хорон она вернулась в первый батальон. Говорила очень мало. Страшная, исхудалая, опять стала таскать раненых, перевязывать и кормить, и поить их. Учила санитаров. Все делала мягко, осторожно, тихо. Она и раньше не улыбалась, а тут совсем была сурова и сдержанна. Нового комбата как бы не замечала. Его распоряжения выполняла охотно и четко, но попытки вступить в посторонний разговор пресекала и даже резко. Он, конечно, все знал, был уважителен и сдержан. Фамилия его была Сергиенко, председатель колхоза из Белоруссии, заботливый, не молодой, но крепкий, из рано пополневших. Ранило его. Ранило не очень. Рядом с окопом разорвалась мина, и шальной осколок пробил ему каску на затылке. Прошел он даже через рифленый поясок. Так что будь Сергиенко без каски, пришлось бы ... Но комбат был, как полагается, в каске, и осколок внутрь черепа не прошел. Осколок застрял в кости. Иван Павлович, как звала его Мария, от эвакуации отказался. Сказал: "Немного полежу в землянке, прошу начальству не сообщать". Мария сделала ему перевязку, вытащив предварительно осколок и выбрив шевелюру, и стала ним ухаживать. Носила комбату еду, делала перевязки и уколы, стала с ним разговаривать. Постепенно узналось, что у Ивана Павловича погибла вся семья. Жена и дети. Мария стала подольше задерживаться у комбата. А ведь прошел только месяц! Чему равен месяц на войне? Даже официально месяц равен трем, а по делу, может быть, и трем годам или больше. Это как в Библии -- один день сотворения равен миллионам лет. Сколько времени нужно, чтобы поседеть или потерять зубы -- сорок или больше лет. А на войне -- за день, за час, за минуту. Сколько видов женской любви? Говорят, три. Но, поистине, женская жалость могуча и безгранична, а Мария к тому же на практике проверила формулу: "Сегодня ты мой, а завтра неживой". Так Мария стала женой второго комбата. Когда я возвратился из госпиталя, второго комбата уже не было. Его убило под тем же Вороновым. Мария по-прежнему работала военфельдшером первого батальона. Батальон нес большие потери, в строю осталось меньше роты. Пришло пополнение, новые люди, о прошедших боях и событиях уже никто не говорил. Неделя тому назад! Это, как говорят немцы, "давно прошедшее время", а расспрашивать мне не хотелось. Однажды только писарь батальона, "из образованных", сказал: "Она сакраментальная женщина, ее мужьям не везет, а на войне это плохо. Я не хотел бы быть ее мужем, хотя она и была всем верная жена". Многие там, у нас, становились суеверными. Жизнь была такая. Итак, Мария обрезала Васе Ластикову шинель! Это известие заставило меня вздрогнуть. Долго думал, что сказать ему, и придумать не мог. Что тут говорить? Виделись мы почти каждый день, а об этом -- ни гу-гу! Спросил я у связных. Говорят -- ничего! У нас в батальоне все на виду. Она к нему в землянку не заходит, а он частенько бывает на санпосту, разговаривает. Время шло. Он все чаще заходил в санпост, а она к нему ни-ни. В полдень Васю ранило в плечо, скорее, в предплечье. Рана небольшая, осколком мины, но осколок дошел до кости, и сильно болела рука. Мария перевязывала третьего комбата, дала выпить водки, почти целый стакан, и отправила в мед-санроту на повозке. Сама не поехала, Повез Ластикова ординарец его, Сергей. Утром Сергей зашел ко мне и сообщил, что Ластикову сделали операцию, осколок вытащили. Кость задета, начался остеомиелит, поэтому хотели отправить его в армейский госпиталь, но Вася упросил майора Пронина, начальника мед-службы бригады, и его оставили выздоравливать в санроте. Вообще, вопреки опасениям начальника штаба, Ластиков оказался талантливым командиром, смелым и заботливым начальником людей. В батальоне его полюбили и просили не назначать другого комбата. Командовал заместитель. Решили ждать выздоровления Ластикова. Время, однако, шло, а третий комбат из госпиталя не шел. Рана гноилась, и врачи держали его при себе. "Здравствуй, капитан! -- писал мне в записке Василий,-- я тут в медсанроте загнил, чуть не схватил гангрены. Осколок оказался грязным. Уже три раза чистили рану, она становилась все больше и больше. Опять грозятся отправить в тыл. А всему виной плохое настроение. Мой хирург Алексей Нилыч Колокольцев сказал: "От плохого настроения здесь помирают, а от хорошего выздоравливают". Передай это, пожалуйста, Марии. Она ни разу не приезжала и на записки не отвечает. Хоть бы ты приехал. У вас ведь там затишье. Взял бы у Цыганкова Пальму и прокатился, рассказал, как дела в батальоне. Твой Василий". Пальма -- белая арабская кобыла необычайной красоты. Предмет обожания всей бригады. Цыганков никого к ней не подпускал, даже своей любовнице не разрешал на ней прокатиться. На следующий день пошел проверять первый батальон. Зашел в санпост. Мария там убирала, застилала земляной стол клеенкой. Я ей записочку Васину показал и говорю: "Почему такое бездушное отношение к боевому другу-командиру?" Она ответила не сразу, задумалась, что ли, или затруднилась. Красивая, быстрая, ловкая, мимо такой не пройдешь, подумал я. "Там, в медсанроте, сестричек много, -- сказала она, -- пусть поищет. Захочет -- найдет". -- Он тебя обидел, что ли? Товарищ лейтенант медицинской службы! -- Нет! Не обидел. -- Так чего же ты? -- А я ничего. -- Человек раненый, страдающий, просит помощи, а где же твоя помощь? Ты же сестра милосердия? Где же твое милосердие? -- Это по другой части, -- сказала она, -- хватит мне этого милосердия. Я сыта им вот до этих пор. Вы все знаете! -- посмотрела на меня в упор. -- У вас хоть есть капля этого милосердия. Он кого другого бы, но от вас не ожидала этих слов. Помолчала... -- Откройте себе офицерский бордель, и будут там у вас все милосердные, а меня оставьте в покое. Уже звучала истерическая нотка. -- Но ведь он не так к тебе относится, он же полюбил тебя, и ты это знаешь. -- Имеет ли он право здесь любить? И имею ли я право на это? Какая тут любовь, когда рука по локоть в крови. В крови чужой и в крови своей. Хватит мне этих любовей! Вот просил бы переспать, а то любовь. Один поэт сказал: "Что женку гнет, то мужика ломает". -- Зачем же ты так? Он очень хороший. Я с ним так подружился и уже полюбил его. Он чистый, добрый и хороший человек. -- Все вы чистые и добрые, но вас быстро убивают, а я остаюсь со своими Любовями. Куда мне их девать? У всех любовь, у ваших хороших. Никто не говорит, что просто так хочет. Все полюбили . . . -- Это формула. А Вася по-настоящему. Она посмотрела на меня. Глаза наполнились слезами. -- Я ведь твои слова говорю, -- сказал я, -- а ты чужие, не известно чьи. -- Да! Чужие! -- Ты же полюбила его! -- Не могу я его любить! -- Полно тебе, Мария! Это неправда! (слезы пока- -- Ну зачем вы в это дело . .. Не могу я тились). -- Хорошо! Это твое дело. Может быть, и вправду, я тут лишний. Обойдетесь без меня. Она сдержанно зарыдала. -- Я роковая женщина ... Я боюсь его потерять из-за се-бя .., -- совсем рыдая, подошла ко мне: -- Всем со мною не везет. Есть же такие роковые женщины, из-за них все погибают. Я не хочу, чтоб он погиб. Пусть лучше я уйду отсюда. Он забудет. Тут война, все забывается быстро. Потом найдет другую. -- Ты ошибаешься, ты же не Кармен, не Лаура, никто из любви к тебе не кинулся на вражеский дзот. Ты просто красивая и хорошая, роковая -- это серьезно, а ты дурью маешься. Мы тут все на войне роковые. Суеверие твое -- ерунда. Ты просто боишься за себя, страдать не хочешь, себя жалеешь. Она немного успокоилась. -- А если плохо кончится? Что вы скажете? -- Ну, уедешь ты, и что? Так же плохо может кончиться. -- Не нужно мне этого говорить. Мария не уехала. Мария написала комбату письмо, и ком- бат стал выздоравливать. Дней через двадцать Ластиков приехал в батальон и зашел в мою землянку. -- Это ты уговорил Марию? -- Письмо твое показал, но не уговаривал. Она женщина необыкновенная, прелестная. Могу позавидовать тебе, это редкое счастье. -- Я сам себе завидую. Не буду задерживаться, хочу поскорее ее увидеть. И дел в батальоне очень много. Как потом рассказывал ординарец Сергей, Мария сказала ему: "Комбат Борисов был у меня первым -- Вася будет последним!", -- и ушла в землянку к третьему комбату. Это было в воскресенье! В понедельник, на следующий день, Ластиков попросил начальника штаба зарегистрировать его брак с Марией. Во вторник комбата Ластикова не стало. Он был убит. Не буду рассказывать подробностей -- третий комбат был убит! Мария погибла через три дня. Она без разрешения ушла за разведгруппой, просто бежала на огонь. Огонь погас!! На войне не бывает хэппи-эндов... Да-а ..! Игорь Северянин сказал: Как хороши, как свежи были розы, Заброшенные родиной мне в гроб. СМЕРШ У нас в бригаде был СМЕРШ, а у СМЕРШа -- начальник Зайцов. Зайцов как Зайцов. Он был до того инструктором политотдела. А когда основали СМЕРШ, Зайцова сделали начальником СМЕРШа. Подполковник Зайцов был как кошачья лапка со втянутыми коготками. Ласковый и мягкий. Видел я его и с выпущенными когтями -- довольно страшная картинка, страшная по переходу в другое. Неожиданно жестокое выражение лица, другие интонации и жесты. Перемены в поведении, угрожающее выпускание когтей в обращении к предполагаемому преступнику, и мгновенная перемена рта, глаз и рук при обращении ко мне. По-видимому, Зайцова я интересовал! Я ему нравился. Я занял должность. Я был ему нужен. Так и не удалось мне выяснить точно, чем и для чего. Он предложил мне вступить в партию, обещал дать рекомендацию и заговаривал о том, чтобы я ему помогал. Заходил вечером ко мне в землянку, пил крепкий чаек. Водки -- никогда. Из всех знакомых мне офицеров он один не пил водки. Может быть, с кем-то и пил. Со мной никогда. Так вот, Зайцов просил меня помогать ему. Я долго прикидывался дурачком и говорил: "Конечно! Конечно! С удовольствием! Все, что смогу! Обязательно! А что я должен делать?" -- Ты мне должен сообщать, если что услышишь. Сообщать, что говорит начальник штаба. И другие ... -- Конечно, Валентин Иванович, -- отвечал я, прихлебывая горячий чай, -- если я услышу что-нибудь такое, вредное, я сейчас же вам сообщу (в землянке, естественно, были только мы с ним вдвоем). Солдата Кролевецкого он просил послать в санроту или еще куда-то. -- Никаких сомнений! -- Нет, ты меня не понял (он мне говорил ты, а я ему -- вы), ты должен писать мне на записке и передавать все, что они говорят, а я уже буду решать, вредное это или не вредное ... В лапках его были только подушечки, лицо, округлое, с жидкими белесыми волосами, зачесанными назад, слегка одутловатое или даже припухшее, с кругами под небольшими глазками, умело делаться симпатичным и добрым и даже обаятельным. Наши "задушевные" разговоры продолжались с перерывами года полтора. В штабе нашей бригады начальником инженерной службы работал Николай Николаевич Рендель. Умнейший инженер-интеллигент из Риги. Красивый, высокий (рост 190 см), прелестный мужик, с которым я подружился еще будучи солдатом (а он уже был майором, и я даже был слегка влюблен в него). Так вот -- Коля Рендель мне как-то сказал тихо: "Если стоят три офицера, то два из них помогают Зайцову. Запомни". Следует сказать, что я всю войну был настроен сверхпатриотично, и если бы мне пришлось услышать что-то зловредное, то я, конечно, немедленно пошел бы или даже побежал к СМЕРШу -- Зайцову, но, к радости моей, такого не случалось за все четыре года, и даже за пятый год моей службы в армии я не слышал ни одного зловредного слова. А вот на меня в СМЕРШ докладец постучался. Я тогда был старшим лейтенантом, заместителем командира отдельного противотанкового артиллерийского дивизиона 45-мм пушек (чтоб они сгорели все до одной, эти проклятые негодные пушки), и занимали мы довольно большой (в обороне) участок фронта в районе торфоразработок поселка Назия. В передовом окопе была пулеметная точка, на которой стояли два бойца из Средней Азии. В одну из ненастных ночей очи ушли в плен к противнику, взяв с собой пулемет и оставив на земляном столе у амбразуры два плохо пахнувших возвьшения. Ну что, ушли и ушли. Редкий случай, но бывает. Когда случалось такое у других офицеров, в список убитых добавляли две единицы. Я же доложил все, как было (с подробно стями на столе). СМЕРШ оказался на высоте и вызвал к себе через два часа. Зайцов, казалось, забыл о чае, об обаянии и выпустил все когти на предельную длину. -- Почему вы поставили вместе двух азиатских бойцов? Это неспроста! -- Они почти не понимают по-русски, -- ответил я, -- им проще и удобнее, быстрее объясниться в случае чего друг с другом. -- Вы должны были предусмотреть последствия как ответственный офицер. В Советской Армии командир несет ответственность за политико-воспитательную работу. Вас будем судить и отправим в штрафной батальон, разжаловав до рядового. Вы должны были за ними следить ... -- У меня одна точка чуть не на километр фронта. У меня артиллерия. Бойцов мало, были большие потери... -- Может, у вас и другие убежали к немцам?.. -- Вы можете подозревать всех. Этот скандал как-то замялся, начались крутые бои, стало не до глупостей, и начальник штаба, как рассказала мне позже его машинистка, не позволил Зайцову раздувать дело на меня. Тем более что бойцов тех так и зачислили в список убитых. Начальник штаба сказал: "Они дурни, через такие наши минные поля и поля противника и Зайцов не пробежит" (Мы долго стояли в обороне, и число поставленных мин было огромным.) Будем считать их подорвавшимися на минах в разведке". Так и погибли два моих бойца, а я выжил. Меня любил подполковник Лазебный. А Зайцов меня больше не любил, да и я не сгорал от любви к нему, и чем дальше, тем меньше. Однажды я увидел подле землянки Зайцова стоящего у сосны молодого человека в шинели без пояса и шапке из искусственного меха без звездочки. Рядом на пеньке сидел солдат с автоматом. Я спросил солдата жестом, показав на стоящего. "Ожидает комендантского взвода", -- сказал он, и тоже сделал жест ... Стоящий видел и слышал наш разговор. И отнесся к нему совершенно без всякой реакции. Позже я много думал о гипнозе, старался понять, как один человек' заставляет другого совершать неестественные поступки, и пришел к следующему убеждению: человек гипнотизирует себя сам! Механика такова -- гипнотизер спрашивает у вас согласия, затем просит расслабиться и приготовиться к его приказу (заснуть), и вы уже готовы заснуть, стать сомнамбулой. Вы сами себя подготовили к засыпанию, отбросив постороннее влияние и мысли, и далее, по первому его сигналу, сами себя усыпляете. То есть сами гипнотизируетесь. Я понял также, что приговоренный к расстрелу загипнотизировал себя уже не только ко сну, но и к смерти. Если бы я подошел к нему и сказал: "Умри!", он бы сразу умер. Но, возможно, умер бы не только он, но и я, ибо попал под сильнейшее влияние впечатления ужаса, царившего в душе этого человека. Не знаю, какое поле витало вокруг этого несчастного парня, на меня оно подействовало сильнейшим стрессом. Я прочитал на совершенно неподвижном лице две мысли: первая -- погибаю ни за что, и вторая -- безнадежно! Никто не спасет! Парня приговорили к расстрелу. Он в одиночку вышел из окружения. Нет никаких документов, ни свидетелей. На всякий случай -- расстрелять. Возиться? Отправить куда-то? Проще -- расстрелять! И стреляли. Я не видел расстрела, только слышал. Однажды по моему столу бежал жучок. Кто его знает, какой он жучок? Полезный? Вредный? Или зловредный? Я его "на всякий случай" раздавил стоявшим на столе подсвечником и вспомнил того солдата у землянки СМЕРШа. Человек, солдат, сын мамы, ждущей его, и муж жены, отец детей раздавлен на земле, как жучок на моем столе. За войну я только дважды видел приговоренных к казни. Второй был -- эсэс. Так называли самострелыциков -- "СС". Эсэсовцы были разные -- совсем дураки просто стреляли себе в левую руку или ладонь. Всем было известно (кроме этих дураков), что при близком выстреле в кожу попадают несгоревшие кусочки пороха и остаются там синими точками. Это было так же умело, как повесить на лоб: "Я самострел". Особенно много дураков было в начале войны. Таких отстреливали пачками. Иные, кто поумней, стреляли через буханку хлеба, через стеклянную банку. Самые умные выставляли руку над бруствером окопа, а еще более умные -- ногу. Я видел еще одного приговоренного. Он стоял с рукой, замотанной грязной тряпкой; очевидно, она была завязана инд-пакетом, но пыль и грязь прилипли к крови, рука воспалилась и вся опухла, стала синей. Ему даже не оказывали медицинской помощи. Зачем? Все равно расстреливать. В таких случаях следует доказать, что рана не от шальной пули. На него донесли. Видели, как он выставлял руку во время обстрела, и донесли. Его взяли из окопа, судили и быстро приговорили. На его лице тоже была какая-то страшная гипнотизирующая мысль, но я ее расчислить не смог. Его расстреляли днем. Вероятно, СМЕРШ занимался и настоящими, но я их не видел. А что значит СМЕРШ? Смерть шпионам. Где же эти шпионы? Кто их видел? Зайцов?? Возможно! Позже появились приказы еще страшнее. Этих несчастных вешали перед строем. Для этого уводили в тыл. На передовой строя не выстроишь. МАРГАРИТА Это было уже перед началом новой жизни, перед прорывом блокады и наступлением. Она была машинисткой в другой части, но стояли мы в одном лесочке. Маргарита вышла из землянки подышать воздухом. В плохонькой шинельке, кирзовых сапогах, пилотке, одетая не как штабные девушки. То ли она недавно прибыла и не успела снарядиться, то ли не хотела -- не могу сейчас сказать. О красоте ее -- тоже ничего определенного. Больше всего подойдет -- не очень красивая. Приятное, милое, скорее деревенское, простое лицо. Она, как говорится, положила на меня глаз. Прошло два года войны, и еще ни одна на меня не поглядела. Я был тогда еще лейтенантом, а до этого рядовым, до меня ль им было, вокруг полковники да майоры. Их, девушек, было очень мало, а нас очень много. Второй раз я увидел ее в сумерках. Она случайно вышла, и я случайно вышел. Обстрел затих, шел очень мелкий дождичек, скорее, изморось. Я подошел к ней и сказал: "Здра-сте!" Она кивнула и приветливо улыбнулась. Такое что-то необыкновенно-ласковое и приветливое, привлекательное было в ее улыбке. Я подошел близко. Она не отстранилась. Я положил руку ей на щеку. Щека была холодной и влажной от дождя, а рука теплой. Ей это нравилось. Мы стояли молча, долго, потом я положил вторую руку и стал целовать ее лицо, едва касаясь лба, глаз, щек и не касаясь рта. Она не была для меня воплощенной женщиной. Я не хотел снимать с нее трусики. Она была предметом для ласки. Она была и ребенком, и мамой, и просто женщиной. Не возлюбленной, не любовницей, но -- женщиной того далекого времени, когда они ходили по улицам в легких светлых платьицах, стояли, обнимая своего ребенка, сидели, кормя его грудью, или просто болтали с подругой у витрины магазина, потряхивая свет ми волосами. -- Как вас зовут? -- Маргарита! Низкий прелестный голос. У меня завибрировал позвоночник. Рядом... жжжжссс ... ззз... разорвалась мина. Мы не обратили внимания. Хорошо научились определять безопасное расстояние. -- Мне уже нужно уходить! -- Вы еще придете? Ты... еще придешь? -- Не знаю! Но хочу прийти. -- А как тебя зовут? -- Леон или Левка. -- До свиданья. Я отпустил ее, но она не уходила. Приложила руку к моей щеке. Мы молча стояли, и я с содроганием ждал момента, когда она отнимет свою теплую и приятную руку. Она еще обернулась и помахала издали. Весь день, а было полное затишье, едва прерываемое десятком разрывов, она была предо мною. То уходила, то приходила, то клала руку на лицо, то казалось, что она полюбила меня с первого взгляда, то переспала уже со всеми полковниками, теперь ей захотелось лейтенанта. Я ее отбрасывал, она возвращалась обратно. Возраст? Мне двадцать пять -- она моложе. Главное впечатление -- ранняя умудренность и доброта русской женщины, пережившей потрясения, что ли? Я как бы ее целовал, и было так легко заниматься всеми бесконечными боевыми заботами, нося ее под шинелью. Перед вечером она пришла. Я часто выглядывал из землянки и очень ждал, и почти не верил, а она пришла. Пришла просто и ясно. Разрешила целовать себя, потом стала очень мило и скромно отвечать. Мы долго стояли в нашем лесочке. Я расстегнул ей шинель, обнимал ее и рьяно целовал. Она была очень ласкова, успокаивала меня как старшая. Потом я сказал ей: "Пойдем в мою землянку". Она ничего не ответила. Я подумал, что обидел ее и стал извиняться, и вдруг увидел, что ей очень жаль меня. Так жаль, что она готова на все из этой жалости. Отнюдь не из страсти, а из большой женской жалости, которую иногда принимают иные за любовь. Я тронул ее за руку, и мы пошли к моей землянке. Всех моих сожителей, конечно, давно выдуло оттуда. Туг и мне ее стало жаль, да так, что я готов был зарыдать и отказаться от всего. Однако натура оказалась сильней психологии, и я дрожащими руками расстегнул пуговичку на ее гимнастерке. Она сказала: "Ну что ты, дурачок, так волнуешься? Все очень хорошо!" Но все было не хорошо. Просто ничего не получилось. Я был в жару. Она тихонько надела шинель, поцеловала меня и тихо сказала: "Сейчас я оставаться больше не могу, а завтра приду, и все будет хорошо. Не горюй! Бывает!" Она ушла. Я ее не провожал. Пришли ребята, догадались, что все плохо. Ничего не спросили. Начался артналет. С полчаса наша рощица обстреливалась из тяжелых минометов. Рвалось рядом. Засыпало ход сообщения. В накаты не попало, но песок сыпался на нас вовсю, и любовная неудача несколько облегчилась. Есть же на свете обстоятельства поважнее настроений. А связь не работала. Побежали ее чинить, очищать траншеи, проверять посты. Оказались все живы. И это было очень хорошо. Страх, усталость -- и отношения с женщиной? Может быть, этого не надо. А тут еще ничего не получилось. С утра были сильные обстрелы, гонка, проверка наблюдательных пунктов. Не готовит ли противник чего? Не придет она. Зачем ей такой никудышный мужик? Вокруг полно больших орлов. Только свистни, слетятся! Я выбегал из землянки. Был сильнейший туман. Капли его висели на каждой хвоинке, они вырастали и падали. Если бы поднялся ветер, то был бы дождь из этих капель. Постояв и понюхав воздух, я уходил обратно. В землянке было тепло и уютно, но не сиделось. Я был один и то и дело выбегал вновь. Стемнело. Возвратившись в очередной раз и решив, что всему конец, услышал ее шаги. Она пришла! Да! Она пришла ко мне в землянку. Сказать, что я одурел от радости? Да, я одурел от радости! Шинель на ней была мокра-мокр?хонька. Маргарита шла по лесу, снимая все капли со всех деревьев. Дальше???... Она была прелестна, а я был молодец! Потом она сказала: "Не провожай меня", -- поцеловала и ушла в мокрый-мокрый туман. Почему, отчего, зачем, для чего она приходила? Было затишье, и можно было подумать о ней, о ней! Я еще не знал ее отчества и фамилии, мы почти не разговаривали. Машинистка из штаба полка, из города Кимры. Ни на один из вопросов о ней я ответить не мог и не спрашивал ее, конечно. Мог ответим, только о любви, любви тут не было и в помине. Не смогу также ответить -- что сильнее действовало, ее появление или близкий разрыв мины? Я впадал в горячку, в какую-то смесь сексуального напр жения и ощущения прежнего мира, где были отдых, нежность, отношения покоя, доверия. Необыкновенная радость от того, что кто-то хочет тебе сделать бескорыстное добро. Эта женщина снимала меня с Голгофы. Сверхнапряжение от бессонной жизни, водка, внимание к тому, чтобы не потерять ощущения опасности и осторожности к обстрелу. Я заметил, что терпят поражение чаще те, кто потерял к обстрелам уважение, и старался их уважать, не боясь. Солдатам было куда легче, а офицер в пехоте подвергался круглосуточному напряжению, превышающему человеческие возможности. Маргарита приходила каждый вечер. Я ее очень ждал, но она появлялась неожиданно и снимала всю накипь сразу. У нее не бывало плохого или грустного настроения, как и веселого. Ровная, милая, ласковая! Она прикладывала теплую ладонь к моей щеке и говорила: "Все хорошо!" И действительно, становилось хорошо. Однажды она была особенно ласкова, целовала меня и сказала, что полюбила меня. Она ждала такого же ответа. Но я этого не сказал. Я долго молчал, потом сказал, что она стала мне очень дорога, и что мне очень хорошо с ней, и другое ... А думал о трех видах -- источниках женской любви: страсть, жалость и настоящая любовь. Маргарита огорчилась, а я не смог путать, как мне казалось, святое с будничным. Я любил только Ирочку, не переставая "быть во власти" этого чувства, и очень страдал ог "того", что в него вмешалось. Еще страдал от невозможности писать домой. Писать не мог, а не писать нельзя. Может показаться, что я был во власти душераздирающего романа, однако, я кипел весь день, как грешник в смоле, и только редкие минуты посвящались этим переживаниям. А с нею все было по-прежнему необыкновенно хорошо. Мы развлекались, вспоминая первую встречу. Я рассказал ей, что когда увидел ее в солдатских кальсонах, со мною случилась судорога. Казалось, это поганая мистификация, и я раздеваю мужика. Она приняла это очень серьезно и долго объясняла, что белья женского нет и достать неоткуда. "А другие посылают адъютанта в тыл, а она не хочет". Мне хотелось выразить или сформулировать словами свое состояние. Перебирая в уме слышанное или читанное, вспомнил: "Любовь -- это когда хочется того, чего нет и не бывает". Это не для всех, но правда. Разве можно полюбить, если она сама пришла и на все сразу согласна. Может быть, если она будет очень хорошей -- через двадцать лет. Может быть! Все может быть! Мне казалось очень привлекательным много получать от этой милейшей женщины и ничем не расплачиваться. Все ее трудности сильно украшали для меня наши отношения. А если и получала она какие-то радости, то извлекала их сама. Не могу сказать, сколько прошло дней? Десять, двадцать, сто. Казалось, очень долго приходила Маргарита и крепко помогла мне нести непривычные заботы и несчастья. К этому времени из одиннадцати друзей моих, из команды, с которой мы пришли на фронт, нас осталось только двое, Я и Федя. Потери людские -- были огромны. Сегодня познакомился или подружился, завтра его -- нетУшел по окопам на рассвете в валенках, возвращаешься в землянку по лужам мокрым до паха. И духовно, и физически было так, что труднее еще была только погибель. А она обладала удивительным тактом. Говорила хорошие слова. И была мне очень нужна. Очень, очень нужнаНо! Ее не стало. Нет! Ее не убило и не ранило. Полк, где машинисткой была Маргарита, перевели на другое направление. Конечно! Можно было бы узнать, куда ее перевели, искать ее, но я привык уже к большим потерям. Я был занят войной! Ушел из моей жизни еще один дорогой человек. Нашу горноболотную бригаду перебросили на новый участок фронта. Выпал большой снег, было холодно. Окопы на новом участке плохие, землянок нет. Печек нет. Готовимся к операции! Двое, или больше, суток не спал. То в подразделениях, то у телефона. Подошел начальник штаба. Я встал ему доложить и свалился на землю. Он спросил: "Что? Лейтенант ранен? Болен?"-- Ординарец мой сказал: "Трое суток не спавши!" Полковник приказал: "Отвести в палатку, выставить часо-ого, никого к нему не пускать один час!" Палатка стояла рядом, в кустах. На полу лежало несколько шуб. Я подошел к палатке. У входа в нее стоял часовой и рядом с ним моя Маргарита. Часовой нарушил приказ подполковника и пустил Маргариту ко мне. Палатка закрылась! Десять километров разделяли наши части. Она шла всю ночь. На вопрос -- где горнострелковая -- никто не отвечал. Это стало большим секретом (от своих). Ночью было очень холодно, она шла под обстрелом. -- Тебе было страшно и трудно? -- Да! -- И ты, наверное, больше не придешь? -- Я приду, даже если будет сто километров! На глазах у меня слез не было, но в зачерствелом сердце одна прокатилась. Час мы провели с Маргаритой. Она ушла. Я выпил водки и пошел к телефону. Я не думал о том, что она сейчас опять идет под обстрелом, и ее могут ранить, и в нее попадет пуля. Я думал о том, что у нас пропала одна рота, зашла куда-то, и остался открытым участок передовой, и немцы, если пронюхают, могут там пройти. Потом рота нашлась и заняла свое место, а я подумал, что Маргарита ранена и лежит на снегу, и кровь течет из ее красивой груди. Но все было не так. На следующиъ день, ночью, она пришла опять, свежая, веселая, добрая. И ушла только под утро. И была не в солдатских кальсонах, а в кружевной рубашечке. Она стала приходить через день. Ночью придет, под утро уйдет. День работает, ночью уходит. В холод, во вьюгу. Один раз пришла в простреленной шинели (несколько пробоин). О том, что любит меня, никогда больше не говорила. Она приходила не получать, а отдавать. Да и разговаривали мы очень мало, не хватало времени на поцелуи. О сне и говорить не надо, он пролетал в минутном забытье. Она опять одевалась уходить. Чистенькая, легкая. -- Придешь? -- Приду, если удеру! Меня преследует капитан. Пристает! Уже пожаловался командиру полка: "Она убегает не к нашему". Майор вызвал на допрос. Я сказала: "Капитан пристает, а я не хочу". -- "Как так -- не хочу? Нужно уважать потребность воина. Ты же женщина! Должна понимать это! Если ты настоящая советская женщина". -- "Я его не хочу, он мне не нравится!" -- "А меня?" -- "И вас не хочу!" -- "Ишь, какая! Все хотят, а она не хочет! Одели тут офицерские сапоги, и не хочут. Вот пошлю солдатом в роту, тогда захочешь!" -- "Я в солдатских сапогах хожу!" -- Я показала ему сапог. -- "А у тебя, наверное, ножки хороши, и тебе пойдут офицерские сапоги, и шинель тонкая не помешает? а?" -- "Я ваших намеков не понимаю". -- "Усе понимають, а ты не понимаешь? Шо, ты дура, што ли?" "У меня в соседней части муж". -- "Какой там муж, проще сказать, ? ... Што он, полковник, или кто?" -- "Лейтенант!"-- "И ты ходишь до лейтенанта, а тут до тебе капитаны и майоры имеют интерес?" -- "А капитаны и майоры что? Не советские люди?" -- "Ты што? Ешо за мораль мне тут будешь рассказывать? Иди на свое место! Быстро!" Она так хорошо играла за майора, что я сразу узнал его. Колосовский! Он был моим начальником и прекрасно меня знает. Я смеялся долго и просто задыхался от смеха. -- А фамилию своего мужа ты знаешь? Маргарита улыбнулась и сказала: "Знаю!" -- Когда ты скажешь ее Колосовскому, он так подпрыгнет, то пробьет все три наката своей землянки. -- Этот штатский! Рядовой! Ха! ХаНуууу... Дает! Ишо бабу завел! И нашу оттяпал! Далеко пойдет! Мне очень хотелось расспросить о Колосовском, но не хватало времени. Мы вышли из землянки. Было еще совсем темно, холодно! Шла поземка с мелким снегом и песком, сдуваемым с брустверов. Она быстро нашла ход сообщения в нужную сторону. Поразительная способность ориентироваться! Найти мою землянку среди этого хаоса мог только истинный волшебник. Она и была волшебной феей, моя Маргарита. Она могла прилетать только на крыльях, да и то, если не подстрелят посты в окопах, приняв за вражеский самолет-разведчик. Мы пошли по верху окопа, обнявшись и прижав голову к голове. Идти по замерзшим комкам земли было совсем не удобно. На каждой остановке обнимались, и я целовал ее, потом она меня. Для этого ей приходилось отклонять голову назад, а мне приседать. Она едва достигала моего плеча. Потом мы шли дальше, но продвигались очень медленно. Она первой никогда не отстранялась. Приходилось мне прекращать прощание. Я возвращался, как по ископаемым руинам. Деревья, без верхушек и без крон, стояли колоннами соборов, портиков и уже нынешних надгробий, а воронки и окопы были прорезями в нижние этажи храмов. Утром придут археологи с лопатами и кистями и будут копать дальше. А она, бедненькая, идет по холодному, черному лесу и ее останавливают и спрашивают, куда ходила, зачем? -- Любиться! -- отвечает она. А дежурный лейтенант уговаривает любиться с ним. Ко мне будет ходить ближе! И другое говорят ... Она идет дальше, там ее встречает следующий лейтенант, и говорит то же ... И, наконец, свои Капитан с Майором. -- Что же было дальше? -- спросил мой друг Федя. -- Ходила она еще месяц или неделю, время летело вихрем и смерчем. -- Смершем? -- переспросил Федя. -- Смерчем, а может быть, и смершем, кто его знает! Потом она не пришла. Одна ночь, другая ночь ... Она ушла! С полком или с Капитаном, кто знает? Сколько сил нужно, чтобы выдерживать атаки всех встречных мужиков, обезумевших от безбабья и почти смертельной усталости. А она очень добрая и могла пожертвовать всем. Она их сильно жалела и пожертвовала, возможно, даже любовью? Так я думал, хотя вначале считал -- всем, но не любовью! А Феде сказал -- не знаю! Вскоре узналось -- ее полк ушел! -- И ты больше ее не видел? -- спросил Федя. -- Нет! Один раз видел. Я уже стал капитаном. Получил два ордена и медаль (казалось, стал настоящим воякой). Опять на нашем фронте затишье. Моя личная разведка сообщила, что 162-й полк прибыл на соседний участок фронта. Во мне что-то забурлило, заиграло, закраснело и даже засвистело. После двух лет войны и "Куйбышева" могло свистеть и бурлить. Я отпросился и пошел искать маргаритин полк. Он стоял во втором эшелоне, поэтому позволил себе нарушение приказов и не взял с собой ординарца. (Офицерам ходить в одиночку запрещалось тогда.) Идти было километров десять, но не по передовой, а в глубину фронта, по лесу и болотам. У меня были карта и компас, и, желая пройти скорее, я двинулся по азимуту. Сначала все шло чудесно, легко прошелся битый лес, за ним пошел лес полуживой, но густой и зеленый. Как хорошо было быть одному, в лесу. Когда не слышно обстрела, тишина была полной. Ни одного голоса живого! Кого из животных и особенно птиц не перебило, те удрали и улетели. Мне хотелось сказать, что лес не имел своего голоса, потому что живность была перебита. Но это было не так. Ззззззззззз ...комаров наполняло не лес, но воздух. Комары были не наши ленинградские прозрачные малютки, это были черные, огромные лошади. Я шел мимо болот, где комарам было раздолье. Птицы улетели от войны. Если рука оставалась на секунду неподвижной, они покрывали ее сплошь. Все это раздиралось в сплошные болячки. И не было птиц ...Они улетели, а комары прилетели. Потом пошли болота. Я их пытался обходить, проваливался выше колен в вонючую жижу. Уже давно прошел десять километров, отмеренных по карте, и еще, и еще, а чащоба становилась все труднопроходимее. Вдруг увидел просвет. Ну, слава БогуКакие-то землянки, заваленный сарай, невдалеке, на опушке, еще землянка и из нее дым. Не похожа! Подхожу к землянке. В ней три солдата. Совсем пьяные, лыка не вяжут. Они из нашей бригады. Ездовые. Украли где-то бочонок спирта и дней двадцать его осваивают. Говорят -- нашли! Но лошади наши в форме, и выводка покажет! (Выводка -- это смотр лошадей.) Я им объяснил, скорее, пытался объяснить, что им полагается уже три расстрела. Один за воровство, другой за пьянство, третий за дезертирство. Один из них, совсем маленького роста, все повторял: "Выводка покажет". Они должны были подвозить снаряды. Теперь они должны быть расстреляны. В лошадином сарае сена было много, но животные стояли по брюхо в навозе. Сарай был в яме, яма полна навоза, а лошади опирались брюхом на навоз. Я острастил солдат пистолетом, вылил спирт наземь, хоть винтовки у них стояли рядом, показал, куда идти, и пошел дальше своей дорогой. Еды у них давно не было, и они пойдут и найдут свою часть, но семьи их получат похоронку, в которой не будет написано "пал смертью храбрых". И я тут ничего не смог бы сделать. Может быть, нужно было бы бросить Маргариту, взять их под ручки, отвести в часть и наврать, что они, бедняжки, заблудились. Я их нашел и спас от голодной смерти. Может быть! Но их начальников мне не провести. Тыловики очень тертый народ. Да и потом, за два года я четко понял, что на войне у каждого своя судьба. Будь я по-прежнему штатским интеллигентом, я бы поступил по первому варианту, но я стал настоящим военным и пошел дальше искать Маргариту. Да! Я не был уже штатским, но я был альпинистом и только поэтому не утонул в болоте, не заблудился и нашел полк № 162. Кроме этого, других радостей меня не ожидало. Маргарита была жива и здорова, но уже вышла замуж за того Капитана, который к ней раньше приставал. И не просто как ППЖ* (* ППЖ -- полевая походная жена), а по-настоящему, и зарегистрировалась с ним в строевой части и взяла фамилию Комарова и получила новую солдатскую книжку, а ее Капитан стал майором и командиром полка. Маргарита увидела меня издали, сначала пошла навстречу не спеша, потом побежала. У землянок стояла кучка офицеров. Мы обнялись и поцеловались, не подходя к ним. -- Это он? -- спросил я. -- Да! Пойдем, погуляем, -- сказала она, обняла меня за талию и повела по лежневой дорожке подальше от капитана. Я не оборачивался, шел, сцепив руки перед собой. Образовалась напряженность, как в стволе ружья. -- Они меня знают? -- Конечно! Колосовский им расписал тебя славным, но очень смешным штатским чудаком. Она сняла руку с талии, взяла меня под руку и прижалась вся. -- Не надо, Маргарита! Тебе потом будет нехорошо. -- Мне наплевать! Одна минута с тобою дороже всей остальной жизни с ним. Ты меня нашел? Я понял все. Она, не уверенная раньше в моем отношении к себе, тут поверила и была счастлива. Я тоже был заражен ее радостью, забыл на время о ее муже и наслаждался осветившей ее мыслью о том, что она не зря вложила столько души в наши свиданья и что она была в этом не одинока. Лежневка была прямой, как шпага Д'Артаньяна. На нас смотрели сзади капитан и его помощники, взгляды их врезались в меня не хуже острия этой шпаги. Но мы продолжали путь, забыв обо всем. Комары вились сплошной тучей. Она опахала меня веткой, но это почти не помогало; когда их столько, не действуют ни дым, ни ветка. Лежневка лежала на сплошном болоте, и не было ни одной боковой тропки. Я не выдержал пытки наблюдения и отстранился от нее. Мы долго шли так, не прикасаясь друг к другу. Она взглянула на мои руки: они сплошь покрылись расчесами от укусов. Она еще больше растрогалась, что-то сказала и поцеловала мне руку. Справа показалась небольшая сухая кочка, мы перепрыгнули на нее, обнялись и неотрывно целовались ...долго, долго. Я обошел поцелуями все лицо, она пыталась целовать мне руки, я не разрешал. Она взяла шинель, которую я нес на руке, положила ее наземь и села. Я сел рядом. Она прижалась к моему уху и сказала: "Это в последний раз" -- не то прося, не то оправдываясь. И это был последний раз ... и мы это знали. А комары этого не знали. -- И ты ничего о ней больше не знаешь? -- спросил Федя. -- Знаю! Ей оторвало ногу. Позже ее видели в родном городе, одинокую старую женщину на деревяшке, часто с пустыми бутылками в грязно-белой сетке. ЧАСЫ Я шел из санроты к себе в часть. На опушке редкого, со-всем разбитого лесочка, на песчаном взгорке, кое-где прикрытом вереском, работала похоронная команда. Сладковатый запах трупов веял еще на другом конце большой поляны. Привычный запах на войне. Я вообще привержен к запахам. Помню, однажды ночью шел в задумчивости через площадь V стадиона Политехника. Мимо меня изредка проходили встречные люди. Было совсем темно. Вдруг мою задумчивость разбил удар, как по большому барабану. Заработала разрешающая установка разума, и я вычислил запах Алевтины -- моей любимой девушки. Вычисления были не мгновен-ны -- она ушла далеко. Я побежал, догнал, и это действительно, к большой радости, была она ... Запах Алевтины ... и запах мужиков ... убитых дня три-четыре назад. На теплом солнце. Двое похоронщиков ходили по горе с грязной белой лошадью. На ней был хомут с постромками, привязанными к концам толстой палки (забыл, как называется это устройство у крестьян, кажется валек), в середине палки веревка, оканчивающаяся удавкой. Один из них вел коня под уздцы, другой набрасывал петлю на ноги, иногда на шею убитого и волоком тащил к площадке, где складывали их в аккуратный серый штабель, забрасывая в верхний ряд, на счет раз, два, три. Идти бы мне скорее мимо, не глядя, как я делаю, проходя мимо уличных аварий, ан нет! Я остановился, не приближаясь. Я остановился! Какие трудные силы меня остановили, не знаю. Остановили, и все. Остановили и двигаться не разрешили. О чем я думал? Ни о чем. Угонял приходящие мысли. Научился этому искусству. Рядом, полузасыпанный пылью, лежал молодой, почти мальчишечка, еще не утащенный лошадью. Серое, совсем серое все тело с черными пятнами. И запах ... Думаете, я думал думу о его маме? Нет. Я думал о своей маме в блокадном Ленинграде, о другом ... другом ... все бежало ... бежало ..; штатские, став вояками, учатся хранить свои мысли. Пока я хранил, меня заметил один из солдат-могильщиков. Он стоял за штабелем. Суетливо пошел навстречу, вихляя задом, соображая, застукал ли я его. Подошел близко и тихим голосом, чтобы не слышали другие, сказал: "Товарищ капитанПоглядите". Вытащил из-под шинели шапку-ушанку, нашего образца, доверху наполненную часами. Там были золотые или золоченые, на металлических и золотых брасле-тах, и черненые на старых кожаных застежках, и просто без ремня, и старинные, карманные луковицы, данные в поход дедом, ветераном четырнадцатого года (может быть, на них еще смотрел сам император). Поразительно! Они все или почти все шли. Их хозяева лежали в штабеле и не шли, а они шли ... Солдата тоже восхищала какая-то мысль, возможно о том, что он ходит, часы ходят, а "эти" не ходят, и он хотел поднести шапку к моему уху. Я отстранился, как от проказы, боясь прикосновения, но и на расстоянии хорошо был слышен шапочный контрапункт. Звук плыл. Иногда попадал в резонанс, и громкость усиливалась, иногда затихало. -- Товарищ капитан! -- он опомнился. -- Разрешите обратиться! -- и не дожидаясь разрешения, считая эту фразу за "здрасте", сказал: "Берите любые, хоть не одни, вам пригодятся!" Следует сказать, что с часами (вернее, без часов) была катастрофическая трудность. Вода, дожди, мелкий песок (которых мы уже не замечали, а наши часы -- о-го-го, не переносили) сделали свое дело, и если назначалась артподготовка в семь ноль-ноль, то приходилось бегать по землянкам и отбирать у солдата завалявшиеся у него в кармане и не нужные ему часы. А тут их целая шапка, и почти все ходят. Я мог бы просто отобрать всю шапку и раздать их офицерам. Но не тут-то, как говорят, было. Я побоялся прикоснуться к шапке, как ко змию. И не по каким брезгливостям (их и след пропал), и не по другим соображениям (никаких соображений), просто нет, и все. Возник серьезный вопрос, как поступить с солдатом? Он настоящий мародер. И подлежит расстрелу по законам всех армий мира. И если бы он грабил карманы наших бойцов ...сомнений нет ... не знаю, что бы я стал делать ...было бы скверно ...и мне. Но ... я нашел спасительный выход. На его счастье, ни одного нашего солдата здесь не было, мы стояли друг против друга (впрочем, другом назвать этого склизкого гада трудно). Бессилие силы, как сказал Оскар Уайльд, и еще я вспомнил фразу из "Лунной долины" Джека Лондона: "Это легче легкого, это так же просто, как ограбить покойника". А мне не просто ... Я повернулся и ушел, ничего не сказав, сопровождаемый звуком из шапки, слышимым еще долго. То ли натурально, то ли как звук с "того" света. СОЛДАТ КУЛЕВАТОВСКИЙ В сорок втором я "помнач один" бригады. Первый отдел, в отличие от гражданских учреждений (где он ведает секретами и личными грехами людей), -- отдел оперативный, отдел, управляющий боями и частями. Бригада -- это уже соединение. Самое малое, но соединение. Полк, батальон, и ниже -- части, взвод, отделения -- подразделения. А бригада больше полка и меньше дивизии, в ней много частей и подразделений. Который же я человек в бригаде? Первый человек -- командир, второй -- начальник штаба, его заместитель -- начальник оперотдела -- третий человек, а я -- заместитель третьего. Служба наша с начальником "один" шла в очередь: то я бегаю по батальонам, проверяю, готовлю, ругаюсь и пью водку, а он сидит в землянке нашей у телефонов и пишет "приказ", то я сижу в ней, а он бегает. Приказ -- это самое сложное и самое важное дело офицера на войне. Приказ -- это запись решения командира на наступление или другую операцию. Он должен быть предельно краток, определенен, понятен и всеобъемлющ. Вся военная выучка -- в нем. Есть особый военный язык, которым он пишется. И вся мудрость командира собрана в нем. Командир бригады принимает решение при нас, у себя в бункере. Показывает его на карте. Мы при нем рисуем это решение. Бежим к себе и пишем приказ, бежим к нему подписываем, и офицеры связи (в крупных штабах) или связные у нас уже скачут (а у нас бегут) с приказом в батальон. Затем один из нас бежит и разъясняет и проверяет и помогает комбату выполнять его. В общем, значительную часть дня и ночи я по окопам и землянкам батальонов шастаю, лелею стыки. В местах соприкосновения рот и батальонов каждый командир хочет считать, что эту точку защищает его сосед и отодвигает свои посты, а мы загоняем их в стыки. От передового окопа, идущего вдоль всего фронта, ходы сообщения идут к землянкам. В окопе посты у пулеметов, перед землянкой часовой. В землянке смена отдыхает. Курсируя, знакомлюсь и замечаю выделяющихся солдат и сержантов (офицеров знаю всех). С солдатами интересно поговорить. Одни охотно рассказывают, другие только слушать согласны, третьи молчат. Как-то командир отделения, чернобровый сибиряк, сказал, что один стоя спит на посту: "Хотел его отдать под трибунал. Это расстрел. Оказалось, он слепой. Прибыл с пополнением как три дня тому. Куриная слепота у него. Днем немного видит, в сумерках -- ничего. Говорит, комиссии объяснял -- не поверили. Когда шли на передовую -- товарищи вели за руку. Теперь не знаю, что делать с ним. Буду отправлять в тыл, а пока пусть постоит. Не видит -- пусть слушает", Был там в третьей роте второго батальона один пожилой солдат, мужичок лет сорока, Кулеватовский, я даже фамилию запомнил, мне стариком казался. Маленького роста, живой хитрован, но приятное лицо (один глаз косоват). Бритый, аккуратный, шинелька старая, но хорошо заправлена. Я остановился, молчу. Хочу послушать, что скажет. Он: "Вот этого (показывает на соседний пост) скоро убьют. Ижевцев фамилия его". -- Откуда ты знаешь? -- Надежду потерял. Сам говорит: не выдюжу. Детей жалко. Жену не люблю. Детей жалко. Не приду домой, говорит. Таких завсегда убивают. Может повезет, правда. Ранят. Но и ранят их крепко. -- А ты откуда знаешь? -- Я здесь с первых дней. Смотрю на людей. Пополнение придет, и я их распределяю, кого убьют сразу, кого попозже, и ошибок не даю, почти всех угадываю. Один потерял надежду, второй веру, третий любовь. Всех убьют. Зачем жить? Если нет надежды выжить. Не будет бороться за жизнь -- не будет жить. Убьют. -- А ты борешься? -- А как же. Я слежу за фрицем, изучаю его. Пошлют за кашей -- иду. Где в рост, где ползу. Он еще не стреляет, а я ползу. И сколько раз было, только лягу -- разрыв. Я ползу -- Ижевцев с меня смеется. Но где надо, когда в разведку или тащить раненых, -- я не тушуюсь. Зря погибать не хочу. Хочу дельно все делать, и войну выиграть надеюсь, и Веру имею (жену так зовут), и любовь к ней у меня не просто так. Она ждет крепко, и я приду. Вот один верующий у нас в отделении. До войны не верил и в церковь не ходил. А теперь, говорит, поверил и в церковь ходить буду, и сына окрещу. Стесняется, правда, и фамилию не велел говорить, а мне рассказал. И многие стали здесь, на передовой, верующими. Как прижало, так поверили, поняли, что к чему. -- И ты верующий? -- Да. И я. А что вы мне за это сделаете? Там, на заводе, могли премии лишить или квартиру не предоставить, а здесь дальше передовой не пошлют, и вреда от моей веры никому нет. Но вот когда командир дурак и людей не жалеет, и положение трудное, то вера спасает. Человек так сделан. Ему вера ох как нужна. Когда все удалилось от нас и все мелкие заботы остались там, вдали, за рекой, а при нас одна крупная забота -- твоя жизнь на ладошке. Всем нутром в веру поверишь, и на место сердчишко она твое поставит. И нашему бы политотделу это политдело понять надо и не топтать веру людей, а способно ей вести пропаганду. -- Может, вам и священника сюда доставить? -- спросил я. -- А чего ж? Можно! Говорят, в старой армии солдата тоже уважали, и священник был, И бордель солдатская действовала. А с религией зря борются. С религией нужно бороться, пока власть не захватили. А как захватили -- религию поддерживать надо. Священники за правительство молитвы служат и против власти никогда не идут. Так что наши зря антирелигиозную пропаганду ведут. И ученые теперь без Бога в жизнь не веруют. Наука жизни объяснить не может, и сам святой Эйнштейн к Богу пришел. Хоть еврей был, а, говорят, его к святым приравняли. Но ведь и Иисус Христос евреем был, так что все может быть. -- Все-то ты знаешь. Молодец! -- Служба у меня такая. Старостой состоял. Там, в церкви, сноровка нужна не меньше вашей. А ты кто, лейтенант, русский? -- Нет, я еврей. -- Не похож. И лицом, и делом. -- А ты евреев не любишь? -- Нет, почему же. Не могу так сказать. Особой любви нет, но и нелюбви не запасал никогда. И здесь видел -- воюют евреи хорошо. А ты не похож. Мог бы в интенданты податься, а торчишь здесь, в самом пекле. -- Мне предлагали в начпроды перейти. Майорская должность. Старшему лейтенанту почетно. Тут мой друг Буданов из нашей дружины перешел в начальники обозно-вещевого снабжения и меня привлекал по-всякому. Одному стыдно было перед нами, хотел меня увести. Говорил: "Даже к комбригу будешь ходить без доклада, а водки и девочек -- пруд пруди (там есть банно-прачечная команда, одни молодые девки). Землянка в шесть накатов (у комбрига -- три, у нас-- два). (Накат -- слой бревен на крыше землянки.) Все будут тебе друзья. Я не пошел. -- А почему не пошел? Тут убить могут, а там был б живой. Но наверное, правильно сделал. Сказали бы все: "Еврей нашел теплое место, с передовых удрал, а мы тут за тебя немцу мстить должны и погибать, православные". -- Правильно. Все правильно! Молодец ты. -- А для чего ты ящик тут у стенки мостишь? Хочешь первым из окопа выскакивать? -- спросил он. -- А ты торопиться не будешь? -- сказал я. -- И торопиться не буду, и сзади не останусь. Я со всем пойду. Посмотрю вперед, что артиллерия наша произведет. Если атака пустая настроится, далеко не пойду, сподручнее обратно прыгать. А если дело начнется, я не отстану, свою обязанность выполню. Тут дураков я повидал: "Вперед, вперед", а сам из окопа не вылазит. Людей не жалеет, ему еще пришлют нашего брата. -- И ты первым не тарань огня, -- добавил он, -- его своей печенкой не прикроешь. Как до той рощи добежим, он ее давно пристрелял, даст из минометов, и назад, в родной окопчик потечем. Кто потечет, а кто истечет. И что покажем? -- Глупость! А ты верующий? (Посмотрел в лицо.) Еще, кажись, нет. Не дозрел. В атеистах тебя, конечно, нет, это точно, и в веру еще не пришел. Ты тут спервоначалу? Ранен? -- Да, я с начала. Ранен, но не сильно, -- сказал я. -- Веровать будешь! Вижу! Позже. Вера очень нужна людям. Вот, к примеру, сильно ранен или заболел, или помирать собрался. Что, тебе "Капитал" Маркса вспоминать и тот "Капитализм и критицизм" или "Диалектику" Ф. Энгельса? Нет. Будешь ты вспоминать Господа Бога нашего, который создал душу нашу, возьмет ее к себе и возродит вновь впоследствии времен. Пусть ты не точно уверен в этом, но Ф. Энгельс тебе просто тьфу, а святые апостолы и ваш Моисей обещают. К кому же прильнуть тебе душой? К единому Господу Богу. Тут верней пристань, ибо другой, даже неверной и слабой -- нет и нет. -- А русские и евреи ведь в одного Бога веруют? Как ты думаешь? -- спросил он. -- Да, -- ответил я, -- в единого Бога. Когда пришел Иисус Христос, он сказал: "Я пришел не уничтожать закон (закон Моисея), а утверждать его". Господь един. Христос внес новые моральные дополнения к закону Бога единого. -- И я так думаю, -- сказал Кулеватовский. -- А ты русский? -- спросил я. -- Я русский! -- А по фамилии ты хохол. -- Отец у меня украинец, мать молдаванка (попросту цыганка), а я русский. Раньше православного вероисповедания писали, а теперь русский пишут. Теперь все русские. И евреев скоро совсем не будет. Кто на русской женится, кто за армянина выходит, все пишутся русскими, иначе на секретную службу не возьмут, вдруг уедешь "туда" и секреты продашь -- Еще скажу: "Не старайся доказывать, кто ты есть: кто не захочет -- не увидит". Интересный мужик. Хороший. Не пришлось мне с ним больше поговорить. Атака наша не получилась. Как сказал Кулеватовский, накрыл он нас в рощице. Артиллерия наша плохо сработала. На обратном пути шел я по ходу сообщения и увидел Кулеватовского. Он лежал на боку за бруствером, накрытый своей старенькой шинелькой. ШИФРОВАЛЬЩИК РЕЗВАН А все шло своим чередом: землянка, окопы, окопы, окопы и дождь со снегом. Первое солнце. Снег на земле. Жухлый, с темными ямками, но снег. На входах в землянки глина крепко пристает к сапогам. Намазанная на деревяшки, где их чистят, высыхает, трескается и рассыпается рафинадом. Землянки в бывшей роще. Целого дерева -- ни одного. Видел когда-то под Ереваном развалины древнего храма. Там остались только части колонн на фундаменте. Много колонн разной выжитости и высоты. Упавшие части лежат тут же. Наша роща похожа на этот храм. В каждое дерево попал снаряд, и не однажды. Не рядом разорвался, этих были тысячи, но попадал прямо в стоящее дерево (сколько же их нужно выпустить) и отрывал верхнюю часть. Оставалась колонна с капителью, как расщепленная метелка, крашенная в чернь. А некоторые лихие летуны не разрывались и, попадая в ствол, расщепляли его и оставались в нем, как нос слона в известной сказке. Было тихо, и мы вылезли на поверхность, как зеленые ящерицы на серый камень, на солнце, на весеннее тепло, и были зелены с лица. Сырость окопов и землянок на болоте и водка раскрасили лица потребителей. Однако был среди нас суперзеленый. Его привезли из блокадного Ленинграда. Он был шифровальщик армейский, Она -- генеральская вошь. Мы стояли вокруг него. Он рассказывал. Мы все питерские, и это понятно, было интересно слушать. Резван его фамилия. Красивая фамилия. Он снял шинель. Его "х/б" почему-то не хаки, а серого цвета, похоже на цвет немецкой формы. Присмотрелся я ближе. Вши покрывали его гимнастерку сплошным слоем. Некоторые особи сидели даже в два слоя друг на друге. То ли им места не хватило, то ли исполняли завещанное им природой важное или даже очень важное дело. Впрочем, как я потом узнал, вши этим не грешат, каждая самка сама себя оплодотворяет, сама себе удовольствие Делает. Они сплошняком сидели на наружной стороне рубашки. Сколько же их было внутри! Этим точно места там не хватило. Я сказал ему: "Смотри, Коля! Вши". Он засмеялся и отве-тил: "Когда их столько, это уже не вши, это укрывало, их уже не замечаешь. Даже теплее. Пристрелялись мы с нимиОдно хорошо, живым себя почитаешь. Они умирающих покидают. Чуют и покидают. Живых поедают, неживых -- покидают. Живых почитаешь, Живых поедаешь, Неживых покидаешь. Сам видел. Ручьями текут, уходят". Шифровальщики люди особенные. Живут в отдельной землянке. В гости к ним не забежишь (слава Богу). Перед землянкой -- часовой. В затишье греют пузо. Как дело началось -- так снуют день-ночь-день. Их двое (второй Платонов -- какая фамилия!), и хватает цифр на обоих. Приказы и указы приходят в шифре. Все расшифровать и отпечатать и бежать к командиру или начальнику штаба. И к связистам за новыми приветами. А то и связисты часового тревожат сами. Так вот, выжил Коля. Выжил, отъелся, отмылся, отвоше-боился и выжил. Растолстел даже сильно, ел хорошо и сидел много. Растолстел так, что казался опухшим. Вот так-то у нас было со вшами. Однажды мы заменили в обороне части, снятые с нашей линии. Мой вестовой Кроля (он выздоровел и возвратился ко мне, как его имя -- не помню), очень шустрый старик, занял мне землянку -- чудо. Четыре наката и внутри все стены и потолок забраны плащ-палатками. Видно, в ней жил не менее полковника. Такое пышное богатство меньшому недоступно. Одно было странно. Почему, уходя, не сняли своих драгоценных драпри. Землянка была двухкомнатной. В "зале" -- стол, топчан, и в предбаннике -- топчан для ординарца. Когда я, уже совсем без сил, к вечеру добрался к "дому" в мокрых валенках, Кроля спал на своем месте. Зажегши керосиновую лампочку, я обмер. Кроля был красным, как облитый кровью. Клопы сидели на нем всплошную. Нашу землянку мы с ним продали за литр спирта. Позже купивший рассказывал: "Я набрал их полную каску и отнес начальнику тыла майору Сысу. Потребовал у него литр спирта (чтобы не быть в дураках), иначе, сказал, могу уронить каску на пол в шикарной вашей землянке. Майор Сыс литр выдал, так что все остались "при своих". Больше я шикарных землянок не занимал никогда. Ни своих, ни немецких. В землянках вражеских "зверей" не было, однако вонь от порошков и дустов стояла непереносимее клопов. ПОМОШНИК НАЧАЛЬНИКА Как я уже говорил, меня назначили помощником НО-1. А начальнику оперативного отдела, теперь моему начальнику, капитану Колосовскому, присвоили звание "майор". По выражению Михаила Светлова, это был "мечтатель-хохол". Правда, он мечтал не о том, чтобы землю где-то, кому-то там отдать, а о том, как он получит папаху полковника и приедет в Харьков, и все девицы Харькова выйдут ему навстречу и предложат "руку и сердце". Я принимал решение и готовил карту и приказ на завтрашнее наступление на деревню Вороново, а он лежал рядом на нарах, накрывшись шинелью, и принимал еще более трудное решение: блондинка или брюнетка будут лучше выглядеть рядом с его серой папахой. Потом он вставал, долго гляделся в маленькое круглое тусклое зеркальце на новые золотые погоны (неположенные на фронте и неизвестно, где добытые), надевал черные перчатки и, надувая совсем круглое лицо, говорил: "Чи? Идуть воны майору Колосовському?" И поднимал руки в перчатках. Ему очень приятно было произносить слово "майор" в сочетании с "Колосовский", и когда он не слышал этого от других, произносил сам. А человек он был смелый. Любил подолгу находиться в передовых окопах, проверять посты и дежурить. Часто оставлял меня в землянке, а сам уходил дежурить в мою очередь. Мне, старшему лейтенанту, еще и наполовину не ставшему военным, приходилось тут на ходу постигать всю военную премудрость. В окопах как дежурный офицер я представлял командира бригады и отдавал приказы командирам рот и взводов, а при внезапных изменениях ситуации -- от его имени. Там выручала интуиция. В штабе же нужно было много знать. Просто знать и уметь; и я лихорадочно учился, спрашивал у старших офицеров и выполнял работу за всех, кто ленился или стеснялся спрашивать, как мой майор Колосовский. Работа шла успешно, и майор, который докладывал всегда сам, вскоре получил награду и уехал на учебу. И я стал начальником! Оперативного отдела бригады. Конечно, никто из начальства меня всерьез не воспринимал. Этот! Из штатских рядовых, которому мы насильно дали лейтенанта, уже влез на должность подполковника, начальника оперативного отдела, всего за год войны. Командир бригады, а теперь им стал полковник Цыганков, запросил из штаба армии настоящего начальника оперотдела. Время шло, никого не присылали, а я работал. Зимой 1943 года. Произошел такой эпизод. Командование армии и фронта решило провести в порядке подготовки к предстоящему наступлению штабную игру. Приехали генералы. Даже Федюнинский был. Хромой, с палочкой и без папахи, а по слухам, приезжал сам Ворошилов. Нас выгнали из землянок в роту, и началась игра. В ней участвовали начальники штабов соседних дивизий и наш нач-штаб подполковник Лазебный. Игра велась за нашу армию с приданной авиацией, танками и артиллерией РГК. Получив все данные, Лазебный должен был принять решение и к утру представить карту, приказ и все расчеты. Было часа два ночи. Он сказал: "Я сейчас уйду на часок отдохнуть, ты, страшный (иногда вместо старшего говорили "страшный"), подготовь тут, что сможешь, а я потом все сделаю". Он проснулся только тогда, когда за ним пришел адъютант командующего. Плеснув воды себе в лицо и едва успев посмотреть то, что я сделал, подполковник побежал к генералам. Обратно он пришел после полудня, весь сияющий. Похлопал меня по спине и сказал: "Ну, старший лейтенант, ты даешь. Командующий признал "мое" решение самым лучшим и ставил в пример генералам из дивизий. Если б он знал, кто его принял". С тех пор он меня полюбил и боялся, как бы не прислали другого начальника. Но! Его прислали. Это был подполковник Тюриков. Элегантный, даже красивый, начавший седеть, офицер из тыловых штабов. "Военная косточка". Засидевшийся там, но не из тех, кто, просидев в тылу всю войну, торопился за орденами. Он приехал воевать. Выкинув из землянки моего ординарца, занял одно место (землянка была на два топчана) и стал рубахой-дядей. Веселый, добродушный человек, не требующий субординации, в течение недели тщательно и даже скрупулезно расспрашивал меня и знакомился с людьми, картами, бумагами, после чего довольно резко выдворил меня из моего двора и совершенно изменил тон обращения: "Товарищ старший лейтенант! Доложите, как положено!" На моем топчане поселился егб ординарец. А я, получив очередной удар в нос, окончательно понял, что у военных есть два лица -- служебное и неслужебное. Служебное -- когда он тебе нужен, а неслужебное -- когда ты ему нужен. Это сильно продвинуло мое понимание военного дела и жизни и способствовало становлению "настоящим" офицером. Обстоятельство, обычное в тыловых частях, на фронте применялось редко, здесь отношения были теплее и проще. Тюриков этого еще не понимал, не обкатался, не обстрелялся. В отличие от майора Колосовского, он был настоящим штабистом и считал своим основным оружием телефон и пишущую машинку, я же проводил время на наблюдательных пунктах и траншеях, готовил взаимодействие подразделений. Мы были в обороне и часто вели наступление, силами усиленной роты, для разведки боем и сковывания противника. Я участвовал в этих боях. Это были страшные бои. После них едва ли третья часть оставалась в строю. Я Тюрикова не полюбил. Оставаясь формально его помощником, старался получать задания от командира или начальника штаба бригады и им непосредственно докладывать. В передовых частях терпели такие нарушения субординации. Ему это не нравилось, но! Меня все знали и обращались прямо. Он часто оставался без дела и информации и, стараясь выйти из трудностей, опять обратился ко мне неслужебным лицом. Начиналась весна 1943 года. Я сменил пистолет "ТТ" на "парабеллум", а Тюриков влюбился в Машу Софронову, военфельдшера, лейтенанта медслужбы. За всю войну я не встречал такой прелестной девушки. Высокая, даже чуть лишнего, стройная, как прутик. Большие, очень яркие, глаза. Узкая "хаки" юбка и невысокие хромовые сапожки. Она своим видом останавливала дыхание, как прелестная картина или музыка. Редчайший случай на войне -- у Маши не было кавалера. Известное дело -- у каждой девушки был "законный" и еще несколько претендентов. У Маши никого! Существует эффект: отсутствие успеха у очень хороших женщин. Каждый думал про себя: для меня слишком хороша. Тут ничего не светит. Но Тюриков так не думал. Вырвавшись из железных объятий своей офицерской тыловой законной жены, наслышан-ный о том, что на фронте все можно, он кинулся на нее, как орел на драную курицу, не разобрав хорошо, кто перед ним. Она же, королева, заждавшаяся успеха и не понимавшая, почему ко всем липнут, а к ней никто, приняла его, как давно раскрывшийся нежный цветок покорно принимает руку, срывающую его. Постепенно глаза у Тюрикова открылись и ой взглянул к себе в объятия и увидел, кто там. Как мне трудно было перейти от постоянно-эмоционального подхода к людям и событиям, так Тюрикову перестроить свой рационально-расчетливый образ мысли и жизни. Привыкнув жить в военном городке, где все видны и ничего нельзя, здесь он растерялся. Здесь тоже все видно, но все можно. Никто в партком не пойдет. Хочешь, иди сегодня к Маше, а завтра к Наташе (если она пустит). Поначалу он так и думал: "Буду хорошо работать и воевать, а к Маше ездить два раза в неделю "отмечаться". Но Машка оказалась Мариной Васильевной. Когда выяснилось, что она перестала быть ничьей, появилась туча шмелей и трутней и шершней и всякой другой дичи. А Маша полюбила Тюрикова! Да еще как! Полюбила, как умели любить на войне. По формуле: сегодня ты мой, а завтра неживой. Все ему и ничего себе. Без мысли о том, что он позже вернется к своей жене (что он и сделал, а она осталась со своей единственной любовью, одна на всю жизнь). Но это позже. А теперь -- Тюриков полюбил Машу, а я опять полюбил Тюрикова. За что? В физике есть понятие дополнительности. Вероятно, она проявляется и в человеческих отношениях. Знание дела, огромная работоспособность, расчетливость, умение сдерживать порывы, заменяя их холодной продуманностью, то, чего мне не хватало, чтобы стать настоящим военачальником. Ему -- моей эмоциональности, чтобы стать возлюбленным, достойным Машиной любви. Если бы я полюбил Машу, мы бы сгорели в обоюдных эмоциях. Сдержанному и расчетливому Тюрикову было проще, но даже он сорвался со всех цепей. Это меня покорило, я ему все простил, и мы подружились. Ему нужно было говорить о Маше, мне -- учиться быть военным. Мы нужны были друг другу. И хотя я еще долго был настороже, он своих тыловых штучек больше не повторял. Одних фронт ломал, а других делал настоящими. Как-то вечером я зашел к Тюрикову. Он был повышенно любезен и даже пытался расстелить комплимент: "Ты не обижайся, старший лейтенант. Ты еще только поварился в армии, а надо бы покипеть, тогда поймешь весь строй отношений. Ты уважаешь подполковника, как свое будущее. Пусть я тебе немного нахамил, но похамить каждому хочется. Сегодня стерпишь, завтра сам похамить сможешь". -- Вам нравится хамить. Понимаю. Хамите! Хамили бы мне с первого дня. -- Нет! -- ответил он. -- Это неправильно. Зачем? Ты бы закрылся как цветок. Ни запаха, ни красоты, и встретил бы меня мордой об стол. Я применил к тебе обычную методику. -- И сорвалось, -- сказал я. -- Получили сами, так сказать, одним "предметом" в один "сустав". -- Я на твоем примере усовершенствую ту методику. Я привык общаться с настоящими военными. Оказалось, к штатским интеллигентам она не подклеивается, ее нужно строгать. Или сменить клей? Или стать интеллигентом, -- продолжал он. -- Когда я начинал в большом штабе, работали еще военные интеллигенты. Позже всех выступающих за "уровень" усекли, подровняли. Серые приглашали по известному закону Питера, серых, а оставшиеся усвоили "методику". Позже такое случилось и у нас на кафедре в Политехническом. Серые не думали о науке. У них появились дела поважней: чтобы стол стоял у окна, очередь на гараж и квартиру, жене путевку в круиз ... и хоздоговор на тему пожирней. Посредственности торжествовали, как облученные мухачи вокруг Самки. -- Давай, Старший! Забудем те трудности. -- Это уже новая методика? -- спросил я. -- Да! Военные должны быстро перестраиваться. Такая военная наглость мне даже нравилась. Скоро Тюриков покинул бригаду с повышением, на свое место вернулся майор Колосовский, повысивший свою квалификацию до недосягаемой вышины. Любовь любовью, а война войной. Мы продолжали с перерывами атаковать это проклятое Вороново. Называлось -- "активная оборона". Скольким она стала последнейВороново стояло на пригорке, а наши в болоте, у подножья его. Моя землянка (три наката) -- чуть поодаль в бывшем лесочке. Над нею сосна, расщепленная неразорвавшимся снарядом. Он так и застрял в ней, выглядывая своей змеиной головкой. Но в эту же сосну попал еще один снаряд или мина и снес верхушку. (Каков был обстрел!) Не осталось ни одного целого дерева, а чтобы срезать его, нужно было попасть точно в него. Снаряд, разрывавшийся рядом, дерева не срежет, а какова вероятность попадания точно в дерево? Обстрелы были такими жестокими. Но мы были еще живы. Той же ранней весной 1943 года. Кролевецкого легко ранило. Я взял нового ординарца Владимира Горячих. Невысокий крепыш, биндюжник из Свердловска. Большой силы и прелести человеческой. В пятьдесят лет казался мне стариком, но в ватнике, валенках, и в бане -- геркулесом из персонажей Эрзи или гладиатором. Смело воевал. Водку пил дюже, и доставать ее умел, себе и мне. Пьяным и даже выпившим его не видел. Вышел Горячих из землянки оправиться, и его убило. Смерть -- это не просто. Любил я его. Вечная память солдату Горячих. Когда обстрел затих, схоронили мы его рядом с землянкой. Кладбищем была вся земля. Ординарец, или по старому деньщик, воистину был самым близким человеком. Он носил за мною обед и фляжку. Я укрывал его от тяжелых поручений и беготни. Ели из одного котелка и укрывались одним тулупом -- критерий братства был всегда с нами. Война продолжалась. ЗИНА Рота разведки стоит рядом со штабом, бежать туда в сумерках от силы пятнадцать минут, а от слабости двадцать. Всем хорош Саша, красив лицом, затянут ремнем "в рюмоч-ку", сапоги гармошкой и начищены до зеркала, но росточком Саша не вышел, всего тянет (считая каблуки, сделанные ротным умельцем) на 160 или 165 сантиметров. Зина же, как говорила о таких домработница моей сестры, Нюша, -- "Дурдинская кобыла". В старом Питере пивные заводы принадлежали некоему Дурдину, а в "качки", развозившие пиво, у него запрягали кобыл породы "битюг" с толстейшим задом и ногами, заросшими гривой от копыт до развилки. Это было вторым противоречием, способствовавшим заходу Зины ко мне в землянку. Зина ходила в толстенной красной вязаной кофте и короткой и узкой юбочке "х/б" цвета хаки, обтягивающей ее прелести. Она была Венерой хорватского скульптора Вани Радауса или скифских художников XV века. Известно, что в длинных юбках ходят только женщины с кривыми ногами, а в коротких юбках те, кто полагает свои ноги стройными, но опыт посторонних зрителей показывает, что они (хозяева ног) не всегда правы. Итак, Зина, улыбаясь, зашла в землянку. Слушая ее вопросы, я задал себе еще один вопрос: для чего, кроме вопросов, она пришла? И скоро-скоро догадался. Очень не просто в первый раз сказать женщине: "Ложись, моя дорогая". Однако ясность позиции очень облегчила задачу и еще более облегчилась она тем, что говорить об этом не пришлось. Она пришла с готовым уже решением. Зина -- самая-самая красивая женщина в штабе 1-й ОГСБ. И не потому даже (хотя и это не маловажное обстоятельство), что она была у нас одна-единственная и значит -- самая. Она просто красивая уже потому, что молодых некрасивых не бывает. А самая -- это уже по упомянутому выше. Позже, раздумывая о судьбах мира, я подумал: что, если бы на всей Земле или Вселенной была бы только одна Зина (остальные мужики), и она пришла бы ко мне? Но Зина была одна, всего на шесть мужиков в штабе. Все было на юру В нашем фронтовом миру. О Зине было известно: к себе не пускает, не ходит (кроме Саши) ни к кому. Не хороводится. Сурова. Печатала она в землянке начальника штаба. Спала в отдельной, так как больше женщин в штабе не водилось. Как с просьбами перепечатать, так и с другими -- вышибала с порога... И пришла ...отменив суровость, и пришла. Вот чудо и свершилось. А за этим чудом свершилось и то, другое чудо. Казалось бы!!! Может ли быть чудом то, что делают все люди и каждый вечер. Каждую ночь. Ан нет! "Это" было, есть и будет всегда чудом, необыкновенным и необыденным. Большая, теплая, матерински снисходительная и сдержанная, пришла, одарила и ушла. Когда я, уже старый, смотрю на свою юношескую фотографию с капитанскими погонами, орденом, усиками, всеми зубами и всеми волосами -- думаю, может всякое быть (а кто не думает). Может быть, так и было? Не знаю! Но Зина пришла. Уходя, она сказала: "Он меня жалеет, а вы не пожалели. Как же я теперь? Что же мне делать, если случится?" Но такое событие случилось, и всего за один раз. Зины тогда уже не было в нашей части. Она ушла в декретный отпуск. "Счет один-один?" -- спросил я у Феди (он заведывал разведкой). -- "Не так все просто, -- ответил он.-- Когда Зина выходила из твоей землянки, на верхней ступеньке лестницы стоял старший лейтенант Саша Цветков, а проходя мимо него, остановился начальник штаба бригады подполковник Лазебный". Сначала произошла немая сцена. Затем Лазебный, усмехаясь и сразу все распознав, сказал: "Все тропки ведут в разведку и в разведотдел. Все ясно". И пошел своей дорогой. Саша, не давая Зине подняться из моей ямы, медленно произнес: "Совсем наоборот. Все неясно". -- "Кому неясно, пусть крестится", -- парировала Зина упреки грубым тоном. -- Что ты тут делала?.. да ...делала? -- Поливала цветочки, а что, нельзя? -- Цветочки у Цветкова, а тут ягодки. Зина оттолкнула Сашу и пошла к себе. Потом Саша стоял у нее на ступеньках, просил прощенья, и они помирились. А когда у Зины живот полез на грудь, начальник штаба зарегистрировал брак. Потом Сашу убило. Зина уехала рожать к маме в Саратов, а кто виноват и кто жалел, выяснить так и не представилось возможным. ПАРШИКОВ Наконец! Наконец-то та ... та ... та, и мы пошли в ход. В поход, в выход, в исход. Исход нашей бригады из Волховских болот был не проще, чем исход израильтян из Египта. Началось наше настоящее наступление. Пусть никто не представляет себе бригады, идущей в психическую атаку во весь рост или на штурмовых лестницах или на Курской дуге. Все было иначе, все было не так. У нас наступали. Пушки, минометы, катюши. Потом авиация. Немцы удирали, а потом мы с танками, оставляя лишь мины и вонючие пустые землянки. Так мы продвигались два, три, пять километров, где останавливались несколькими пулеметными точками и парочкой противотанковых пушек. Останавливались, залегали, ждали своих пушек; немцы опять удирали быстро, и мы их практически не видели. Удирали они споро, и ежели их не окружишь, то и не увидишь. В бригаде все круто изменилось. Главное, изменилась го ловка. Перед самым началом наступления пришел новый комбриг. Еще только подполковник, а уже комбриг -- А. Н. Паршиков. Я всегда имел склонность "влюбляться" в хороших мужиков, и тут появился очередной "объект" обожания. Раньше я очень любил Ивана Владимировича Грибова, Колю Рен-деля, еще раньше Василия Сасорова, Петю Феофилова. Позже был влюблен (с первого взгляда) в Никиту Толстого, Аркадия Мигдала. А тут Паршиков переломил окружение посредственных, как ломается крепкая палка о колено. Пришел талантливый. А если талант, то и человек, и командир, и все другое. Невысокий, крепкий, даже чуть полноватый, как мне тогда показалось. Слишком умный для военного, настоящий профессионал (окончил военную академию), без преобладания настырной ортодоксальности. Не "военная косточка", каким был Грибов. Вояка новой волны, рационалист без предубеждений военной науки и традиционализма. Быстрый, четкий, память, как у нынешней вычислительной машины. Вокруг него все забегало, запрыгало, зашелестело. Выполнять его распоряжения было приятным интересом. И еще одно! Может быть, самое важное. Я ему понравился. Он отправил из бригады (кажется, с повышением) начальника оперотдела и сказал мне: "Теперь, капитан, мы будем вместе вести войну". Назначил меня начальником первого отдела и послал бумаги на присвоение мне звания "майор". Меня, штафирку -- начальником оперативного отдела! Никогда бы Цыганков не совершил такого святотатства. А мой отдел состоял из меня самого. По штату был положен мне еще помощник, писарь-делопроизводитель, несколько солдат-связных и офицеров связи. Помощника себе выловить из пополнения я не успел. Старик-писарь заболел и лег в санчасть. Офицера связи убило, а солдат поставили на посты, ибо потери нас захлестнули, и стоял один солдат чуть ли не на километр фронта, и стал я один целым отделом. Начальник штаба нашей бригады, был человеком с преобладанием усов, и Паршиков подвинул его на выполнение формальной суеты. Еще хочу сообщить, что начальник оперотдела является заместителем начальника штаба, и на меня надвинулась гора высоких обязанностей и дел. Аспирант по кафедре сопротивления материалов впал в милость и не только знал, но был погружен в идею равенства действия и противодействия и радовался возможности выдать хорошее противодействие этой горе перед человеком пони мающим и умеющим оценить. Я радовался действию и продолжил прохождение военной науки. За два с лишним года от солдата добрался до недосягаемой высоты подполковника. О ... го ... го .., сказал бы полковник Грибов и другие полковники, качающие службу пятнадцать и более лет. Но время обороны кончалось. Кончалась немецкая война. Начиналась наша война. Ленинград прорывал блокаду, а мы брали свое Вороново и Лодву. Немцам удирать было славно. На них работали дороги. Догонять было трудно, дорогу отыскать было также сложно, как след за кораблем в море -- их не оставалось. Однако помогала русская зима, сковавшая болота, и мы пошли и пошли... А Паршиков сделал мне подарок. Такой подарок, что и не угадаешь. Он подарил мне броневик. Такой я видел в кино. В революцию на нем ехали матросы. На башне белыми буквами было нашлепано "Враг капитала". На таком стоит Ленин у Финляндского вокзала. Ленину хорошо, но нему никто не стреляет, а мне стало очень шумно внутри. Немцы, засеви" неизвестно где, дали две очереди из пулемета. Хорошо, пушки у них уже удрали, иначе мы могли бы тоже стать памятником. Везло мне! Но... ни сна, ни отдыха (душа, правда, ликовала); мы вышли к железной дороге Тосно -- Любань и сообщили в сводке: 1-я ОГСБ оседлала железную дорогу. От железной дороги и звания ее железного не осталось, и вид перестал светиться на фоне еще живого леса. Рельсы давно увезены в Германию, полотно взорвано на каждых ста метрах, дабы не сложилось оно в шоссе, оставшись желтой полосой в брошенных болотах, для преследующих и догоняющих. Мы оседлали! Мы сели в седло. Альпинист в седле, так я думал о себе. Да, Паршиков признал меня военным, я сел в седло военной науки. Оставив свой броневик начальнику тыла, пополз по насыпи к 1-му батальону, у которого опять убилс комбата. Мы наступаем на Любань. Мне попался серьезный конь, выбивающий своей тяжелой рысью из седла, но Паршиков посадил меня в это седло, а до него я, как бес из сказки о Балде, пытался подлезть под коня и тащить на себе и коня и седло. Пусть простит меня замечательный офицер Паршиков. Я, к стыду, забыл его имя и отчество. С ним я получил вкус к войне. Он, может быть, и не заметил своей великой роли. С ним мы взяли Любань, потом Новгород и много малых городков и ревень нашего Севера. За Новгородом опять пошли по р. Шелони к г. Сольцы, пс вторив начало конца. До Сольцов оставалось совсем немного, когда получили команду: "Стоп". Конец пути. Опять мы были у деревни Теребутицы. Наше соединение -- 1-ю отдельную горнострелковую приказали расформировать. Лишили формы. Знамя отправили на вечное хранение в Музей Красной Армии. Части роздали в другие дивизии, а нас стерли с лица войны. Кто ее формировал? Командир бригады полковник Грибов И. В. Кто ее расформировывал? ЯНачальник оперативного отделения капитан Рубинштейн (я уже был майором, но еще об этом не знал). Поразительно! Родилась бригада в деревне Теребутицы и умирать пришла в ту же деревню. Говорят, звери приходят умирать на родину. Так и наша бригада. Деревня Теребутицы после всех наступлений и отступлений перестала существовать, и только поэтому, видимо, мы разместились в соседней деревне Любыни. Любынь, какое название, какое звание! Всякое дело делает кто-то впервые, и я делал впервые. И возможно, поэтому интенданты успели распродать соседнему населению все, что носилось, таскалось, возилось из солдатской одежды. Лихо шли у них стоптанные ботинки, застиранные гимнастерки и штаны, не говоря уже о шинелях и полушубках. Когда и вник, оставалось всего ничего. Зато самогоном -- горилкой они заполнили все емкости. Не будем вдаваться в детали Интенданты и у Наполеона были интендантами. Возвратимся к другим лицам, играющим роли. Мой возлюбленный командир бригады полковник Паршиков собирался покидать Любынь. Его отзывали в штаб армии за новым назначением. Он как-то мимолетно сказал о том, что взял бы меня с собою, будь у него твердо назначенная должность, но едет в резерв и нынче может взять с собою лишь своего деньщика рядового Пашку. А меня назначает своим заместителем по расформированию бригады. Существовал непризнанный обычай брать в новое назначение несколько человек, с которыми хорошо работалось, жаль было расставаться с таким славным начальником, но... Итак, я поместился в избе молодой учительницы Августы и ее престарелых родителей деда и бабки Петровых и стал расформировываться. Изба Гули, разделенная на два придела, состояла из кухни с огромной печью, на которой спали дед и бабка -- родители Гули, и залы, где на скамейках и сундуках спали несколько офицеров, и я в том числе. Сколько нас было и кто, точно не помню. Могу сказать лишь об одном. Был там Пашка, называвший себя адъютантом. Фамилии его тоже не помню, но бывший деньщиком. Невысокого роста, балагур, быстрый, складный, беленький, почти мальчишка. Он не был офицером, но как ординарец командира бригады одет был лучше всех. У него всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое. Полковник Пар-шиков не имел положенного ему адъютанта-офицера. Пашка был у него человеком "за все" и пользовался своими (или не своими) правами. Он был вполне разумным, знал, с кем и как себя держать и, как все лакеи, уважал тех, кого уважал хозяин, поэтому со мной был в дружбе, и от этого всем было хорошо. ГУЛЯ Часть нашей залы была отделена ситцевой, синей в цветочек, занавеской на проволоке. За этой занавеской спала Гуля со своей маленькой дочкой Саней. Девочке было около года или немного более. Муж Гули не то умер, не то был убит (точно не помню). В первую же по поселению ночь все лежавшие в тале (спать мы, конечно, не смогли) были соучастниками деликатных событий. Пашка, как только был погашен свет, ринулся проскользить (другого слова не подобрать) за занавеску. Гуля-- высокая, стройная, черноволосая, но очень милая деревенская женщина лет двадцати трех -- двадцати пяти, настоящая деревенская учительница, плакала и просила его уйти -- "Я не хочу, разбудишь девочку" -- и еще что-то. Он довольно громко говорил: "Не плачь, а то разбудишь всех офицеров", и пытался подлечь к ней. Она стала плакать еще громче, и ему пришлось удалиться, уже не проскальзывая, а нагло топая, как победитель или разочарованный (не понравилось!). Утром он говорил: "С дурой связываться", и другое. Прошло несколько дней. Паршиков получил вызов и уехал с Пашкой. Все другие офицеры тоже ушли в резерв штаба армии. Я остался старшим расформировщиком бригады и одним постояльцем. В "зале" теперь спал я на сундуках, а Гуля за синей занавеской. Сказать "спал" -- это сказать не очень точно. Я вертелся на своих сундуках, как змея, которой наступили на голову. От милой, славной, молодой деревенской мадонны меня отделяла тонкая ничтожная преграда. А шел четвертый год войны, и мне было под тридцать, и вы меня поймете. Она, думал я, лежит там в одной рубашечке. Грубой, холщевой, но чистенькой, и пахнет женщиной прелестно. Но! Она прогнала Пашку ...это раз! Два -- она стеснялась офицеров, а теперь их нет, и мы с нею одни, и может быть?.. Долго я решался, но в таких дела всегда берет верх самое зловредное побуждение. И я пошел босиком по холодному, почти ледяному полу к синей занавеске. Под одеяло она меня не пустила. Опять сказала: "Мы раз-будим Саню", и это было уже совсем другое. Не вы разбудите Саню, а мы разбудим, и потом, тихо ... иди, я сама приду. О! Какие это были слова. Какая музыка в них звучала. Сама приду. Не разрешаю, не согласна, а сама приду!!! Конечно, думал я, еще раньше, когда только рождалась на дежда, -- я не Пашка -- рядовой шибздик, а капитан, высокий и стройный. В ушах звенело: "Сама приду", и я быстренько пошлепа к себе на сундуки, застеленные чистым рядном и покрытые байковым одеялом оранжевого цвета. Лег я, а она не идет. Стал думать ...обманула. Хотела избавиться, теперь не придет. Долго, целую вечность валялся я в такой лихорадке. Слушал, прислушивался, не шуршит ли занавеска -- ничего. И вдруг! Чу! На моем лице рука. Так, совсем не слышно и как бы неожиданно. Я давно уже отодвинулся к стенке, освободил место с краю и отвернул одеяло. Как неслышно подошла. Присела на краешек постели. Что это, она в голубом шерстяном платье? Еще бы шубу надела, подумал я, и стал сердиться. Пришла разговаривать "за жизнь". Деревня есть деревня. Сейчас начнет объяснять, что без любви нельзя, или еще что-нибудь в этом роде. Как будто мы не на войне, а горожане, приехавшие на сенокос в колхозе. Но она молчала. Я вскочил, стал ее целовать. Пытался снять платье -- не разрешает. Но уложилась, а я рядом. Укрылись одеяльцем. Целую -- отвечает. Трону платье -- не разрешает. Долго мы так развлекались. Она разрешала все, кроме одного. Нужно что-то сказать! Говорить! А я все молчал и пытался, пытался. Если бы она была светской дамой, полагалось бы жаркое объяснение: "Я полюбил вас с первого знакомства, как увидел вашу красоту, так и обмер". Для деревенской -- только одно: "Я поженюся на тебе". И так сказать следовало, чтобы поверила, что если бы не ночь, то встанем, как только развиднеется, сразу пойдем в сельсовет, распишемся -- и все дела, а сейчас раздевайся. Самое главное сейчас, сейчас. Был еще третий, магический, безотказный вариант, он действовал во время войны -- вот сейчас, сразу, иду в бой, и меня убьют, а ты отказываешься. Завтра меня уже не будет на свете, и ты себе не простишь этого никогда, всю жизнь, а я буду лежать на снегу, весь белый и неподвижный навсегда, а сегодня ты могла бы ...Я знал все варианты, но не мог воспользоваться ни одним. Первое -- о любви я врать не хотел и не смог бы. Второе -- я был женат, обожал и жалел после Куйбышева свою жену, и говорить такое было невозможно. Третье -- я был суеверен, как все на войне, и сказать слова: "меня убьют" не мог и не хотел. Нужно что-то говорить, а четвертого варианта нет. Я устал, сердился и, наконец, сказал: "Что ты валяешь дурака? Катись отсюда. Ведь ты сама пришла, а впрочем ... иди, иди. Уходи отсюда ..." Она села, опустила ноги, посидела немного, быстро сорвала платье и белье и кинулась ко мне. Была со мною недолго. Потом только спросила: "Теперь вы довольны?" -- У меня не было слов. Такой вопрос мог бы задать только я. Она, очень смущенная, удрала. Утром, чуть свет, прискакал вестовой. Меня вызывают в отдел кадров 54-й армии. Поехал. Тащился шесть часов. Получил направление -- приказ: явиться срочно в распоряжение полковника Данилю-ка -- начальника оперотдела штарма 54. До полковника два часа, до Гули обратно -- шесть часов. Я выбираю трудный путь (очевидно, Гуля мне нравится больше полковника) и еду к Гуле. Надеюсь на то, что неразберих меня выручит. Встреча! Ночь! Прощание! Все на высоком волнении. Во время прощальной прогулки обнаруживаю списанный нашими тыловиками мотоцикл "ИЖ". Мы закатили его в сарай, забросали соломой, и я обещал заехать за ним после войны. После войны ... какие слова. Я прощался с приятным приключением. Гуля -- серьезно, с большой грустью. Говорила то, что должен был, казалось, сказать я. На конце деревни я ушел в серые сумерки в серой шинели с маленьким серым сидором. Она стояла под холодным ветерком в сапогах, шерстяном грубом платке и черном ватнике. У штабеля бревен. "Деревенская мадонна" на росстанях. Ощущение приятного приключения продолжалось и утвердилось уверенностью в том, что мне здесь больше не бывать, и еще тем, что все радости я получил "бесплатно", что называется, не понеся за них соответствующего наказания и не получив порции трудностей. Иногда приходится платить втройне за то, что берешь даром. Как выяснилось позже и как сказал, кажется, Джек Лондон, бесплатный сыр только в мышеловке. В искренность горевания Гули я верил не вполне. Искренность ее была бессомненной. Однако -- войнаПридет новый капитан или майор, и все может быть, думал я. Женщины не кариатиды. Ждать меня она не обещала, да я и не говорил ей ничего такого. Расстались, и все . . . Однако наша встреча имела очень существенное продолжение. А пока я шел, потом ехал на попутных и пришел в хозяйство (как тогда говорили) полковника Данилюка. Это хозяйство было оперативным отделом штаба 54-й армии. У полковника было семь или восемь помощников. Я был этим самым седьмым или восьмым. Должность Данилюка -- генеральская, а моя -- помощника -- полковничья. Во время войны все офицеры занимали должности, не соответствующие их званиям. Так, командиры полков -- майоры на полковничьей должности, командиры-полковники -- на генеральской, и т. д. Вскоре произошло два интересных события. Мне присвоили майора, и командующий, генерал-лейтенант Рогинский взял меня из оперотдела к себе в помощники по управлению наступающими войсками. Опять из уютных землянок штаба армии, построенных специальным саперным батальоном, с тремя-четырьмя накатами, обитых плащ-палатками, в которых я побыл всего недельку, перешел в окопы самых впе-редистоящих или идущих или бегущих частей пехоты, так знакомых мне по трем годам этой проклятой, этой прекрасной войны. РИГА!.. РИГА! Ура! Мы прошли старую границу и даже нашли пограничный столб, стоящий боком и указующий на Ригу еще с того старого времени. После Пскова наша программа -- Рига. Псков, или Pleskau, значилось на всех указателях, оставленных немецкой армией, отступавшей к Пскову. Эти указатели были большими и малыми. Стояли на каждой дорожке и даже тропке, их было очень много. Противник боялся заблудиться даже на дороге от сортира к дому. У них порядок. После Пскова плакатов стало еще больше. На всех стрелки и: Riga... Riga... Riga..., и мы шли по этим указателям, и казалось, немцы оставили их для нас, как заяц оставляет следы для борзой. Наши части очень редко делали надписи на дорогах. Всегда неясно было, кому это должно делать, и все не делали. Найти 24-й полк или 1-ю бригаду было так же трудно, как фрикадельку в супе, особенно если ее в данной миске не было. А деревню Вороново отыскать среди торфяных болот и того сложнее, ибо если спросишь, то сначала будут узнавать, не шпион ли ты. А это, как известно, доказать невозможно. Итак, мы перешли старую границу Латвии и вторглись в пределы близлежащего фольварка. Часть наша продолжала движение вперед на Запад, а мы, четыре офицера с одним рядовым шофером нашего джипа, въехали в ворота фольварка. Латышский фольварк -- это то же, что хутор по нашему. Но это только с одной стороны, с другой же стороны -- это совсем иное. Просторный кирпичный дом под железом, большой погреб с дерновыми наклонными стенами и красной дверью. Сараи из дикого камня с широкими дверями-воротами. Главная черта -- добротность. В одном машины, все кра шеные, чистые, в другом сено, в третьем лошади, коровы, в пятом свиная ферма. И главное -- видно: хозяин был счастлив здесь жить и работать, счастлив тем, что видны результаты работы. Его работы и для его семьи... Но мы вошли в дом... никого! Во дворе... никого... на конец, из подвала вышел хозяин-латыш, его жена и два сына. Они прятались там от обстрела. Во дворе еще "тепленькая" воронка от нашей мины. Первый взгляд-- на жену. Женщина как женщина, крупная в кости, миловидна, в домотканой юбке, чистенькая, и все в доме чисто-пречисто. Но от мужиков глаз не отведет Шея, плечи, руки, рост... все большой мужской прелести и красоты. После наших солдат, замученных длинными голодными годами, замордованных колхозами и сельсоветами, тоших, в среднем низкорослых, как ни странно (или мне не повезло приветствовать в нашей части известных исстари русских великанов-гренадеров), эти антиакселераты рождения шестнадца-тых-двадцатых годов были в зеленом контрасте с хозяевами фольварка. Нам разглядывать этих трех мужиков было истинным удовольствием (чего нельзя сказать о другой стороне). Латыши ждали плохого, вели себя беспокойно и крайне скованно. Говорил по-русски один хозяин. Мы приказали, или даже предложили, принести нам еды. Все было выполнено мгновенно. И какая снедь была через десяток минут на застеленном чистой скатертью столе ... Из погреба, вход в который был также из кухни, хозяйка принесла две большие кринки холодного молока. На огромном круглом блюде горой лежали куски вареного свиного мяса с прослойкой сала. Куски были кубической формы с размером стороны сантиметров десять. На другом блюде высился холм нарезанного большими кусками белого свежайшего хлеба, как бы специально испеченного к нашему приходу. Все было подстать виду хозяев. Хотелось сказать, что только на такой еде могут вырасти такие плечи. Против каждого из нас стояла большая глиняная кружка и больше ничего, никаких вилок, ложек и тарелок. Были поданы чистые полотенца, таз и кувшин с водой. Мы сняли шинели, умылись и, едва сдерживая пыл, сели за стол с желанием не показать себя голодными. Но нам не удалась эта задача. Кто начал с молока, кто с мяса, а я с хлеба. Ох, какой хлеб ... Какое молоко и мясо ... Сыновья исчезли. Хозяйка молча помогала наливать молоко (однако я вычислил, что она по-русски понимает) . -- Как вам жилось при немцах? Хозяин сказал: "Хорошо нам жилось при Ульманисе ..." -- А в колхозе вы были? До войны? -- Да! Этот колхоз как смертный грех. Все у нас отобрали, даже семенное зерно, и ничего ... А два пьяных дурака, которые свою семью не могли прокормить, учили нас, как жить. -- А при немцах что, лучше было? Латыш, увидев, что мы не кусаемся, и вычислив в нас строевых, а не КГБ, расхрабрился и сказал: "ЛучшеМы платили большой налог, но давали жить и работать. Мы были сами хозяева своего дома и хозяйства, а это очень хорошо. А у вас все начальники один дурней другого. Все не знают, что делать. Насажали дамочек, деваться некуда было. У них порядок, сдал налог, и никто не мешает работать. Больше всего на свете ненавижу начальников-баб. Сама дура дурой, а председатель. Попробуй ей доказать самое простое. Лучше ее любой вор и бандит и немец. Зато она сидит у телефона и хорошо выполняет все, что скажут наверху (показал пальцем на потолок). Так жить не интересно. Надо труд любить, а они в колхозе, слушая Маркса или Троцкого, сделали так, что все не любят трудиться. Как каторга". Мы молчали, а он говорил. Как тогда казалось, он нес контру, а в душе я думал, что все правильно, особенно о дурах-бабах. И мне даже жаль было нашего хозяина (какие плечи и шея). Придут после нас политработники и заберут его в тюрьму. А он и есть Микула Селянинович, кормилец и поилец нас, горожан. И хороший человек, трудяга, и с результатом. Если бы всю землю раздать им, таким плечистым, кормили бы весь мир. Еще мы молчали, неотворотимо наслаждаясь едой. Разве можно было прервать жевание такого мяса? Но всему есть вершение и завершение. Еда кончилась, вернее, окончились возможности наслаждаться. Мы скинулись по сотне рублей (мельче не нашлось) и, к большому удивлению хозяина, вручили ему. Он готовился к другому. Думал, например, уведут жену на чердак, а на лестнице будет стоять один с автоматом, или потребует золото, или еще что-нибудь плохое, а мы ему деньги!!! Окончен пир, началась опять чума. Мы вышли во двор и ... страшная картинка. В дальнем углу стоит телега с грязной лошаденкой из наших тыловых. На ней бочонки и ведра, а вокруг бегают солдаты с полами шинелей, задранными на голову. Да, наш хозяин не зря ждал худого. Интенданты, подъехавшие с тыловой командой, грабили пчельниковый сарай с ульями, устроенными на зиму. В таких ульях совсем не много меду. Если его взять, пчелы умрут. Но кому дело до пчел. К нам уже бежал старшина с ведром, полным сотового меда, и кричал: "Товарищ майор, товарищ майор, погодите, возьмите медку ..." Хозяин смотрел из окна. Мне очень хотелось обругать старшину. Еще больше хотелось приказать ему отнести мед обратно в ульи. Но ... я взял ведро в наш джип под страшным взором хозяина. Мы выехали со двора. Искал ли я оправдания? Да, искал. Я вспомнил Митурич. Жертвенную Митурич. Она жертвовала и не жалела себя. А я жертвовал болью хозяина и жизнью пчел. И жалел их, но пожертвовал, и угостил медом многих идущих на смерть, и на раны, и на боль. И когда раздавал сладкие кубики сотов, радовался и старшину не ругал. Что делать женщине, одетой для ужина в хорошем ресторане, на соломе в хлеву для свиней, -- нам было неясно. Свиньям не ясно. Женщине виднее. Может быть, ей нравится запах поросят, может быть, красивая чистенькая розовая хавронья с тринадцатью малышами. Может быть, она пришла сюда решить сложный вопрос о том, как будет питаться тринадцатый при двенадцати сосках у мамаши; может быть, хотела украсить ее розовой ленточкой, намотанной на пальцы левой руки ... Была хитрая прохладная осень сорок четвертого. Мы подошли к городу Риге, а немцы покидали уютные дома и теплые постели рижанок. Я по заданию командарма генерала Рогинского двигался в строю четвертого пехотного полка (номера дивизии не помню) с тем, чтобы после занятия дивизией назначенной ей исходной позиции проверить стыки и доложить командующему о готовности к наступлению. Как уже было упомянуто, я, пехотный майор, числящийся при штабе армии, был помощником или непосредственным порученцем командующего, прикомандированным то к д