал. Фомин застрелился. Но самым запомнившимся событием стало чтение приказа No 00227: "Ни шагу назад". Это случилось в самом конце августа 1942 г., когда мы находились еще в карантине. Мы расположились на лесной поляне. Появились два всадника, офицеры-политработники. Спешившись, один из них воскликнул: "Слушай приказ!" При первых словах: "Наши войска без сопротивления оставили города Ростов и Новочеркасск" я почувствовал, как на моей остриженной под нуль голове стали подниматься волосы. Все что угодно, но, даже зная про наше катастрофическое отступление к Волге и на Кавказ, сопровождавшееся победной музыкой из радиорепродукторов, представить себе, что наши войска что-то "оставляют без сопротивления", для меня было невозможно. А однажды, еще до наступления холодов, в октябре был дорогой мне случай. Меня вызвали на КПП полка, и там я увидел... бабушку, мать моего отца. Проходя мимо расположения полка, ни один из поездов Казань - Йошкар-Ола не останавливался. Разве что замедлял ход. Бабушка в свои шестьдесят шесть спрыгнула на ходу с платформы товарняка. Мы виделись полчаса. Известно, что маленькие дети вспоминают взрослых по тем подаркам, которые они от тех получили. Оказалось, что у меня, отнюдь не "маленького", случилось так же. Бабушка привезла кастрюльку винегрета, десяток котлет, буханку хлеба и полстакана топленого масла. При тех скудных пайках по карточкам в военное время это была невообразимая роскошь. Тем более, что продукты отрывались у находившейся в эвакуации семьи с двумя маленькими детьми. Мы с Рафгатом буквально сожрали все это за один присест. Рафгат был золотым парнем. Еще в Москве, когда мы учились с ним в седьмом классе, он, не говоря, что догадывается о причине нашего бедственного положения, принес мне несколько билетов на елку. У его родителей была какая-то возможность доставать их. Потом в полку он личным примером научил меня многим приемам выживания. Повторю еще раз: главное - все время хотелось есть. Диапазон средств для добывания еды зависел от ловкости и изобретательности алчущего. Бывало, бегали ночью даже на свинарник за картофельной шелухой. Отмывали ее и жарили, прилепив к топившейся "буржуйке". А бывало, часовой у пищеблока, если ему посчастливилось стоять во время разгрузки хлеба, привезенного из пекарни, ухитрялся примкнутым штыком винтовки тайком подцепить одну-две буханки и, отбросив их подальше, замаскировать чем и как придется. Добыча при смене делилась на троих: разводящему, новому часовому и себе. После свидания с бабушкой меня вызвал командир роты лейтенант Шулепов и спросил, не привезла ли мне бабушка табаку (в тыловых частях курева в продовольственной норме не было). Ей это и в голову не могло прийти, я не курил. Командир роты удивился. Как выяснилось, все, кто курил и кому привозили из дому табак, щедро делились им с теми, от кого зависели. Была в роте некоторая группа ребят, которых хорошо снабжали едой их родные из деревень. Делились они только между собой, угощали начальство. Тягот недоедания они не знали и физическую нагрузку переносили легче, чем мы, были, что называется, "в теле". Именно им присвоили сержантские звания и при отправке маршевой роты на фронт оставили в полку для обучения следующего пополнения. А кто был мой отец, я знал. Знал, что он ни в чем не виновен, что он был честнейшим и самоотверженным тружеником, строителем дорог, что арест мамы - чудовищное государственное преступление. Всю процедуру ареста отца, когда мне не было еще тринадцати, а через семь месяцев, когда мне шел уже четырнадцатый, и арест мамы, я помню до мельчайших подробностей. В то лето мы снимали комнату и террасу в Жаворонках по Белорусской дороге. 10 июля 1937 г. я ждал приезда родителей из города. Они всегда задерживались против обещанного времени. Нетерпеливое ожидание для меня всегда было мукой, а их приезд (наконец-то!) - счастьем. Часов около пяти вечера с террасы я увидел, как через калитку торопливо входила мама в сопровождении незнакомца. На ней не было лица. Почувствовав что-то страшное, недоброе, я прирос к ступенькам. Не успела она дойти до террасы, как с другой стороны участка показалась "эмка". Из нее вышли двое в голубых фуражках и отец. Я видел, как он старался держаться, но поразившая меня его потерянность выдавала катастрофу. Он был всегда такой уверенный, сознававший значимость своего дела... Обыск в комнате, забирают две отцовские папки со строительными документами. Соседи по даче невольно видят происходящее через открытое окно. На лицах и страх, и любопытство, и попытки спрятать и то, и другое. Собирается смена белья и какие-то немудрящие принадлежности. "Юрочка, принеси из кухни мыло". Я иду на кухню. Возле умывальника, который дребезжит при каждом прикосновении рук к стержню, открывающему отверстие для воды, лежит обмылок. Я забираю его, и хозяйка дачи, не понимавшая еще, что происходит, по одному этому обмылку поняла все сразу. В ужасе застыла. Через полчаса она уверяла нас и себя, что произошло недоразумение, и "завтра он вернется". Так тогда думали и говорили все: происходившее воспринималось как невероятное. Отец надел самый старый поношенный плащ. Поцеловался с мамой, потом со мной. Я заплакал. "Ну что ты, не надо". Его повели к машине. Я запомнил его спину и по бокам - двоих в голубых фуражках. Отцу шел тридцать восьмой год. Его увели навсегда. Еще днем мама ждала отца на московской квартире, чтобы вместе уехать на дачу. Дождалась,... ах дождалась! Отца арестовали на работе. Привезли домой. Обыск. Опечатали две комнаты. Едут на дачу, но не вместе. В машине всем места не хватает. Мама, как под конвоем, с надзирающим провожатым едет электричкой. Остальное описано выше. Через много лет мама рассказывала, что она обронила по дороге, как неприятен ей ее спутник. На что тот ответил: "Чего не могу сказать о своей спутнице". Какова галантность! И тоже через много лет, вспоминая прощание с отцом, она сказала мне: "Его губы были деревянными". Ей ли было не помнить, какими они всегда были нежными. Жизнь рухнула, нищета. Поиски, где отец. С трудом доставшийся слабый заработок на разрисовке воротничков и жабо пастой из "фунтиков". Никаких сведений об отце вплоть до посмертной реабилитации в пятидесятых годах. Около шести утра 6 февраля 1938 г. (отца почти за два месяца до этого успели расстрелять, и выяснилось это только через полвека) в квартиру вошли двое в штатском: мужчина и женщина. С ними дворник. Собирайтесь. Накануне вечером мама выстирала свой лифчик. Он был еще сырой. Позвонили бабушке, согласны ли взять внука. Да, согласны. Прощались молча, глаза в глаза. Сначала отвезли меня с моими пожитками, школьными книжками и тетрадками, потом вернулись за мамой, и как ее увозили, я не видел. В самом конце прошлого века, получив доступ к "делам" родителей, я узнал, что в числе большой группы инженеров-дорожников отца обвиняли в "принадлежности к троцкистской организации, созданной в Цудортрансе Серебряковым". Л.П. Серебряков был начальником Цудортранса при СНК СССР, и в январе 1937 г. его расстреляли по делу т.н. "параллельного троцкистского центра". На февральско-мартовском 1937 г. пленуме ЦК ВКПБ Молотов натравил НКВД на дорожников, которые были под началом Серебрякова. Обвинять их в троцкизме было бредом. В большинстве своем беспартийные люди, они знали только одно: выполнить план строительства. Никакой политической деятельностью они не занимались. В "деле" Серебрякова ни один из них не упоминается, а сам Л.П. Серебряков был впоследствии реабилитирован. В приговоре отцу значится: "Виновным себя не признает". А в другом месте - "Справка на арест": Такой-то осужден по первой категории. Во всех преступлениях сознался (подлейшее вранье!). Подлежит аресту жена. (для того и наврали, чтобы вернее засадить женщину). Резолюция по диагонали: "Арестовать". Подпись - Фриновский (вскоре и его шлепнули, расстрелы в НКВД - волна за волной, это называлось "смена караулов"). Мама виновата только в том, что она - жена! Раз жена, значит "заведомо знала о преступлениях мужа". Поэтому - "подлежит". А преступлений не было! Следователем у мамы был А. Шкурин. "Почему не сообщили о преступной деятельности мужа?" - "Ничего не было, не о чем и сообщать". 22 февраля "Особое совещание", 8 лет. "Единственное, что я могу для Вас сделать - не задерживать в Бутырках". Через несколько дней - этап в Потьму. Шкурин потом вел дела мужа и дочери М. Цветаевой. Уже совсем в преклонном возрасте мама однажды сказала мне: "Больше всех страдал ты". Меня как жаром (а может быть, холодом) обдало. Я никогда не жаловался ей на свалившиеся на меня тяготы, связанные с положением сына "врага народа". Наоборот, когда мы уже встретились, я старался скрасить ей жизнь своими заботами. А она, перенеся и пережив столько, до глубокой старости думала обо мне так же как в то раннее февральское утро, отправляясь в тюрьму, разлучаясь с сыном, оставляя его на грозную неизвестность. Сейчас мне на пятьдесят три года больше, чем было моему отцу, когда он погиб. Уже двадцать лет, как нет мамы. Для меня они - мои дорогие и любимые страдальцы. И всегда такими были. У меня нет жалости к себе. Что бы со мной ни происходило, все прошло. Важен итог. А он в том, что мне (подумать только!) 91, и уж совершенно бесполезными прожитые годы я назвать не могу. И вот еще одно размышление мамы: "Не знаешь, что хуже. Янковских (были у нас такие близкие знакомые) не тронули, а Максим убит на фронте". Максим - это их сын, мой ровесник. И это сказала она, самозабвенно любившая отца, и я видел их изумительные отношения, и иной раз поддавался детской ревности. У меня нет сил комментировать это. Катастрофа репрессий придавила всю страну, но большинство людей, и я в том числе, были вынуждены тешить себя мыслью и надеждой, добровольным заблуждением глупцов, что "Сталин не знает", во всем, дескать, виноват Ежов. Сталин знал все. Когда Ежов принес ему проект сажать жен "врагов народа" на сроки от трех до пяти лет, вождь собственноручно поправил: от пяти до восьми, и расписался. Однажды, в начале шестидесятых годов, я спросил у знакомого бывшего сотрудника одного из институтов госбзопасности: "А у вас там плакали, когда Сталин умер?" (Ведь вся страна рыдала, что теперь с нами будет!) Ответ был таков: "У нас дураков не держат". Знал не только Сталин, но и моя мама. В школе я был отличником, однако, когда мои одноклассники вступали в комсомол, комсорг школы предупредил некоторых ребят, и меня в том числе, чтобы мы заявление о приеме в комсомол не подавали. Ни по пути на фронт, ни на фронте, ни в госпитале моими родителями никто не интересовался. Не исчез еще все-таки подспудный здравый смысл. Там, где можно было забыть или сделать вид, что забыли, обычные люди не добавляли бреда репрессивных подозрений к тяготам службы, боя и постоянной заботе, как бы чего поесть. К тому же детей "врагов народа" несколько "оттеснили" от роли главной опасности для государства, и им на смену пришел новый слой "неблагонадежных". Им в анкете задавался вопрос: "Находились ли вы или ваши ближайшие родственники в плену, в окружении, или на оккупированной территории". После первого ранения в начале февраля 1943 г. я долго лежал в госпиталях. Из госпиталя в Земетчино, где заканчивалось мое лечение, я выписался 18 августа 1943 г., т.е. через восемь дней после того, как мне исполнилось 19 лет. 19-го августа я прибыл в 23-й батальон выздоравливающих, который располагался на ст. Леонидовка, рядом с Селиксой под Пензой. В нем я пробыл около недели. Выздоравливали мы там, таская бревна, правда, не очень толстые, не далее, чем на полкилометра. Восьмиметровое - ввосьмером, два до обеда и одно - после. А на обед, я помню, можно было получить изрядное количество щей из крапивы с большими сгустками американского яичного порошка. (Именно к тем временам относится анекдот: продавщица кричит кассирше: "Катя, перебей лейтенанту яйца на порошок!") Из батальона выздоравливающих через неделю или чуть больше в составе команды я отправился, как говорилось выше, в Моршанское стрелково-минометное училище. Все мои анкетные данные остались в запасном полку и валялись в каком-нибудь ящике, никому не интересные. Да и стоит ли без острой надобности присматриваться к социальному положению какого-то нижнего чина, тем более, если он уже обстрелянный фронтовик (в донесении о невозвратных потерях я числился гвардии красноармейцем). Мандатная комиссия о родителях меня не спросила, а сам я, наученный военкоматом и политруком Ткачуком, не проявил инициативы и не стремился поднимать этот вопрос. Полмесяца в карантине на опушке леса возле деревни Елизавето-Михайловка, что в двенадцати километрах от Моршанска, тоже прошли в трудах: мы заготавливали дрова для училища. Жили в шалашах из метровых поленьев, вывезенных по зыбучим пескам из глубины леса нами же, впряженными в телеги. Спали на подстилке из сена, а ночи были холодные. Прижимались друг к другу. Это позволяло одну шинель стелить поверх сена, а другой накрываться. Через много лет, когда мы повстречались с бывшим курсантом училища Мирясовым, первым его радостным восклицанием было: "Ты помнишь, мы же с тобой и в шалаше, и на верхних нарах в казарме училища спали рядом!" Вспоминаю, как один рядовой из другой роты карантина спер в деревне курицу. Его отчитывал перед строем начальник политотдела училища подполковник Левин, рыжий в таких же рыжих летных унтах на раненых ногах. В конце воспитательной речи он сказал: "А кто хочет нажраться на год вперед, тот дурак". Я был примерным курсантом, учился хорошо, даже, пожалуй, очень хорошо, и окончил училище по первому разряду За несколько дней до присвоения нам звания "младший лейтенант" меня подозвал к себе заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Журавлев: "Курсант Сагалович, Вы едете на фронт, Вы знаете, какие потери несет на фронте наша партия. Вам следует вступить в кандидаты партии". Машинально я что-то ответил, но в душе оторопел. Во-первых, в семье не культивировалась партийность, отец был беспартийным инженером, я никогда не видел себя партийцем. Хотя очень многие, никогда не собиравшиеся в партию, преодолевали это препятствие, особенно во время войны, и становились совсем неплохими ее членами.[]Во-вторых, и это самое главное, непреодолимым порогом было мое социальное положение. Не рассказать на мандатной комиссии училища об аресте родителей (о них вообще не спросили), тем более что выходка Ткачука преподала мне навсегда запомнившийся урок, - это одно. Но то, что сокрытие этого факта привело к приглашению в ВКП(б), и то, что я стою перед перспективой куда более серьезного шага, т.е. уже во время приема в партию продолжать скрывать, что я сын "врага народа", представилось мне катастрофой. Несмотря на то, что я оказался перед немедленными и совершенно неведомыми изменениями в моей судьбе (рассказать правду - это в данном случае - почти убить себя), я с трудом решился и, опасаясь, что замполит Журавлев вот-вот уйдет, через небольшой промежуток времени, попросив разрешения обратиться, сказал ему, что вступление в партию мне закрыто по такой-то причине. Изменившись в лице, побледнев и сжав кулаки, он сказал резко: "Молчи". На фронт я уехал кандидатом в члены партии. Раздумывать над поведением ст. лейтенанта Журавлева я могу только наедине с самим собой. В 1946 году в Тамбове я встретил уже капитана Журавлева. Он ничего не спросил у меня и ничего не напомнил. Сдержанно улыбнулся и бережно положил ладонь на мои ордена. Читатель, который упрекнет меня в том, что поддавшись Журавлеву, я не был до конца честен, будет прав, но сначала пусть примерит тот случай и сопутствующие ему обстоятельства к себе. На фронте, в действующей армии кандидатский стаж был сокращен до трех месяцев. В разведвзвод ко мне часто захаживал парторг полка майор Субботин, и настал момент, когда он предложил мне, кандидату партии, написать заявление о вступлении в члены партии. Предложение не было настойчивым, и потому уклонение от него не было трудным, не выглядело уловкой и умышленным затягиванием дела. Я уклонялся. В противном случае я должен был пойти одним из двух путей. Первый - это при приеме, а скорей всего, еще до него, рассказать всю правду об аресте родителей. Но тогда стало бы известно, что я скрыл эту правду при вступлении в кандидаты. Субъективно я был чист. Я все рассказал замполиту Журавлеву. А объективно? Не мог же я, в самом деле, оправдываться тем, что, дескать, замполит, услышав мой рассказ, приказал мне молчать. Это было бы полнейшей нелепостью, прежде всего потому, что назвать фамилию Журавлева означало предать его. Да и кто бы мне поверил. Пуще всего меня угнетало, как я вдруг предстану перед моими товарищами. Как я буду смотреть им в глаза. "Ах, вот кто ты такой!" Да и, вообще, все это означало (см. выше) - убить себя. Но зачем же это делать, когда нежелательное событие может произойти в любой момент без моей инициативы и против моей воли. Второй - продолжать скрывать правду и при приеме в члены партии. Обе возможности, да еще в боях, были абсолютно неприемлемы. Разумеется, бои не только подавляли эти мысли, но будто удаляли их из сознания. Если бы не тяготы войны и постоянное присутствие смерти (до которой "четыре шага"), размышления на эти темы в иные времена могли свести с ума. Почему же не свели? Ну, ясно, конечно, что подсознание включало защитный механизм и автоматически уводило семейный сюжет со сцены за кулисы. Кроме того... Однажды, уже в конце семидесятых годов, в беседе с одним замечательным врачом, академиком Академии наук России, который во время войны был командиром медсанбата, мы затронули явление невроза. На мой вопрос, почему во время войны о неврозах не было даже слышно, он ответил: "Обществу было не до людей, а людям - не до себя". Но, так или иначе, а война кончилась. Вскоре после расформирования дивизии уже новые политработники снова обратили внимание на мой затянувшийся кандидатский стаж. В конце концов, я собрался с духом и пришел к секретарю партийной комиссии дивизии подполковнику Семагину. Так, мол, и так. Он долго расспрашивал меня о моей семье, интересовался только фактами, и не спрашивал о моих отношениях к ним. С течением беседы его вопросы становились все более обстоятельными. Иногда я переставал улавливать логику в их последовательности. От этого я стал теряться и почувствовал, что надвигается какая-то неясная угроза. После долгой паузы я услышал: "Да-а, крутой старик". И это о Сталине, и это задолго до его смерти, и это, когда даже думать о нем хотя бы с малейшим оттенком сомнения в его непогрешимости было преступлением, вероотступничеством! А уж если подумал, то - немедленно и добровольно на эшафот. Я ожидал всего, но только не такой реакции. От неожиданности сказанных слов и от испуга я втянул голову в плечи. Но одновременно по всему моему существу разлилось тепло необычайной благодарности к подполковнику. Во-первых, его слова косвенно означали уверенность в невиновности жертв террора вообще, и моих родителей, в частности. Во-вторых - неприятие бесчеловечных методов неограниченной репрессивной власти. В-третьих, открыв передо мной свое, мягко говоря, отнюдь не традиционное отношение к Сталину, он показал, что доверяет мне. Наконец, в-четвертых, он понимал, что дело отнюдь не в "ежовщине", и точно указал источник террора. - Ну, и что теперь со мной сделают? - спросил я. - Да я все думаю, какое бы тебе придумать взыскание полегче. Сам понимаешь, без взыскания обойтись нельзя. Мне объявили выговор. Вопреки моим опасениям, большинство моих товарищей, хотя и не все, отнеслись ко мне с пониманием и, я бы сказал, с сочувствием. А встретивший меня на следующий день начальник политотдела дивизии, полковник Якушев сказал: "У нас к тебе претензий нет. Большего, чем ты рассказал, быть не могло. За чужой спиной ты не прятался, а в партию вступал - так ведь не в наркомы шел, а на фронт ехал". Стоит ли распространяться, какая тяжесть свалилась с моей души. Вскоре меня приняли в члены партии, а в 1956 году после реабилитации родителей заменили все партийные документы, дабы изъять из них упоминание об обоих арестах. Разные люди по-разному и отнесутся к изложенным здесь фактам и моим поступкам, связанным с вступлением в партию. Одни посочувствуют, другие назовут старым рефлектирующим дураком, которому по прошествии семидесяти лет давно пора все забыть. Найдутся и такие, что и сейчас нипочем не простят так называемой неискренности перед большевистской партией. Это последователи Ткачука. От своих претензий они не откажутся. А не исключено, что кое-кто из ригористов поставит мне в неискупимую вину само членство в партии, чем бы оно ни сопровождалось. Однако совсем не для того я исповедовался, чтобы снискать сочувствие или защищаться от критиков. И дело совсем не во мне. Неужели на девяносто втором году жизни мне пристало жаловаться на судьбу. Таких, как я, были миллионы. Среди них я один из счастливейших. В античеловеческой системе сталинизма я - самая крохотная жертва. Да что я!? Недавно генерал Калашников рассказал, как он, уже увенчанный славой изобретателя знаменитого автомата, уже лауреат Сталинской премии, боялся, как бы "органы" не узнали, что он, выдвинутый кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР, скрывает свою принадлежность к крестьянам, подвергшимся раскулачиванию. Фантастический политический режим! Я не только не отказываюсь от глубочайшей благодарности к тем, кто поддержал меня участием и советом, а то и защитил в те годы, или просто хорошо ко мне относился, но память о них я сохраню до конца своих дней. Все же, несмотря на всю положительную значимость заключительной части моего освобождения от тяжести сокрытия ареста родителей, некоторый осадок оставался. Было сказано, что претензий нет "у нас к тебе". Т.е. были они и был я, к которому у них не было претензий. Меня от себя они отделяли. С партией я расстался в первый день путча в августе 1991 г., хотя многие мои сослуживцы сделали это значительно раньше. А я, дурак,[]все еще на что-то надеялся. Однако не потому ко мне не может быть претензий, что я не прятался за чужой спиной и не шел, упаси боже, в наркомы. А потому, что в первую очередь они должны быть предъявлены источнику всей подлости. Мама учила меня, что в жизни нет ничего такого, ради чего стоило бы кривить душой. Конечно, в абсолютизации этого принципа есть порядочная доля максимализма. Ведь и Ленин писал, что есть "компромиссы и компромиссы", и есть понятие "ложь во спасение". Кривить душой учил нас всею своей деятельностью, всем своим тридцатилетним правлением наш великий вождь. Преуспел. Если многие, в том числе и я, поначалу прятали свое смятение и страх от происходившего за спасительной формулой "Сталин не знает" и придумали термин "ежовщина", то мама с самого начала знала, что Сталину не только все известно, но он является главнейшим организатором и вдохновителем преступлений 30-х - 50-х годов. Вот некоторые стихотворения, которые она сочинила в лагере, т.е. Там и Тогда. Не написала, а именно сочинила, так как они хранились в ее памяти и были записаны мною, т.е. перенесены на бумагу под ее диктовку, только в 1959-м г., через тринадцать лет после освобождения и через четыре года после ее реабилитации. Я опубликовал их уже после смерти мамы в сборнике "Как рассказать о злодействе над женами?...". Вот некоторые из них. В начале 1942 г. по лагерю разнесся слух, что если "жены покаются", то их освободят. Не знаю, в чем моя вина, Но я раскаяния полна Хоть у меня и нету "дела", Но я просить бы вас хотела Смягчить карающий закон; Не знаю, впрочем, есть ли он. Не знаю, впрочем, ничего: Что, почему и отчего? Что это, буря или шквал, Землетрясенье иль обвал, Или свирепый ураган, Или разбойничий наган, Сразивший мирных на пути? Как объяснение найти, И как понять на миг хотя б Злодейства мрачного масштаб!? Иль это Гитлер, строя козни, Легко посеял семя розни Путем несложных провокаций; И в мир больных галлюцинаций Повергнут сбитый с панталыку Наш обезумевший владыка? Объятый страхом жалкий трус, Вступил он с клеветой в союз И, не смиряя ужас низкий, В НКВД шлет тайно списки; И над страной туман кровавый Навеял дикою расправой, Сгубивший лучших миллионы! Иль сам из пятой ты колонны, Нш вождь, учитель и отец, Замаскированный подлец, Кремлевский жулик, псевдогений, Как составлял ты план сражений, С бухты-барахты, для почину, Чтоб сдать фашистам Украину, И не принять в соображенье К Москве их жадное стремленье!? Не знаю, впрочем, ничего: Что, почему и отчего? Не знаю, в чем моя вина, Но я раскаяния полна. В другой, поздней, редакции были строчки: И сделать так, Что б с поля боя Из каждых ста Вернулись трое. Они, однако, не укладывались во временные рамки всего стихотворения. Ясно, что их появление могло состояться только много позже окончания войны. Нет, не страна и не народ Безвинных в цепи заковали; И гнев не против них растет В сердцах, исполненных печали. И не народ, и не страна В припадке злобного проклятья Сгубили тех, чьи имена Твердят их сыновья и братья, С врагом сражаясь за отчизну ! То черный ворон правит тризну... Черный ворон, злобой черной Ты преследуешь меня; Всюду облик твой позорный Здесь средь ночи и средь дня. Вся охваченная дрожью Узнаю я из газет, Как опутываешь ложью Ты людей уж столько лет. Председатель Совнаркома, Всех зажал ты в свой кулак, Ты - страны своей саркома, Ты - в ее желудке рак! А вот большое стихотворение "Жены": 1. В прокуратуре несметная очередь, Жмутся родные в тревожной печали. "Где наши матери, сестры и дочери? Кто их...? За что...? И куда запропали?" Где? - За колючим двойным частоколом Их стерегут и стрелки, и собаки. Там, на клочке неприветном и голом В смраде и вони сырые бараки. Как записать и на чем это высечь, Что неповинных вы сотнями тысяч По лагерям увезли эшелонами, Как рассказать о злодействе над женами? Без преступленья - предать наказанию! Участь жестокая: без обвинения, Волей Особого, мол, Совещания Членам семьи - восемь лет заключения. Кто "совещался"? Чью тайную волю Вы выполняли, свершая предательство? Женщин страны своей ввергнуть в неволю - Где, перед кем вы несли обязательство? Думали - кончится дело неправое, Ужаса всю глубину не измерили. Не убежденные дикой расправою Мы не поверили, мы не поверили! Ждали - пройдут, может, выборы в июле, Ждали - закончится в августе сессия, Ждали и спины над вышивкой гнули За частоколом в мордовском полесье. Полуголодные, полуразутые Думой одной истерзалися лютою. Сердце тоской нестерпимой сжималося, Что там с сиротами нашими сталося? Мать забирали - лежал в скарлатине Маленький мальчик в московской больнице; Ты бы письмом запросила о сыне, Но у "начальника" не допроситься! Хоть головою разбейтесь в кусочки, Хоть изойдите слезами от муки - Вам написать не позволят ни строчки: Неумолимы железные руки. Глушь, за четыреста верст от столицы, Здесь не летят даже дикие птицы. Словно сомкнулись могильные плиты, Словно навеки схоронены, скрыты. Ночи за днями, недели и месяцы, То ли надеяться - то ли повеситься. Тщетно колотится мысль усталая В непостижимое и в небывалое. Звуки подъема, как звон погребальный, Режут сознание правдой печальной, Сядь с полотном на крыльцо иль на пень И начинай обездоленный день. В карцер кого-то уводят за пение, Тащат подруги носилки с больной, "Стой! Кто идет!? Кто идет!?" - в исступлении С вышки истошно кричит часовой. Только в сплетеньи крестовых узоров Скрытая скорбь затуманенных взоров, Счет непрерывный чуть видимых нитей И ожиданье каких-то событий. 2. Много же мужества было у каждой, Чтоб продержаться два года: однажды Свет засиял в нашей мрачной могиле: Весточку детям послать разрешили. Коротко...- Адрес, два слова привета, Как задыхались в тот день от волнения. Как с замиранием ждали ответа Месяц и больше в тоске и смятении...! Страстно откликнулись бедные птенчики, Вся всколыхнулася зона унылая, Затрепетали конверты-бубенчики: "Мамочка! Мамочка, мамочка милая! Скоро ли кончатся наши мучения? Ты о себе напиши заявление". Пишут Калинину Леша и Ната: "Папа и мама, ведь, не виноваты!" "Мамочка, Толе, Володе и Шуре Было обещано в прокуратуре, Было серьезно обещано нам, Будто ребятам воротят их мам! Почерком школьным пестреют листочки, Сколько их, сколько их - мальчики, дочки! С гнезд потаскали их черные вороны И раскидали на разные стороны. Отняли радость и отняли дом, И незаслуженным жгучим стыдом Ранили детство, и голыми, нищими Их к уцелевшим подкинули лишними. Нет ни чулочек, ни платьиц у Вали - Все опечатали, все отобрали; Стонет старушка, что не в чем на зиму Даже и в школу ей выпустить Диму. Крошка, не помнящий матери ласки, На фотографию детские глазки Пялит со старшим братишкой Сережей: "Это, скажи, и моя мама тоже?" Таня, Володя, Светлана и Юра, Зло обманула вас прокуратура, Лгали в ответственном секретариате, Маленьким лгали, Алеше и Нате. Крошки, подростки ли С бабушкой, с тетей, Иль одиноко в детдоме страдая, Вы понапрасну родимую ждете, Детское счастье свое вспоминая. Ждете напрасно, что что-то изменится, И что приедет далекая пленница С нежной улыбкою, с лаской знакомой Взять дорогого из детского дома. Мама, которая очень важна, Мама, которая всем так нужна, Мамы ученые и инженеры, Те, кем гордились их Вовы и Веры, Те, что учили заботливо в школе, Те, что в больнице лечили от кори, Те, что вели в небеса самолет, Иль просто на кухне варили компот. Только по свету распущена слава, Будто дано вам великое право, Но никогда еще злей и свирепей Вас не ковали в железные цепи. 3. С женщин снимается специзоляция, Гибок ГУЛАГ, несложна операция. Едет начальство для новой заботы-- Белых рабынь разослать на работы. Снова сбирайте узлы и подушки, Вновь до отказа набиты теплушки, Затарахтели с решеткой вагоны, Дальше, на Север отправлены жены. Обыски, вышки, поверка, собаки, На Воркуте, ББК и в Талаге Мерзкою пастью зловонной клоаки Нас поглотил "исправительный лагерь", Перемешав с человеческой гнилью, Сделав постыдное нашею былью, Сделавши домом нам логово смрадное, Высосал жизнь, как чудовище жадное. Неисчислимы пути и дороги, Что по двенадцать часов под конвоем Вдоль исходили опухшие ноги В ветер и в ливень, морозом и зноем. На шпалорезке, на выкатке бревен, На распиловке, в столярке, в сапожной, Долгие годы с мужчинами вровень, Труд непосильный, подчас - невозможный. В сердце иссякли источники слез, Мысль застыла от мертвенной хватки, Смотрят начальником туберкулез, Астма, пеллагра и опухоль матки. Гибель - владычица, жизнь - пустяк, Даже в аду не придумали черти То, что придумал искусный ГУЛАГ На беспощадном конвейере смерти. Нет, не ГУЛАГ ! Тот, чье имя позорное Превосхваляют со строчек газеты; Тот лишь, чье сердце, змеиное, черное Прячут под френчем немые портреты. Это твоими лихими наветами Были они пред страной оклеветаны. Лживо обрушив на мужа вину, Страшною мукой казнил ты жену. Слышал ты детские крики и плач? Видел ли ты, озверелый палач, Как приходили безвинную мать В позднюю ночь у ребенка отнять!? Веером машет дитя проституции, Нос прикрывая изъеденный гноем; Так вот, кокетничая конституцией, Ты занялся неприкрытым разбоем. Время пройдет, эту ложь бутафории Шквалом снесет: беспощадна история, И вдохновитель безумного фарса Будет известен до самого Марса. Кончится путь, умощенный страданием, Сдвинутся с шумом могильные плиты, И пред Особым - другим - Совещанием Встанем мы, правдой и светом залитые. Перед тем как поместить еще одно мамино лагерное стихотворение, сообщу, что, перелистывая недавно "Окаянные дни" И. Бунина, я наткнулся в записи от 20 апреля на следующие слова: "...и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь". Теперь мамино стихотворение: Как тайный символ, как пароль, Моей души живая боль, Моей тоски неутолимой К вам нитью тянется незримой. Через года, чрез расстоянья, Через затерянность и мрак И напряженность ожиданья И каждый миг, и каждый шаг, Чрез безнадежность и разлуку, Через отчаянье и муку, Через запрет, через тиски, Через снега, метель и вьюгу... И вы, далекие друг другу, И мне далекие - близки. И эта боль моей тоски, Моей любви живая нить, Она должна вас сохранить. Сравните, почти одна и та же лексика! Надеюсь, читатель не заподозрит меня в намерении поставить во всей литературе рядом великого русского писателя и никому неизвестную женщину, мою маму. (Хотя, по правде говоря, к ее поэтической душе я отношусь теплее, чем к Бунину). Я хочу сказать только, что в трагические минуты острого отчаяния, неизбывного горя совершено различные люди пользуются единственно возможными одинаковыми выразительными средствами. Теперь я могу снова обратиться к вопросу о сокрытии правды. Было два сокрытия. Первое - это мое, обрисованное выше. А второе не мое, чудовищное! "У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала. Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь... Но русский народ не пошел на это... Спасибо ему, русскому народу, за это доверие". Отметив демагогически-лицемерную форму этой тирады, произнесенной Сталиным в честь командующих войсками Красной армии 24 мая 1945 г., А.М. Некрич в книге "22 июня 1941 г." (М: "Наука", 1965) затем так комментирует ее: "...в это время, когда в Кремле по предложению Сталина пили за здоровье русского народа, по его же приказу лучших сынов этого народа, телами своими затормозивших сокрушительный бег фашистской военной машины в 1941-1942 гг., десятками и сотнями тысяч гнали в сталинские лагеря". Я считаю этот комментарий абсолютно верным, но совершенно не достаточным. Представьте себе, вот вождь признает ошибки правительства, и мы, не зная, в чем именно они состоят, восхищаемся его честностью и откровенностью. И мы благодарны ему за то, что он делится с нами своим сожалением по поводу ошибок. Но проходят годы, вождь умирает, и мы узнаем, что именно по вине вождя таким катастрофическим было начало войны, и мы видим, что он об этом знал, но нам не говорил, и мы видим, что наше восхищение вождем, его, так сказать, честностью и откровенностью, было самообманом. И мы видим, что в торжественные минуты победного ликования он продолжал сознательно нас обманывать! А попросту - кокетничал. Приоткрыл только узенькую щелочку в клоаку своих злодеяний, а мы и рады... Ошибки были, видите ли, "у нашего правительства...". Генералиссимус спрятался за правительство! Растворил, так сказать, себя в правительстве. Да могло ли правительство пикнуть, когда, держа наготове дубину госбезопасности, он матерной руганью отвергал все донесения разведки, в которых точно указывался день начала войны? За обтекаемым словцом "ошибки" он, прежде всего, прячет, а попросту скрывает, свой преступный просчет, основанный на фанаберии, самомнении и сознании собственной непогрешимости. Эта "ошибка" вождя обошлась народу пятью миллионами военнопленных, главным образом, русских, украинцев, белорусов, татар и многих других национальностей, которых он фактически собственными руками отдал врагу, а затем объявил их изменниками родины! Эта "ошибка" обошлась стране потерей почти половины территории ее европейской части и неисчислимыми страданиями ее людей. И эту "ошибку", т.е., повторю, преступный просчет в определении сроков начала войны, он продолжал скрывать всю свою оставшуюся жизнь. Какое кокетливое покаяние! Струсил сказать истинную правду. Такой образ действий - это не просто "присущая ему демагогически-лицемерная форма". Это называется "вертелся, как уж на сковородке". От великого до смешного один шаг. Не осмелился он на том приеме в Кремле признаться в конкретном чудовищном просчете! Какое удобное слово "ошибка". Подумать только! Скрыл, что ему была известна точная дата начала войны, и выдал это за "ошибку правительства"! Не рискнул ослабить правдой свое величие победителя. Величия, которое добыл ему народ, отдав всего себя ради Победы. Так и ушел в могилу, не признавшись в своей личной вине перед народом. И до сих пор находятся психоаналитики поведения вождя, которые чуть ли не вместе с ним испытывают страдания-метания, как бы подальше оттянуть начало войны. Хотел, что ли, как лучше!? Тут и Черномырдин со своим "а вышло как всегда" не поможет выйти из положения. И тезис о благих намерениях, которыми выстланы... и т.д., в данном случае - беспомощное щебетание. С плохо скрытым стремлением во что бы то ни стало смягчить преступный просчет Сталина, проворонившего гитлеровское нападение на СССР, некоторые историки, как новое открытие исторической науки, предлагают свою версию цепи событий. Именно они привели к огромным потерям нашей армии, поставленной вождем в катастрофические условия. Именно они привели к потере огромной части территории страны. К уже давно известным версиям эта новая версия утверждает, что якобы Сталин прознал об отсутствии зимней амуниции у изготовившейся к броску пятимиллионной фашистской армии . Этот факт решил судьбу нашей страны. "Ну, конечно, - решил Сталин - Гитлер не отважится начать войну без теплых кальсон, его пятимиллионная армия так и будет стоять у самой границы нашего государства в ожидании пока ей сошьют теплое белье, а на это понадобится полтора года, ровно столько, сколько Сталину нужно, чтобы не только встретить фашистов во всеоружии, но и подготовиться к нанесению им упреждающего удара". Расчет произведен, все донесения о назначенном на 22 июня нападении Гитлера на СССР - к такой-то матери, полтора года в нашем распоряжении имеется. Пока немцы будут шить себе теплое белье, их пятимиллионная армия будет безмятежно спать у нас под боком. И им хорошо, и нам куда как спокойно. Если историки-новооткрыватели правы, то кто такой, простите, Сталин, и им абсолютно не удалось выгородить Сталина, а наоборот. Но если Сталин так не думал, то кто они, эти изыскатели? Еще один исторический кульбит. Сталин, дескать, знал о близком нападении, но ждал, чтобы Гитлер напал первым, так как жертва агрессии всегда выигрывает в общественном мнении. Пожалуйста, жди выигрыша в общественном мнении, но тогда подготовься к отражению агрессии. Хорошо подготовишься, глядишь, и не подпустишь противника к Москве, не отдашь врагу огромную территорию, и не отдашь за один присест в плен три миллиона живой силы! А то ведь не подготовился и все отдал. Поразительно, до чего смело и выразительно звучали слова: "...были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала". Быть может, и сам изумлялся своей откровенности, сообщая то, что и без него было известно каждому младенцу. Не было известно только, что отчаянное положение - это прямое следствие преступной политики вождя. Осмелился высокомерно благодарить народ, перед которым обязан был извиняться и кланяться, кланяться и извиняться. Отправил в топку миллионы людей и благодарил их за то, что безропотно давали себя посадить на лопату, которая бросает их в огонь. Неизвестно еще, принял бы народ эту благодарность, узнав чего она на самом деле стоит! На 19-м съезде ВКП(б), на котором она стала КПСС, Маленков заявил, что перед войной была уничтожена "пятая колонна". Не будь это сделано, с началом войны, мы оказались бы в положении обстреливаемых с фронта и тыла. К "пятой колонне" причислялись миллионы лучших, отдававших все свои силы укреплению обороны, развитию промышленности, сельского хозяйства, образования, науки и культуры страны. Они построили страну и были уничтожены ее "хозяином". Механизм элементарно прост. Произвольный арест по признакам высокого интеллекта, способностей, культурного превосходства, обыкновенной зависти, злобы, по доносу, неугодности "самому". Но всегда заведомо невиновных. Вымышленные, ложные обвинения. Многочасовые допросы и избиения. Выбитые "признательные" показания, оговоры и пр., и пр. Затем длиннющие, аккуратно сброшюрованные списки, в которых только порядковые номера, фамилии, имена и отчества жертв без каких бы "то ни было комментариев, кто такой и что собой представляет. Скреплены подписью какой-нибудь сволочи вроде Курского, Гендина, Агранова, Литвина, Бельского, Цессарского, Шапиро. Нижайшая просьба Ежова к "т. Сталину" на согласие по "I-й категории", т.е. согласие на расстрел. Чего проще, всегда пожалуйста! Процедура завершается серией подписей за расстрел: Сталин, Молотов, Жданов, Ворошилов, Каганович и др. Через день или два - расстрел ни в чем не повинной жертвы. В течение полутора лет - ежедневные часовые беседы "хозяина" с Ежовым, которого в конце концов самого и прикончили. Лично Сталин подписал более 41 тысячи расстрелов, Молотов - более 43 тысяч. В одном и том же списке с моим отцом. есть фамилия Левашовой Софьи Анатольевны[] , сотрудницы технической библиотеки. Она ложно обвинялась в "активном участии в террористической организации". И отец, и она были расстреляны 9 декабря 1937 года. Отцу было 38 лет, а этой девочке - 19. Женщины составляют не менее пяти процентов всех расстрелянных по личному указанию Сталина.[]Всего в тот день 7 декабря 1937 г. те же лица подписали 14 расстрельных списков общей сложностью на 2125 человек по разным территориям и ведомствам. И это двадцатая доля их личной расстрельной деятельности. На 7 декабря 1937 г. пришлась наивысшая нагрузка по отправке на тот свет. У меня есть единственное предположение, почему так вышло: 12 декабря 1937 г. состоялись первые выборы в Верховный Совет СССР по новой, "Сталинской конституции", и подписанты несли "стахановскую вахту". Следующие списки подписаны 13 декабря. Иногда можно услышать: "Мы об этом ничего не знали!" Вполне возможно. Но узнав, естественно было бы попытаться узнать побольше... К сожалению, такое желание не всегда возникает даже и сейчас, когда открыт свободный доступ ко всем этим спискам в Архиве Президента РФ... "Мы не знали" - это лукавый способ ухода от какой бы то ни было ответственности за злодеяния, творившимися за ширмой круговой поруки с втянутым в жерло беззаконий обманутым народом. По поводу "знали- не знали" мне стоит вспомнить один эпизод. В начале 1963-го года В.В. Ермилов, тогдашний главный редактор "Литературной газеты", вздумал упрекать И.Г. Эренбурга, который честно и с горечью признавался, что многие люди, в том числе и он, знали о сталинских злодеяниях, но молчали. Попробуй пикни! Сам же, Ермилов, дескать, ничего не знал, с него и взятки гладки. Он, видите ли, чист как стеклышко, и он стал глумить