рез полчаса Махмуд возвратился, как снаряд, пробивший три наката. Его кто-то в шутку, совсем не ожидая того, спросил: "Ну как?" Махмуд поднял большой палец и сказал: "Девочка был! Во!!!" Вскоре и она возвратилась, села на свое место и начала вызывать Тюльпан (не помню) или Нарцисс. Спокойно и неизменно. Описание этого эпизода мгновенно распространилось на всю бригаду, и нашлось множество не веривших, но желающих проверить. Особенно голодными были лейтенанты -- взводные с передовой. Ротные и батальонные, имевшие в своем распоряжении санинструкторов, медсестер и фельдшеров, способствовали своим лейтенантам "отметиться" в тылу, во время затишья. Она относилась очень ровно ко всем. Пришел, позвал ее любой, и она шла с ним. Не отказывала, не отвечала, не выражала пристрастия или неудовольствия, не участвовала в выпивках, весельях (в тылу они бывали), в коллективных встречах. С мужчинами не вела посторонних разговоров. Работала прилежно и не "отказывала". Так жила. Все были равными перед нею. Особым отличием пользовался у нее лишь один капитан Костин. Он был командиром батальона, и в день, когда он приезжал, она не принимала никого. Он подарил ей офицерское обмундирование и предложил ей быть его женой. Одежду она приняла без восторга и даже благодарности. Оделась в нее, и все. Стать его женой отказалась. Он потом мне передал: "Я пришла сюда воевать. И воюю". "Каждый делает, что может, для победы, -- сказала она. -- Мне очень жаль всех, и я их жалею. Твоя жена жалеть не сможет. Подожди до конца войны, и буду тебе хорошей женой. Мне ты нравишься". Костин еще сказал: "Смешно рассказывала, ты говорил ей о Соллертинском, а сказать: "сними штанишки" не смог". -- "Не могла же я сделать этого без просьбы". Все пред нею были равными, и общество никого не выделяло. Однако Махмуда почему-то все невзлюбили. . Однажды он при капитане вошел в землянку и опять сказал ей: "Пойдем со мною". Капитан встал и спросил: "Что тебе нужно?" Махмуд сказал: "Она такая!" Капитан сильно ударил Махмуда кулаком в лицо. Махмуд упал,, быстро встал, утирая кровь из-под носа. Капитан сказал: "Теперь иди, пожалуйся".-- "Зачем жаловаться, -- ответил Махмуд, -- теперь пойду умирать. Не надо лазить, где не твоя нора". Но такова жизнь. Махмуда невзлюбили все офицеры и старшины, и начальники, и девушки. И убедили Сыса отправить его в роту на передовую. Надев шинель и собрав свой сидор, он зашел к Митурич и сказал: "За тэба ухожу помирать. Сам дурак. Сидел бы тыхо, и живой домой прышол к своя жена, а тепэр дурак, дурак... Все к нэму ходылы, а я один помирать. Неправильно". Он вышел. Митурич вышла с ним, взяла его под руку и провожала далеко по лежневой дороге, говорила и говорила с ним тихо, а он качал головой. Они медленно уходили. Потом она возвратилась и села к своему телефону... Пион ... Пион ... Пион ... Я Роза... ЗИМНЯЯ СКАЗКА Январь сорок второго продолжал идти, а мы продолжали стоять под Вороново. Стоять, сидеть и лежать в вонючем незамерзающем торфяном болоте, а немцы на горке в добротных домах деревни Вороново. Они топили печи, дымок постоянно вился из труб и раздражал нас и особенно наше начальство, смотревшее на Вороново в стереотрубу. Оно постоянно запрашивало зажигательных снарядов, но им так же постоянно отказывали-- таких нет, да и других было так мало, что накрыть все дома проклятого Воронова не получалось. Минометных мин было в достатке, но они работают по живой силе, не сидящей в подвалах домов. Я задумал изобрести зажигательную мину. Вывернул головку со взрывателем, подвесил над костром и выплавил тол (он плавится и горит, но взрывается только при детонации), залил в чугунный корпус горючую жидкость из противотанковой бутылки, завернул на место головку и выстрелил из миномета. Поднялся сильнейший шум и вой. Минометчики и я с ними попадали на землю и закрыли уши. Жидкость залита "с просветом". Она бултыхалась, и в полете мина кувыркалась в воздухе, не глядя на свое оперение. Летела она как-то медленно, вследствие этого мы видели весь ее полет, и особенно когда она завернула в лесочек, где стояла наша химрота. Ударив в автомобиль, она взорвалась, но никого не ранила (к моему счастью) и машину не подожгла. Взрыватель головки оказался слишком большим. Жидкость рассеялась в пыль и машина не загорелась, тоже к моему счастью. Я решил заливать полностью -- раз, и -- отпилить кусок взрывателя -- два, так, чтобы мина лишь раскрылась и жидкость вытекла из нее. Были сильные морозы зимы 42-го года, и мне на воздухе ничего делать не удавалось. Пришлось пилить его в землянке, которая была полна народа. Все побаивались взрыва, но никто не уходил. Были недовольны, но терпели. Один старик Корчагин, писарь из старых ленинградцев, говорил и кричал, что если Левке нравится остаться с вырванным животом, пусть идет в окоп. Он скрипел и не утихал и надоел всем больше, чем я. Тут один лихой молодец из нашей разведки бросил патрончик от автомата в печку. Все это видели, кроме Корчагина, и когда он взорвался, хорошо над стариком посмеялись (старику было сорок пять). Я резал этот проклятый взрыватель много раз, уменьшая и уменьшая его, и когда, наконец, моя мина подожгла лес в той же химроте, нашу часть передвинули от Воронова. Потом я изобрел ружейный гранатомет -- трубка надевается на ствол винтовки, в нее закладывается ручная граната, которая при выстреле холостым патроном газами толкается и летит довольно далеко. Но ... не успел я закончить эскиза, как к нам на проверку прислали готовые такие же гранатометы. Потом я придумал самодвижущуюся тележку, которую с заводом от пружин можно пускать на или под приближающиеся танки. Она была похожа на ту, которую мы видели на Луне. Следов ее я не видел ни под танками, ни в виде ответа от бюро изобретений. Считал, что он меня не нашел. Были еще какие-то идеи и наконец -- прицел для бомбометания. Мне до сих пор кажется, что это одна из самых интересных моих технических идей. Но я ее никуда не посылал и никому не показывал. Пока оставалось во мне штатское -- не хотел. А когда выкурил его из себя -- понял, что посылать бесполезно. Все равно не дойдет. РАНЕНИЕ В системе оборонных дел зимы 42-го года мы иногда меняли границы своих позиций, заменяя соседние части, а они заменяли других и нас. Но не единожды пехоту не отводили ни для отдыха, ни для переформирования. Мы перемещались лишь с позиции на другую и, занимая новые окопы, тихо несли свои трудности. Но нет на войне ничего хуже перемены мест. На старом месте все обыкновенно. И когда немец обедает, и когда стреляет, и куда стреляет, и даже куда ходит в кустики оправляться (эти кустики очень нравились нашим снайперам). Захочет Фриц или Вальтер посидеть на свежем воздухе, подумать о своей Марте или Виолетте, и его запишут в список семьдесят восьмым или даже девяносто девятым, и там уже нашему снайперу одного не хватает для "Героя". Так вот! Мы всю ночь двигались к новым границам бригады или попросту шли по буеракам передовых. Холодно. Мороз градусов двадцать или больше. И тут на пути домушечка, на избушку похожая. Вошел я в нее погреться. Кругом тихо, никто не стреляет, и избушка совсем цела. На полу все заня то -- спят, лежат, и ступить некуда. Казалось, что даже в два слоя. В одном углу стояла железная койка без пружин, без досок и, конечно, без матраса -- такие были до войны в общежитии студентов. Поперек три железные палочки. Тут и клопу негде поместиться. Никто на нее не позарился, она была свободной. И на нее я взгромоздился. Сидор на среднюю палочку, шинель сверху (тепло было в домике), и мгновенно заснул. Долго, коротко ли спалось мне на тех железных палочках, сказать не могу, однако, на другой бок не переворачиваясь, я проснулся от яркого света. Яркий день уже был, а домика уже не было. Одиноко стояла стеночка, подле нее стояла моя койка. Трех других стен и крыши открытые глаза мои не обнаружили. Разрывы снаряда или мины уши мои тоже не слышали. Такой был сон. Середина помещения представляла собой воронку, несколько смещенную от меня, заполненную теми, кто раньше был живым и лежал на полу избушки. Двое раненых уползали через бывшие стены. Я стал себя ощупывать -- руки целы, ноги целы, каска на голове, шинели нет. Она оказалась пристреленной к оставшейся стенке. Вероятно, ее сдуло волной, и осколки превратили ее в нечто, даже не похожее на решето (как известный образ). Одной полы совсем не было, другая похожа на театральные одежды оборванца. Я попытался встать на ноги -- не держат! И стал уползать. Хотелось отдалиться скорее и дальше. Обстрела больше не было. Одним снарядом гад вмазал. Тошнота и мороз. Снег твердый, пушистый. Удалившись метров на сто-двести, я остановился немного, успокоился, сел на что-то твердое, голова кружилась, снял каску, надетую поверх ушанки, стало получше, опять стал на ноги. Очень не удобно, но стою. Весело как-то стало -- значит, жив. Из всего домика один. Это хорошо, но холодно. Вернулся к домику. Уже пришли санитары. Попросил у них шинель с убитого. Дали. Пробитую, правда, но еще ничего. Отряхнул снег и нетвердо, но пошел подальше от удачной статистики. Каковы были шансы на то, что меня не прошьет хоть один из тех сотен осколков, прошивших мою шинель. Всего на десять сантиметров ниже ...пошли бы и все ...через меня. Но я пошел и пошел к своей части. Сначала в запале все радовался, позже идти стало как-то неудобно, и в валенке мокро. Подумалось -- снегу набрал, когда ползал, теперь тает и мокрит. Сунул руку за голенище -- вынул -- красно. Снял валенок -- и вылил кровь: в середине голени сидел чугунный кубик. Выковырял его из ноги ножиком. Сантиметр на сантиметр, ровный и красивый. С болью ковырял, кровь потекла сильнее. Обтер портянкой ногу. Портянку бросил. Разорвал фланелевую рубаху, из противогаза достал индпакет. И уже хорошо хромая, пошел и пошел, опираясь на палку, по мокрому, думая о том, что счастье сильнее статистики, и можно ли "это" считать ранением? Решил не считать ранением, считать счастьем. РАССКАЗЫ Иногда бывали у нас спокойные дни. В затишье мы стояли на посту в окопах, в перерывах сидели в своих землянках. Грелись и рассказывали рассказы. В окопной землянке, попросту в яме, выкопанной в стене хода сообщения, накрытой сверху жердями, всякой дрянью и немного землей, сидят солдаты подсменного подразделения и дожидаются очереди "на пост". Всем мокро и скверно, и страшно (вчера половину роты закопали или унесли в тыл). И себя жаль, а для товарища по-прежнему "на все готов", и отдавал им самое сокровенное, открывал тайники души, которым открытия нет. Открывал, чтоб согреть хоть чуть-чуть остальных. Был принят (без голосования, конечно) обычай: рассказывать о себе. Особенно любили рассказы о том, как женился. Такая повесть позволяла забыть сегодняшний страх и вчерашнее горе, вытесненное самим счастливым своим днем в этой жизни. Кто рассказывал просто, кто с мукой. Все хотели знать детали. Кто давился в сокровенном, тому задавали вопросы. Часто смеялись и отходили сердцами. Я тоже был в очереди и за длинную войну много-много раз рассказывал свои приключения. У меня было несколько сюжетов, и в зависимости от ситуации я их варьировал. Настоящий, честный рассказ о себе говорил очень редко, но приходилось выдавать и его, когда людям было совсем плохо. Вот он. От первого взгляда до женитьбы у нас прошла одна неделя. Мы жили в одном коридоре четвертого корпуса студ-городка на Флюгове переулке. Ира вошла ко мне в комнату проверять чистоту и порядок, она была -- "начальник коридора". Вся беленькая, чистенькая, просто белым-беленькая. Волосы белые, кофточка белая, лицом белая с румянцем, и вся светлая, глаза только голубые, и юбка серенькая. Думаю, что она смущалась, но закрывала смущение увеличенной громкостью голоса. В Ире было что-то от провинциальной отличницы. Кофточка и юбка, как теперь говорят, "самопал", сшиты мамой, самарской самодеятельной портнихой, обшивавшей соседей, торопящейся сделать дочкам новые кофточки к воскресенью. Разумная девушка, худощавая, стройная, высокого роста, на средних каблучках. Вошла в мою комнату. Это все позже вспомнилось, а тогда -- как вошла, я прирос к стулу и сразу прочел в себе: "Это твоя жена вошла. Дурак, что сидишь?" Никогда, ни до того, ни после, не было такого удара. У меня уже были два или даже три (как считать) "полноценных" романа с девушками. В нескольких, кроме того, я был влюблен, и подолгу, можно сказать, даже, что я постоянно был в кого-нибудь влюблен, но ни однажды мысль о женитьбе не только не смущала меня, но даже не приходила в голову и уж во всяком случае не была сформулирована в слова. А тут -- никаких влюбленностей. Никаких увлечений. Сразу-- жена моя! И все! И так всю следующую неделю повторялась эта фраза. Я узнал, в какой комнате она живет (это было почти напротив) и что зовут ее Ираида Тихомирова (какая красивая фамилия). На следующий день, подкараулив ее в коридоре, позвал сходить в кино. Она отказалась довольно жестко. Сказала -- готовится к контрольной, но вся при этом засмущалась и покраснела. На третий день я видел ее в сопровождении некоего Коли Жабина. (Как потом узнал -- полуофициального жениха.) Заниматься не мог, думал только о ней. Вечером слушал ее шаги в коридоре и вошел в комнату девочек, где жила Ира. Они все дружно веселились. Я сказал: "У меня четыре билета в кино (кино в студенческом клубе). Кто пойдет?" -- Ира бы-стро сказала: "Я занята". Стал я ее уговаривать, и девицы помогли. Едва уговорили. В кино она сидела неспокойно, куталась в шерстяную кофту и была очень напряжена. Я ее даже за руку не держал и не трогал, проводил до комнаты и ушел к себе, но весь вечер был в сильнейшей натуге. На четвертый день началась моя женитьба. С утра ходил по комнате как в клетке, ничего не делал, едва дождался ее прихода из института (она была на втором курсе). Шаги ее различал через тонкую дверь свою, как сеттер, с полной определенностью. Немного повременив (целую вечность), вошел к ней. Она была одна. Сидела за столом у окна. Я подсел к столу и онемел. Ничего не говорю. Она сидит тоже молча, положив руки на стол, подперев голову (стриженую под "польку", волос много, волосы прямые) руками. Тоже чем-то взволнована. -- Ира! Выходи за меня замуж! -- сказал я. -- Она молчит.-- Почему ты молчишь? -- Она молчит. -- Ты не хочешь?-- Нет! -- Ты мне отказываешь? -- Она уже закрыла ладонями лицо. Я взял ее за руку, хотел отвести от лица. Она сопротивлялась, но руки не отбирала у меня. -- Да! -- Отказываешь? -- Отказываю, -- сказала она не сразу. -- Ну, что ж!-- сказал я, встал и медленно вышел из комнаты. Вечером пошел к своей сестре Лине. Сказал ей, что полюбил девушку, хочу на ней жениться, а она мне отказала. Лежал очень грустный на диване. Позже Лина рассказывала маме, что я будто бы плакал. А мне Линочка говорила: "Брось! Ты такой красавец! Она просто дура. Ты кончишь институт, за тебя пойдет любая" -- и все такое прочее. Мне любая не нужна, мне нужна она. Я ее не видел целый день, а к ней приехала мама из Куйбышева с младшей (маленькой) дочкой от другого отца. (С Тихомировым она давно разошлась.) Я заходил к ним в комнату, вел себя, что называется, глупо, как шут. Прыгал через кровать. Мама смеялась, а мне действительно хотелось плакать. Ира была строго молчалива. Маме я не понравился. Прошел еще день. Вечером я у себя читал "Алые паруса". Опять был очень взволнован. Закончив читать, через девочек, послал Ире книгу А. Грина с запиской "прочти это". На следующий день (это был седьмой) вечером резко открывается дверь и быстро закрывается, как будто она боялась быть увиденной из коридора. Ира перешагнула порог и остановилась. Мы были одни! Я, весь деревянный, подошел к ней. Она молчала. Я ее поцеловал один раз. Она молчала. И не отвечала, и не возражала. Мне стало ее так жаль. Она мучительно старалась найти какую-нибудь приличную форму своего пребывания у меня. Разговаривать мы почти не могли. Я ее полюбил отчетливо и бесконечно и жалел ее еще больше. Ей было очень трудно. Сама пришла. Мы пили чай. Потом она вспомнила, зачем пришла. Вернула мне книгу. Постепенно успокоившись, разговаривали, рассказывали о себе. Она сидела долго и как-то боялась возвращаться к своим девочкам, видимо, не сказала, куда идет. Я боялся поднимать трудный вопрос о согласии. Вдруг откажет опять, но было очень хорошо с ней. Не помню, чем мы занимались весь вечер. Когда она уходила, у двери я ее обнял за плечи и еще раз поцеловал. Она как бы не замечала этого. -- .Когда ты ко мне переедешь? -- спросил я тихо, на ухо. -- Не знаю! -- закуталась в свой шерстяной платок и убежала. На следующий день мы были вместе целый вечер. Целовались, обнимались. -- .Когда ты ко мне переедешь совсем? -- .Через неделю! -- тихо, совсем тихо сказала она и поцеловала меня в ухо в первый раз. Это было двадцать второго февраля 1940 года. Мы совсем перестали заниматься. У нее от поцелуев совсем опухли губы, а она не стеснялась этого. Как-то освободилась или, как говорят, раскрепостилась, и даже радовалась своей зрелости, что ли. Я уже не торопил ее. Я знал, что это серьезно, что это навсегда, и было так хорошо. Когда настало тридцать первое число, я сказал ей: "Ты обещала переехать ко мне завтра? Ты переедешь?" -- .Да! -- .Но завтра первое апреля, -- сказал я. -- Какая-то несерьезная свадьба будет у нас, как бы в шутку. Лучше переедешь ко мне второго. И второго днем, когда ее подруги были в институте, мы перенесли Ирины вещи ко мне в комнату. Так мы поженились 02.04.40. А 11.04.40 Ира уже забеременела Леной и 11.01.41 родила ее в институте Отто на Васильевском острове. А девочки, подруги по комнате, написали маме в Куйбышев: "Ира плохо себя ведет и не ночует дома". Быстро приехала мама. "Когда я была здесь, -- сказала она, -- у Иры назревали серьезные события, я перебрала всех, но тебя в числе их не было и во внимание не приняла. Думала, за Жабина выйдет. Не показался ты мне, а опередил всех, и так быстро, ничего не скажешь". Хотя она и благословила нас, маму я не покорил -- раз и навсегда. А с Ирочкой становилось все лучше и лучше. Казалось, наступил верх блаженства, а завтра становилось еще лучше и делалось страш-новато даже -- что же может быть еще дальше. В декабре 41-го Ирочка писала Дине: "Темнота, голодуха, болеют дети. Работаем, работаем, работаем. Мама пошивает, кое-что зарабатывает, но очень мало. Левочка пишет тоже очень мало, ему трудно там, мне здесь. Скучаю по нем до болезненного спазма в грузи. Часто, постоянно в свободную минуту представляю его, а во время работы делаю ее автоматически, а воображение с ним. Пересеиваю оценки первой встречи. Приезд в Куйбышев. Альплагерь. Расставание. Когда мы встретились впервые, он меня как удав кролика привлекал. Конечно! Он очень высокий, черный, красивый, но сказать, что я влюбилась сразу, не могу. Я и не знала, что это такое. Он меня действительно схватил с первого взгляда, с первого слова. Я сразу старалась оказать ему сопротивление и не смогла, становилась безвольной и мягкой. Я не могла собрать мыслей своих и решить -- как мне быть, что сказать, как бороться со своей слабостью, и нужно ли бороться. Я текла по течению. Это была и благодать, и страшно. Я его не знаю. Он может сделать со мною все, что захочет. И не боюсь. Пусть делает! Это манит. И страшно! Но его не боюсь совсем. И сразу поверила ему. Точно поняла, а скорей -- почуяла: он хороший и завладел мною совсем. И мысли, и вся я -- его. Одно четкое слово владело мной. Не обманет. Он не оби-ит, не продаст. А любовь пришла позже, или я поняла ее позже, когда тала принадлежать ему совсем. Чувство к нему росло и росло. Он был моим властелином и знал об этом, но ни на волосок не пользовался своей воз-можной властью. Наоборот, он слагал всю свою силу к моим ногам. Это было счастье. Большое счастье полюбить и быть любимой таким человеком. Когда я к нему пришла, боялась только одного трудного вопроса. Но он ничего не спросил и никогда не спрашивал, не было на мне ничего грязного и зазорного, но было бы трудно объяснить ему, и я была ему так благодарна, без конца и без края. И во всем он был добр и великодушен, как сильный и смелый человек. Как с ним было хорошо! Я поняла это навсегда, на всю жизнь. Никогда! Никто другой! И вот теперь я одна, ослабла от голодухи, забот о детях, холода. А он, Левочка, светится моей звездоч-кой счастья, и никогда! и никто! другой". Прочесть это письмо мне довелось значительно позднее. Как не похоже оно было на то, что позже ожидало меня при встрече с Ирочкой в Куйбышеве. ВЕЛИКАНОВ Нас оставалось только трое из одиннадцати ребят, почти как в песне, и первому из равных, старшему из нас Карпу Великанову оторвало ногу. Как-то обычно и простенько все звучит в одной фразе -- оторвало ногу. Толе Кельзону вырвало бок осколком, Сереге Калинкину перебило голень, Абраму -- осколок в живот, а Карпу -- оторвало ногу. Хочется сказать, Надежда... Надежда ... угасает пунктиром. Справедливость, правда и милосердие восторжествуют, хватит ли нас увидеть это торжество. Карп был в командирской разведке с полковником Угрю-мовым и нарвался на мину. На нашу мину. И была их, мин этих, тьма. Проклятые мины. На них подрывались свои, а немцы по ним же ходили. Ставились мины пехотные и танковые, ставились на проходах, в лесу на полянах. Кто ставил и где ставил -- забывалось. Сегодня он поставил -- завтра его убило. Сегодня поставил-- завтра забыл, а Карп нарвался. Великанов был адъютантом командира бригады. В нашей войне адъютанты подавали еду, добывали выпивку и девушек, носили автомат за командиром, сопровождая его на НП (наблюдательный пункт) и в окопах. Никаких ответственных, чисто военных поручений им, как было во времена Кутузова, не давалось. Великанов же оказался адъютантом совсем нового (старого), необычного типа. Он постоянно или очень часто работал за командира бригады. Волею судеб нашим командиром оказался Герой Совет-ского Союза полковник Угрюмов. Герой финской войны, где он был капитаном, командиром роты, и где его рота, как говорили, первой ворвалась в г. Териоки (позже Зеленогорск). Очень трудное дело узнать, какая рота или взвод ворвались первыми или вошли первыми. Для этого нужно ворваться раньше или уж во всяком случае не позже их. Узнается это, как правило, от них же самих, а кто скажет, что мы ворвались вторыми? Тем более, что каждая рота, врываясь, не видит других и искренне считает себя первой. И они все, конечно, молодцы. Чтобы узнать первую, нужно просто для ясности одну из них назвать "первой ворвавшейся". Так, скорее всего, рота капитана (тогда ротами командовали капитаны) Угрюмова прославилась, а ее командир стал Героем Советского Союза. Дальше все шло как по рельсам. Звания, должности подлипали к Золотой Звезде, и к началу этой войны наш Угрюмов уже был полковником и командовал дивизией, а как показало дело, по существу оставался тем же командиром роты, не более. К тому же сильно "закладывал за воротник". Когда дивизией командует командир роты -- бедная дивизия. Его распоряжения были как персть земли на рану. Засыпать можно -- оздоровить -- нет. Угрюмова сняли с понижением и, пожалев Героя, несколько постеснявшись, поставили его не на роту и даже не на батальон или полк, дали ему бригаду, которая меньше дивизии, но не так уж сильно отличается. В дивизии -- грубо три полка, в бригаде -- три отдельных батальона (это между полком и стрелковым батальоном, которых три в полку). Так вот, придя в бригаду, обескураженный понижением и разочарованный обидой, Угрюмов стал закладывать еще больше и чаще. Тут ему под руку попался толковый человечек -- Великанов, уже созревающий вояка, он делает Карпа своим адъютантом, доверяет ему командовать бригадой. Это значит -- разрешает отдавать приказы в такой форме: командир бригады приказал ... и далее идет содержание приказа. По Уставу такой формой приказа обладает один человек-- начальник штаба, но лежа пьяным на топчане, Угрюмов говорил: "Великанов, скажи, комбриг приказал", -- и Карп говорил все, что нужно. Угрюмов быстро понял, что Карп не подведет, и доверял ему полностью и самозабвенно. Даже на рекогносцировках, в присутствии Угрюмова, Великанов начал отдавать распоряжения, соблюдая, кое-как, вежливую, корректную форму. Все подчиненные быстро усвоили эту деталь и часто обращались вместо командира просто к Великанову, тем более, что его разумные распоряжения и корректность всем нравились, и воевала бригада под управлением рядового Великанова, в общем, неплохо. Но время шло, и ему присвоили воинское звание младшего лейтенанта. Во время рекогносцировки Великанову оторвало ногу, Карпа отвезли в нашу санчасть, а Угрюмова быстро сняли с бригады и перевели куда-то в тыл, в военкомат. Я был где-то далеко и узнал об этом только на следующий день. Прибыл верховой-связной и передал: "Товарищ лейтенант! Вас требуют в медсанроту!" -- .Что случилось? -- .Ранен Великанов. -- .Серьезно? -- .Серьезно! Я больше ничего не знаю. Требуют вас немедленно. Берите мою лошадь. Заводной не нашлось. Она стоит в том лесочке. Спрятана в кустах орешника. Я доберусь пешком. Так приказано. Дороги наши, лежневки, называли "роялем". Так звучно они играли, когда ехала по ним телега, наш единственный транспорт. Это настил, построенный саперами из тонких сосенок и елок (другие в наших болотах не растут). По краям лежат колесоотбойные брусья из более толстых деревьев, и все связано проволокой. Верховая лошадь может "бежать" только шагом, тогда дорога больше похожа на другой музыкальный инструмент ... ксилофон, там тоже лежат деревянные дощечки, и по ним бьют молоточком. А я бил палкой свою маленькую клячу, торопясь в санроту, но кляча не бежала, она хорошо знала такую дорогу. Ее подковы скользили по гнилой коре сосенок. Иногда сосенки раздвигались, и если туда по-падала нога лошади, она сразу ломалась. Кто сказал об этом моей лошадке, не знаю, но погнать ее бегом не удавалось. В санроту прибыл я к вечеру. Проводили меня к операционной палатке. Вышел доктор-хирург (впоследствии ставший моим большим другом, не только на войне, но и до настоящего времени) -- Алексей Нилыч Колокольцев. Человек необыкновенного обаяния и тончайший мастер хирургии. У операционной, двойной палатки (белой внутри), был "предбанник". Доктор ввел меня туда, сурово поглядывая на грязную шинель и сапоги, но ничего не сказал. -- Я доктор Колокольцев, Великанов ваш друг? -- Да! -- Он не соглашается на ампутацию. Сказал: без вашего разрешения или совета с вашей стороны не согласен. -- Какую ампутацию вы хотите делать? -- Или до колена или с коленом. -- Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте. -- Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится, Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: "Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?" Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку -- смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя. Алеша -- стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: "А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую". И ушел в операционную. Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) -- Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло... Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит... и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы). Сколько времени прошло -- не знаю. Вышел Колокольцев. "Плохо дело, -- сказал он жестко, -- придется резать". Я (уже совсем на уровне слез): "Прошу вас отрезать поменьше". Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: "Просуньте сюда голову". Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом. -- Чувствуете, какая вонь? -- Да! Пахнет ужасно. -- Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать. -- Отрезайте, -- сказал я, -- поменьше. Он альпинист, горнолыжник. -- Не знаю! Не знаю! -- ответил Колокольцев. Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда. На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты. Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем ... Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих. РАССКАЗЫ Тот же январь 42-го. Все знают, какая соленая зима была, а мы ничего не умели. Полушубки, валенки получили не скоро, а шинель -- сами знаете как греет. Баня? А где она, эта баня. Когда чего-то долго нет, начинает казаться, что их вообще на свете нет и не бывает никогда. Печек в землянках нет. Света нет. Для освещения жгли провод. А какими после этого выходили из землянок? Трубочист по сравнению с нами был как эстрадный певец в белом фраке или как херувим. И я изобрел печку. Землянка -- это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру -- это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огоньПозже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал -- пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет. В перерывах мы продолжали рассказывать рассказы. "Кнедликов! -- кричал кто-нибудь, -- расскажи, как ты женился, только подробней и подлинней". -- Да я уже вам рассказывал. -- Ничего! Расскажи еще раз. Мы все уже не по разу рассказывали, теперь повторялись. Кнедликов был фаворитом номер один. Его заставляли рассказывать каждый день. Уже все знали его рассказ наизусть, но по двум причинам называлась его фамилия. Первая -- он рассказывал с видимым удовольствием, и сам каждый раз переживая все вновь. Вторая, вероятно, была в подробностях и длинности рассказа. Кнедликов иногда сокращал свой рассказ, тогда ему кричали: "Расскажи, расскажи, как по колену гладил. Сначала давай!" И он, вновь переживая, рассказывал, как однажды ехал в электричке и увидел голую коленку соседки. Не глядя на ее лицо, положил со страхом руку, потом стал гладить, проехал свою станцию. "На следующий день мы пошли в ЗАГС, подавать заявление". Такая короткая дистанция, но рассказ с подробностями занимал часа два или три. Кто-то уходил на пост, потом, возвращаясь, говорил: "Так лифчик у нее был розовый с дырочками, а что же дальше было?" -- Кнедликов, слабо сопротивляясь, говорил: "Я уже дальше рассказывал". -- "Ничего! Повтори!" -- Всем нравилось, и Кнедликов, смущаясь и не зная, хорошо ли он поступает, совершенно без вранья, начиная с розового лифчика, дальше добавлял все новые и новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подроб-ности, чтобы старым слушателям не надоело и было интересно. Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием. Рассказывать было обязательным для всех, но в отличие от Кнедликова я врал все от начала до конца и снабжал рассказ интересными деталями, и занимал второе место после него по популярности. Мои подробности были несколько другого характера, например, я описывал наше венчание: она на девятом месяце, в коротком обтягивающем острый живот бархатном платье, молодой священник венчает ее в церкви с веселым еврейским парнем, одетым в ковбойку и стоптанные кеды. Дружки все пьяные в дым, подносят священнику алюминиевую кружку коньяку "Двин". Он делает перерыв, выпивает, крякает и продолжает венчание. Они, конечно, знали, что я вру или подвираю, но такое вранье считалось почти честным. Я не претендовал на достоверность, рассказывал для веселья. Завтра все повторялось, но подробности были другими, и никто не обижался. Изредка раздавался голос: "А вчера ты говорил, что священник был старым, а парень в Магомета верил". На него шикали: "Какое твое дело -- старый, новый, молодой. Рассказывай, рассказывай!" И я рассказывал: "После церкви мы поехали к ее маме. Мама служила в ювелирном магазине и устроила меня шеф-поваром ресторана "Метрополь". Я готовил посетителям только особые фирменные блюда (все остальное делали, конечно, мои помощники)". -- "И что ж ты там готовил?" -- "Моими любимыми были теплые мозги с орехами в коньяке с приправой из орхидей и салатом "Искандер". Гусиные печенки с омарами в черной икре и в персиковом желе и суфле из розовых лепестков. И другие. К нашему приезду мама накрыла хороший стол, на столе была горячая картошка, соленые огурцы, капуста с антоновскими яблоками. Селедка Залом из банок (без голов) и охлажденная водочка "Столичная". Было еще жареное сало с яичницей".-- "А гусь был?"-- "БылКонечно! Весь подрумяненный, с корочкой, внутри яблоки". Тут подошли вопросы, и это было гвоздем рассказа: "А коньяк был?" -- "Нет! Коньяк, весь ящик, мы оставили священнику. Не зря же он венчал нас без разрешения свыше. Он сначала не хотел, но мои дружки его убедили, что я магометанин, но мастер спорта, это уже почти русский, и совсем убедил его ящик коньяку". -- "А маслины были на столе?" -- "Нет!" Все мои фантастические блюда были для таких же фантастических посетителей ресторана "Метрополь". Для себя же я рассказывал и объявлял блюда такие, о которых мы все мечтали тут и сейчас. Маслины -- это ерунда, а вот кусок свежего батона со сливочным маслом и кусок мяса, поджаренный с большим количеством лука, -- ай-ай-ай ... За столом был порядок, и мне с невестой водки не давали, так что мы давились сухой едой и едва терпели это безобразие. Вскоре мы удалились в приготовленную для нас отдельную комнату. Тут шло длительное описание предметов в этой комнате и кровати. От лифчиков я воздерживался, у меня был другой стиль. Я ЛЕЙТЕНАНТ Кончился долгий январь 42-го. Настал февраль, нам прислали наконец патенты лейтенантов. Меня назначили заместителем командира противотанкового дивизиона сорокапяток (пушек калибра 45 мм). Очень плохие пушки. Они ничего не пробивают своими снарядами, похожими на игрушку. Стрелять по танкам -- все равно что плевать на бегемота. При том эти пушки вытаскиваются на самый "перед". Даже ставят перед первым окопом. Конечно, по канону их укрывают, закрывают, накрывают, но вдруг раздается приказ: провести разведку боем -- и за ним крики всех начальников и командиров и комиссаров: почему молчит дивизион. Нужно поддержать огнем. Наш огонь как спичка в мартене, но начинаем стрелять. А на нас весь немецкий огонь. В общем, сидим. Стреляем. Роемся в грязной земле, возим снаряды. Возим раненых. Хороним. Наблюдаем. Пьем водку, прикалываем медали и ордена. Посылаем и получаем донесения и сводки. Кричим в телефон. Уважаем начальников. Редко пишем домой. Ругаем подчиненных, сушим валенки. И не только! Воюем, защищаем Волхов, Ленинград, Родину, свою землю, помогаем тем, кто на Волге под Москвой, в Сибири много-много всего совершается. Мне в этих записках хочется помнить о хороших средних и не очень хороших мужчинах и хороших женщинах, ибо я на войне встречал только хороших и очень хороших женщин, и о них написано еще очень мало, а о том, как бралась высота 80.0 и деревня Вороново, -- очень много. Я не буду о высотке Скоро я получил звание старшего лейтенанта, и меня перевели на другое место. Я получил должность помощника начальника оперативного отдела (отделения) бригады, Федя Лемстрем -- должность помощника начальника разведотдела, Великанова в бригаде не стало, опустело без него наше поле. Мороз крепко кусался. Из одиннадцати нас осталось в строю только двое, я стал попивать водочку. Мой оперотдел управляет боевыми действиями батальонов, составляющих бригаду. Во время боев я вместе с батальонами и ротами помогаю управлять войсками, сообщаю комбригу обстановку, отдаю за него приказы и проверяю их исполнение. Докладываю сводку в штаб армии и много-много других всяких дел. Никто из нас за два с лишним года не наступал, а мы перемалывали в этой гадкой мясорубке таких замечательных сибирских мужиков, приходивших к нам с пополнением. Постоянно приходили приказы об активизации действий. Вести разведку. Вести разведку боем. Сидели мы в районе станции Назия. Сначала под деревней Вороново, а потом Лодва и другими малыми деревнями и поселками, которые даже названий не имели, а обозначались на карте номерами. Это треугольник между рекой Волховом и Ладогой. До войны здесь были торфоразработки, и в барачного типа поселках жили торфяники и торфушки (так их называли в округе). Местность гнилая и гиблая. Пустыня. Дороги нет. Деревни располагались на глиняных сопках между болотами, представляющих собой равнинную пустыню, покрытую коричневыми мхами и клюквенником, редко-редко воткнутыми чахлыми сосенками двухметрового роста, с несколькими веточками на двух-трехсантиметровом по толщине стволике. Бои местного значения -- так о нас спокойно говорили в сводках, и, конечно, нам нравилось то, что на других участках наши наступают и побеждают. Но то, что противник пристрелял все наши объекты и постоянно пускает снарядами по нашим землянкам и окопам, а нам нужно сидеть тут и нигде больше и частенько лезть на его заграждения и минные поля только затем, чтобы он не отвел своих войск. Наш противник-- прелесть, нам нравится быть с ним рядом и даже умирать за это. Было очень не просто и физически, и душевно стоять в обороне. Постепенно продвигался я в небольшие, но чины, а воевать стало труднее. И пить я стал поболее. * * * Как огромная слоновья машина, давя нас-- мошкару и не замечая ни нас, ни времени, шла война. В первую мировую, когда мой папа уходил на фронт, я слышал рассказы о том, что у немцев появилась машина под названием "танк", и ей нет предела. Деревья! Дома! ГорыВсе нипочем. Рассказчик говорил -- она идет через них. А я воображал танк как железное существо огромной высоты, шагающее на ногах через дома и горы. Теперь я представлял войну таким же железным существом, шагающим и давящим человечков, как в иллюстрациях Доре, и даже еще и еще большим. Такими мурашками в шинелях с пистолетами, автоматами, полевыми сумками, погонами мы были прикованы к передовому окопу, а счастливчики летчики, артиллеристы больших пушек, танкисты, снайперы ... побудут с нами, а потом уйдут в тыл переформировываться, на отдых, переходы и еще за чем-то ... Когда они уходили -- как журавли, улетающие в жаркие страны, грусть и мысль о другом далеком мире, где есть баня, женщины, одетые в легкое платье, дети, играющие в классики и штандер, приходила к нам. Уходившие погибали не меньше нас, но прикованность в обороне к своему окопу была тяжелым прессом, душевным грузом и физическим расслаблением. Поначалу мы все были как сомнамбулы, двигались вяло, преодолевая общую рану уныния, вызванного безнадежными мыслями. В противовес вселившемуся позже бесу, который шептал: его убило (соседа), а ты жив. Не для тебя могилы эти, всех перебьют, а ты живешь и будешь жить, ты "над". Вначале все ранения и гибели я вешал на себя. Его убило, и меня вслед за ним. Но постепенно техника выправлялась. Спокойствие и даже веселость медленно и постепенно приходили в грудь. Стрелять? Я не стрелял. Пистолета своего даже побаивался. В основном стреляли по мне. Вначале я был солдатом-разведчиком. Там стрелять не приходилось. Потом стал офицером. У амбразур не стоял, больше бегал по окопу, а когда пришли успокоение (года через два) и привычка к опасности, осмелел и, проходя по ходу сообщения, стрелял по тонким березкам, по валявшимся каскам и противогазам. Как у большинства фронтовиков, появилось пристрастие к оружию, и стал менять оружие на оружие, тогда его не записывали и не числили за нами. Писать было некому, а валялось его много. Первый раз обменялся пистолетом ТТ на револьвер системы "Наган". Наган безотказен, но патронов к нему мало. К "ТТ" патронов сколько угодно, ящики с ними стоят в землянках, ведь ими снаряжаются наши автоматы "ППШ". Но в песке и на морозе "ТТ" может отказать. Следующую менку я осуществил на "Парабеллум". Черная кобура, носится на животе, патронов много. Безотказность абсолютная, но... где его хозяин?.. Суеверия на войне -- дело серьезное. Одного хозяина убило, а нового?.. И я пошел по второму кругу, опять навесил на бок к большой приятности, "ТТ", и с этим уже не расставался до конца. А когда демобилизовался, привез домой кожаную кобуру (бывшую вначале новой, желтой), с протертой о шинель дыркой. Она висит у меня в мастерской вместе с офицерской планшеткой и теперь. Пристрастие к оружию было у всех офицеров. Начальник санслужбы майор Пронин носил винтовку с оптическим прицелом (весьма дефицитную вещь, на одном уровне с ручными часами). Начальник связи обзавелся "Шмайсером", носимым за ним ординарцем (немецкий солдатский складной автомат). Я часто вспоминал погибшего друга, альпиниста, Ваню Федорова, в самом начале войны обзаведшегося маузером, на зависть всей нашей компании. Ваня воевал Финскую, и пристрастию к оружию был подвержен раньше всех нас. Давление военной машины уменьшалось. На третьем году мы охорошились как дрозды на рябине, и когда началось большое наступление, страх прошел, а риск и опасность стали нравиться, они электризовали апатию, делали жизнь веселой. Всякий день были новости. Но пока мины и осколки летели мимо, я превзошел военную дипломатию. Однажды комбриг сказал начальнику штаба: "Был я у командующего армией, и он похвалил наш штаб. Раньше, говорил он, мои оперативники все ругали вашу бригаду! Никогда оперсводки вовремя не приходят. А теперь говорят, лучше всех. Кто у вас там нашелся такой молодец?" Оказалось -- это я. И начальник штаба меня возлюбил. А я ухмылился в свои только что отпущенные усы. Заступив на должность ПНО-1, что значит помощник начальника оперотдела бригады, я скатал в оперотдел Штарм-8 (штаба 8-й армии). Познакомился с майором Кондратьевым, ответственным за сводки в штабе фронта и собирающего их со своих соединений. Естественно, я привез с собою два литра водки (полученной мною от начальника тыла майора Сыса способом, описанным выше). И я, старший лейтенант, и еще три майора из оперотдела часик провели, отдыхая, в дальней аккуратной землянке штарма. Месяца через два, добыв еще четыре поллитра, я собрался навестить милую компанию -- трех майоров, но за день до этого появляется майор Кондратьев "проверять" наш штаб. Мы оба обрадовались встрече. Я приказал Кролевецкому поджарить большую сковородку сала с картошкой, и мы сели обедать. Я объяснил майору, ставя на столик поллитровку, что у меня есть еще три. Мы их спрячем в сумку, ты возьмешь их с собой. Завтра я приеду, и будем обедать у вас. На фронте было затишье. Беседа была приятной, вспоминали друзей, и, конечно, о бабах, званиях и орденах, и, конечно, мы решили, что для завтрашнего обеда хватит двух, затем согласились оставить одну и, наконец, поняли, что одна поллитровка на четверых -- это неприлично. Я не очень помню тем, затронутых на проверке, однако на следующее утро, уходя, майор сказал: со сводками не надрывайся, ты мужик славный. Если что -- сообщи по телефону главное. Я уверен в тебе, ты не подведешь. Следует сказать, что донесения мы отправляли трижды в день с нарочным верховым или мотоциклистом (если были дороги), телефонных донесений штаб от нас не принимал (говорили: потом откажетесь). Больше всего штаб боялся оказаться неосведомленным. Командир бригады позвонит командующему и сообщит, а тот спросит штаб, а штаб не знает. Это позор. Штаб должен все знать раньше. Вдруг противник начал атаку. Вдруг у него подошли новые части или еще что-нибудь такое и другое... Штаб первым должен сообщить командующему. И Кондратьев, выпив на двоих два литра, понял -- я его не подведу. И стал верить моим телефонным сообщениям. И хвалить верх, а верх -- комбригу. Комбриг мне. Всем хорошо! Но особенно радовался я приобретению "формы". Пили мы каждый день и не считали, поскольку пили, а тут точно -- два на двоих. Оставив майора "отдыхать", я вышел проверить посты. И никто не обнаружил того, что я после литра на одного. Были на войне и минуты отдохновения. Но редкие и быстренькие. А водочка помогла выжить. Продолжалась изнурительная, скучная, страшная, ненавистная и ... многоэпитетная оборона. Когда неизвестно, скоро ли кончится скучное, оно становится очень скучным, ненавистное -- невыносимым и далее так ... Прошла зима сорок второго, потом лето, еще одна зима, еще одно лето, а мы все обороняемся и обороняемся, а на нас никто не наступает. Приходят новые пополнения прекрасных русских (и не русских) мужиков, и мы -- офицеры и командиры-- пускаем их малыми и большими партиями в мясорубку разведки боем и активности обороны с задачей недопустить отвода немецких войск с нашего участка. ДЕСЯТЬ ДНЕЙ С ДОРОГОЙ Итак, окончилось лето сорок третьего, пошел третий год войны. Я вспоминал Киплинга: Я шел сквозь ад шесть недель и я клянусь Там нет ни тьмы, -- ни жаровен, ни чертей Но пыль, пыль, пыль, пыль от шагающих сапог И отпуска нет на войне. Мы в Горной бригаде стали болотными солдатами. А меня после тяжелого боя представили ко второму ордену. Не буду также объяснять, за что. Мне кажется, что за дело, но ... Подкараулив командира бригады у входа в его землянку, я спросил разрешения обратиться и сказал: -- Вы меня представили к ордену? -- Да, представил! Ты хорошо воюешь, заслужил, старший лейтенант. -- А можно, товарищ полковник, отказаться от ордена?-- Полковник вздрогнул, но не давая ему пустить в голову зловредные мысли, сказал: -- Представьте меня лучше, пожалуйста, вместо этого к самому маленькому отпуску домой. Была осень. Шел октябрь 43-го года. Цыганков задумался. Пережив заместителем двух комбригов, он стал теперь командиром бригады. Вспомнил, конечно, мои подвиги в Новгороде: -- Не знаю, еще никто в отпуск на войне не ходил и не просился. Хорошо! Я прикажу запросить в штабе армии, если такое право есть у меня, получишь на десять дней с дорогой. У меня уже был орден и была медаль. Славно было думать, что если я вернусь домой, дочка Лена, к тому времени четырехлетняя, сидя на коленях у меня, будет его трогать и спрашивать, где ты его "щаработал". И это было хорошо и приятно, а отпуск? Это будет чудом! Известно, что самое замечательное чудо то, которое может совершиться сейчас, немедленно, без промедления. Третий год я на передовой -- ни одного дня без обстрела. Не было такого, чтоб поспать часов пять подряд, и вдруг -- отпуск. Я поражался сам себе. Как могла прийти в голову такая нелепая шальная мысль -- идея. Эта мысль незаурядная, и она удивила всех однополчан и, наверное, поэтому удалась, как иногда удается вдруг страшное, нелепое, чудное. Вслед за мною получили отпуск адъютант командира, его ординарец (с поручением к семье полковника) и другие высокопоставленные. Но я был просто старшим лейтенантом, и мне повезло, как награду за находчивость и неординарное мышление мне дали и отпуск, и орден. Иначе бы мне отпуска, конечно, не видать. Но все решилось. И слух об этом прошел по всем батальонам. Тотчас стали приходить офицеры со своими доппайками. (Кроме солдатского довольствия нам полагались раз в неделю две банки консервов, печенья пачка, сахар и немного масла.) Откуда-то появился огромный чемодан-кофр, и его мигом заполнили доброхотные приношения. Полковник сказал: "Заедешь в тыл, скажешь майору Сысу, чтобы дал тебе продуктов". Полковнику -- спасибо, а сам думаю: "Сыс мне и без тебя даст всего". Начальник тыла майор Сыс имел ко мне особое пристрастие. И неспроста. Как-то мы с командиром бригады обнаружили у солдат вшей. Полковник рассвирепел и приказал вызвать на передовую начальника тыла. Я добавил: "Нужно их почаще вызывать сюда к нам. Пусть лучше знают обстановку у нас". Ему это понравилось, и я с его благословения завел ночное дежурство офицеров тыла на передовых окопах. Ох! Не хотелось им сюда приезжать. Но был составлен приказ и график. Цыганков его подписал, и я следил, чтобы он действовал. Как только наступало дежурство Сыса, он звонил мне, иногда заблаговременно, и просил замены. То занят, то нездоров, и другое. И говорил: "Слушай, старший лейтенант, я твоего ординарца долго не видел. Почему он не идет к нам?" На следующий день мой Кролевецкий ехал в тыл бригады и привозил литра два водки, сала и другие чудеса. Также я выжимал из них чистое новое белье, сапоги для Кроли, как я его называл, и иногда кое-что еще. Белье приходилось менять часто. Баня была большой редкостью. Я по три месяца не мылся, некогда было, а смена белья заменяла ее. И бельишко у меня всегда было первый класс, новое, и все из-за прелести нашей родной передовой. Прием не новый, но... Если на войне или даже в армии этого не превзойти, то пропадешь. По дороге к Сысу у начпрода подхватил три бруска сала (40X15 см). Толстое, розовое, как оно мне понравилосьЕще больше понравился энтузиазм, с которым меня все снабжали. Не снабжали, а всучивали продукты. Они все ставили себя на мое место и воображали приходящим домой с таким салом, и я наслаждался заранее впечатлением от этого сала у Ирочки и ее мамы. Это сало занимало почти половину чемодана и уж во всяком случае -- его треть, и было самым ударным подарком. Последней инстанцией был, конечно, сам Сыс. Он уже знал о моей поездке. Тыловики всегда и обо всем знают первыми. -- Ну-ка, открой чемодан и покажи, какой ерундой ты его набил, -- сказал мне Сыс, а своему ординарцу сразу приказал принести ящик мыла. -- Выбрось всю ерунду, и в первую очередь сало, -- сказал он, -- набей чемодан мылом, и облагодетельствуешь своих. Расстаться с салом??? Да никогда!!! Ни за что! Это дурацкое мыло возить -- нет. Консервы подарили друзья. Сами не ели. "Я им верну их", -- повторял Сыс. Он уговаривал меня долго, но я ему не поддавался. Я ему вообще не верил, и это сыграло трагическую и главную роль в нашем споре. "Ну, хорошо, -- сказал он, -- вернешься и скажешь: извините, товарищ майор! Я был дурак!" И действительно, первое, что я сделал, когда вернулся в бригаду, пришел к Сысу и сказал: "Извините, товарищ майор, я дурак!" А пока он затолкал мне несколько батонов колбасы и три куска мыла. Как я вспоминал об этом ящике и как горевали Ирочка и Мария Фроловна. Эти три куска, а отнюдь не сало, были главным ударным чудо-подарком. Впечатлений -- огромная корзина. Первый удар мне на-несла женщина в шубке. Я увидел ее на станции Волхов, или Волховстрой, куда я добрался из своих тылов в первый день отпуска. Кто бы подумал! Пройдя через три года войны, я за-плакал, увидев женщину в женском платье. Я не плакал, ко-гда убивало моих самых близких друзей, а сегодня пустил сы-рость в глаза свои. Что может женщина, женская одежда? Многое может. Об этом я узнал очень скоро, далеко не доезжая до Куй-бышева. На всех станциях к поезду подходили жалкие жен-щины и просили, молили продать им мыло, втайне надеясь на то, что мы еще не разбирались в его стоимости или, скорее цене. Купишь у солдата, он еще мыло не оценил, его давали на фронте без счета. Спрашивали хлеб, консервы, но мыло больше, настойчивей и трогательней. За кусок предлагали че тыреста рублей!!! Запомнилась мне одна женщина. Маленькая, худая, вся в мазуте и копоти, черная от лица и до юбки. Кто она -- кочегар, уборщица в депо? Она так тихо и жалобно просила мы-ла, что один кусок я ей продал. Не помню, сколько взял. Так хотелось подарить ей, но отобрать у Ирочки я уже не смел, а на деньги купил хлеба. Его почти не взял с собой, а приезжать без хлеба не хотелось -- вдруг у них нет его. И он действительно пригодился. По нормам того времени я ехал недолго. От Волхова до Куйбышева еду уже три дня и четыре ночи. Скоро Куйбышев. Но нормам нашего комбрига -- очень долго, ведь у меня всего, с дорогой, десять дней и десять ночей. Четыре уже израсходовано, осталось шесть. Если четыре оставить на обратную дорогу, останется две. Только две ночи. Как мало и как много. Всего две. Но я еще не доехал, что, если поезд задержат и потеряется еще ночь, тогда придется уезжать, не переночевав. НетПусть у дома Ирочки поставят все пушки РКА и наведут их на дом, я не уеду. Я обещал комбригу по своей вине не задерживаться. По своей вине и не буду. А наказать меня все равно не смогут. У нас, офицеров, ходила такая фраза: "Дальше передовой не пошлют, меньше взвода не дадут". Я как раз воюю в том месте, дальше которого послать нельзя, а должность у меня -- зам. командира дивизиона противотанковых пушек. Сорокапяток, как их называют. Лучше командовать самым паршивым взводом, чем этими сволочными пушками. Худшего вооружения не было "во все времена и народы". Если подвести к ней танк, поставить его неподвижно на расстоянии полуметра, то и тогда она его не пробьет (в середине войны их сдали в металлолом и привезли настоящую пушку калибра "76" с длинным стволом. Вот это пушка! Но мне воевать на них не пришлось. Артиллерийская карьера моя кончилась, и я перешел в пехоту, откуда и вышел. А танки давили нашу сорокапятку, как червя. Так вот, наказания я не страшился, а слово нарушать не хотелось, и поэтому каждая остановка поезда отдавалась уколом где-то внутри. Но поезд все-таки дошел, и при подходе его к вокзалу города Куйбышева у меня осталось шесть дней с обратной дорогой. Ровно в 23.30 вышел я с полным сидором и черным кофром из вагона. Ночь. Темно. Приехавшие тем же поездом мгновенно разбежались, я остался один и даже спросить, где улица Ленина, на вокзальной площади не у кого было. Хотел даже возвратиться на вокзал. Мысль провести ночь на вокзале меня нисколько не затрудняла. Холодало (ноябрь), дул сквозняк с песком, пылью и городским мусором, в нашем окопе не лучше, но подле дома, где живут Ирочка и Лена, и потерять на это одну из двух оставшихся ночей было ужасно. Где эта улица Ленина? Можно год ходить так по городу и ее не найти. Я вспомнил оставленный город Новгород и другие незнакомые города ... Тут отделился от стены (как волшебный) старик с тележкой на колесах, отнятых от детских колясок Улица Ленина? А какой дом? -- Двенадцать. Да ... Это на другом конце города. Как же туда добраться? Он молчит. Все пусто, как на кладбище. Ни света нет в окнах, ни шороха не слышно на улицах. То ли затемнение у них, то ли спят все. Да! Еще одну ночь проведу здесь, подумал я, а утром Ирочка уйдет на работу ... И вдруг голос старика: "За полбуханки хлеба проведу". -- "Поехали! -- закричал я в восторге, -- дам буханку!" -- и повалил свой кофр на тележку. Опять вспомнил Сыса и его мыло. За кусок мыла я купил три буханки и еще кое-что. Мы пошли по ночному Куйбышеву. Мой "рикша" был в восторге и бежал трусцой. Я с мешком за плечами едва успевал за ним. Очень хотелось расспросить старика, поговорить, поскорее узнать о личном, о том, как живут здесь. Но он не поддавался на беседу. Бежал и бежал. Я начал задыхаться, сказалось отсутствие тренировки, переутомление и каждодневная водка. Однако просить его бежать потише было стыдно. Я молодой, здоровый, а он пожилой и совсем тощий-претощий. Может быть, инвалид. И потом, мне так хотелось поскорее увидеть Лялю, как мы называли Леночку, и поцеловать Ирочку, что я бежал через силу, но старика не утишал. Мысли опережали нас, я был уже в доме, в комнате. Одной рукой целовал спящую Ляльку, другой обнимал свою ненаглядную женушку, такую всегда теплую, пахнущую необыкновенными цветами, всегда одинаковыми и неповторимыми. Казалось, этот запах только что родился, родился в тот момент, когда я обнял ее. И это было всегда, это было целых два года, и он никуда не уходил, не пропадал. Бывало, когда ее долго не было дома, я нюхал ее кофточки, они тоже пахли так. Мысли опережали, и мысли возвращались в прошлое. На этом вокзале я второй раз. Ах, первый раз! Ах, первый раз! Это было тому назад всего два с лишним года. Я работал инструктором альпинизма в лагере ЛПИ, в Домбае. Ирочка в качестве моей молодой жены приехала ко мне на каникулы. Был июль 1939 года. У нас была отдельная палатка, и это было нашим импровизированным бесплатным свадебным путешествием. Я получал зарплату в лагере. Ее приезд был для меня таким праздником. До нее я думал, что поэзия и музыка-- это все. Теперь я узнал, что музыка -- это все, а любовь-- это все и еще кое-что. Если она есть, то снег пахнет огурцами, и лавины со стоящего перед нами на востоке Дом-бая, а может быть, Эвереста, летят вниз. Это Песня Песней Соломона, и "Радуйся" Сергия Радонежского, и Магдалина у ног Иисуса. Если музыка -- это все, а любовь -- это все и еще кое-что, то любовь -- это и то, чего не бывает. Последнюю фразу я часто повторял. Я уходил заниматься с группой на скалы, на лед, она собирала грибы и ягоды вокруг лагеря. Как хорошо было возвращаться с занятий. Ирочка встречала мою группу перед лагерем. В нашей палатке висели и стояли в банках цветы. Она ходила смотреть на нас в бинокль. Лето было солнечным, и никто в тот год у нас в лагере не погиб. Вот тут я совершил страшное преступление. Когда закончились занятия, я включил ее в свою группу для восхождения на вершину Суфруджу. Преступление состояло из двух параграфов. Первый -- она не прошла занятий (я показал ей только основные приемы страховки). Второе -- она была беременна (на пятом месяце), и я это скрыл от начальника. Только одуревшие от люви молодые дураки могли решиться на такую глупость, не желая расставаться на три дня. Любое падение, зависание на веревке могли вызвать пре-ждевременные роды на высоте три тысячи метров и выше, на снегу, на льду, и без врача в компании, не имеющей понятия родах и о том, что делать в этом случае. Я привязал ее веревкой к себе, не отпуская ни на метр, и се обошлось хорошо. Ей даже понравилось. А наш тренер Василий Сасоров, узнав, бил меня ледорубом и очень ру-гался. Его жена Надя, тоже беременная (на шестом месяце), хо-дила по лагерю павой и укором мне . . . Окончилась смена. Беременных жен мы с Васей отправи-ли: Надю в Москву, а Ирочку в Куйбышев, к маме. Наша общая с нею глупость на этом не закончилась. Я отравил беременную жену к маме, не удосужившись (не хва-тило времени) оформить наш брак. Она приехала беремен-ной без замужества. Для нас с нею это не имело никакого значения. С первого поцелуя мы стали мужем и женой на всю жизнь. Но мама!!! Восприняла это как трагедию. Твой Левка сволочь! Как он смел! До свадьбы он тебя обесчестил. Он там, на курорте, остался, конечно, с другими девками. Что скажут соседи (будто им паспорт показывают). Живот уже на нос лезет. О чем ты думала ... и еще, и еще, и еще . . . А я был включен в первую команду и уехал в спортивную экспедицию для сложных восхождений на Безынгийскую сте-ну. Никакой связи, никаких писем, и о чем писать? Сходим, и поеду в Куйбышев за женой. Отвезу ее в Ленинград, и все бу-дет хорошо. Нужно лишь к первому сентябрю ... Еще целый месяц впереди. Мы сходили на четыре стены. Но я с травмой. Рубя пеще-ру, разрубил ледорубом ногу у голеностопа. Травма не страшная, но немного задержался и приехал в Куйбышев двадцать пятого августа. Наверное, Клеопатра так не встречала Антония и мадам Жозефина Наполеона, как меня встретила Ирочкина мама Мария Фроловна. Значит, муж не объелся груш и он сущест-вует. Его можно пощупать, погладить и даже поругать (очень сдержанно, как бы хваля за приезд и увоз дочери, а были мысли, останется здесь рожать ...безмужняя, мать одиноч-ка ... такая красавица, умница, и вот ...). А Ирочки нет ... Она за Волгой ... сейчас пошлем за нею Колю ... Как хорошо ... Нет, сказал я. Сам поеду за ней. И поехал за Волгу . . . Вспоминаю я на бегу за тележкой старикашки ... За Волгой Ирочка в белом коротком платьице увидела меня издали и побежала навстречу. Слезы радости не унимались целый час. Приникла ко мне вся как-то боком (большой живот мешал). Беспокойство разрешилось поцелуями и слезами. Тут я много понял. Я на опасном деле. Мама не верит в меня как в мужа и папу, соседи, подруги ... Все трудно. Уже давно нужно уезжать в Ленинград, трудно будет учиться ... пятый курс, меня нет, и все беспокойнее и хуже, и вдруг все решилось, и любит, и приехал увезти домой. В наш дом. У нее есть муж и дом. Он любит -- и счастье, и ребенок. И я счастлив ее счастьем, и как было хорошо . . . И сейчас я бегу к счастью ее увидеть, и как она будет счастлива сейчас, не когда-то, а сейчас. Вот-вот, сейчас. Покажет меня всем своим с орденом и медалями. На этот раз я крепко не попал в яблочко. Но читайте дальше. Вот, наконец, их дверь. Отдана буханка. Старик утрюхал домой. Я стою и теперь уже не тороплюсь. Радость. Даже продлеваю вкушение. Третий год ведь идет. Стучу тихо костяшкой пальца. Ничего. Стучу кулаком. Несколько раз, долго стучу, ничего. Потом хриплый бас: -- Чего надо? Я, не придумав, что отвечать, долго молчу. Сначала хотел шутить, но тут, вижу, не до шуток уже. Отворите! Что надо? (Уже зло.) -- Кто там? Отворите, свои! У нас своих нет. Вторая дверь закрылась. Голос пропал. Сначала стало мне смешно. "У них своих нет". Сказал бы "у нас все свои". Не ожидают! Как обрадуются! Потом стало грустно. Откуда мужской голос... Миша (муж Люси, сестры) на войне, отчим Коля не то в штрафной роте, не то в тюрьме ...Какой-то новый друг? Не то Марии Фроловны -- она еще не старая, не то ... ? Эти мысли я, конечно, подавил, но настроение, понятно, подупало. Немного постояв, начал стучать снова. Теперь стучал кулаком, ногами и даже чемоданом (две бутылки водки лежали в сидоре). Наконец, голос опять появился: "Сейчас открою форточку и буду кричать помощь с улицы. Там ходят патрули". Не видел я там, конечно, никаких патрулей, но вдруг стало радостно. Это был охрипший и прокуренный голос Марии Фроловны. Я заорал что было сил: "Это я, Лева, с войны приехал, пустите, это я, Лева". Голос затих. Потом какой-то хриплый шепот: "Да это же Левочка" -- и опять: "Какой еще Левочка, откуда? Не может быть . . ." Тут мне отперли дверь, и тут я увидел, вздрогнул и задохнулся. Передо мною стояла старая, изможденная, сухая, как палка, в несвежем халате, без голоса тетка с завязанным горлом, в платке, в которой я должен был угадать свою двадцатишестилетнюю обожаемую, румяную, беленькую, всегда такую чистенькую Ирочку. Она была старше и выглядела хуже своей матери, а как выглядит теша, это все знают. Она боялась подойти ко мне и обнять меня, она стеснялась своего вида. Почти как в "Не ждали" Репина, только наоборот. "Я уже полгода без голоса, -- говорила она надорванным шепотом, -- всех инженеров поставили на станки, а в цехе сквозняк и холод, вода замерзает, окна разбиты высоко, чинить некому". Она тихо плакала. Лялька спала. Бабка ее. разбудила и совала голенькую мне на руки, а я еще не снял шинели и стоял с сидором за плечами. Теща сияла и гладила плечо. Ирочка, плача, робко и совсем не любовно прикасалась к шинели. Ляля так и не прогнулась. Мы опять уложили ее в постельку. Я, наконец, снял шинель. Новое обмундирование. Желтая портупея, погоны старшего лейтенанта, и, наконец, орден Красной Звезды. И огромный чемодан и мешок продуктов. Старуха зашлась от восторга, а Ирочка была такой усталой и слабенькой, что не способна была даже выразить свою радость. О любви и намека не было. Подавленность ее была подстать одному партизану, вышедшему из окружения. Я видел его приговоренным к расстрелу, ввиду неясности его вины . .. Голодали сильно. Двое детей -- Ляля и Лена, восьми лет (третья дочь Марии Фроловны от второго брака). Все, что добывалось, отдавалось детям. Одна рабочая карточка. Старуха работала надомницей, шила кальсоны для фронта или что-то такое. Выручало ее умение шить. Она шила женам тыловых военных и КГБ за хлеб, иногда за водку. Водку на базар, с базара еду, иногда молоко для детей. Старуха, старуха, а старухе было всего сорок семь лет. По для меня она всегда была старухой и навсегда ею осталась. Муж ее, Седенков Коля, куда-то сгинул. В начале войны он избежал призыва, удрал, потом его поймали, посадили или отправили в штрафную роту. Сведений о нем не было. Мария Фроловна и раньше относилась к нему неуважительно; хиловат, моложе ее, но, как она говорила, "все мужик в доме". Приходил с какой-то неответственной работы с брезентовым портфелем и сидел в качалке, читал газету весь вечер. Муж Люси Миша -- тот был у нее героем. Хотя Люся его не любила и наставляла ему рога при всяком удобном и неудобном случае. Но он был в КГБ. Дарил Люсе красивые туфли и дорогую одежду. И иногда привозил ковры. Он был молодец. А я -- что? Стипендия -- раз. Альпинист -- два. Оборванец -- три. И притом национальность -- еврей ... В общем, не жаловала она меня, и даже неуважительно относилась к моей личности. Но здесь другие расценки пошли. Зять -- старший лейтенант, фронтовик, орден, сальце с водочкой привез и живой пришел!.. Немного уважительности получил. Целовали мы друг друга в плечо, в шинель, в погоны. Спрашивали, спрашивали, а отвечать некому и некогда, и слушать не открывалось. "Давайте выпьем за встречу", -- сказал я, доставая водочку. Мария Фроловна повеселела еще, а Ирочка смутилась. -- "Может быть, лучше на молоко сменять для детей". -- "Конечно!"-- согласился я. Мария Фроловна рассказала, что Ира без обеда уже который день, почти все приносит домой в судочке. Посмотрев на нее, я все понял. Ирочка истощена голодухой. Мы поели, пили чай, долго еще говорили. Я сказал, что очень устал. Теща же все нас не отпускала. "Ирочке скоро вставать на работу", -- сказал я. Теща не отпускает. Я снял сапоги и лег на кровать. Они сидели за столом, потом Ирочка легла рядом. Теща пододвинула стул к кровати, подперла рукой щеку и продолжала разговоры. Я всегда ее не любил, а тут возненавидел. Но она не уходила. Ируся, скажи ей, чтобы она ушла, -- шептал я на ухо. Не могу, -- отвечала она. И она не могла. Не только не могла сказать это матери, но не могла остаться со мною. У нее уже от истощения не было менструаций, и ей это все было трудно, даже страшно. В конце концов мать ушла. Ирочка очень старалась быть хорошей, но ... Однако в этом смысле я ее не пожалел. Не смог, наверное, понять. Может быть, потому, что стал настоящим военным, что ли ... И, кстати, вспомнил формулу нашего старшины: "Винтовка должна быть безотказна в бою, как жена в постели". Высшая мудрость и справедливость. Заснул я тогда, когда Ируся ушла, убежала на работу. Тут только мне стало ее жаль, и очень. Господи! Как я ее тут пожалел. Но жизнь пошла своим чередом. Целый день занимался я Лялей. Ходил с ней гулять и на базар, купил ей игрушку -- бабочку на колесиках и с палочкой. Девочка моя уже большая, ласковая и милая, как мне показалось, серьезная. Я ее видел впервые. Нельзя же считать человеком девочку в возрасте пять месяцев. Позже мою бабочку Мария Фроловна как-то бездумно сожгла в печке. Это была первая и очень серьезная трагедия моей дочери. Она оставила серьезный след в ее жизни. Об этой бабочке Лена рассказывала мне много раз, и последний рассказ ее был в день защиты диссертации. Она сказала: "Трудности, испытанные сегодня мною, сравнимы лишь со сжиганием бабочки". Утром я пошел посмотреть кой-какого товару. Мне майор Колосовский поручил (не могу сказать просил, ибо это было не так), он прямо указал, что замещая начальника штаба бригады, в то время не возразил против моего отпуска, что вполне мог сделать, и поэтому я должен ему привезти черные кожаные перчатки. Там, в глубинке, все есть, и ты их найдешь запросто. Он сказал: "Мне тут воны очень даже до хвормы подойдуть". На базаре было все! Много народа, все толкались и что-то продавали. Покупателей я как-то не замечал. Поразило меня соотношение цен и стоимость вещей и продуктов. Все было как в пьесах Шварца, все как-то несуразно. Единицей измерения были буханка и бутылка. Не буду вспоминать этих цен, я их и не запомнил. Однако перчатки стоили четыре буханки. Пришлось перевести две бутылки водки на четыре буханки. Ничего другого я у семьи отнять не мог. (Как хорошо, что мы ее не выпили. Хоть и очень хотелось.) Тем более, что молока на базаре вовсе в этот день не было. Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: "Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха ... ха ... ха ... ха". Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка -- единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь. Кто-то научил меня: "Пойти к райвоенкому, он может продлить отпуск". Это был очень плохой совет, но тогда я этого не знал и пошел в военкомат. Очень хотелось мне сказать дома, что я получил отсрочку. Военком района майор Карпусенко принимает по вторникам и пятницам с 15.00 до 17.00. Сегодня пятница и 16.00. Как повезло, подумал я, и сильно ошибся. И как ошибся! Перед дверью сидела секретарша. Ничего особенного, подумал я, для такого времени и такого количества женщин в тылу мог бы найти что-нибудь и получше. И опять ошибся. -- Можно мне пройти к товарищу майору? -- Я сейчас узнаю. Она приоткрыла дверь, посмотрела в щелку. Немного подумав, сказала тихо, почти шепотом: -- Проходите, пожалуйста, но долго товарища майора не задерживайте, он очень устал. Слова "товарища майора" она сказала очень нежно. И тогда я подумал, что он красавец огромного роста с беленькими усиками и голубыми глазами. И что для выполнения только секретарских обязанностей его выбор не так плох. И опять ошибся. Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом. Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день. -- Можно войти? -- сказал я, приоткрыв дверь. Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу! -- Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться? Грубо, не глядя на меня: -- Что нужно? -- Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона... -- Короче! Что нужно? -- ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее. -- Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, -- сказал я. -- Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать. -- Завтра и уезжайте. -- Выходит, я приехал к семье на один день. -- Как выходит, так и выходит. -- Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток. Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом: -- Ты што, шутки шуткуешь, чи шоТам люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать. -- Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, -- сказал я довольно тихо и просительно. Он взглянул на мой орден и медали. -- Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, -- заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика. -- У меня не сын, а дочь, -- сказал я твердо, -- и почему вы мне говорите "ты"? Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее: -- Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют. -- Что??? -- сказал я очень громко, -- это я-то, фронтовой офицер с первого дня войныТретий год в окопах на передовой,-- я попрошайка? Ах ты, гнида! -- уже кричал я. -- Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, -- начал говорить я в стиле Бабеля.-- Оскорбляешь фронтовика? Офицера? -- Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. -- Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя .. . На вагон хватит. А теперь, -- тут я запнулся, -- я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: "Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей". У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать. Я приостановился. Он молчал. По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне .. . Но х ... с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету "Красная звезда" о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат. Чего вы раскипятились, как паровоз, -- сказал он,-- если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить,-- немного приосанившись, поправился он. Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, -- сказал я, -- а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны. А шо таке панталоны? Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки. Ну! Ну... поосторожней в выраженьях, пожалуйста, -- совсем скисшим тоном протянул он. Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х... с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль -- улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму -- в воспитательных целях -- ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной. Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения. Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня "занадто", как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе ... и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю. Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь -- буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит -- Левка Рубинштейн. И я ... уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова "Жди меня". Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй -- ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей. Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо "такова жизнь" -- была "такова война". Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне. Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий. Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет. И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими. Приятностей же -- не было вовсе. На прощанье бабка положила мне в сидор чайник. -- Будешь в дороге чай пить. Только не разбей. Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал -- в дороге будут давать кашу и суп. Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.) В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал -- "счастливо". Приехал -- "привет". Дни текли -- летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант. Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала .в Куйбышеве. Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде. А Киплинг: День ночь -- день ночь -- мы идем по Африке День ночь -- день ночь все по той же Африке Пыль-пыль-пыль-пыль -- от шагающих сапог Отпуска нет на войне. ШТРАФНАЯ РОТА Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли "недострелянные", то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом. Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике: "Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником -- ничего не можешь. тра-та-та". И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу. Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ -- поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой. По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25%, и никто не хотел быть убитым для очистки других. Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда. Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню). Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений. Вообще вопрос "расстрелять" в начале войны взволновал высшее начальство. Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права. В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных "вплоть до расстрела", но -- первое -- боевого, второе -- "вплоть" . . . Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя. В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым. Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали "нитку", позвонил мне и сказал: "Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки ...расстреляем кого-нибудь . . ." Шутка мне показалась грубой, но ... я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух. Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, -- ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях. Противник стрелял из автоматов, наши отвечали ... но чу ...вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке. Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба -- нарушил священное. Общество присудило ему -- минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков. Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов... "А как его уличили?" -- спросил я. На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках. Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил -- получи. Близость расплаты во всех делах -- голова, даже в Библии об этом написано. Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет. У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым -- за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке. Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить -- пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки. Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота. Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут -- как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него. Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать -- тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот -- при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта -- альтруизм. Реестров задумался. Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ -- это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, добавил он, и распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов. -- А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину? -- Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут. В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь. -- И как вы научились стрелять в живого русского человека? -- Поначалу было непросто, но они сами меня научили. Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма, который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его -- он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки. Вот видите, сказал бы Реестров. Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Эт и ответ. -- Вы философ, -- сказал я. -- Не выпить ли нам по второй, -- сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: -- Буду простреливать центральную полосу. И еще сказал: "За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел". -- Разные мы с ними! Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей. ТРЕТИЙ КОМБАТ "ОДИН" Люди ... Люди ... Люди ... Появлялись неожиданно, как поезд из-за поворота, и уходили, как бабочка в костер. Ластиков прибыл к нам в бригаду с офицерским пополнением. Мы тогда вели мелкие бои, а известно, чем меньше бой, тем больше потери, и нас пополняли. Пришли две маршевые роты рядовых и несколько офицеров. Командирами рот тогда ставили лейтенантов, младших-- командирами взводов. Начальник штаба всех распределил, а с Ластиковым не знал, что делать. Две причины были для этого. Первая, как сказал начштаба Лазебный, он пожарник, а наш пожар потушить нельзя, у нас либо все горит, либо ничего не горит. Вторая -- вид у него детский. Вася Ластиков окончил пожарное училище со званием лейтенанта, прошел двухнедельную переподготовку и получил "старшего". Девятнадцать лет, румянец во всю щеку, рост сто девяносто. Куда его девать? Временно дали мне его в помощники. Ночью ползали мы с ним, в очередь, проверять боевое охранение (выдвинутые вперед посты). Днем держали связь с соседями, сидели на телефоне верхнего штаба и другое. Я быстро к нему привязался. Он не трусил, никогда не спрашивал: "Что мне делать?", доброжелателен и даже излишне восторжен к людям и к делу. В общем, опять случилось то, чего я, приобретя опыт, старался избегать на войне, -- он вошел ко мне в душу. Постоянная утеря друзей была так трудна. Я хотел быть как Тюриков (новый начальник оперотдела), а был опять как Рубинштейн. Он не стал моим другом. Он стал мне младшим братом. Между нами было шесть лет и весь мой суровый опыт почти трех лет войны. Он стал моим объектом для беспокойства. Где Вася? Его долго нет. И это было мне самому странным, так как о единственном старом друге своем, Феде Лемстреме, оставшемся в бригаде из одиннадцати альпинистов, не ощущал постоянной заботы и беспокойства. Может быть, виною тому был сам Федя, который, оказавшись ниже меня по должности, с большой неохотой и всегда с оговорками выполнял мои распоряжения. Распоряжения сердили его, выполнение огорчало меня, и дружба наша напряглась. Так вот! Я к тому времени стал пом-начальника оперативной части бригады, Федя -- помначаль-ника разведки, а Ластиков -- нештатным помощником у меня. Мы готовились к прорыву блокады Ленинграда, вели непрерывные разведки боем. В бригаде осталась треть состава. Погиб командир первого батальона, ранен командир второго. Вместо комбата "два" поставили командира роты, а в первом батальоне не осталось ни одного из командиров рот, и весь батальон стал меньше нормальной роты. Подполковник Лазеб-ный махнул рукой и назначил Ластикова комбатом "один". Больше некого. Пришлют -- заменим. Но заменять не пришлось. С первого же дня стали приходить хорошие отзывы о новом комбате. Настоящий хозяин, очень заботливый, все знает и помнит. И строг в меру притом. Через несколько дней, расспросив связного, принесшего донесение из первого батальона, узнал: Мария обрезала ему шинель. Во всей бригаде было две таких выдающихся шинели: у старшего лейтенанта Ластикова и у командира химроты капитана Косовцева. Шинели эти были сделаны по лучшим образцам моды гражданской войны. Такие шинели на картинах Бродского у Ворошилова и Буденного. Кавалерия любила шинели до лодыжек. Косовцев был раньше директором ленинградского ресторана "Метрополь", и ему, естественно, принесли шинель на дом. Где добыл такую шинель Ластиков, было тайной. Ходить в такой шинели по нашим болотам и особенно ползать по мокрой глине было сущей пыткой. Я пытался обрезать ему шинель. Мне Вася не сдавался, а фельдшер батальона Мария -- отрезала! Военфельдшер Мария -- женщина из легенды. Я ее впервые увидел при обстановке и обстоятельствах совсем необычных. Мария ехала на телеге по лежневой дороге в лесу (других дорог у нас не было). Телега такая называется "грабарка", то есть землекопная. Ящик ее состоит из двух невысоких досок (землекоп их по одной поднимает за конец, и земля с телеги осыпается). В передней части повозки лежал завернутый в простыни и накрытый шинелью комбат "один" -- Борисов. Он умер от ран. Сзади, на скамеечке, поджав ноги и положив руки на колени, сидела Мария. В черных перчатках, в черном плаще, черной плоской шапочке с вуалеткой и белом шарфе на шее (а лицо белее шарфа), везла его хоронить. Где она взяла это черное убранство? Специально для этих похорон возила с собой, что ли? Так подумали бы те, кто не знал Марии. Не похоронная была процессия, и не процессия ... Просто везла его Мария на грязной (вся в глине) повозке, которую тащила когда-то белая лошадь, тоже в глине, закапывать в могилку, невдалеке от командного пункта. В каждой части была похоронная команда, которая выполняла это по предписанному ритуалу. Мария захотела выполнить это сама. Никто не возражал. Мария была женой Комбата. Официальной или фронтовой -г- никто не знал и не хотел знать. Она была настоящей. Колеса повозки подскакивали на каждом бревне лежневки, а она сидела прямая и совсем не вздрагивала. Узкое, совсем белое иконописное лицо, большие карие, полуприкрытые глаза, огромные синяки, забеленные пудрой, высокий чистый лоб, обрамленный темными волосами. Женщина классической красоты. Тонкая и небольшая -- такой я увидел военфельдшера Марию в первый раз. Командира первого батальона, старшего лейтенанта Борисова ранило во время ночной атаки, у самых окопов противника. Атака была отбита, и наши откатились назад. Уже в своих окопах выяснилось, что комбат и его ординарец остались на нейтральной полосе. Сразу же отделение бойцов с сержантом поползли вытаскивать комбата. Мария рыдала и рвалась вместе с ними. Заместитель комбата не разрешил ей, но она не хотела выполнять его приказа, тогда ее заперли в землянке, и два солдата ее охраняли. Она продолжала рыдать и кидалась на бойцов, пытаясь вырваться и уйти с отрядом. Из первого отряда никто не вернулся. Немцы все поняли и вели сильный огонь по этому месту. В течение дня еще две группы добровольцев пытались отбить комбата. Из них только двое раненых выползли обратно. В конце дня четвертый отряд вышел из передового окопа. Его поддерживала наша артиллерия и минометы. Пулеметы работали все. Мария искусала и исцарапала свою охрану, вырвалась от них и во весь рост побежала догонять отряд. На ней была медсумка и в руках пистолет. Догнав наших бойцов, она поползла дальше вместе с ними. Мы потеряли их из вида. Немцы продолжали огонь. Когда стемнело, освещали местность ракетами. В середине ночи отряд вернулся. Они ничего и никого не нашли. Марию потеряли. Один боец был ранен в плечо, ему помогли выйти к своим. Все было кончено, и командир бригады приказал прекратить поиск. "Сколько людей уже потеряли!" -- сказал он. После полудня на следующие сутки наблюдатель наш в подзорную трубу обнаружил едва заметное движение на нейтральной полосе. Мария тащила комбата! Она двигалась как гусеница-пяденица, и движения ее были так малы. Комбат лежал спиной на ее спине. Она сгибалась в пояснице, поднимая его, затем, толкаясь ногами и перебирая локтями, передвигалась сантиметров на десять. Долго отдыхала перед следующим движением. Было не ясно, то ли она маскируется, то ли движется из последних сил. Желающих ползти навстречу пришлось удерживать. Только в сумерках они спустились в окоп. Комбат был еще жив и прожил двое суток. Мария не прикорнула даже на минутку. Сидела подле него на полу, прижавшись лицом к его руке. Не ела и не пила, не сказала ни слова. Когда он умер, она не отдавала его. Легла рядом с ним на земляной топчан и два дня тихо плакала, или не плакала, никто не знал. Через три дня после по