приехать в Эдинбург. За религиозными сомнениями и жаждой знаний, обуревавшими в то время Карлейля, таилась и надежда при поддержке друга начать собственную творческую работу, -- одновременно и жалкая и трогательная. Он с восторгом откликнулся на предложение Митчела обмениваться научными эссе. "За темами дело не станет, -- писал он. -- Литературные, метафизические, математические, физические -- выбирай любую". Превосходное занятие на лето. "Поскольку идея твоя, ты, конечно, не отступишь от того, что сам же предложил, а значит, будешь без промедления посылать мне свои опыты". Но, увы, в этот план всерьез верила лишь одна из сторон. Как ни старался Карлейль расшевелить своего друга сообщением, что нашел объяснение радуги, как ни приглашал его обсудить ошибки Джона Гамильтона Мура, автора "Практической навигации", считавшего, например, что "притяжение шлюпки к кораблю и корабля к скале вызвано "гравитацией, а не капиллярным притяжением, -- несмотря на все старания, ленивый Митчел отвечал неаккуратно. Почти два года Карлейль пробыл в Аннане, мучаясь неудовлетворенностью, пока его не спас все тот же добрый профессор Лесли, который вспомнил о своем бывшем ученике, когда его попросили порекомендовать учителя топографии и математики для Школы Берга в Киркольди. Снова Карлейль прошел собеседование и снова успешно: "Мало кто в его положении сумел направить свои интересы на более разнообразные предметы или приобрести более широкие познания" -- таково было мнение беседовавшего с Карлейлем, представленное в совет школы. Карлейль перебрался из Аннана в Киркольди, где вскоре завязалась дружба, оказавшая глубокое и благотворное влияние на всю его жизнь. * * * Задолго до того как Карлейль оказался в Киркольди, в злосчастную пору его ученичества в Аннане, в один из больших светлых классов вошел молодой человек. Его, уроженца Аннана и бывшего ученика семинарии, знали здесь все, хотя бы по рассказам: шестнадцатилетний Эдвард Ирвинг, уже три года как студент Эдинбургского университета, держался с достоинством и уверенностью взрослого мужчины и разговаривал как с равным даже со строгим учителем английского, стариком Адамом Хоупом. Карлейль обратил внимание на этого высокого смуглого молодого человека в черном сюртуке и узких панталонах по тогдашней моде, от его слуха не укрылась некоторая нарочитость в произношении отдельных слов (или так показалось ему, привыкшему слышать только родной диалект Аннана). Этот высокий, красивый, такой уже взрослый с виду молодой человек, так свободно болтавший с Адамом Хоупом о столичной жизни, казался нашему школьнику совершенным воплощением удачи. Или по крайней мере почти совершенным: прекрасное впечатление портило косоглазие, придававшее несколько мрачное выражение его честному и открытому лицу. Так Карлейль впервые увидел человека, который оказался "самой свободной, братской, смелой душой, с коей когда-либо соприкоснулась моя душа... лучшим из всех людей, кого я когда-либо, после долгих поисков, сумел найти". Это было сказано Карлейлем уже на закате странной и трагической жизни Ирвинга. Их первая встреча, однако, произошла лишь через семь лет и поначалу не обещала ничего хорошего. Карлейль к тому времени уже много слышал об Ирвинге: о его выдающихся способностях, об успешной работе учителем сначала в Хэддингтоне, а затем в Киркольди. Более того, Ирвинг играючи и с блеском выдержал все богословские экзамены и начал проповедовать. Случай, происшедший с ним во время его первой проповеди, показывает его самообладание, но также дает намек на то, почему некоторые не любили его, находя, что он слишком рисуется. В самый разгар проповеди Ирвинг задел Библию, лежавшую перед ним, и листки, по которым он читал, посыпались на пол. Проповедник наклонился, свесившись через кафедру, подобрал листки, сунул небрежно в карман и продолжал говорить так же свободно, как перед этим читал по бумаге. Жест произвел впечатление, и все же было в нем что-то чересчур вольное, и не всем он пришелся по вкусу. Впрочем, Карлейль едва ли замечал тогда эти легкие тени, омрачавшие юную славу Ирвинга. Выступив с "Натуральной религией", которая, как он писал Митчелу, "омерзительна для разума и противна для обоняния", и, встретив после этого Ирвинга в Эдинбурге в гостях у своего родственника, он отнесся с предубеждением и недоверием к этому молодому самоуверенному человеку. Когда Ирвинг стал его расспрашивать про общих знакомых в Аннане, Карлейль почувствовал раздражение: именно от этих знакомых он старался держаться в Аннане особняком. С первого же взгляда он отметил и "уверенность в собственном превосходстве, и привычный снисходительный тон" -- словом, все то, что задевало некоторых прихожан в Киркольди. Ответы Карлейля о крестинах и свадьбах в Аннане становились все короче, и, когда на несколько вопросов подряд он ответил "не знаю", Ирвинг заметил "резко, но без враждебности": "Да вы, кажется, ничего не знаете". Карлейль ответил не в меру запальчиво одной из тех тирад, которыми обычно прерывалось его угрюмое молчание: "Сэр, позвольте спросить, по какому праву вы таким способом составляете себе мнение о моих познаниях? Разве вы великий инквизитор или, может быть, вы уполномочены расспрашивать людей или допрашивать, как вам вздумается? Я не интересовался тем, сколько детей родилось в Аннане, и мне совершенно безразлично, если они перестанут рождаться вовсе и весь Аннан вымрет!" Много лет спустя Карлейль корил себя за эту резкость и сравнивал беззлобное высокомерие Ирвинга в этом разговоре с полным отсутствием живой естественной реакции у себя. "Он -- вдохновенный и многословный, я -- желчный, скованный". Такова предыстория. Вернемся теперь в Киркольди, где Карлейль, как это ни парадоксально, оказался в роли соперника Ирвинга. Успех, которым Ирвинг пользовался в качестве преподавателя в Хэддингтоне, здесь все же повторился не вполне. В Киркольди его назначили учителем в новую школу, содержали ее деловые люди, богатые лавочники, желавшие дать своим детям образование получше -- не такое, как в приходской школе. Наверное, не всем лавочникам нравился этот учитель, появлявшийся по утрам в ярко-красном клетчатом сюртуке; уж конечно, не нравились им его нетрадиционные методы обучения астрономии и топографии -- в поле под открытым небом; многие считали к тому же, что он слишком жестоко бьет учеников. Ирвинг проучительствовал в Киркольди три года, когда некоторые патроны школы решили реорганизовать старую приходскую школу, найти для нее подходящего учителя и послать к нему своих детей. Так появился в Киркольди Карлейль. Менее благоприятные обстоятельства для их второй встречи вряд ли можно вообразить. Однако, встретив своего соперника, в тот момент уже назначенного в Киркольди, но еще не приступившего к своим обязанностям, Ирвинг оказал этому "желчному, скованному" учителю самый радушный прием. Двое из Аннандэля не могут жить порознь здесь, в Файфе. Его дом и все, что в доме, к услугам Карлейля. Недоверие, если и не рассеянное ласковым приемом, вконец улетучилось, когда Ирвинг привел Карлейля в комнату, где помещалось "в беспорядке и хламе, но зато большое" собрание книг, составлявшее его библиотеку, и, раскинув руки, сказал: "Всем этим можете располагать!" Так началась дружба, которая продолжалась без единой размолвки до самой смерти Ирвинга. В нем Карлейль нашел то, что тщетно искал в Митчеле и других друзьях: с ним можно было без конца говорить на любые философские, математические, этические темы. К тому же он встретил такое же сильное, как у него самого, стремление преобразовать мир. Карлейль уважал его искреннее и цельное религиозное чувство, восторгался его безудержной любовью к жизни. А что видел Ирвинг в Карлейле? За внешней неуклюжестью и порывистостью он, должно быть, разглядел кипучую энергию, не нашедшую еще себе применения, и широту знания, и глубину мысли, не отлившуюся пока в форму, но покоряющую мощью скрытых в ней сил. Молодые люди бродили летними вечерами вдоль песчаного берега у Киркольди, разговаривая под шум моря, где "длинная волна надвигалась мягко, неотвратимо и разламывалась, взрываясь постепенно, по всей длине, беззлобной, мелодичной белизной, у самых ног на пути (разлом несся словно пенная грива, с чарующим звуком приближаясь, пробегая с юга на север, всю милю от Вест-берна до гавани Киркольди)". Им ничего не стоило пройти тридцать миль за субботу и воскресенье для того только, чтобы взглянуть на работу геодезистов на холмах Ломонда. Карлейль испытал приятную зависть, наблюдая, как Ирвинг своей любезностью завоевывал расположение геодезиста: тот поначалу отвечал односложно и неохотно, но в конце концов пригласил их в палатку и разрешил посмотреть в теодолит на сигнальную отметку на вершине Бен Ломонда, на расстоянии шестидесяти миль. Вместе с ассистентом Ирвинга они предприняли путешествие на веслах на маленький глухой остров Инчкит. Там они осмотрели маяк, познакомились с его сторожем ("он показался мне более утомленным жизнью, чем все смертные, которых я когда-либо знал"), его женой и детьми. Когда они пустились в обратный путь (а до дома было пять миль морем), уже была ночь, начался отлив, и дома они застали друзей в большой тревоге за их жизнь. Летом они с двумя другими учителями предприняли путешествие пешком в горы Тросакса, а оттуда через Лох Ломонд, Гринок и Глазго -- на родину в Аннан. В воспоминаниях Карлейля об этих долгих прогулках, о суровом гостеприимстве людей, их легендах и полумифических воспоминаниях о былом всегда на первом плане -- Ирвинг. Он был признанным капитаном во всех экспедициях: он хорошо знал эти места и людей, везде чувствовал себя как дома, беседовал ли он с пастухами, у которых они останавливались, стараясь вытянуть из них анекдоты, забавные истории из местной жизни, или вооружался дубиной, готовясь -- могучего роста и широкий в плечах -- защитить своих друзей от обнаглевших цыган. По воскресеньям Карлейль часто ходил слушать проповеди Ирвинга и поражался силе, ясности и красоте его голоса, "староанглийской пуританской манере" говорить, оказавшей влияние и на язык самого Карлейля. Эмоциональность его речи, "налет бессознательного актерства" (как в случае с упавшей рукописью) по-прежнему оскорбляли религиозные чувства некоторых его слушателей, и однажды Карлейль видел, как дверь позади тех рядов, где сидели наиболее почетные граждане Киркольди, открылась и какой-то маленький пожилой человек в ярости покинул церковь. Ирвинг оказывал на Карлейля огромное влияние во всех отношениях, кроме религии. Ирвинг происходил из той же среды, что и Карлейль (его отец был кожевенником, и, как Джеймс Карлейль, он сурово обращался с детьми), он также с ранней юности избрал своим поприщем церковь и, должно быть, с удивлением замечал в Карлейле признаки скептицизма. Обоих живо интересовали социальные вопросы, оба были стихийными, но тем не менее убежденными радикалами, хотя чувства их были смутны и выражались пока лишь в сострадании к угнетенным. Последствия войн с Наполеоном доводили шотландских ткачей и прядильщиков хлопка до нищеты, и Ирвинг, видя их жизнь, писал домой: "Если бы мне пришлось написать отчет о моей работе среди этого беднейшего и забытого обществом класса, я бы обнаружил столько сочувствия к нему, опасного для меня, что мог бы сойти за радикалам. Однако ни Ирвинг, ни Карлейль, ни их многочисленные единоверцы (даже отец Карлейля в конце жизни пришел к своеобразному радикализму: видя, что простому человеку год от года становится все хуже жить, и полагая, что так не может продолжаться, он верил в неизбежность больших перемен) -- никто из них не имел ясных политических убеждений в том смысле, как их понимает двадцатый век. Они руководствовались чувством, а не логикой, и если бы мы попытались четко сформулировать их взгляды, они свелись бы к наивной жалобе на то, что ткачам живется плохо, хотя заслуживают они лучшего. Идея самоуправления, очевидная для всякого современного социалиста и коммуниста, им вообще не приходила в голову. Ирвинг относился к грядущим переменам проще, чем Карлейль: приняв без колебаний свой жребий проповедника, он видел перед собой одну задачу -- истолковать господнюю волю в отношении этих перемен. Не то Карлейль. Продолжая в Киркольди свои занятия, он убедился окончательно, что религиозная деятельность для него невозможна. Он не объявлял открыто о своем разрыве с церковью, но семья поняла это очень скоро. И отец и мать, несомненно, были глубоко огорчены, но оба покорились его решению, не позволив себе ни единого вопроса или упрека. В Киркольди ему пришлось почти так же тяжело, как в Аннане. И здесь тоже он стал известен тем, что в отличие от Ирвинга умел справляться с учениками, не прибегая к розгам, но не умел зато, как Ирвинг, возбуждать в учениках любовь к себе. Его большие горящие глаза обычно смотрели презрительно, его угрюмый вид подавлял всю школу, а слова "тупица", "чурбан", произносимые сквозь зубы, пугали учеников больше, чем любые розги. Карлейль понимал, что он не годится в учителя так же, как не годится в проповедники: "Я по-прежнему преподаю, -- писал он Митчелу, -- но получаю от этого столько же удовлетворения, как если бы меня заставили трепать коноплю". Утешение, как всегда, он находил в чтении. Читал жадно, проглатывая по целому тому "Истории упадка и разрушения Римской империи" Гиббона в день, "то приходя в восторг, то испытывая отвращение от той яркости красок, которыми он рисует грубый или скудный материал, иногда утомляясь подробностью его записей, иногда радуясь их живости, часто оскорбленный их непристойностью, восторгаясь или возмущаясь едкостью его тонкой иронии" 8. Карлейль вступил в свое третье десятилетие, но до сих пор не определил своего жизненного пути. Письма этой поры к друзьям и домой полны той наивной иронии, которая свойственна затянувшейся юности. Часто они превращаются в неуклюжие, сухие маленькие лекции по литературе или математике, в которых ясно видно его стремление к интеллектуальному общению и его желание выражать свои мысли легко и ясно, как Ирвинг. Общение с семьей происходило главным образом при посредстве писем, приезжать удавалось только в каникулы. Он старался убедить домашних, что доволен своей жизнью в Киркольди, и иногда присылал матери в подарок то косынку, то шаль. Миссис Карлейль, недавно научившаяся писать, посылала сыну письма, равно беспокоясь о его платье и о его душе. "О, Том! Берегите золотое время молодости, помни о Творце, пока ты молод... Ты уже прочел до конца Библию? Если прочел, начни сначала". В ответ на увещевания матери Карлейль писал уклончивые письма, и за наигранной легкостью родители видели глубокое уныние и неудовлетворенность. Несомненно, они не удивились, а только укрепились в своих опасениях, когда в 1818 году по возвращении в школу после каникул сын написал отцу, что его виды на будущее в школе неважны (в Киркольди обосновался третий учитель и взял часть учеников у Ирвинга и Карлейля). Более того, он чувствовал усталость от этой работы; Ирвинг уезжал в Эдинбург, так что и друзей у него в Киркольди не оставалось. "Короче, я жду лишь твоего слова, чтобы подать в отставку к декабрю". Отец ответил, что не может ему советовать: он должен сам выбрать то, что считает для себя лучшим. Позднее Карлейль отмечал, что отец не одобрял этого шага, считая его неразумным, но проявил сдержанность и не вмешался. Мать, которой Карлейль как раз перед этим прислал новую шляпку, отвечала в обычном духе: "Меня очень тревожит твое положение, но я всегда ищу наставления у Него, который и направит, и будет твоим руководителем, Том". Письмо кончалось так же, как все предыдущие: "Ответь мне честно, читаешь ли ты Библию каждый день, и да благословит и хранит тебя Господь". Итак, жребий был брошен, и Карлейль вслед за Ирвингом отправился в Эдинбург искать счастья. Правда, шансы у них были неравные: у Ирвинга -- друзья, определенная репутация и к тому же (если Карлейль не ошибался) несколько сот фунтов денег. Карлейль же, одинокий и никому не известный, имел за душой 85 фунтов, из которых 15 фунтов послал отцу на содержание фермы в Мейнгилле. На оставшуюся сумму он собирался прожить два года, подрабатывая частными уроками. Длинное письмо Митчелу, написанное в напыщенном тоне и полное ученых рассуждений (в нем мимоходом упомянуты Диоген, Лукиан, Вольтер, Платон, Сабатье, Клеанф, Зенон, Эпиктет, Кеплер, Джонсон и Гиббон), ясно показывает его одиночество и разочарование. Если бы он жил в Афинах, писал он, то мог бы еще быть счастлив, как Диоген в своей бочке. Но в наше время, когда "философский энтузиазм встречает не восторг, а презрение, когда Платона разнесло бы "Эдинбургское обозрение", а с Диогеном расправилось бы Общество по борьбе с бродяжничеством, -- в такое время все это невозможно. Потому и не могу я быть педагогом". Кем же быть в таком случае? "Я думал, не стать ли мне адвокатом или инженером, но кто может оказать мне в этом помощь -- не знаю". А пока: "Этой зимой займусь минералогией. Собираюсь писать для издательства. Risum teneas *, иногда я всерьез об этом думаю. В хорошую погоду мне иногда кажется, что есть в этой голове кое-какие мысли, некие disjecta membra **, которые вполне могли бы сгодиться для какого-нибудь издания, каких у нас теперь так много". Более всего этот резкий и неуклюжий человек искал в других той теплоты и щедрого сочувствия, которые встретил в Ирвинге. "Жажда общения, которую я разделяю со всеми людьми, облечена во мне в плотную и непроницаемую оболочку -- это не вульгарный mauvaise honte ***, хотя именно так ее воспринимают, -- а более глубокие чувства, частью унаследованные мною от природы, в большей же степени вызванные неопределенностью того положения в обществе, которое я до сих пор занимал". * Risum teneas -- не смейся (латин. ). -- Примеч. ком-мент. ** Disjecta membra -- разрозненные обрывки (латин. ). -- Примеч. коммент. *** Mauvaise honte -- ложный стыд (франц. ). -- Примеч. коммент. Обрести славу, встретить сочувствие родственных душ, занять свое место в обществе -- ради этого покинул он спокойную жизнь учителя и отправился завоевывать большую жизнь, поселившись пока в убогой комнатушке в нищем квартале Эдинбурга. Через месяц после отъезда из Киркольди ему исполнялось двадцать три года. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ЭДИНБУРГ Действуй, трудись, верши! Соберись, овладей собой, найди недостающее тебе, что так мучило тебя. Томас Карлейль. Роман об Уоттоне Рейнфреде Среди прочих несчастливых моментов жизни Карлейля в ту пору современный читатель, несомненно, заметит полное отсутствие отношений с противоположным полом. "В основном мы оставались в роли зрителей, -- писал Карлейль о себе и Ирвинге в этот период жизни в Киркольди, -- даже с образованными барышнями мы не завели знакомств, и это очень прискорбно". К Ирвингу это едва ли относилось: обаятельный, но хладнокровный, он имел успех у женщин. Живя в Киркольди, он завел два-три легких флирта с местными девушками и даже в конце концов оказался помолвленным с одной из своих учениц. В отношении же Карлейля это, несомненно, справедливо: с его склонностью лезть в споры он был не самым любезным собеседником. Не исключено, что Ирвинг при Карлейле намеренно воздерживался от женского общества, щадя самолюбие своего друга. Все же в последнюю осень перед отъездом Карлейля в Эдинбург Ирвинг познакомил его с одной из своих бывших учениц. Имя ее было Маргарет Гордон. Карлейля поразили ее ум, остроумие и манера держаться особняком от провинциального общества в Киркольди. Импонировало ему и то, что эта элегантная блондинка с налетом аристократизма явно была под впечатлением его саркастических выпадов и монологов. К моменту встречи с Карлейлем Маргарет Гордон было всего двадцать лет. Она была дочерью военного хирурга по имени Александр Гордон и родилась у берегов Канады на острове Принца Эдуарда, в Новой Шотландии. Александр Гордон был женат на дочери тамошнего первого губернатора. Потерпев серию финансовых неудач, Гордон отправился из Новой Шотландии на родину, по всей видимости, в поисках небольшого дохода, но во время плавания он умер, оставив жену и четырех детей без гроша. Маргарет и ее сестру Мэри удочерила сестра доктора Гордона, Элизабет Эшер, вдова из Киркольди. Мужем Элизабет Эшер был шотландский священник, умерший через несколько лет после свадьбы и не оставивший своей вдове ничего, кроме мебели и прочего домашнего скарба. На себя и двоих детей миссис Эшер получала пенсию около 30 фунтов в год да пособие по 8 фунтов в год на каждого ребенка -- из армейского благотворительного фонда. Миссис Гордон, прожив три года вдовой, вновь вышла замуж -- и снова за военного хирурга, доктора Гутри. Он позднее прославился как основатель Королевской Вестминстерской глазной больницы и президент Королевской корпорации хирургов. Примечательно, что, по всей видимости, миссис Эшер не получала денежной помощи ни от доктора Гутри, ни от его жены. Таким образом, то аристократическое высокомерие, с которым держалась Маргарет Гордон, было чертой благоприобретенной. Она весьма гордилась своим родством с Гордонами из Лоуги в Граймонде, которые вели свою родословную еще из XI века, но сама Маргарет после пятилетнего возраста почти не покидала Киркольди, лишь ненадолго выбираясь в Эдинбург или куда-нибудь поблизости. Акварельная миниатюра, выполненная через шесть лет после ее встречи с Карлейлем, дает представление о типе ее красоты. Под огромной шляпой, украшенной страусовыми перьями, задумчивое овальное лицо в обрамлении длинных каштановых локонов, маленький рот и широко расставленные темно-синие глаза. Маргарет была высока ростом, обладала восхитительной фигурой, движения ее были изящны, лицо высокомерно, но всегда исполнено чувства. Это была девушка, впервые заставившая Карлейля подумать о женитьбе, или -- что гораздо важнее, -- она первой заметила тот страстный огонь мысли, который пылал за неуклюжим фасадом. Возможно, что именно желание утвердиться в глазах Маргарет Гордон было одной из причин, побудивших Карлейля покинуть Киркольди. Впрочем, хоть это и вероятно, но все же в малой степени: и тогда и после им владела твердая вера в собственный талант, который он не считал нужным доказывать ни себе, ни другим. Тем не менее чувство к Маргарет было тем фоном, на котором протекли два первых года жизни Карлейля в Эдинбурге. Часто он навещал ее в Киркольди, но не мог не понять вскоре, что его визиты не встречают никакого одобрения со стороны тетушки Маргарет. Миссис Эшер пришлось во многом отказать себе ради двоих приемных дочерей, и ей трудно поставить в вину то, что она не пожелала увидеть одну из них замужем за этим нелюдимым школьным учителем, не помышлявшим, по-видимому, о необходимости какого-то достатка и чьи приступы красноречия пугали даже больше, чем его мрачное молчание. Рождество Карлейль и Ирвинг провели в Киркольди, и первый в это время, должно быть, виделся с Маргарет, так как он писал другу, что эти праздники были "счастливейшим событием, надолго изменившим течение моей жизни -- по причинам, которых сейчас нельзя назвать". В Эдинбурге тем временем дела шли плохо. Как мы уже знаем, он избрал себе на ту зиму минералогию, но, прослушав две лекции у профессора Джеймсона (фигуры, весьма заметной в тогдашнем Эдинбурге) 9, Карлейль вынес ему уничтожающий приговор: "Он -- один из тех людей, чей разум совершенно задавлен памятью. Лишенный научной точности, равно как и ясного понимания вещей, он перечисляет бездну подробностей, причем его толкование столь же случайно, как и подбор самих фактов. Вчера он объяснял нам цвет атмосферы, исходя из таких принципов, которые показывают его полное незнание диоптрики. У него я могу только надеяться выучить внешние свойства минералов". С минералогией было вскоре покончено; прошло еще несколько месяцев, на протяжении которых он не брался ни за инженерное дело, ни за юриспруденцию. Вместо этого он читал книги, не следуя никакому плану, а поглощая все подряд, как голодный -- пищу. В свободное от чтения время он изучал итальянский и немецкий языки; книга "О Германии" мадам де Сталь, прочитанная им в Киркольди, пробудила в нем интерес к немецкой культуре, к тому же именно в Германии один из знакомых сулил ему найти то, что он ищет. Что, собственно, он искал? Вряд ли ему самому это было известно. Логический ум Карлейля отверг христианство, но вне его он нуждался в основе для веры столь же прочной, как христианская вера его отца и Ирвинга. Поиск духовной истины он считал единственной достойной целью. Одно сознание столь высокой цели может облечь человека в тогу самодовольной добродетели, а это вряд ли заслужит ему расположение окружающих. Так и Карлейль, посетив одно из заседаний Королевского научного общества 10, отметил с презрением, что у его членов одна забота: доказать, что "такой-то обломок камня, пожалуй, нельзя... отнести к стильбитам". То же происходило и на завтраках, которые Ирвинг устраивал для интеллектуалов Эдинбурга: Карлейль с такой легкостью разбивал самые твердые их представления, что возбуждал к себе всеобщую неприязнь. "Твоя манера говорить, -- писал ему Ирвинг, -- пожалуй, неудачна. Она убеждает, но не пробуждает сочувствия и лишь у немногих (среди которых я отвожу место и для себя) вызывает интерес". Карлейль отправился к профессору Лесли, который уже дважды рекомендовал его на место -- в Аннане и в Киркольди. На этот раз, устав, очевидно, от этого назойливого типа, он посоветовал ему выучиться на инженера и ехать в Америку. У Карлейля было еще рекомендательное письмо к доктору Брюстеру -- тому самому будущему сэру Дэвиду Брюстеру, который был патроном Эдинбургского университета, когда Карлейль вступал в должность ректора. А в те далекие времена Брюстер редактировал Эдинбургскую энциклопедию, которая дошла тогда до буквы M 11. В ней-то Карлейль и надеялся получить работу. Но его любезно приняли, письмо взяли, а о работе -- ни слова. Пытаясь продержаться на частных уроках, Карлейль занимался с учениками по три часа ежедневно, с каждым за две гинеи в месяц. Он преподавал астрономию молодому офицеру Ост-Индской компании, геометрию -- одному старичку, с которым рассуждал о Ньютоне и натурфилософии. Эти два урока он получил по рекомендация Ирвинга. Со старичком они занимались с 8 до 9 часов утра; Карлейль обычно шел пешком милю до его дома, а после урока проделывал тот же путь обратно и завтракал овсянкой. Затем отправлялся к офицеру и занимался с ним до полудня. После этого он возвращался домой и читал до двух часов. Потом на час уходил на занятия натурфилософией, после чего он съедал свой скудный обед и читал до полуночи. "Так выглядит моя жизнь, -- писал он матери. -- И, несмотря на то, что она в большей степени состоит из ожидания и злых предчувствий, я вовсе не тягощусь ею". Мать, однако, в первую очередь пеклась о благополучии его души, в практических же вопросах, как она полагала, "о тебе позаботится Он -- так, как сочтет нужным". А вот читает ли он ежедневно Библию? Карлейль признавался, что делает это "не очень регулярно", но старался успокоить ее ласковым тоном, который почти всегда неотразимо действовал на тех, кого он любил: "Прошу тебя, верь, что я искренне стремлюсь к добру; и если мы и расходимся с тобой в некоторых маловажных частностях, то все же я твердо верю, что та же Сила, которая сотворила нас со всеми нашими несовершенствами, простит каждому его заблуждения (кто не заблуждается?) за то, что он с чистым сердцем ищет истины и справедливости". В том же письме он выражал намерение погостить в Мейнгилле "в сопровождении груза книг, итальянских, немецких и прочих", а также писал, что оп читает Д'Аламбера, "одного из тех немногих, кто заслуживает звания честного человека". Миссис Карлейль, не слыхавшая никогда о Д'Аламбере и не имевшая понятия об опасном рационализме французских философов, все же почувствовала смутную тревогу. "Господь сотворил человека по своему образу, и потому он не должен иметь недостатков, -- писала она. -- Остерегайся таких мыслей, сынок, не давай им завладеть твоим разумом". "Не думай только, что я раздражен", -- писал Томас матери, но когда он приехал в Мейнгилл на лето после полугода, проведенного в Эдинбурге, то оказалось, что слово "раздражен" слишком слабо для того, чтобы передать состояние его духа. Единственной работой, которую он сумел раздобыть, были переводы нескольких статей -- по химии, что-то о магнетизме, о кристаллографии, -- полученных им от доктора Брюстера; к тому же миссис Эшер к этому времени уже достаточно ясно показала свое недовольство им, хотя, как именно это произошло, мы не знаем, поскольку переписка тех месяцев между Маргарет и Карлейлем не сохранилась. Вдобавок ко всему, в это время у него начались боли в желудке, которые он называл диспепсией и которые с небольшими перерывами продолжались у него всю жизнь. Часто он не мог заснуть или просыпался среди ночи от боли. Разбитый физически и морально, он бродил в окрестностях Аннана, предаваясь мрачным мыслям. Он уже подумывал и впрямь последовать совету Лесли и покинуть Англию; среди книг, переправленных им на лето в Мейнгилл, была одна, озаглавленная "Америка и ее возможности". Но в то лето даже чтение было ему не по силам; забросив книги, он бродил в одиночестве, и его мысли метались между беспочвенными надеждами и какой-то ослиной, тупой покорностью. Он описывал свое безделье в письме к Митчелу и добавлял иронически: "Видел ли ты более поучительный образ жизни?" Ирвинг советовал другу: "Впитывай в себя мягкую красоту деревенской природы, искренность деревенского обхождения, довольство деревенской жизни -- все те сильные впечатления от природы и людей, которые уже знакомы твоей Душе", но Карлейлю от этих советов было мало проку. Через месяц или два после этого письма в Аннан приехал и сам Ирвинг с новостью: его приглашали в Глазго ассистентом к доктору Чалмерзу, известнейшему проповеднику своего времени, верившему в то, что "если страх перед адом способен держать толпу в узде, то чем больше внушишь ей этого страха -- тем лучше". Тридцать миль -- часть пути -- Карлейль пешком провожал Ирвинга, и при расставании он не мог не сравнить радужные планы своего друга, его прочное место в жизни со своим горьким ощущением напрасно потраченных лет. В Глазго Ирвинг, с его склонностью к внешним эффектам, с его неуемным красноречием и пафосом, с его смуглой красотой и жутковатым взглядом косящих глаз, мгновенно завоевал успех. Многие из прихожан доктора Чалмерза принимали его за бандита или вождя горцев, а кое-кто считал его бывшим кавалерийским офицером. О нем ходили разные слухи вроде того, что однажды он сорвал с нетель церковную дверь, когда его без достаточного основания не хотели впускать. Его сочувствие нищим ткачам вызывало ответную симпатию, а его торжественный голос, когда он говорил при входе в их несчастные хижины "Мир дому сему!", повергал их в священный ужас перед загадочностью этого пророчества. Успех Ирвинга, как Карлейль ему ни радовался, заставлял его еще яснее осознать собственную неудачу. К тому же он не мог не понимать, сколько горя он причиняет семье: когда десятеро живут в трех комнатах, гармония между ними особенно необходима. Проведя полгода в Мейнгилле в мучительных сомнениях, он возвратился в Эдинбург и поступил с отчаяния (без всякого преувеличения) на курс шотландского права. Быть может, сделав так, он мысленно отказался от всяких литературных планов и желал сделать такой выбор, который должна была одобрить даже миссис Эшер; наверняка Карлейль, прежде чем окончательно (как он думал) решиться на этот шаг, ходил в Файф повидаться с Маргарет Гордон и "сухопарой важной старушенцией", которая "изъяснялась очень витиевато на абердинском диалекте", как он писал о ней впоследствии. Итак, он порвал с литературой и без гроша в кармане взялся за дело, которого, как он сам говорил за несколько месяцев до этого, без нескольких сотен фунтов и начинать не стоит. Но с честолюбием трудно спорить. С самого начала интерес Карлейля к юриспруденции формулировался чисто негативно: "Я предвижу, что не буду испытывать ненависти к этой науке, -- писал он Митчелу. -- Если не подведет здоровье, я буду относиться к ней со всей той страстью, которую возбуждает любая возможность (как бы сомнительна она ни была) постоянного приложения моих сил. Я, кроме того, заставлю себя изучить нашу историю, древности, обычаи и прочее -- словом, то, к чему я испытываю одно лишь отвращение". Вряд ли можно яснее выразить полное равнодушие к предмету: и действительно, вскоре Карлейль уже с презрением отзывался о лекторе-правоведе и мрачно намекал в письме к матери, что его успех "целиком будет зависеть от некоторых обстоятельств". Менее чем через четыре месяца он писал Митчелу: "Боюсь, что с правом покончено -- одни нелепости и крючкотворство"; другому своему приятелю, Джеймсу Джонстоуну, он рассказывал о том, как нестерпимо скучно заучивать "бесконечные подробности о вещах, не представляющих ни малейшей важности ни для кого, кроме нотариуса или судебного чиновника; рассуждения о таможенных правилах, которые следовало бы немедленно и навсегда отменить; бесчисленные случаи с болваном А против болвана В". Решение бросить занятия правом имело и причину личного, эмоционального порядка. Так же как Карлейль начал свои занятия в надежде заслужить расположение миссис Эшер и руку Маргарет Гордон, так же точно он и бросил их, как только ему окончательно дали понять, что она никогда не станет его женой. Любопытно, что сохранилось очень мало свидетельств об отношениях Карлейля и Маргарет Гордон, при том, что в общем его жизнь хорошо документирована: намеки в воспоминаниях самого Карлейля, написанных почти сорок лет спустя, и два письма от Маргарет Гордон -- вот почти все, что можно считать вполне достоверным. Карлейль признается в воспоминаниях, что дружба с ней "вполне могла бы стать чем-то большим, пожелай этого она, и ее тетка, и наши денежные и прочие обстоятельства!". В таком случае любила ли Маргарет Гордон Карлейля? Этого мы никогда не узнаем; некоторые свидетельства есть в писаниях самого Карлейля, которые, хотя бы и с оговоркой, стоит все же положить на весы. Первая крупная литературная работа Карлейля называлась "Роман об Уоттоне Рейнфреде". Она имела форму романа, но с отступлениями философского характера. Карлейль бросил ее, написав около 30 тысяч слов. Многое в книге явно автобиографично; Карлейль изображен в роли Уоттона Рейнфреда, а героиня, Джейн Монтагю, является приемной дочерью своей бедной, но гордой и решительной тетки, которая "возлагает большие надежды на свою племянницу" и не признает Уоттона в качестве претендента на ее руку. В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года) Карлейль побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в Лондон к матери и отчиму. Такая же сцена описана и в "Уоттоне Рейнфреде", когда Джейн просит Уоттона больше не приезжать к ней. "Человек, от которого она всецело зависела, пожелал этого, и она может лишь подчиниться". Уоттон требует объяснения, в котором ему отказывают, и в конце концов, разгневанный, прощается. После этого: "Она вложила свою руку в его; она посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза, но она отвернулась, быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно: "Прощай". Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять ее, но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо -- лицо, полное гнева, любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться". Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня Маргарет Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и прося извинения за то, что не поблагодарила лично: "Но вы знаете причину, которая была этому препятствием. Если бы ваше посещение было всего лишь данью хорошему тону, как все те визиты мужчин, к которым я привыкла, я не считала бы себя обязанной и не говорила бы об этом". Этот визит, по ее словам, "был не только доказательством вашего благородного триумфа над слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь". Она сообщала, что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то, что он не изменит своему истинному предназначению. "Верно, что жизнь полна трудностей, и в ней немногое радует; все же это борьба, в которой лишь такие умы, как ваш, должны побеждать. Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина! Направьте глаза к концу путешествия, и вы начнете забывать о тяготах пути". Так, "пользуясь нравом друга или, даже хотелось бы сказать, сестры, возможно, в последний раз обращающейся к вам", Маргарет Гордон заканчивала свое письмо. Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного письма, по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается словами: "Как же вы рисковали, посылая ваше письмо". Он окончательно убедил Карлейля в бесплодности надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним, так как переписка поощряла бы "ту слабость, устранить которую я положила себе целью". Она жаждет знать о его судьбе, "но (не сочтите меня слишком суровой) из других источников". Это письмо, на редкость трезвое и хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось рассуждениями, столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: "А теперь, мой дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет -- прощальный, а потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте сумасбродные фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны, среди ваших знакомых они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их и те, чье мнение имеет силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же ваша добродетель заслужит вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту ужасную бездну, которая отделяет вас от простых людей; будьте к ним снисходительны -- и вы заслужите и их уважение, и любовь. Зачем скрывать то доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать вам этот совет из страха за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью моей дружбы. "Освещайте путь людям" и не сочтите их недостойными вашей заботы. За это вы будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым всеми. Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе -- печалью. С искренним расположением ваша Маргарет Гордон". На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью: "Не сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания". Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем в Глазго ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже связанное помолвкой в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее отъезда в Лондон Карлейль получил от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож в рану, нанесенную разлукой с ней. Ирвинг подробно рассказывал о приятном времени, проведенном в прогулке -- "как ты думаешь, с какой юной девой? С той, чье имя волнует тебя так же, как и меня, с той, которой я очень горжусь и в которую почти влюблен -- "Но враждебные Парки воспрепятствовали" -- с Маргарет Гордон". С присущей ему страстью к риторике Ирвинг добавляет: "Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался в моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна, затерянная среди дикой глуши". Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих друзей из Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет обращалась с ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он смешон. По его словам, она была достаточно любезна, но все же у него не возникло желания повторить свой визит. Несмотря на некоторую аффектированность в одежде и манере держаться, Ирвинг обладал душевной простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу этой последней встречи: "Как видно, я не владею искусством хорошего тона". В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и промышленника из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр Бэннерман. Впоследствии Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен губернатором на остров Принца Эдуарда, и его жена, таким образом, имела удовольствие возвратиться в качестве губернаторши на тот самый остров, который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни, когда она была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда в ее присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все пугались этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был переведен на тот же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление, наведя лорнет на близлежащие дома и сказав: "Какой колониальный вид!" В то время она чаще вспоминала Ирвинга, чем Карлейля, и никогда не рассказывала друзьям о своем романе с самым знаменитым из шотландцев. Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но видел ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на Пиккадилли вместе с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй раз они столкнулись лицом к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и "ее глаза (и только) сказали мне грустно: "Да, да, это ты!" * * * Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии -- вместо Томаса Кэмпбелла, который делал эту работу раньше. Как мы уже знаем, энциклопедия дошла уже до буквы M, a значит, предстояло написать о Монтене, Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте 12. Карлейль подошел к делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто не поленится заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным у доктора Джонсона 13, но не столь мощным и выразительным. При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой работы и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем не менее после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в здоровье, и в состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже преподавал в Аннане и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его ни в коем случае "не вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую затеял я, пожертвовав и здоровьем, и душевным спокойствием ради призрачной амбиции". Он рекомендовал Джону именно те два поприща, от которых отказался сам, а именно церковь или учительство, прибавив к ним еще медицину. Главное, уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию. Он щедро предлагал помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату, Алеку, не проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он сетует! "Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа, которые были у меня в старые времена!" -- и описывает свои длинные, тощие, бледные пальцы, худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело по себе. Эти периоды отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с гневом ощущал в себе свой гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие от остальных людей, свое превосходство над ними. И тогда он клялся себе, что, если суждено ему когда-либо выбраться из этой трясины, в которой он так безнадежно погряз, "я заставлю кое-кого расступиться передо мной -- или я совсем не знаю себя". Страстное стремление к самовыражению, сочетающееся с комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание своих громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства, сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, -- вот те крайности, которые он тщетно старался примирить. Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и будущим человечества, причем они отмечены много более острым радикализмом, чем его поздние опубликованные труды. Вокруг себя он видел нищету, обездоленность, протест, обреченный на неудачу. Он знал о событиях в Питерлоо 14, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих: "Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка упражняются в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны низших слоев", -- с сарказмом писал он брату Джону. А по поводу провалившегося заговора на улице Катона с целью убийства ряда министров 15 он писал, что, как ни ужасна сама идея такого убийства, все же зародыш этих заговоров -- в безразличии или издевательстве со стороны правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали его живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих единомышленников-радикалов и объявил себя "делегатом от Эклфекана", за что был тут же посажен в тюрьму. Он считал, что если времена не переменятся, то "скоро весь народ двинется в радикалы". Карлейль и Ирвинг были единодушны в том, что, как писал Карлейль поздней, "восстание против такого нагромождения лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь неизбежным", и эта мысль "казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым, для которых бунт, восстание всегда представляется легким делом". Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю жизнь, мы сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор не обращалось внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не испытывал боли в обществе других. В подробных описаниях его жизни и привычек, составленных многочисленными последователями Бозвелла 16, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в присутствии других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто жаловался на прошлые мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в будущем. Самым простым было бы предположить, что боли в буквальном, физическом смысле он никогда не испытывал. Даже во время тягостного путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры он говорил Тиндалю, что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой им в тот момент. Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив, были вполне реальны, но природа их была не столько физической, сколько психической. Недомогание, которым он страдал, в наше время, очевидно, определили бы как функциональное расстройство желудка, вызванное многочисленными неудовлетворенными потребностями -- потребностью любить, потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта неудовлетворенность была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как были устранены ее непосредственные причины. Вызванные ею физические расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль с одиннадцатилетнего возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным употреблением касторки. Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то время, о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему верить, что здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно, сколь и неопределенно: "Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья. Молюсь от всей души, чтоб ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким же скептиком. Подобные расстройства -- худшее из бедствий, которые жизнь уготовила смертным. Телесные муки ничто или почти ничто -- зато какой урон достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям. Никаких душевных сил тут не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя; она убивает всякую мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце -- и при том удваивает мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться. О! -- О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего больного сердца -- пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое сознание, и я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все великолепие мироздания словно стерто, бесконечность пространства заполнена серым, грязным, зловещим смрадом. Я стоял один посреди вселенной, и словно раскаленный железный обруч сжимал мне душу, изгоняя из нее всякое чувство, кроме тупого, холодного ожесточения, больше подходящего злому демону в его изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!" Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений Карлейль, как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из того, что искал, или, вернее, много такого, что отвечало его духовным потребностям, у Гете и Шиллера. Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того, чтобы подолгу говорить с ним об этих новых литературных кумирах и чтобы обсудить состояние, в которое пришел современный мир. Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно одетым и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в длинной черной рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от своей работы в церкви св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и Чалмерз выбрал его для того, чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с пауперизмом. По тому времени приход церкви св. Иоанна должен был кишеть пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза бедняки прихода получали все необходимое от церкви. В этом и заключалась работа Ирвинга: он ходил по домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие к церкви, уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них. Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля. По его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у Карлейля, не пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез, что "однажды мы пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты -- первый в литературе, я -- первый в церкви, -- и люди скажут: "Они оба из Аннандэля. Где это, Аннандэль?" В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или седовласые почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются сплетнями или чтением газет, в то время как основы их благополучия прогнивают с неумолимой быстротой -- в последнем суровый, но косноязычный пророк не сомневался. Он встречал местных философов у Ирвинга в его просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались добродушными людьми, "не столь уж философичными с виду". Он не обошел вниманием местных барышень и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами. Дважды он встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке, Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в глазах Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в тот момент где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом вечере. На этот раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как весьма выдающегося молодого человека, к тому же сомневающегося в истинности христианских догм, потому что Чалмерз попытался завести с ним разговор. Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю, ученый муж начал с серьезным видом обосновывать истинность христианства тем, что оно столь явно отвечает потребностям человеческой натуры. Христианская вера была, по его выражению, как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала зримым то, что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось, очень почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что Чалмерз остался им недоволен. "Этот паренек, -- сказал он, -- очень любит умничать и вовсе не любит истину". В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и серьезность своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал Карлейля часть его пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в Ренфрюшире, и собирался повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в одиночестве преодолел остававшиеся ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает запоминающееся описание этой сцены в своих "Воспоминаниях": кругом тишина, пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск и внезапно попадающиеся на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как вспоминал Карлейль, с каждым часом становился все более задушевным и волнующим. Когда солнце начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде, продолжая говорить. И тут Ирвинг "буквально вытянул из меня понемногу, так мягко, как только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на христианскую религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или требовать". Признание не вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля, Ирвинг выслушал его, как старший брат, и с заходом солнца повернул в далекий обратный путь. Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить, покажется современному читателю весьма противоречивой. Убежденность в собственном превосходстве, сочетающаяся с неспособностью его проявить; внутренние устремления, в лучшем случае смутные, в худшем же -- просто нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно и дерзкой и неуклюжей, -- все эти несуразности можно принять, только зная о том великом и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее всего не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждение о нем, он должен принять во внимание спрятанные за внешним неуклюжим фасадом и щедрость натуры, и потребность любить, и стремление создать для людей лучший, более справедливый миропорядок и не должен забывать, сколь реальны были его физические страдания, каково бы ни было их происхождение. "Сердце просит хоть какого-нибудь сочувствия", -- писал он брату Джону, и этот крик Души, лишь однажды вырвавшийся у него, уже этим трогает нас. На двадцать шестом году жизни он нашел наконец если и не сочувствие, то по крайней мере возможность употребить часть нерастраченного идеализма души. В мае 1821 года Ирвинг приехал в Эдинбург, чтобы повидать своего Друга, и застал его, как обычно, в угнетенном состоянии духа. Ирвинг предложил прогулку в Хэддингтон, где он в юности столь успешно начал учительствовать. Погода была чудесной, и за время шестнадцатимильной прогулки Карлейль немного повеселел. "Вот и все, что я помню о путешествии, -- писал он позднее. -- Однако то, чем оно окончилось, и то, что я там нашел, будет мне памятно, покуда останется во мне жизнь или мысль". ГЛАВА ПЯТАЯ ОТ ДЖЕЙН БЕЙЛИ УЭЛШ... Господин Карлейль пробыл у нас два дня, большую часть времени мы читали с ним по-немецки. Какой благородный язык! Я делаю огромные успехи. Он ужасно поцарапал каминную решетку. Нужно мне к следующему разу приготовить для него пару мягких туфель и наручники. На свободе следует оставить только его язык: все остальные его члены просто фантастически неуклюжи. Из писем Джейн Бейли Уэлш, 1822 По мнению Ирвинга, Карлейль вел слишком уединенный образ жизни; поэтому, отчасти имея в виду пользу друга, он обошел с ним в Хэддингтоне всех друзей и знакомых, кого только мог. В поисках подходящей компании они навестили и местного священника, у которого была дочь Огаста ("высокая, воздушная, хорошо сложенная хохотушка, но круглая дурочка", сказал о ней Карлейль), а также дом госпожи Уэлш, вдовы местного доктора. В гостиной этого дома Карлейль и увидел впервые Джейн Бейли Уэлш. Карлейль описывает эту гостиную со всем присущим ему талантом вызывать к жизни прошлое. По его словам, это была самая красивая комната, в какой он когда-либо бывал: во всем добротность, порядок и чистота, только на столе, "пожалуй, избыток всяких изящных побрякушек". Но в то время он вряд ли обратил на все это много внимания: он был слишком очарован внешностью, словами и несомненным умом дочери госпожи Уэлш. Джейн Бейли Уэлш тогда не исполнилось еще двадцати лет. Она была среднего роста, изящно сложена, о белой кожей, слегка вздернутым носиком, большими красивыми темными глазами, чаще смотревшими насмешливо, чем нежно, и копной вьющихся черных волос над широким белым лбом. Ее считали красивой, хотя по обычным меркам ей, пожалуй, недоставало для этого правильности черт. Зато в разговоре она положительно пленяла живостью ума и одухотворенностью. Очень начитанная, умная, остроумная, чувствительная, она все же при всем самоуверенном лукавстве, иногда даже дерзости, явно робела перед более сильным умом. Она мечтала о собственной славе, но с радостью приняла бы роль спутницы жизни гениального мужа. Гениального и, следует добавить, не чуждого чувствительности: среди ее кумиров были Байрон и Руссо, и она полушутя говорила, что выйдет замуж за какого-нибудь Вольмара или Сен-Пре 17. У этой острой на язык и привлекательной провинциальной обольстительницы было уже немало претендентов на руку, и она беспощадно высмеивала их оплошности в письмах к своей эдинбургской подруге Бэсс Стодарт. Был среди них джентльмен, который имел обыкновение перед обедом исчезать в гостинице Джорджа и "выплывать оттуда вновь во всем великолепии двух жилетов -- один из тисненого бархата, другой из небесно-голубого атласа, -- в тончайших шелковых чулках и сафьяновых туфлях". В таком облачении он сидел и рассказывал госпоже Уэлш и ее дочери о званом вечере, на котором побывал накануне... Был тут и местный врач, и сын преуспевающего инженера... А теперь к этой свите прибавился еще и Томас Карлейль. Не нужно даже особенно сочувствовать Карлейлю, чтобы признать, что ему, с его неуклюжей серьезностью, с его склонностью к пространным рассуждениям, должно было прийтись здесь несладко. Карлейль с Ирвингом провели в Хэддингтоне три или четыре дня, причем остановились в той же гостинице Джорджа. Они часто навещали дом госпожи Уэлш, ц Карлейль, наверно, помня о своем неуспехе у тетушки Маргарет Гордон, подолгу беседовал с госпожой Уэлш, предоставляя Ирвингу занимать Джейн (Ирвинг в прошлом был ее учителем). Грейс Уэлш обладала высоким ростом и красотой; с ней Карлейль легко находил темы для разговоров, однако впоследствии он считал ее взбалмошной и капризной. Теперь же, разговаривая с матерью, он чувствовал на себе испытующий взгляд дочери. Он с первой же встречи влюбился в нее. Когда друзья в тот вечер возвратились к себе в гостиницу, Карлейль в шутку спросил Ирвинга, что бы он взял, если бы женился на мисс Огасте, на что Ирвинг ответил таким же вопросом: "А что бы взял ты, если б женился на мисс Дженни, как ты думаешь?" Карлейль ответил: "Ха, тут меня, кажется, нетрудно было бы уговорить!" С такими мыслями он и возвратился в Эдинбург и описал это счастливое путешествие в письме брату Алеку. "Я вернулся переполненным радостью настолько, что с тех пор не могу ничего делать, кроме как мечтать о ней". И он принялся обращать свою мечту в действительность. Он условился с Джейн, что будет руководить ее занятиями немецким языком и в целом следить за ее чтением. Все это давало прекрасный повод написать письмо. Повод-то давало, но не для такого письма, какое Карлейль послал ей с книгой мадам де Сталь "О Германии" и стихами Мильтона. Стиль его писем за последние два или три года стал заметно более свободным и естественным, но тут он снова впал в свою педантичную манеру, спрашивая ее, не "соизволила ли она хотя бы раз окинуть взором своей памяти те краткие райские часы, проведенные вместе столь недавно", и предлагая приехать в Хэддингтон и прочесть ей "такую лекцию о германских корнях, какой она никогда не слыхала". Может быть, так и подобает выражаться учителю, но как оправдать неловкие попытки добиться близости в письме, начинающемся словами "Мой дорогой друг" и называющем ее то "леди Джейн", то просто "Джейн"? "Мне положительно необходимо увидеть Вас скоро -- или я приду в совершенно безумное состояние. Если я приду открыто для того, чтобы увидеть Джейн -- что скажет Джейн об этом? Что скажут друзья Джейн?" То, что Джейн сказала на это, было предельно кратко и откровенно. Она вернула ему книги через несколько дней, и Карлейль, ожидавший найти в посылке письмо, обнаружил лишь карточку с надписью: "От мисс Уэлш с почтением и искренней благодарностью мистеру Карлейлю", причем его фамилия была написана неверно. То, что для другого означало бы полное поражение, лишь заставило Карлейля на время переменить тон. Он понял, что его письмо было слишком фамильярным, теперь он перешел на чересчур, пожалуй, формальное: "Милостивая сударыня!" Он выразил свое огорчение тем, что нашел только "почтение мисс Уэлш в адрес некоего господина со странно написанной фамилией, в котором я с трудом узнал себя". Тем не менее он продолжал посылать ей очередные книги мадам де Сталь и писал о других книгах, которые они могли бы прочитать вместе. Ответом на это письмо были пять-шесть вежливых строчек, адресованных опять тому же господину, с ошибкой в фамилии. Поскольку содержание записки не давало поводов для пылких излияний, он стал восторгаться ее печатью, на которой была надпись-девиз "A l'amista" *: "Вы простили бы мне мое желание, чтобы это стало на деле нашим с вами девизом -- раз и навсегда!" Он спрашивал, не позволит ли она ему также приехать в Хаддингтон, чтобы "проверить и ускорить ваши успехи в немецком языке". Мы не знаем, было ли это предложение принято. * "A l'amista" -- к дружбе (исп. ) -- Примеч. коммент. Уроки немецкого по почте, бесспорно, необычный способ ухаживать за девушкой. Но чувство не подводило Карлейля, говоря ему, что для него это самый верный путь к сердцу Джейн Уэлш. Он не привлекал женщин своей внешностью, хотя его загорелое лицо с твердыми чертами и живые голубые глаза придавали его наружности обаяние; к тому же он был неуклюж и неловок и отлично это сознавал. Когда он смиренно просил Джейн Уэлш "забыть о наружной грубости, если я кажусь вам сносным внутри", жаловался на свою неловкость и говорил, что, "если б Природа предназначила меня для светских церемоний, она сделала бы меня более богатым и нахальным" -- все эти доводы Карлейля попадали прямо в цель. Он понимал, что если и может чем-либо понравиться, то только своим интеллектом, и именно благодаря своему интеллекту он добился в конце концов ее благосклонности. На свое счастье, он обладал особым даром лести, которая была тем эффективней, что была совершенно искренна: он безо всякого труда убедил самого себя в том, что Джейн Уэлш из Хэддингтона была вторая мадам де Сталь, и переписывался с ней на чисто интеллектуальные темы. Недостатки и несуразности в характере Карлейля обнаруживаются сразу, гораздо труднее нам представить ту силу ума и тот блеск красноречия, которые были вынуждены отмечать даже его недоброжелатели. Знания, накопленные за годы одиночества и печали, начали приносить плоды, по крайней мере они сказывались в Карлейле-собеседнике: поражали равным образом и широта, и глубина его познаний, а яркие и неожиданные сравнения, то и дело возникавшие в его речи, были почерпнуты из самых разнообразных источников. Даже в беспощадной иронии он не опускался до цинизма, но, напротив, с такой страстью и убежденностью доказывал то, во что верил, что способен был тронуть сердце всякого человека, даже гораздо менее склонного к высокому романтизму, чем Джейн Уэлш. В своем письме к подруге Джейн сравнивала Карлейля со своим идеалом, Сен-Пре. Карлейль, писала она, "обладает и талантами, и сильным и развитым умом, и живым воображением, и независимым духом, и высокими принципами чести. Но, -- ох уж эти "но"! -- Сен-Пре никогда не опрокидывал каминных приборов, не макал хлеб в чашку с чаем. Недостаток изящества! Недостаток изящества, -- говорил Руссо, -- на это ни одна женщина не может закрыть глаза". Через три или четыре месяца после первой встречи Карлейль и Джейн Уэлш увиделись в Эдинбурге и читали вместе Шиллера, Гете и Лессинга. Когда после ее отъезда домой он снова попытался в письме завести речь о том, чтобы приехать к ней в Хаддингтон, она постаралась отговорить его. В письме к своей матери он писал, что "некая совершенно замечательная миссис Уэлш приглашала его почаще бывать у них в Хэддингтоне, как у себя дома"; но на самом деле миссис Уэлш, напротив, переменила свое отношение к Карлейлю и уже не питала к нему былой дружбы. Миссис Уэлш -- капризная женщина, к тому же гордилась своей несомненной красотой. Ей не было еще пятидесяти, и она, как считают, поначалу приняла Карлейля за своего поклонника, а потом начала ревновать, узнав, что на самом деле он ухаживает за ее дочерью. Быть может, это и так, но, поскольку доказательств никаких нет, было бы милосерднее, да, впрочем, и вернее предположить, что Карлейль просто не устраивал ее в качестве жениха для Джейн Уэлш. К этому у нее было достаточно веских оснований -- и финансового, и социального, и психологического характера. Психологические моменты, должно быть, в последнюю очередь волновали миссис Уэлш, но тем не менее они существенны. Джейн Уэлш была единственным ребенком, в детстве ее баловали, ее природную властность характера поощряли. Она стремилась как можно больше походить на мальчика и требовала, чтобы с ней так и обращались. Характер у нее был пылкий, страстный и романтический. В школе она однажды так ударила мальчика по носу, что у того пошла кровь. Когда дома ей сказали, что девочке, которая уже читает Вергилия, не к лицу играть в куклы, она устроила погребальный костер и торжественно сожгла свою куклу. Ее своенравию потакали обожавшие ее дедушка и бабушка, не противилась ему и мать, с которой у нее были частые ссоры. Она считалась только со своим отцом и Ирвингом, который преподавал в местной школе и давал ей частные уроки. Желание учиться у нее было удивительное. Она вставала в пять утра каждый день и очень скоро овладела математикой и алгеброй. Ее честолюбивые замыслы, однако, касались литературы, и в четырнадцать лет она уже написала трагедию в стихах. Привязанность между этой избалованной сорвиголовой и ее на редкость красивым и благородным отцом носила самый пылкий характер. Когда он заразился тифом и ей запретили входить к нему в комнату, она всю ночь пролежала под его дверью. Через несколько дней он умер, и она надела траур, который носила на протяжении следующих шести лет. Многое в характере Джейн Уэлш, каким он предстает в этом кратком очерке ее прошлого, заставляло сомневаться в том, что она смогла бы спокойно и счастливо прожить с Карлейлем. Ухаживая за ней, он находил ее своенравие милым и подчинялся ему, но вряд ли он потерпел бы такое качество в жене. Он уважал и поощрял в ней то, что считал ее литературным талантом, но она должна была очень скоро понять, что Карлейль ожидал от жены безусловного исполнения всех тех хозяйственных обязанностей, от которых она была совершенно освобождена у себя в Хэддингтоне. Однако прежде всего очевидно, что эта страстная молодая женщина не испытывала к нему никакой физической любви. Ее чувства к нему напоминали преклонение перед умом и мудростью отца. "Я не слыхала слов гения, кроме как из уст моего отца, -- писала она после полутора лет знакомства с Карлейлем. -- Вы говорили так же, как он; ваше красноречие пробудило в моей душе те дремавшие восторги и честолюбивые мечты, которые его красноречие впервые зажгло в ней". В этих словах почтение, даже преклонение, но -- страсть? Миссис Уэлш, очевидно, больше заботила денежная и социальная сторона дела. Если взять на себя труд проследить родословные Карлейлей и Уэлшей достаточно далеко, то окажется, пожалуй, что род, восходящий к лорду Карлейлю из Торторвальда, ничуть не менее знатен, чем Уэлши, традиционно связываемые с Джоном Ноксом и Вильямом Уолласом 18. Но задним числом хорошо рассуждать; миссис Уэлш же не обладала ни такими знаниями, ни достаточной проницательностью для этого. Она знала лишь, что Карлейль был сыном деревенского каменщика и что крестьянское происхождение выдавали и его неуклюжие манеры, и одежда, и простонародный говор Аннандэля. Уэлши, напротив, веками жили господами в своем маленьком имении в Крэгенпуттоке. Джон Уэлш занимал заметное положение сельского врача, женатого на дочери богатого фермера. В Хаддингтоне же Уэлши были самым знатным семейством. Вдобавок к социальному неравенству у Карлейля не было денег, и для миссис Уэлш это должно было означать его полную непригодность на роль жениха. Ее муж, который был старшим из четырнадцати детей, вложил все свои сбережения в покупку фермы Крэгенпутток, которая так или иначе должна была перейти к нему по наследству. Он сделал это для того, чтобы его деньги покуда приносили доход братьям и сестрам, а вышло из этого, что, когда он умер, его вдова и сирота-дочь остались с одной лишь рентой с этой фермы в 200 фунтов в год. Хуже того: сама ферма по неизвестным причинам была завещана Джейн. Разумеется, выйди она замуж за богатого человека, доходы от фермы будут переведены на мать. Но что, если она выйдет за бедного? У миссис Уэлш решительно не было никаких оснований поощрять ухаживания Карлейля. Эти соображения, или некоторые из них, не были тайной для Джейн. Зато Карлейль о них не подозревал: он в простоте своей не видел, почему бы сыну каменщика не жениться на дочери врача, к тому же деньги никогда не играли заметной роли в его решениях. Он не понимал перемены, происшедшей в этой девушке, которая была такой послушной ученицей в Эдинбурге. Не понимал он и того, что ее раздражает его самоуверенность: то, что он не допускает и мысли о ее возможном отказе. Резко и одновременно кокетливо она выговаривала ему за фамильярный тон его писем. "Можно подумать, этот человек вообразил, что я влюблена в него и лелею светлые мечты послужить ему наградой за его литературные труды. Право же, сэр, я не предполагала для вас столь недостойного вознаграждения". На его предложение приехать в Хаддингтон она писала: "Поскольку вас нимало не занимают мои желания и вы нисколько не озабочены моим удобством, я не стану понапрасну говорить, насколько этот визит нежелателен для меня и сколько обидных предположений в мой адрес он вызовет в настоящий момент среди здешних любителей злословия. Поэтому я предоставляю вам решать, приезжать вам или нет, но предупреждаю, что если вы приедете, то пожалеете об этом". Если же он хочет знать ее желания, то лучше обратиться к ней "через несколько недель". Когда Джейн писала это длинное и резкое письмо, она ожидала Джорджа Ренни, который, по всей вероятности, нравился ей больше всех среди тех молодых людей, которые окружали ее, и ей не хотелось, чтобы Карлейль присутствовал при решающей, как ей казалось, встрече. Поэтому она нисколько не обрадовалась, получив ответное письмо Карлейля -- письмо смиренное по тону ("Это состязание в колкостях вряд ли может удовлетворить или ущемить какие-либо истинно благородные чувства в вас или во мне; я готов с радостью смирить мое тщеславие, если вам этого так хочется"), но выражавшее его непоколебимое намерение приехать в Хэддингтон. "Я убедил себя, -- писал он, -- что вы не рассердитесь на меня за это"; но, приехав, он обнаружил, что больше он никого не убедил. Миссис Уэлш говорила ему колкости, а дочь держала его на одной немецкой грамматике, притом все время давала ему почувствовать, как неприятны ей его неловкие манеры. Этот визит чуть было не положил конец их отношениям: в отчаянном письме, написанном по возвращении в Эдинбург, Карлейль просил ее не быт: с ним столь суровой и отрекся от всяких притязаний на ее любовь. "Я понимаю ваше положение и вашу будущность... я знаю также и свои". Совершенно ясно, что Джейн Уэлш и ее мать преподали ему урок социальных ценностей и различий. В течение целого года Джейн Уэлш и Карлейль не встречались, возможно, и переписка их оборвалась бы, если бы сын инженера, красавец Ренни, сделал долгожданное предложение: но тут Джейн постигло столь же горькое разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: "Он шагнул мне навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел -- был даже красив -- очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, -- так громко билось мое сердце". Последовал легкий, необязательный разговор, затем: "Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: "До свидания", я ответила: "Прощайте!" Он вышел. Вот каков финал нашего "романа"! Боже мой! Он покинул этот дом -- самую комнату, где... -- да что там говорить, -- он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был -- бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!" * * * Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. "Ну и ну, Ирвинг, -- сказал он, -- не думал я, что ты такой ловкий". Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: "Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: "Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать"; в другой раз ты слушал мою проповедь: "Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения". Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!" Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и "предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются". Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день. Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, "в голове один бокс, да магазины и развлечения". Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться. Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе 19 и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод "Элементов геометрии" Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться. Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков -- одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее -- отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а "настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному". Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом. Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл "Нескончаемым Нет", через "Точку Безразличия" к "Нескончаемому Да" казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое "Духовное рождение", или "Крещение огнем", в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. "И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх". Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово "вера" имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, -- революционного духа и стремления к порядку. Герой "Сартора Резартуса", переходя от "Нескончаемого Нет" к "Нескончаемому Да", говорит: "Закрой Байрона, открой Гете". В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро. Счастливый философ, постигший "Нескончаемое Да", сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в "Сарторе Резартусе"): "Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый -- все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе -- так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям". Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от "Лондонского журнала" на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод "Вильгельма Мейстера" Гете. Итак, в труде переводчика и биографа -- труде мучительном, требующем полного отречения от своего "я", -- искал он самовыражения. ГЛАВА ШЕСТАЯ ... К ДЖЕЙН КАРЛЕЙЛЬ Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это -- мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас -- и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг? Джейн Бейли Уэлш -- Томасу Карлейлю, октябрь 1826 В пятницу утром я получил "Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины -- Джейн Бейли Уэлш". Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя. Томас Карлейль к Джейн Уэлш, октябрь 1826 Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью -- интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля. После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах "милостивая сударыня", да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи 20, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди 21, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию. Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш ("образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме"): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая -- Горда, неистова, вольна! За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн -- открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы "потерял Брата", а его первой мыслью было: "Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины". И Джейн Уэлш отвечала ему: "Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова "Байрон умер!". Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала "в каком-то роде язычницей", прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла "Новую Элоизу" и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что "не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин") еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. "Слишком много этой мебели, -- сказал он мрачно, -- наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш". Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния. Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг 22, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была "самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал". После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук 23 заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей -- бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку. Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару; писатель Де Квинси 24 высоко оценил его как "превосходящего во много, много раз всех ораторов нашего времени", и это мнение разделяли многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного Савонаролы 25 он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае, они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, "Речи" и "Рассуждения в пользу грядущего Суда", мгновенно разошлись в трех изданиях, несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его косоглазие. Так сбылась половина его пророчества: он стал "первым в церкви", в том смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии. Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в Лондоне, теперь не писал ему; более того, "Рассуждения в пользу грядущего Суда" родились непосредственно из возмущения Ирвинга "Видением Суда", автором которого был кумир Карлейля -- Байрон. Неудивительно поэтому, что в письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться "тем, что наилучшим образом ему подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым". В борьбе зависти с благородством в конце концов победило последнее: "Я готов спорить на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет". В том же письме Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет как помолвлен. У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена б круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней "Моя дорогая и Прекрасная Ученица!"; многие из его витиеватых высказываний можно истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета, который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных строк -- часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только сонет. В двух строчках говорится: "Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с ее отцом, прежде чем я... " и "не могу выносить даже их вида, пока это не прояснится и пока" (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн "давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно препятствующее этому обстоятельство" и что только с божьей помощью может он надеяться найти силы, чтобы "исполнить долг по отношению к другой и сохранить нежные чувства к Вам". Ничто не указывает нам на то, что эти "нежные чувства" были взаимными. Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в Ирвинга, но она "страстно влюблялась" за свои двадцать лет по меньшей мере раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? -- на все эти вопросы мы уж не найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с таким ехидством: "Расскажите же мне, как он управляется там с женой, -- вот, должно быть, смехотворное зрелище!" То, что она сама упустила шанс, немало огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей. Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур к ее услугам -- насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в глупости за его пренебрежение к земной славе: "Когда же мир узнает Вам цену, как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю, что мои чувства на этот счет -- если снять с них словесное "облачение", и впрямь часто фантастичное, -- не так уж отличны от ваших собственных; ведь вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные, безжизненные планы! "Колесо вашей судьбы должно повернуться" -- эти слова я слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его -- огромная сила. Но когда же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно -- "как молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее"! В этом нет у меня сомнения! -- но -- когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!" Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом "Вильгельма Мейстера" Гете, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод "Вильгельма Мейстера" не радовал: он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что Гете "величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет, и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий". Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров: миссис Буллер -- "одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я только видел", а ее муж -- "прямой, честный, достойный Английский Джентльмен" -- не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов: миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием. Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие -- как к брату; и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис Буллер доставлял ему неприятности. Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием Киннерд Хаус -- "странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии одного выстрела от нового большого дома". Он подолгу ездил верхом, продолжал работу над Шиллером и переводом Гете; здесь, в полном уединении, его здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние. Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль обедал один в удоб