ессора. И даже шестилетний Кристиан, бегая по институтским коридорам, мог точно сообщить любопытствующим: "Папа у дяди Хевеши и дяди Костера!" Обязательно там! Меж тем на столе у папы лежали типографские гранки нового издания "Формальной логики" Харальда Хеффдинга: тот прислал их давнему ученику для критического просмотра. И когда Бор нашел час, чтобы усесться за ответное письмо своему учителю философии, в том, что он писал ему, не было ни малейшей видимой связи с поисками недостающего химического элемента. Он писал о главном, что привычно владело его мыслями. 22 сентября 1922 года ...Мы столкнулись с трудностями, которые лежат так глубоко, что у нас нет представления о пути, ведущем к их преодолению; в согласии с моим взглядом на вещи эти трудности по природе своей таковы, что они едва ли оставляют нам право надеяться, будто мы сумеем и в атомном мире строить описание событий во времени и пространстве на тот же лад, на какой это делалось нами обычно до сих пор. Слова выстраивались вдоль обрывистой грани, где физика непреднамеренно превращается в философию. -" Ко всему еще не понятому прибавилось решающее Подозрение: а может быть, в микромире вообще теряет смысл веками испытанный способ пространственно-временного описания физических процессов? Может быть, для того, чтобы уловить закономерности микромира и перестать удивляться квантовым странностям, надо совсем по-иному, чем в макромире, вертеть координатами и скоростями атомных частиц, причинами и следствиями атомных событий? Если так, то чем заместить прежний опыт? Недаром на геттингенской горе сказал он юному Гейзенбергу, что физикам еще придется узнать, каков реальный смысл самого слова ПОНИМАНИЕ! ...С этими-то медленно и трудно вызревавшими мыслями двигался он сквозь тот обыкновенный сентябрьский денек, чтобы выразить их -- кажется, впервые так отчетливо -- на листе бумаги. В частном письме. И не к физику-коллеге, а к философу. Этот внутренний поиск, словно бы независимый от каждодневных дел, шел в нем уже долгие годы. И был как вращенье Земли: непрерывным и неостановимым, определяющим все, а вместе с тем неощутимым. Этот поиск и был его одиночеством. Тихим, как всякое духовное одиночество, когда невыразимое не с кем разделить. Есть пословица у испанцев: "вдвоем привидение не увидишь". Всем ученым и художникам -- да нет, гораздо шире: каждому человеку в творческих исканиях -- знакомо нечто подобное. Окружающие не могли бы заметить этого скрытого фона деятельной и счастливой жизни Бора. То была жизнь среди преданных и неизменно тянущихся к нему людей. Ничего хоть отдаленно похожего на одиночество житейское, когда печальные обстоятельства или нелюдимость натуры оставляют человека одного. И потому на вопрос, как все это выглядело внешне, фру Маргарет ответила с улыбкой сочувствия к не слишком догадливому корреспонденту: ...Не стоит думать, будто Нильс имел в виду что-нибудь серьезное такого рода, когда он написал об ощущении свое' го одиночества в науке. Мне кажется, это естественное чувство для человека, если он весь находится во власти обуревающих его идей? Что же это было? Не ЭТО ли высочайше оценил Бертран Рассел как дар, ниспосылаемый природой созидающему человеку: |Без способности к умственному одиночеству культура рыла бы невозможна"? Такой способностью природа одаривает не всех, а счастливчиков берет на учет история познания. Они ее ускоряют. И драматизм их внутренней жизни искупается осуществлением их ожиданий. * Из письма фру Маргарет Бор автору (6 октября 1971 г.). Бор оставался самим собой и в памятный понедельник 11 декабря 22-го года, когда читал в Стокгольме свою Нобелевскую лекцию "Строение атома". Традиционный спектакль в здании Музыкальной академии был позади. И маленькие тревоги ритуала -- тоже. Теперь он должен был рассказать ученым коллегам, за что же, собственно, ему преподнесены: золотая медаль и 200 тысяч шведских крон. Когда он поднимался на кафедру, настроение его было приподнятым вдвойне: накануне он получил из Копенгагена важную и радостную телеграмму. Только Маргарет до конца понимала, как жаждал получить ее Нильс до-начала лекции. Телеграфные строки кратко сообщали, что исследование Хевеши и Костера доведено до абсолютно надежного финала: 72-й элемент, безусловно, аналог циркония и с редкими землями ничего общего не имеет! Кельтий Урбана будет принадлежать истории научных заблуждений, а вакантную клеточку в Периодической системе по праву займет гафний. Квантово-теоретическое предсказание оправдалось. Бор тотчас присоединил это сообщение к тексту лекции... Впрочем, отправляясь в Шведскую академию, текст он забыл на столе в гостинице. А обнаружил это, уже поднявшись на кафедру. Отступать было поздно. Пока посылали в отель за папкой, ему пришлось импровизировать. "И ко благу!" -- вспоминал Оскар Клейн. Чествуемый лауреат неожиданно заговорил о своем предмете как в узком кругу учеников и друзей. И внимавшая стольким Знаменитостям аудитория увидела его таким, каким бывал он всего неотразимей, -- ищущим понимания вслух. Никто не знал о строении атома больше, чем он. А он знал, что не знает, отчего атом устроен так, как устроен. И этого незнания не скрывал: "...Существует еще много фундаментальных вопросов, ожидающих разрешения". Кроме торжества своей теории, он принес на кафедру свое одиночество. Забыть его в гостинице он не мог - оно было с ним неразлучно. Как ожидание с надеждами.  * Часть третья. ГОДЫ СБЫВШИХСЯ НАДЕЖД *  Физика, лишь одно поколение тому назад причислявшаяся к старейшим и наиболее зрелым наукам о природе, вступила сейчас в период бури и натиска, обещающий стать наиболее интересным из всех когда-либо имевших место в истории естествознания. Макс Планк. Мы были музыкою мысли. Б. Пастернак. Глава первая. НА БЕРЕГУ КОМО ...Весной 1927 года Бор получил из Италии приглашение на Международный физический конгресс. С тех пор как пять лет назад его лидерство в квантовой физике было отмечено Геттингенским фестивалем 22-го года и Нобелевской премией, такие приглашения стали приходить чаще, чем он мог отвечать на них согласием. Но конгресс Ф Комо обещал превратиться в представительный форум мировой физической мысли. Он посвящался столетию со дня смерти уроженца этого города Алессандро Вольты, Одного из пионеров изучения электричества. Режиму Муссолини захотелось разыграть спектакль -- облачиться ученую мантию и присвоить себе прошлое Италии, демонстрируя мнимый союз чернорубашечников с высокой наукой. А люди науки, питая, как правило, отвращение к деспотизму, все же с готовностью отправляются играть свои роли в таких чужих спектаклях, часто не подозревая, что они чужие. Ими движет потребность в профессиональном общении с коллегами. Для них это живительный воздух. И они легко поддаются иллюзии, будто политикам нет никакого дела до их науки. И даже те, кто отлично сознает, что это чаще всего не так, тоже соглашаются принять участие в подобных конгрессах: к потребности в общении с коллегами у них присоединяется стремление всячески крепить международное сотрудничество ученых... Без этого науке не жить! Так в сентябре 1927 года чуть ли не все известные физики обоих полушарий согласились съехаться на берегу трансальпийского озера Комо. В гости друг к другу. Бору предоставлялась возможность выступить с обзором новейшего развития квантовой теории. В нарушение 15-минутного регламента, обязательного для других, ему заранее давалось учетверенное время -- целый час! Тема обзора была темой самой его жизни в науке: драма идей в познании микромира. Ему только то и предлагалось, что рассмотреть ее последний по времени акт -- сцену за сценой. И задача эта рисовалась даже радостной, ибо как раз той весной 27-го года застарелая драма пришла наконец к своему разрешению. Впервые он мог говорить о СБЫВШИХСЯ НАДЕЖДАХ. Ну а форма обзора давно уже была изведана им. "Давайте-ка попробуем суммировать то, что мы знаем" -- эту присказку слышали все его ассистенты. В общем, было заведомо ясно и что писать, и как писать. И однажды утром Бор сказал Оскару Клейну: -- Давай-ка попробуем... Они были на "ты" уже не первый год. Как это случилось между ними и как это случалось у Бора с другими учениками, никем не рассказано. Одно очевидно: это происходило без обряда брудершафта. Попросту наступал день, когда в спорах о незнаемом все уравнивались в правах -- терялись различия в возрасте и нечаянные обмолвки "ты", "твои", "тебе" узаконивались незаметно. -- Я готов, Нильс, -- сказал Оскар Клейн. -- А на каком языке ты собираешься писать? Они решили поохотиться за двумя зайцами сразу: доклад для конгресса мог явиться и статьей для журнала -- немецкого или английского. По боровской традиции предпочли английский. Если бы работа пошла как желалось обоим!.. ...Застывшие волны песчаных дюн. Сосны и буки. Вереск и мох. Прохладные ветры близкого взморья. Женщина, все еще молодая, в окружении светлоголовых мальчиков на зеленой поляне. Многое напоминало дни красного домика с котом на крыше. Но отчего-то легче вышагивались тогда страницы берлинского доклада Бора. Неужели оттого, что был он на восемь лет моложе? Тисвиль оставался все тем же. Оттуда еще не ушел прежний. дух сельской глухомани. И гномы еще не ушли навсегда ни из местных преданий, ни из окрестных чащоб. И белостенный приземистый дом, простой и просторный, приобретенный Бором три года назад, когда умерла его последняя владелица, назывался, как встарь, Вересковым домом. И еще надо было вырубать в усадьбе деревья, чтобы приостановить таинственное нашествие леса и позволить несмелому скандинавскому солнцу щедрее одаривать приусадебную землю теплом и светом. И хотя каждый год Вересковый дом становился как бы летним филиалом института, все казалось, что от Копенгагена сюда, как в сказке, сколько ни скачи, не доскачешь. Словом, здесь должно было бы преотлично работаться. И на душе у Бора быть бы безмятежному миру... Сохранилась тисвильская фотография той поры: неприбранный угол обширного сада -- опрокинутые ящики, брошенные доски, неразбериха кустарника -- и пятеро мальчишек, сбежавшихся сюда на зов отца -- Кристиан, Ханс, Эрик, Ore и Эрнест. Они еще не успели сделать подобающе нарочных лиц, когда внезапно щелкнул затвор аппарата. Объектив застиг их во всей естественности детства и дачной свободы. А Бора застиг в разгаре отцовства: с улыбкой поощряющего любопытства он слушает младшего из сыновей, который с другого края снимка сообщает ему что-то безусловно важное. (Родившийся в марте 24-го года, самый младший был назван Эрнестом в честь Резерфорда.). Ощущается на снимке и невидимое присутствие Маргарет. Видится, как она стояла рядом с фотографом и, смеясь, отвергала приглашение присоединиться к детям и Нильсу: "Нет, нет, пусть мальчики снимутся вшестером!" Право же, Сэндберг мог бы включить этот снимок в свою знаменитую фотопоэму "Род человеческий". Однако за пределами этого кадра безмятежность кончалась. Начиналось иное отцовство Бора -- научное. И там для благоденствия чего-то явно недоставало. Тридцатитрехлетний Оскар Клейн, успевший, в свой черед, обзавестись семьей -- подобно Крамерсу и Хевеши, он женился на датчанке, -- поселился неподалеку и утрами приезжал на велосипеде в Вересковый дом точно на службу. И все шло словно бы как надо. Он усаживался за рабочий стол Бора -- писать под его маятниковую диктовку. А потом, уже в летних сумерках, накручивая на колеса велосипеда обратную дорогу домой, Клейн измученно и удовлетворенно думал, как успешно продвинулись они сегодня вперед! Но утром следующего дня на пороге Верескового дома, где прибита была подкова, его встречал облепленный малышами Бор и, освобождаясь из-под их веселой власти, сразу сообщал, что все вчерашнее никуда не годится и придется им писать сызнова: по-другому! "В течение целого лета ничего не получалось из нашего писания, хотя исписана была гора бумаги", -- вспоминал Клейн. Странным было это бесплодие: очевидно, на сей раз совсем необычным оказалось суммирование уже известного. Оскар Клейн мог бы сразу почувствовать и оценить это в тот день, когда Бор впервые произнес (или неуверенно обронил?) новый термин: КОМПЛЕМЕНТАРНОСТЬ. По-русски - ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТЬ. В какой день того трудного и счастливого лета он обронил (или уверенно произнес?) это слово? Ответом раздобыться неоткуда. Ассистент не зарегистрировал даты. А этому слову суждено было стать равно знаменитым и в теоретической физике, и в философии познания. Однако и у тихих событий есть родословная. Тут были даже две родословные -- отдаленная и ближняя. В "Эссе" -- еще при жизни Бора -- Леон Розенфельд написал: "Хотя... идеи Принципа дополнительности вдохновляли Бора со времен его юношеских размышлений, для законченной формулировки этого Принципа понадобилась долгая и тщательная работа, ставшая возможной воистину только благодаря развитию квантовой теории". Отдаленная родословная была наполнена всем, что томило мысль Бора-гимназиста и Бора-студента. И только в ближней родословной появилась физика. Но как и когда? Историк Макс Джеммер: ...Очень мало известно о том, как Бор пришел к идее комплементарности: с июля 1925 по сентябрь 1927 года -- в самый драматический период развития современной квантовой теории -- он почти ничего не публиковал о проблемах квантовой физики и еще меньше о своих сокровенных философских идеях... Кажется несомненным одно: Принцип дополнительности Бора родился из его окончательного признания реальности волн-частиц. А когда он к этому признанию пришел? В июле 25-го года. Во всяком случае, в июле 25-го он впервые выразил это на бумаге. Немецкий "Физический журнал" -- Zeitschrift fur Physik -- печатал тогда его статью о взаимодействии атомов при соударении, датированную мартом. Неожиданно для редакции он отправил вслед уже заверстанной статье, самокритическое "Послесловие", написанное в июле. Там-то он и признал, что САМА природа, а не только Эйнштейн, НАВЯЗЫВАЕТ НАМ причудливую картину распространения света: электромагнитные волны являют собою еще и поток частиц! "При таком положении вещей, -- добавил он, -- нужно быть готовыми к решительной ломке понятий, лежавших до сих пор в основе описания природы..." Не удивительно ли -- произнесенный в июле 25-го года, этот прогноз совершенно точно совпал с началом перелома в физике микромира! Однако Бор, как ни странно, о таком совпадении тогда и не подозревал. Просто почувствовал, что ход исканий ведет к перелому. Уверившись в двойственной природе света, он сразу ощутил, что тут открывается круг не понятых прежде возможностей. Отчего же вслед за тем два года без публикаций? Его новые идеи, казалось, просились на бумагу. Ему бы в ту пору день за днем вышагивать-выскрипывать километры по паркетному полю и доводить до изнеможения ассистентов. И все это действительно было -- вышагивание... километры... изнеможение... Даже слезы!.. Но только ему не писалось. И его тисвильские муки летом 27-го года были прямым продолжением того загадочного кризиса, начавшегося двумя годами раньше. Загадочный кризис -- хоть здесь и напрашиваются эти слова, в них нет правды. Обычно кризис -- длящееся противоборство между двумя исходами: "быть" или "не быть". А здесь иной означился выбор, обычный в созревании -- листвы ли на дереве, волны ли в море, идеи ли в исканиях, все равно: выбор во времени -- "раньше" или "позже". В таком выборе ищущий невластен, как невластны дерево или море: это уж как пойдет! Иной загадочности тут и не было. В те годы предсказанной им революционной бури история физики неслась вперед под попутным ветром. Всюду ощущался этот ветер -- всего сильней в Копенгагене, Геттингене, Цюрихе, Гамбурге, Кембридже, Ленинграде, Риме. А он словно попал в мертвую зыбь -- вызревание его Принципа дополнительности шло медленно и трудно. Однако этот контраст и выражал самую суть предпринятых им усилий. Его мысль совершала тогда глубокий маневр на границе физики и философии. Мысль его пустилась в охват всех построений, какие возникали тогда в головах других теоретиков и соперничали в истинности между собой. Потому и в охват, что он увидел за квантовыми злоключениями физики смущающие черты в устройстве человеческого знания, как отражения реальностей природы, а не произвольных построений нашего ума. Но отчего такая частность в картине природы, как двойственная сущность света, сумела повести его столь далеко? Свет -- череда бегущих волн. Свет -- поток летящих частиц. Стоило убедиться, что оба представления неизбежны, как от школьного идеала описания природы не сохранялось ничего: бесцельными делались попытки спасти непротиворечивость картины мира. В образе волны есть неограниченность в пространстве. В образе частицы есть сконцентрированность в точке. И потому всегда было так: либо частица -- либо волна. Меж тем, если из рассказа о поведении света исключить любой из этих образов и предпочесть оставшийся, полнота описания исчезнет. Свет умеет вести себя, как волны, но он умеет вести себя и как частицы. Два классически несовместимых образа только ВМЕСТЕ дают в микромире желанную полноту отражения реальности. Однако мыслимо ли, чтобы научный успех покупался ценой логического абсурда?! А почему возникает абсурд? Может быть, потому и возникает, что явления микродействительности описываются моделями из чуждого этой действительности макромира? Хорошо бы, конечно, суметь разговаривать о квантах, электронах и атомах на их собственном микроязыке: тогда наверняка никаких противоречий! Но где бы этому языку научиться? Если есть такое место, это физическая лаборатория: там можно задавать микромиру вопросы, слушать его ответы и переспрашивать сколько угодно раз. Беда лишь в том, что получать эти ответы мы будем все-таки на макроязыке и никак иначе. Лабораторные установки -- по необходимости! -- принадлежат к зримому макромиру: в приборах движутся стрелки, писцы записывают кривые, фотопленка запечатлевает треки... Короче: МИКРО-события должны породить в приборах МАКРО-информацию, чтобы стать доступными наблюдению физика -- МАКРОСУЩЕСТВА. И по одному этому, "...как бы далеко за пределами возможностей классического анализа ни лежали квантовые события... регистрировать получаемые результаты мы вынуждены на языке обычном...". Эти четкие слова пришли к Бору позднее, но сама мысль выплыла из омута трудных размышлений уже тогда. Очевидная, она-то и вела далеко. : Физике нечем заменить классические образы волны и частицы. А если и допустить, что вдруг открылся бы некий собственный непротиворечивый язык микромира, то и тогда взывал бы к пониманию поражающий факт: странное поведение света все-таки поддается описанию с помощью двух классических образов, да только абсолютно несовместимых! Сочетается несочетаемое. И потому, несмотря на обычность слов, описание перестает быть классическим. Происходит то, чего не бывает в обычном языке человеческого общения: сохраняется макрословарь, но микромир требует какой-то иной грамматики. Бор знал по опыту, как трудно будет физикам привить эту новую грамматику. Сильные умы будут пытаться избавить квантовую картину либо от волн, либо от частиц. Одни постараются волны объявить математической иллюзией, а частицы -- физической реальностью. Другие, напротив, реальностью объявят волны, а иллюзией -- частицы. И первые и вторые потратят бездну изобретательности, чтобы развенчать логически недопустимую двойственность. Квантовая физика вздохнет свободно -- будут думать они, -- только избавившись от этого противоречия. А он понял: тут не от чего избавляться! Он подумал: тут нет конфликта с природой. Это так по самому смыслу существования: если что в природе есть, значит, оно узаконено ее возможностями. А противоречия терзают только наше знание этих возможностей: сложен процесс осмысления мира в нашем мозгу. Надо покорней прислушиваться к голосу природы. И пореже восклицать: "Этого не может быть!" Такое восклицание содержит ссылку на макроопыт веков -- на нашу собственную принадлежность к макромиру, где неощутима прерывистость в физических процессах. Да и сама природа, вынужденная в лабораториях рассказывать о себе на языке макрособытий, несочетаемого не сочетает: нет эксперимента, когда бы свет демонстрировал сразу--в одном проявлении! -- обе свои классически несовместимые ипостаси. Он обнаруживает либо волнообразность (и тогда физик наблюдает взаимное наложение волн), либо корпускулярность (и тогда физик наблюдает выбивание электрона из атома световой частицей). И бессмысленно спрашивать: что реальней? Это как с биноклем: нельзя заглянуть в него сразу с обеих сторон. Его надо переворачивать -- нужны раздельные опыты. А мир отображается реально с обеих сторон. И в свойствах бинокля нет конфликта с природой. Обе ипостаси света не противоборствуют одна с другой. Грамматика микромира заключается в том, что несовместимым образам разрешено ДОПОЛНЯТЬ друг друга. Так устроено наше знание. Уже неклассическое. Но уже и небеспомощное перед странностями глубин материи. Доведенная до крайности, беда противоречивости превращается в благо ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТИ. ...Отчего должны были пройти два года со времени памятного "Послесловия", прежде чем Бор нашел и решился произнести это слово в наполненном ребячьими голосами Тисвиле? Не сдерживало ли работу его мысли опасение быть понятым неверно? Его идею могли истолковать как нечто совсем бессодержательное: уж не вводит ли он глубокомысленный термин для разговора о простеньких парах противоположных свойств в одной и той же вещи? Левое и правое, верх и низ, внешнее и внутреннее... _ Было бы смешно и печально, если бы его заподозрили в таком логическом ребячестве. В этих парах противоположности всегда совместимы. И легко меняются местами, как левое и правое при отражении в зеркале, как внешнее и внутреннее при выворачивании наизнанку. И дабы обнаружить эти противоположности, совершенно достаточно одного опыта. Дополнительность тут ни причем. И странности микромира тоже. Но когда бы лишь с этим детским толкованием могла встретиться идея комплементарности! Нет, ее подстерегали более грозные опасности. И они-то смущали Бора... Как бы пояснее их очертить? Не стоит удивляться, что ему тогда не писалось. В размышлении о взаимоисключающих экспериментах просвечивали каверзные вещи. ...На наш сегодняшний лад ему думалось, возможно, так: когда астрономы будут изучать оборотную сторону Луны, это не помешает им одновременно исследовать и лицевую ее сторону, обращенную к Земле. Второй Луны для этого не потребуется: оттого, что экспериментатор ее созерцает, с нею ничего не происходит. А в микромире любое измерение -- это вторжение в бытие изучаемого. И если физик хочет исследовать "оборотную сторону" электрона (волнообразность) и его "лицевую сторону" (корпускулярность), ему всякий раз нужна "вторая Луна". Конечно, микрообъектиков сколько угодно, да не в том суть. Беспокоило другое: что же физик измеряет, если он со своими приборами непоправимо вмешивается в измеряемое? Чью температуру зарегистрировал бы биолог, взяв в руку обыкновенный градусник и сунув его под крылышко захворавшей мухе? Что значил бы вклад ее тепла в показания градусника рядом со вкладом руки экспериментатора? Как бы тонок и осторожен ни был эксперимент, в микромире от такого вопроса не увильнуть, потому что не в изощренности тут дело. Снова все дело в том, что величина действия не может быть меньше кванта действия п. А в микромире это большая величина! Никакими поправками на несовершенство опыта, как это искони делается в классическом эксперименте, здесь результатов вмешательства не устранить. Как же провести границу между прибором и микрореальностью? Физику следует быть лишь беспристрастным наблюдателем событий на атомной сцене. Он со своим инструментарием не вправе быть участником пьесы. А тут он поневоле становится еще и режиссером. "В этом опыте я хочу видеть вас только частицами! -- говорит он электронам или квантам. -- А в этом -- только волнами!" Получается, что он как бы приготовляет в опыте микродействительность для самого себя и потому никогда не узнает, какова она в ее натуральном бытии. Объективно ли такое познание? Уж не заподозрят ли его, Бора, что он хочет обосновать непознаваемость мира? Как часто в ту пору приходили ему на ум памятные с отроческих лет слова отчаяния меллеровского лиценциата: "...Наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель вновь и вновь превращается в актера..." Лишь словечко "равнодушно" было здесь совсем некстати. Дьявольский заговор с самой собой терзал боровскую мысль, пока она совершала тот двухлетний рейд на границе физики и философии. Тогда-то он и ввел на Блегдамсвей маленький обряд посвящения для молодых теоретиков из разных стран -- в одно прекрасное утро протягивал им книжечку "Приключения датского студиозуса". И улыбался. Всегда сочувственно. Но иногда еще и устало. Согласившись подготовить обзорный доклад для конгресса в Комо, он сам сделался летом 27-го года жертвой комплементарности: принял на себя роль театрального обозревателя, продолжая играть в неоконченной драме. Положение трудное. Вот он и страдал... Это длилось до самого отъезда в Италию. Первого сентября у Оскара Клейна начинались лекции в университете. У него тоже. После переезда в столицу несчастливая работа над докладом продолжалась на Блегдамсвей. Теперь уже не оставалось никакого времени на варианты: 16 сентября 1927 года профессору Нильсу Бору предстояло подняться на кафедру в Институте Кардуччи и прочитать часовую лекцию "Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории". Волей-неволей гора исписанной за лето бумаги должна была превратиться в связный текст. Вечерами в Феллед-парке успевали замолкнуть сначала детские голоса, потом -- птичьи, а из открытого окна первом этаже института все разносился перестук машинки: к молчаливому неудовольствию милой Бетти Щульц, ей приходилось в эти последние теплые дни допоздна засиживаться за секретарским столом, перепечатывая ветвистые и непонятные фразы профессора. И профессор испытывал удовольствие. На памяти институтских сотрудников никогда еще не бывал он так недоволен собой. Мысль о статье для английского журнала он отбросил уже, давно. А теперь боролся с желанием отказаться от выступления в Комо вообще. "И он и все вокруг него были удручены..." -- рассказывал Оскар Клейн историкам. Но отступиться от данного обещания было бы непростительно. ("Вы можете быть не правы, -- говаривал он своим мальчикам, -- но вы не должны быть невежливы".) Однако на сей раз он, право, отступился бы, когда бы не Харальд. ...В один из предотъездных дней Оскар Клейн застал обоих братьев в пустой аудитории, где их не могли слышать посторонние. "Между ними происходил тяжелый разговор..." Клейн дважды подчеркнул: "Очень, очень тяжелый". И прибавил, что, не знай он их, у него возникло бы впечатление тягостной ссоры. Это был час, когда колебания Нильса -- ехать ли в Комо или не ехать? -- вывели Харальда из равновесия. Ищущий математик, трезвая, но творческая душа, он звал по опыту, что новым идеям труднее родиться, чем потом повзрослеть. И его возмутил нерасчетливый гамлетизм брата: шла революция в физике -- теоретическая мысль смелыми набегами расширяла свои владения, а Нильс позволял себе медлить, добиваясь скрупулезной законченности в пионерской работе! В конце концов старший сдался: он поедет в Комо. Но младший не успокоился. В день отъезда брата он появился на Блегдамсвей и заставил его писать письмо в лондонскую Nature с кратким изложением идей дополнительности. Поздно вечером, когда текст был готов, он повелительно распорядился: -- Фрекен Бетти, утром отправьте это письмо в Англию! Так бывало. Бетти Шульц рассказывала, как на время отсутствия Бора-старшего его директорские обязанности часто принимал на себя Харальд. Тут младший брат приступил к делу чуть раньше срока. Но, господи, как не хотелось Нильсу, чтобы ушло оно в Англию, это насильственно-преждевременное письмо! Он не знал, что предпринять. И в ход пошли безотчетные уловки подсознания. Поезд отправлялся на континент около полуночи. Было уже одиннадцать, когда обессиленная Бетти Шульц поставила наконец точку под письмом к редактору Nature. Нильс быстро его подписал. Харальд объявил, что пора идти за такси. И тут у Нильса страдальчески поднялись углом брови. Упавшим голосом он сказал, что стряслась ужасная беда и этого нельзя так оставить: вместо "Н. Бор" его рука вывела под письмом "Нильс Бор". Все уставились на него в изумлении. Он был глубоко подавлен. Оскар Клейн с безнадежной терпеливостью взглянул на часы, а Бетти Шульц с поспешностью накинула чехол на машинку. Но один человек точно знал, что нужно было сделать. -- Да ведь твое имя, Нильс, не правда ли? -- серьезно сказал Харальд. -- Идем за такси! Однако история с письмом в Nature этим вовсе не кончилась. А о том, как она кончилась, Леон Розенфельд рассказал: "...Когда на следующее утро Клейн пришел в институт и осведомился, отправлена ли почта в Лондон, он узнал, что... Бор пропустил ночной поезд, ибо не смог найти свой паспорт (который меж тем лежал на его столе); он отбыл поездом утренним, захватив с собою злосчастное письмо". Наверняка нечаянно: действовала рука, в такие минуты преданно думающая за хозяина... Так это первое изложение Принципа дополнительности в Англию не попало. И вообще не увидело света. Оскар Клейн говорил историкам: "...Это случилось к добру: оно было столь кратким, что понять его не сумел бы решительно никто". А потом катилась за окнами вагона подробная земля Европы, возделанная до горизонта и ничего не ведающая о терзаниях мысли какого-то датчанина, прижавшегося лбом к прохладному стеклу. Поезд бежал из наступающей скандинавской осени в длящееся итальянское лето. А Бора не покидали дурные предчувствия: коллеги в Комо не оценят идеи дополнительности -- не уловят в нем той содержательности, какую он сам уже вполне прозревал но слабо выразил. И при мысли об этом чары трансальпийского озера, заранее околдовавшие Маргарет, для него тускнели. ..Предчувствия оправдались. Нет, озеро-то было и впрямь прекрасно. И небеса, и горы. И сердечны были итальянцы. И чернорубашечники Муссолини будто провалились куда-то. И конгресс был на редкость представителен: 70 известнейших физиков мира. И приятно было видеть рядом с маститыми -- Лоренцем, Планком, Резерфордом -- совсем молоденьких Гейзенберга, Дирака, Паули, Ферми. И приятно было лицезреть мюнхенцев, во главе с Зоммерфельдом, рядом с геттингенцами, во главе с Борном. И приятно было впервые видеть физиков из Советской России -- Петра Лазарева и Якова Френкеля. И присматриваться к алому флагу их страны, и молча задаваться сложным социально-психологическим вопросом без готового ответа -- есть ли неявная связь между историческими грозами эпохи и революционными переменами в научном мышлении? И при-ятно было видеть датский стяг среди национальных флагов могущественных государств. Многое было приятно... И аплодисменты при его появлении на кафедре. И последующие, казалось, заслуженные аплодисменты, когда он кафедру покидал. Однако в, короткой дискуссии после его доклада ни Борн, ни Ферми ни словом не обмолвились об идее комплементарности. И даже Крамерс и Гейзенберг о главном ничего не сказали. И когда издалека донесся одинокий выстрел Старой крепостной пушки, возвещающий в Комо наступление полдня, он почему-то подумал о себе. А потом до него дошло из кулуаров конгресса: Резерфорд: Возможно, процессы в моем мозгу происходят весьма замедленно, но так или иначе -- я вынужден признаться, что не все и не совсем понимаю... Гейзенберг: Бор пытается допустить равноправное существование волновой и корпускулярной картин... Я испытываю неприязнь к такому подходу. Дирак: Мне это, в общем, не очень нравится. Дополнительность не обеспечивает нас какими-нибудь новыми уравнениями, каких мы не знали бы прежде... Комо, пожалуй, один только Вольфганг Паули отнесся к идее Бора с глубоким интересом, хотя и не высказал этого сразу. Но когда иностранные гости конгресса пустились в путешествие по Италии, он согласился поселиться с Бором в пансионате баронессы Берч -- на приозерной вилле (чье название по-английски звучало "Ма-унт Пенсада"), дабы недели две поработать вместе над новым текстом неудавшегося доклада. Через месяц, в октябре 27-го года, Бора ждали на 5-м конгрессе Сольвея и там в повестке дня значилось его сообщение под тем же названием -- "Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории". Из всех, чье суждение так хотелось бы ему знать, в Комо не было, в сущности, только двух: Эйнштейна и Эренфеста. А в Брюсселе Бору предстояло увидеться с ними. Это было еще одним стимулом, чтобы заново передумать все. Настал сентябрьский день, когда Бор, услышав на прогулке полуденный выстрел крепостного орудия в Комо, сказал Маргарет, что поспешит на виллу: ночная сова Вольфганг уже встал, а сегодня они должны приняться за дело. Толстяк с ироническими и проницательными глазами сидел за старинным итальянским столиком, когда Бор вошел. -- На каком языке мы будем писать, Нильс? -- спросил он. -- Пожалуй, на немецком, -- ответил Бор. -- Итак, давай-ка попробуем суммировать все, что произошло за последние годы... Глава вторая. НАКАНУНЕ БУРИ -- Итак, Вольфганг, я полагаю, мы начнем в том же духе, как я писал с Оскаром... "Мне хочется высказать общие соображения о принципах, лежащих в основе описания атомных явлений. Я надеюсь, эти соображения помогут привести к согласию различные, явно расходящиеся точки зрения..." Ты записываешь? Это было зачином их отшельнической работы. А потом почти две недели споров: внезапных разладов и быстрых примирений. С Паули все обострялось. Его язвительная бдительность бывала беспощадна. Но она-то и нужна была Бору: он ведь вышагивал новый текст своего первого сочинения о самом общем принципе квантовой физики. О лучшем партнере он не мог и мечтать. Легко представить их старт. Проговорив свою фразу о приведении к согласию расходящихся точек зрения, Бор остановился у окна. Взгляд его обнял в единой картине озеро, горы и небо над зеленоватой водой. Еще не тронутые осенью, далекие лесистые склоны и ближние заросли были всех оттенков зеленого -- бледного, золотистого, темного. И все это зеленое разнообразие жизни отражали прибрежные воды. Он молча подумал, как много удается природе выразить этим цветовым языком одной только зелени! Нет, поправил он себя в духе своих размышлений о предательских свойствах нашего обыденного языка, это слово "зеленый" у нас одно, а значений у него множество. К счастью для поэзии. К несчастью для науки. Не слыша за спиною шороха пера, он переспросил: -- Ты записываешь, Вольфганг? Ответ Паули заставил его быстро обернуться. -- Нет, конечно. Никакими общими соображениями нельзя привести к согласию расходящиеся точки зрения. Программа примирения классики и квантов -- чепуха... -- И, точно боясь, что он еще слишком вежлив, Паули добавил: -- Допускаю, что ты собирался сказать нечто менее бессмысленное, но пока тебе это не удалось. ...Услышал бы сейчас сына Паули-отец, венский профессор биологии! Пять лет назад, радуясь приглашению Вольфганга в Копенгаген, он всех уверял, что "у Бора мальчик научится лучшим манерам". А вместо этого мальчик там растерял последние крохи почтительности к старшим. И все из-за копенгагенского стиля нелицеприятных отношений, позволявшего юнцам непринужденно переходить на "ты" с главою школы. Бор заговорил сокрушенно: Ты еще, не проникся идеей дополнительности. Когда точки зрения расходятся до полной несовместимости, тогда и может оказаться, что только вместе они дают истинную картину вещей... Нет, они долго не могли сосредоточиться. За всем, что они уже начали и собирались писать, -- за этими статейными словами и равнодушными формулами -- им слышались живые голоса. Виделись живые лица -- молодые "старые, серьезные, недоумевающие, воодушевленные, иронические, усталые, разгневанные, смущенные, задумчивые, сияющие, отрешенные, а одно -- даже плачущее. Суть дела вся светилась для них изнутри пламенем еще не отгоревшего костра. И не могли они глаз отвести от извивов этого живого пламени их длящейся молодости. И не в силах были отодвинуться от жара этого костра, где догорало столько иллюзий и вер (в том числе их собственных!). Вот что рассеивало сосредоточенность. И, примешиваясь к их работе с первого дня, рождало устную летопись той ЭПОХИ БУРИ И НАТИСКА, как позднее стали называть середину 20-х годов сами физики, а вслед за ними историки. Воспоминания набегали без предупреждения, и напрасно было бы доискиваться, как далеко назад возвращала их память. Однако не далее чем на пять лет. Ибо завелись у них общие воспоминания лишь осенью 22-го года, когда Паули впервые приехал в Копенгаген. Правда, около полутора лет спустя двадцатитрехлетний Паули получил место приват-доцента в Гамбурге и обосновался там. Но он запросто наезжал в соседнюю Данию. И оттого их воспоминания все-таки звучали как общие. Теперь они только узнавали друг у друга неизвестные им прежде подробности. И тогда восклицали: "Жаль, я не был при этом!" И Паули приходилось восклицать это гораздо чаще, чем Бору... Так вот и начало их нечаянной летописи = осень -- зима 1922 года. Как раз тот рубеж, до которого раньше дошло наше повествование, пока от Нобелевской лекции Бора мы не перепрыгнули сразу в итоговый 1927 год. 2 Они вспомнили, как Бор вернулся из Швеции богачом. 200 тысяч крон Нобелевской премии грозили превратить его кабинет в место слезливого паломничества вымогателей. Он легко становился их жертвой: отводил глаза, стыдясь за просителя, вовсе не бедного, а только алчного, и давал деньги. В дело пришлось вмешаться сначала Бетти Шульц, потом -- Маргарет (два барьера между такими людьми и лауреатом). В институте кто-то сострил, что, кажется, профессор начал путать, кроны с идеями, полагая, будто запасы первых у него так же неисчерпаемы как и вторых. Идей. и вправду было хоть отбавляй. И так расточительны, бывали иные из них, что опасность оскудения преследовала уже не лауреата, а саму физику. Вспомнили как Бор решился посягнуть на закон сохранения, энергии. Даже этим достоянием классики согласился он тогда заплатить за понимание взаимодействия атомов и [света]. Жаль, жаль, меня тогда не было! -- имел право сказать Паули, и притом с интонацией не сожаления, а. запоздалой угрозы: -- Я бы этого не допустил! По свидетельствам Клейна и Розенфельда, Паули на их памяти действительно никогда не соглашался отрицать закон сохранения энергии. А Гейзенберг через сорок- лет цитировал историкам его подлинные слова: "Нет, это слишком опасно. Тут вы подвергаете испытанию то, что не следовало бы подвергать испытанию". Но Бор на берегу Комо мог резонно поправить Паули: Да нет, ты был при этом и все допустил...Паули располагал лишь одним доводом в свою защиту: широко известно, что отказ от закона сохранения Бор провозгласил в совместной статье с Крамерсом и Слэтером, а она писалась в первой половине 24-го года, когда. он, Паули уже переехал в Гамбург. Поэтому его совесть теоретика абсолютно чиста. - Не абсолютно... -- мог еще раз возразить Бор. Иl он напомнил, что впервые покусился на закон сохранения не в той статье, а в более ранней: "О применении квантовой теории к строению атома". И работал он над ней при Паули -- как раз тогда, когда тот мучил Хевеши и Костера своими качаниями на стуле. И не сам ли Паули записывал под его диктовку крамольную фразу "закон сохранения энергии мало пригоден для объяснения природы внутриатомных процессов..." Вот тогда бы и возразить, тогда бы и предостеречь! Да видно, предостеречь непросто, когда не знаешь верного пути". Бор еще напомнил, что в те же дни 22-го года его друг Дарвин тоже решился вслух объявить о "несостоятельности закона сохранения энергии в процессах, происходящих внутри атомов". Словом, она, эта расточительная идея замаячила в физике чуть ли не на два года раньше, чем прошумела статья Бора -- Крамерса -- Слэтера. А все потому, что никак не удавалось привести к согласию два взгляда на вещи: классический -- на процесс распространения света (в виде непрерывных волн) и квантовый -- на процесс взаимодействия атомов со светом (в виде череды прерывистых актов). Обмен энергией -- важнейшая сторона всего происходящего в природе. Но тут условие непрерывности обмена сталкивалось с условием прерывности. И ускользал от понимания механизм, способный сочетать то и другое. Казалось, что закон сохранения теряет свою строгость в микромире и выполняется лишь в среднем -- статистически. ...Пожалуй, никакой другой эпизод из предыстории квантовой механики не напоминал так ясно (и сравнительно удобопонятно), до каких крайностей доводили физическую мысль в канун эпохи бури и натиска странности микромира. Прекрасно сказал впоследствии Леон Розенфельд: "Тут перед нами пример обычной диалектики научного мышления: развязка кризиса не приходит до тех пор, пока лежащие в его основе противоречия не достигают предельно возможной для них остроты. Бор (в неведении сей философской премудрости) обладал собственным тонким чутьем этой диалектики". Грех обернулся в глазах историка добродетелью. А все-таки он был, этот грех. И несущественно, что Бор совершил его не в одиночку, а вместе с верным Кра-мерсом и новичком из Америки Слэтером. Это не умаляло втрое его отваги, но и не сводило к трети его вину. Вдохновителем оставался он, хотя, быть может, и не появилась бы та Статья Трех, если бы в Копенгаген не приехал молодой американец... Еще до приезда Джона Слэтера в Данию на исходе 23-го года американские физики пригласили Бора с лекционным турне по университетским центрам Соединенных Штатов. И осенью он пустился в свое первое путешествие за океан. Он вспоминал, как жесткая программа гнала его по городам и весям -- ...Чикаго, Скеннектеди, Нью-Йорк, Принстон, Вашингтон, Нью-Хэвен, Бостон, Амхерст... -- и он ни с чем не успевал сжиться и ни во что не успевал вжиться. Темными осенне-зимними утрами дни начинали раскручиваться, будто бешеный кинобобслей: приглянувшийся кадр ни задержать, ни вернуть. Он сетовал, что нигде не случилось ему насладиться ни дискуссиями, ни вышагиванием мыслей на долгих прогулках. Огромная страна промелькнула перед ним, как пейзаж за окнами экспресса, немая и неузнанная. И он возвращался из Америки с ощущением, что не смог бы там жить: "Мне не хватало бы традиций, которые так красят жизнь в старых странах". Конечно, Паули должен был пройтись на ту тему, что человеку, занятому с утра до вечера преодолением традиций в мышлении, оказывается, скрашивают существование традиции в жизни. Очевидно, по Принципу дополнительности. А Бор должен был заметить, что дополнительность тут ни при чем: здесь нет несовместимостей. И повода для иронии тоже. Паули еще слишком молод и не понимает, что традиции противостоят утратам. ...Через сорок с лишним лет фру Маргарет скажет: "Нильс любил старые обыкновения -- в рождественские дни и в дни рождений наших ушедших мы всегда приходили на кладбище с цветами и возлагали их на могилы". Паули притих. Прозвучало совсем не то, что он приготовился услышать. А Бор стал словоохотливо рассказывать об одном глубоком впечатлении, которое он все-таки вывез из той поездки 23-го года. Оно было непредвиденного свойства: относилось не к Америке небоскребов, а к Америке зеленых долин, и не к физике, а к поэзии: в маленьком Амхерсте он встретил Роберта Фроста. ...На вершине холма в Коннектикутской долине -- столетний "Колледж свободных искусств и наук". И цикл лекций для людей, увлеченных вовсе не техникой века, а просто познанием мира. Среди слушателей -- пятидесятилетний поэт с выпуклым лбом и глазами добрейшей синевы. Прослышав: "Бор в Амхерсте!" -- он отправился на боровские лекции, как путник в ночи заворачивает на огонек... Это было похоже на Фроста с его поэзией непритязательной жизни и поисками духовности. Тогда у него только что вышла четвертая книга стихов "Нью-Гэмпщир". И нетрудно представить, как Бор пленился его акрическим рассказом о разорившемся фермере-чудаке Брэде Мак-Лафлине, который сжег свой дом, дабы получить страховку и приобрести наибесполезнейшую вещь: плохонький телескоп -- "звездокол", двоивший и троивший звезды. Из письма Маргарет Бор автору (14 ноября 1970 г.). Он с самых детских лет мечтал побольше узнать о нашем месте во Вселенной... И покорило воспоминание Фроста о ночи, проведенной в обществе Брэда: "...снежинки таяли, смерзаясь в льдинки, а мы, нацелив в небо телескоп, свои раздумья к звездам устремили... и находили лучшие слова для выраженья лучших в мире мыслей". (Перевод А. Сергеева.) Бор рассказал, как лекционная программа задержала его в Амхерсте дольше, чем в других местах, и это позволило ему встретиться с Фростом несколько раз. Они разговаривали об устройстве природы и устройстве нашего языка. И то был единственный случай за океаном, когда он все-таки сумел вжиться в собеседника. ...Спустя десятилетия историки узнали об этих встречах от уже постаревшего и забывшего детали физика Фрэнка Хойта, сопровождавшего Бора в Штатах повсюду. Он припомнил, что и впоследствии, когда бы ему ни доводилось видеться с Бором, тот неизменно заговаривал о Роберте Фросте. Даже в свои семьдесят три. "Тут было нечто, оставившее в его душе неизгладимый след", -- сказал Хойт. Как в истории со звездочетом Брэдом, поэт и теоретик искали лучшие слова для выраженья лучших в мире мыслей. - И что же, находили? -- слышится насмешливый голос Паули. И ответ Бора: - Лучшие труднее всего выразимы. В первый же день работы над той статьей о дополнительности они неспроста записали в начальном параграфе необычайное для научного текста утверждение: "...квантовому постулату присуща иррациональность". И когда Бор диктовал эту фразу, Паули ее одобрил. А иррациональность и подразумевала невыразимость с помощью обычной логики. Идея квантового постулата -- одна из "лучших мыслей" в физике нашего века -- не выводилась из предыдущего опыта познания, а сама начинала цепь новых выводов и догадок. И Бор сказал, что в конце статьи им придется еще раз повторить эти слова об иррациональности. Разумеется, вспоминал он и о физиках Америки. В быстрой смене коротких встреч прошли перед ним мастера тонкого и точного эксперимента -- Ирвинг Ленгмюр, Роберт Милликен, Альберт Майкельсон, Артур Холли Комптон. Правда, кое в чем их физические взгляды не казались Бору столь же бесспорными, как их лабораторные измерения. Но у каждого случая тут была своя окраска. Несмотря на разногласия с пылко фантазирующим Ленгмюром, он проникся к нему глубокой симпатией. А избыточно самовосхищенный Милликен вызвал у него противоположные чувства. А несколько старомодный Майкельсон почему-то счел его, Бора, консерватором, и взаимопонимания между ними не случилось. Но сложнее всего было с молодым Комптоном, чья звезда начала восходить именно тогда. За полгода до их Чикагской встречи, весной 23-го, появилась важная работа этого трезвого исследователя. Тридцатилетний Комптон прочной статью своей фигуры словно бы прибавлял достоверности собственному открытию. Однако у него были серьезные оппоненты среди соотечественников. Он изучал: рассеяние рентгеновских лучей электронами убедился: после столкновения с электроном жесткий рентгеновский луч делается мягче -- он меняет свою частоту -- она становится меньше. Казалось бы, что тут могло вызвать недоверие? Летит высокочастотный квант -- очень энергичный. Встречный электрон при столкновении поглощает его энергию. Доля превращается в энергию движения отброшенного электрона. А остальное приобретение электрон сам излучает или отражает в виде нового кванта. И этот новый квант, конечно, менее энергичен, чем первоначальный: по закону сохранения! Вот и все. Однако при непременном условии: если прав Эйнштейн и луч падает на электрон, это реальная частица. А если излучение -- только волновой процесс? Тогда простая картина затуманивается. Надо искать хитроумные выходы из затруднений. И опыт начинает расходиться с теорией. Комптоновский эффект являл собою в своей простоте взаправду нечто очень эффектное. Стоило мысленно заменить рентген видимым светом, и новое открытие делалось очень впечатляющим: при отражении от электронов, как от подвижных микрозеркалец, желтый луч должен был бы становиться красным, зеленый -- желтым, голубой -- зеленым... Через пять лет после Комптона -- в 1928 году -- изменение цвета зримых лучей действительно было найдено. Это явление -- комбинационное рассеяние света -- открыли в кристаллах советские физики Г. Ландсберг и Я. Мандельштам. И одновременно -- в жидкостях -- индийские физики К. Кришнан и Ч. Раман. Случилось так, что в истории оно утвердилось под коротким обозначением Раман-эффекта (без малейших оснований для такого предпочтения) . Прелюбопытно, что еще в пору ранних дискуссий вокруг результатов Комптона один скептик сказал ему после шумного заседания: "Вы отличный спорщик, Артур, но правда не на вашей стороне". А был этим скептиком Раман! ...Бор, склонившийся над приборами в Райерсонской лаборатории Комптона, не походил на скептика. В экспериментальных результатах американца он не сомневался. Однако теории его не одобрял. Тогда, на исходе 23-го года, готовый пожертвовать строгостью закона сохранения энергии, Бор в такой теории не нуждался. Он еще полагал, что можно обойтись без признания квантов реальными частицами. Но теперь-то, через четыре года, оглядывая и этот эпизод недавнего прошлого с вершины Принципа дополнительности, он знал, что не на его стороне была правота... Почти одновременно с его возвращением из-за океана приехал на Блегдамсвей двадцатитрехлетний выпускник Гарвардского университета Джон Слэтер. Новый, 1924 год он встречал в Копенгагене. И, наверное, ни у кого в институте не было лучшего настроения: его возносило ни с чем не сравнимое чувство исследователя -- "я нашел!". И ведь что нашел: ни много ни мало, а физический механизм, соединяющий несоединимое -- картину волн и картину частиц в поведении света. И ему хотелось, чтобы рождественские каникулы окончились поскорей: тогда наступит наконец час детального испытания его замысла в дискуссии с Бором. И Крамерсом тоже. Голос Паули: Бедный мальчик! Кто же из вас первым испортил ему настроение? Голос Бора: -- Мои соображения он воспринял, кажется, как слишком туманные. Он мыслил очень предметно. ...Хоть Слэтер и мыслил очень предметно, он не сумел бы показать рисунком на доске действие придуманного им механизма. Как и полагается теоретику, он построил математическую модель излучающего атома: каждому испускаемому кванту с его частотой и яркостью соответствовало в атоме "нечто колеблющееся" (осциллятор по-латыни). Да ведь Бор и сам уже создал похожую модель, когда начал рассматривать излучение атома как музыкальный аккорд. Слэтер шел по следу копенгагенцев. Но им владела будоражащая убежденность, что он уже обгоняет их в понимании атомной механики. А меж тем его модель сама не очень поддавалась пониманию. "Нечто колеблющееся", образно говоря, стало в его воображении чем-то вроде микрорадиостанций для связи атомов между собой. Некие волны -- Слэтер называл их призрачными -- как бы несли с собою команды, управлявшие квантовым поведением атомных электронов. Среди прочего ему думалось, что теперь рассеется тревога Эйнштейна: случай с его вероятностными законами будет изгнан из теории атома. А Бор теперь увидит, что квантовые скачки доступны нормальному описанию, подобно непрерывным процессам. Трудно взять в толк, откуда бралась эта уверенность. Слэтер не замечал, что питает напрасные иллюзии. Его призрачные волны сами были вероятностного происхождения. Голос Паули: -- Но ты, разумеется, с удручающей твоей добротой сказал ему, что все это тем не менее оч-чень, оч-чень интересно, не так ли? Ах, жаль, меня тогда не было! Голос Бора: -- А если тебя не было, откуда ты это знаешь? Голос Паули: -- Это все знают: когда кто-нибудь долго выкладывает перед тобою вздор, ты всегда говоришь, что это оч-чень, оч-чень интересно. Это лукавит твоя угнетающая деликатность, из-за которой ты подробно отвечаешь даже на письма изобретателей перпетуум мобиле... Все это было сущей правдой. (Одному автору вечного двигателя Бор отвечал семь раз!) Однако сущей правдой было и другое: что-то в построении молодого гарвардца глубоко задело воображение Бора. Настолько, что вскоре заставило его вместе с Крамерсом, в свой черед, испытать редкостное чувство -- "мы нашли!". Но теперь этого чувства не испытывал Слэтер, хотя куда как лестно было на равных правах с такими соавторами поставить свою подпись под Статьей Трех, когда они закончили все в феврале 24-го года. Слэтер был подавлен. Он ничего не сумел противопоставить критике старших. ...Сорок пять лет спустя Леон Розенфельд, по просьбе автора этой книги, спрашивал уже постаревшего Джона Слэтера о перипетиях былого и потом в небольшом эссе "Люди и идеи в истории атомной теории" (1971) рассказал о психологической стороне происшедшего: "Обычный для Бора стиль обсуждения проблем в самом общем контексте познания мира не мог произвести большого впечатления па Слэтера с его прагматическим складом ума, а пылкая настойчивость, с какою Бор старался заставить американца пожертвовать описанием квантовых событий (на классический лад. -- Д. Д.), попросту оскорбила его повышенное чувство независимости, и в нем поднялось негодование против отеческих уговоров... Но ясно, что у него не было иного пути, кроме единственного -- уступить..." Исчезли "команды", будто бы однозначно -- классически -- управляющие излучением атомов. Больше того: Бор и Крамерс убедили молодого теоретика распроститься и с эйнштейновской идеей квантов-частиц. (Каково им был" потом вспоминать, как они в два голоса приобщили юную душу к собственному греху?!) А "что-то" глубоко задевшее воображение Бора, сводилось только к ПРИЗРАЧНЫМ волнам ВОЗМОЖНОГО излучения. Казалось, тут не было физики, а [была] "игра в математику". Но такие вероятностные волны выражали для Бора физическое своеобразие глубин материи. Само собой получалось, что квантовым событиям надлежало подчиняться статистическим закономерностям. И обмену энергией в этих взаимодействиях -- тоже! Вот так оно и совершилось в Статье Трех, раньше обещанное Бором покушение на краеугольный физический принцип сохранения энергии, почитавшийся навсегда не-прикосновенным. ...Слэтер чувствовал себя обманутым. А Крамерс, не умевший осложнять работу нервическим драматизмом, был настроев легко. И Бор со вкусом цитировал излюбленные остроты своего первого ассистента-голландца: -- Теорию квантов можно сравнить с лекарством, излечивающим болезнь, но убивающим больного. -- Квантовая теория очень похожа на иные победы: месяца два вы смеетесь, а потом плачете долгие годы. Голос Паули: -- А ты был тоже настроен легко? Голос Бора: -- Ты же знаешь, мне всегда хотелось, чтобы в нашей квантовой ломке прежних представлений ценности классики страдали возможно меньше. Конечно, я готов был купить понимание за любую цену, но это вовсе не означало, что платить законом сохранения мне было легко... Так или иначе, а эта высокая цена была заплачена. Всего драматичней, что понимания она не принесла: Статья Трех искомой механики атома еще не заключала. В ней не было ни одной формулы. И в ее идеях содержалось не более чем обещание возможного успеха. В это-то время объявился на Блегдамсвей Вернер Гейзенберг. Молодому немцу было обеспечено полугодовое пребывание в боровском институте. Он приехал после легких вакаций, все еще похожий на мальчика с фермы -- белокурый бобрик короткой стрижки, ясные глаза, послушная отзывчивость на любую просьбу. А уж если горожанин, то скорее неблагоустроенный студентик, чем преуспевающий доктор философии, в коего он успел превратиться год назад под небом Баварии. ...Оно, это небо, как и в дни его отрочества, не было безоблачным: именно тогда, год назад, разразился в Мюнхене "пивной путч" рвавшегося к власти бывшего австрийского ночлежника и немецкого ефрейтора Шикльгрубера-Гитлера. Маниакальный шовинист, угодный ненасытным монополиям истерический пропагандист реванша, социальный демагог и яростный приверженец милитаризма вступал в историю по крови и грязи. И не был одинок. И радовал души реакционеров не только в политике. Н не только в Баварии... Молоденький мюнхенец рассказывая Бору, как еще годом раньше в Лейпциге, перед лекцией Эйнштейна, какой-то верзила сунул ему в руку кроваво-красную листовку, где с угрозой говорилось, что теория относительности -- "неарийское измышление", чуждое истинно германскому духу. Юноша тут же узнал, что верзила был ассистентом не то Ленарда, не то Штарка и что один из нобелевских лауреатов был автором листовки. "Меня охватило чувство, точно что-то рушится в моем мире", -- говорил Гейзенберг. Но все-таки у его мира была прочная опора в духовных традициях совсем иной Германии. К 24-му году он приобрел равное право говорить о себе: "Я из Мюнхена -- от Арнольда Зоммерфельда" и "я из Геттингена -- от Макса Борна". Он проделал ту же смену двух первоклассных научных школ, что и его друг Вольфганг Паули, уединившийся сейчас -- тремя годами позже -- с их третьим общим учителем, Нильсом Бором, на берегу Лаго ди Комо. Бор вспоминал, как еще до осеннего переезда в Копенгаген Гейзенберг побывал на Блегдамсвей весной 24-го года. Они воспользовались пасхальными каникулами для путешествия по Зеландии: он, Бор, исполнял свое геттингенское обещание -- показать баварцу датскую землю. Да и ему самому хотелось поближе познакомиться с многообещающим юношей. ...Сойдя с трамвая на северной окраине Копенгагена ("вот Нерум -- здесь я часто живал в моем детстве у бабушки Дженни"), они приладили ремни рюкзаков и пустились пешком на север -- вдоль пригородных садов и церковных оград, потом по лесным и полевым дорогам, мимо светлых озер и зеленеющих пастбищ. Как изумлялся юнец из гористого края Южной Германии непредвиденной красоте покойных равнин! А когда они сворачивали к побережью Эрезунда и проходили рыбацкими поселениями вдоль старых причалов, он глаз не мог отвести от парусников промысловых флотилий, выплывавших точно из прошлого века. Они и были из прошлого века, объяснял ему Бор, потому что мирный датский флот века нынешнего почти весь лежал на дне Северного моря, потопленный немцами в годы войны. И это невесело было произносить датчанину и невесело было слушать немцу. Но зато у обоих бывало хорошо на душе, когда бедные фермы вдруг встречали их развевающимися флагами. Бор объяснял, что эти флаги не ради праздника, это символы благополучия в доме. И забава для весеннего ветра... Голос Паули: -- Вернер говорил мне, как вы на закате подошли к Кронборгскому замку и ты объявил, что вот оно, место, где был, по преданию, гамлетовский Эльсинор. На него произвели впечатление не столько башни и стены, сколько твои комментарии. Голос Бора: -- В самом деле? Возможно. Слушал он жадно. ...Через сорок лет в книге "Часть и целое" Вернер Гейзенберг воспроизвел все, что сказал ему тогда Вор: "Он напомнил легенду о Принце Датском и продолжал: "Не странно ли, как изменяется этот замок, едва начинаешь воображать, что здесь жил Гамлет? Люди науки, мы уверены, что замок состоит всего только из камней, и восхищаемся способом, каким архитектор сложил их вместе. Эти камни, эта зеленая крыша с патиной времени, эта деревянная резьба в часовне -- все это в единстве и образует Кронборг. И ничто из всего этого не должно было бы становиться иным, чем оно есть, оттого, что Гамлет тут жил, а меж тем все становится совершенно иным. Стены и бастионы вдруг начинают говорить совсем другим языком. Замковый двор начинает вмещать целый мир, темные углы начинают напоминать нам о темных тайниках в человеческой душе, и мы слышим гамлетовское "быть или не быть?". А ведь все, что мы доподлинно знаем о Гамлете, сводится лишь к появлению его имени в Хронике тринадцатого столетья. Никто не может доказать, что он действительно существовал, не говоря уж о том, что он обитал здесь. Но каждому известно, какие вопросы заставил его задавать Шекспир и какие человеческие глубины в нем обнажились, и каждый знает, что место на земле было найдено для него тут -- в Кронборге. А коль скоро мы все это знаем, Кронборг превращается для нас в замок, совершенно отличный от того, который некогда воздвиг Фредерик Второй". Можно ли было не сохранить в памяти такие внезапные размышления, услышанные на ходу?! Однако для самого Бора была в них давняя обдуманность. Все выглядело так просто: знание преображало мир. Да, но ведь оно из него же было извлечено! Не в том ли суть, что наполненность мира всегда неоднозначна? Она туманней логических конструкций. И нужна готовность к раскрытию в мире связей, логически невыводимых. То был разговор о поэтическом начале в научном познании. Гейзенбергу запомнилось и утро следующего дня, когда сильный весенний ветер расчистил небо и они сумели различить на севере крайний мыс шведского полуострова Кюллен. Бор все глядел туда, за море, а потом сказал (они еще, разумеется, были на "вы"): "Вы росли в Мюнхене, вблизи гор... Может быть, вам не удастся полюбить мою страну. Но для нас, датчан, мере -- нечто первостепенно важное. И когда мы смотрим в морскую даль, мы думаем, что доля бесконечности нам дана в обладание". Оттуда они повернули на запад -- к Тисвилю. Голос Паули: -- Когда-нибудь твой Тисвиль будет вызывать у туристов те же мысли, что Кронборг, поскольку люди будут знать, на какие вопросы там заставлял отвечать природу датчанин Бор. В тот весенний приезд Гейзенберг еще застал в Копенгагене Слзтера. И конечно, познакомился с идеями Статьи Трех. И был не очень смущен отказом от точного сохранения энергий, потому что тоже не верил тогда в реальность эйнштейновских световых частиц. Его,, как и Бора, прельстила мысль о призрачных волнах, каким-то образом управляющих квантовым поведением атомов по законам случая. Это было, по его мнению, главное в работе Бора -- Крамерса -- Слэтера: введение в физическую теорию некой, как он выразился, "реальности странного свойства". Гейзенберг (историкам): эти волны были полуфизической, полувоображаемой сущностью, которая лежала как раз посредине между настоящей реальностью и тем, что являлось только математикой. Они обладали физическим бытием в том смысле, что определяли вероятности, скажем, распада атома или излучения кванта, а в то же время про них нельзя было сказать, что они столь же реальны, как электромагнитные волны. И я находил это необыкновенно интересным и привлекательным. Томас Кум Вы находили это привлекательным? Гейзенберг: Я находил это необыкновенно привлекательным, ибо мне думалось, что идея существования такой "промежуточной реальности" есть имению та цена, какую нужно заплатить за понимание квантовой теории... Дешево нельзя было приобрести никакого решения. И когда я увидел статью Бора -- Крамерса -- Слэтера, у меня тотчас создалось впечатление, что вот она -- достаточная цена! (Они все говорили тогда о "плате за понимание") ...У Бора не было нужды рассказывать Паули, как двадцатитрехлетний Гейзенберг осенью 24-го года сразу успешно повел вместе с Крамерсом исследование важных квантовых проблем. Но Паули интересно было услышать, что необычайно одаренному мюнхенцу сначала нелегко далось это сотрудничество. Когда Бор наблюдал их вдвоем, он видел: источник подавленности молодого немца -- его ревнивое сопоставление своих качеств с доблестями голландца. Крамерс разговаривал с немцами на немецком, с американцами -- на английском, со шведами -- на шведском, с французами -- на французском, с датчанами -- на датском... А сам он, Гейзенберг, поселившийся, как это бывало со многими приезжими, рядом с институтом в пансионе вдовы фру Мор, только еще учил с ее помощью датский и английский... Крамерс блистал веселой находчивостью и мог, по словам самого Гейзенберга, "целый вечер один держать площадку в доме Бора". И даже когда они вдвоем музицировали -- Крамерс на виолончели, а он, Гейзенберг, на рояле, у него не проходило чувство неравенства: он видел себя аккомпаниатором при солисте... Да и во всех проявлениях молодости тридцатилетний голландец был непобедимо хорош -- не исключая искусности в спорте. (Слишком тесно жили-работали они в Копенгагене, участвуя все во всем. Еще не знали они приходящей только с годами тяги к расползанию по своим углам. Молодость квантовой физики отражалась в этой их молодой неразлучности. И все было на счету у всех. Но негде им было искать понимания, кроме как друг у друга.) И в стенах института Крамерс первенствовал бесспорно. Прежде чем к Бору, все сначала за советом спешили к нему. Гейзенберга поразила его способность сидеть за расчетами по трое суток подряд, не смыкая глаз. А он еще при этом не делал ошибок и сохранял все ту же пленительную свою легкость. И только когда они вместе у черной доски ломали голову над белыми лабиринтами безвыходных формул, у Гейзенберга исчезала подавленность и пробивался даже критицизм. Очень уж беззаботно отшучивался Крамерс от гибельных трудностей, когда он Гейзенберг, подобно Бору, испытывал настоящее страдание "мыслей, лежащих на сердце". И Крамерс вдруг уменьшался в его глазах, а сам он вырастал. И начинал подумывать о том, что прямое сотрудничество с Бором давалось бы ему легче. (Так он говорил Томасу Куну.) Это-то постепенное понижение акций Крамерса у черной доски и повышение собственных привели его наконец к душевному равновесию. И все стало на место: восхищение голландцем перешло в дружескую любовь без гнета сравнительных оценок. К январю 1925 года они закончили совместную статью "О рассеянии излучения атомами". У них тогда было чувство, что они заметно продвинулись во тьме. И у Бора -- их первослушателя и первокритика -- было такое же чувство. Вот только ни у кого из них не явилось чувства, что тьма от этого поредела: как и в Статье Трех, искомой механики микромира в догадках Крамерса -- Гейзенберга еще не содержалось. В догадках? Не литературная ли это вольность? Нет, нет, так сам Гейзенберг написал: "...наши усилия были посвящены не столько выводу корректных математических соотношений, сколько угадыванию их по сходству с формулами классической теории". По сходству!.. -- они работали в духе Принципа соответствия Бора. Но неужели даже саму механику атомов и квантов -- не частные формулы, а общую систему достоверного вывода любых формул -- тоже можно было лишь угадывать? А на что оставалось надеяться, если из прежней системы описания событий в макромире нельзя было логически извлечь механики микрособытий? Для нее уже существовало название. На семинаре Макса Борна в Геттингене часто склонялся термин КВАНТОВАЯ МЕХАНИКА - так озаглавил он одну свою тогдашнюю работу. И осенью Гейзенберг привез это название в Копенгаген. Но не привез самой механики. Он приехал отыскивать ее под осенними копенгагенскими небесами, в Феллед-парке, на берегах Эрезунда (где доля бесконечности людям дана в обладание). А без метафор: он приехал угадывать ее в атмосфере теоретических споров на Блегдамсвей, где негромкий голос Бора заманивал в тенета нерешенных проблем... -- Жаль, черт возьми, что я тогда не мог поработать у тебя с Вернером! -- сказал Паули действительно с сожалением. ...Через тридцать пять лет Вольфганга Паули уже не будет на свете. В мемориальном эссе Гейзенберг скажет об их общем умонастроении той зимы (1924/25 года) знакомыми нам словами: "Паули и я держались мнения, что... переход к полной математической схеме квантовой механики совершится когда-нибудь путем удачной догадки". Когда-нибудь! Разумеется, не точнее. А до звонка оставалось пять минут... Научные догадки похожи, если уж просится возвышенное сравнение, на внезапные грозы: они приходят без расписания. Но все-таки засылают перед собою ветер и всполошенных птиц. И что-то еще, на чутье одних -- гнетущее, на чутье других -- окрыляющее. Об этом заговорили Бор и Паули, дойдя в своей летописи до рубежа 25-го года. У Паули был случай вспомнить, как в один из его наездов на Блегдамсвей с ним приключилась тогда дурацкая история... Однажды он остановился на людном углу, увязнув в старых безысходных мыслях об эффекте Зеемана и долго не двигался с места, к недоуменью прохожих... Со стороны: молодой буржуа в праздной задумчивости. Внезапно над его ухом прозвучало предостерегающее "Думай о боге!". Мгновенно обернувшись, он увидел глаза фанатика. Это был уличный проповедник -- несчастное порождение ненадежности жизни. Голос Паули: -- Все хохочут, когда я рассказываю эту историю. А почему ты не смеешься, Нильс? Голос Бора: -- Потому что мне жаль этого человека... Но то, что он собирался выразить на своем непереводимом языке, означало лишь: "Думай о главном!" Уж кто-кто, а Паули думал о главном. И в ту пору он искупил свою былую геттингенскую самонадеянность. Он мог теперь процитировать фразу из собственного письма, которую отлично помнил, потому что в ней сочилась горечь сквозь щегольство: "...физика слишком трудна для меня, и я жалею, что не сделался комиком в кино или кем-нибудь в этом роде, лишь бы никогда и ничего не слышать больше о физике". Бор снова не засмеялся: на легкую остроту это не очень походило. И он знал Паули лучше, чем фольклорная молва. Она повторяет самое броское, но не самое достоверное. Он понимал, что насмешливость Паули не служила для него броней от приступов отчаяния. "Ироничность была лишь одной -- и вовсе не доминирующей стороной его крайне впечатлительной и восприимчивой натуры... и это истинный факт, что он пришел к физике только после известных колебаний, не зная сначала, "предпочесть ли научную карьеру литературной..." Высказанное Леоном Розенфельдом, это же знал о Паули Бор. И потому он совсем не удивился признанию Паули, но сразу спросил: когда же именно тот позавидовал участи комика в кино? И услышал: весной 1925 года... Вот тогда они начали смеяться. Оба. Как раз весной 25-го года вышла из печати историческая работа Паули о Принципе запрета. Как раз той весной Паули получил право сказать, что полностью расшифровал структуру электронных оболочек в атомах и боровское истолкование Периодического закона Менделеева доведено до успешного завершения. И все той же весной Паули нашел наконец подходящий ключ к заколдованному эффекту Зеемана. А все это взятое вместе удалось ему оттого, что он первым, после Бора и Зоммерфельда, додумался до нового квантового числа. Или иначе: раньше других уловил в микромире еще одну черту квантовой прерывистости -- пунктирности -- дискретности. Он догадался, что эта новая черта свойственна не атому в целом, а каждому электрону в атоме. Интуиция Паули открыла в электроне "квантовую двузначность" и по меньшей мере удвоила квантовые возможности микромира... И в этот-то вершинный момент его жизни -- уверенье, что отныне он никогда и ничего не хотел бы слышать о физике! Бор и Паули честно отсмеялись. Но никто не сознавал яснее, чем они, что эта история лишь выглядела смешной, но не была смешной. Бор спросил, кому же Паули написал свое письмо? И услышал: -- Ральфу Кронигу. Это имя вызвало у обоих воспоминания с оттенком виноватости. Бор сказал, что Крониг сейчас хорошо работает в Копенгагене. А Паули заметил, что, как только станет профессором, позовет к себе Кронига ассистентом: "Его обязанность будет состоять только в том, чтобы противоречить каждому моему слову, но тщательно все обосновывая". И добавил, что юноша должен стать смелее, чем был три года назад. ...Три года назад высокий рост и спокойная серьезность не очень выручали выпускника Колумбийского университета, когда он пустился, подобно гарвардцу Слэтеру, странствовать по европейским центрам атомной физики: все-таки он казался долговязым школяром, не более. Интерес к спектральным проблемам привел его в Тюбинген. Профессор Альфред Ланде сразу показал двадцатилетнему американцу только что полученное из Гамбурга письмо. Шел январь 25-го года, и это было одно из предварительных сообщений Паули коллегам о новом квантовом числе и Принципе запрета. Ланде сказал, что завтра Паули приедет в Тюбинген сам. Идея непонятной "двузначности электрона" тотчас завладела мыслями начинающего теоретика. Новое квантовое число, возникающее из-за этой двузначности, заставляло думать о каком-то новом типе вращений в атоме, сверх боровского вращения электрона по орбите и зоммерфельдовскихз поворотов самой орбиты, "На языке моделей... это можно было наглядно изобра зить только как вращение электрона вокруг своей оси..." рассказывал впоследствии Крониг. Едва ли он знал, что в 1921 году -- тогда ему но было еще, и семнадцати лет -- Артур Комптон уже выдвигал гипотезу вращающегося электрона, однако она осталась бесплодной. По спасительному невежеству Крониг ухватился за эту картину. Квантовая идея двузначности превращала электрон в необычный волчок: лишь с двумя разрешенными положениями оси, прямо противоположными. Странно? Но зато обретало наглядный смысл новое квантовое число: оно нумерует эти два возможных состояния электрона. К вечеру того зимнего дня в руках юноши уже была согласная с опытом формула для раздвоения спектральных линий. Это ошеломило Ланде, Он сказал, что завтра они вместе отправятся на вокзал к приходу гамбургского поезда. Паули должен узнать об этом немедленно. В истории вращающегося электрона встречи на вокзалах почему-то трижды сыграли драматическую роль. Два раза -- с участием Бора. Все три раза -- с участием Паули. Была в этом нервическая атмосфера безотлагательности. Крониг: На следующий день мы пошли на вокзал... Отчего-то Паули представлялся мне гораздо более старым. И бородатым. Он не походил на образ, возникший в моем изображении, но я сразу ощутил исходящую от него силу. Это привлекало и тревожило. Уже на тюбингенском перроне ожидало юношу первое разочарование. В реальность вращающегося электрона Паули не поверил. Но все-таки сказал: "Это очень остроумная выдумка". А потом, после зимней Германии, была зимняя Дания и второе разочарование. Крамерс и Гейзенберг тоже не поверили в электрон-волчок. И Бор не поверил. У всех были неодолимые возражения. Частота вращения электрона-шарика получалась такой громадной, что точкам на его поверхности приходилось двигаться со сверхсветовой скоростью. А это запрещала теория относительности. Всплывали и другие контрдоводы. Одно цеплялось за другое, и наглядная картина оказывалась несостоятельной. Двадцатилетний Крониг сник. Он не осмелился послать свою работу в печать. И его возможная заслуга стала в конце того же 25-го года действительной заслугой других -- тоже молодых и тоже талантливых -- физиков: голландцев С. Гоудсмита и Г. Уленбека. И это им посчастливилось ввести в теорию микромира термин СПИН (буквально -- вращение) взамен бесплотной "двузначности электрона". Через тридцать с лишним лет профессор Ральф де Л. Крониг поставит эпиграфом к своему мемуарному эссе "Переломные годы" полные печальной раздумчивости слова художника Эжена Фромантена: "...Чье сердце настолько уверено в себе, что между смирением, которое зависит от нас, и забвением, которое приходит только со временем, в нем не промелькнет сожаления?" А в разговоре Паули и Бора об истории с Кронигом промелькнуло ли, в свой черед, сожаление? Наверняка. Теперь, на берегу Комо, они очень хорошо знали, что, когда Гоудсмит и Уленбек пришли с идеей вращающегося электрона к Эренфесту, тот оставил надежду им и физике. Он сказал: "Это либо чепуха, либо очень важно". По его повелению они написали письмо в журнал Natur-wissenschaften -- "Природоведение" -- с кратким изложением своей теории. А потом и на них, как на Кронига, навалились сомнения. -- Мы с Гоудсмитом почувствовали, -- рассказывал Уленбек, -- что, быть может, лучше пока воздержаться от публикаций, но, когда мы заговорили об этом с Эренфестом, он ответил: "Я уже давно отправил ваше письмо в печать. Вы оба достаточно молоды, чтобы позволить себе сделать глупость!" Бор и Паули знали, что Крониг был еще моложе. Но не оттого ли они помешали ему рискнуть, что сами были моложе Эренфеста и еще побаивались, как бы чужая глупость не сошла за их собственную? По усредненной психологической модели -- да, а в действительности -- нет. Когда в 1961 году Ландау спросил у Бора в Москве, чем привораживал Копенгаген в былые годы молодых теоретиков, Бор ответил: "Никакого особого секрета не было, разве только то, что мы не боялись показаться глупыми перед молодежью". На Блегдамсвей это всех уравнивало в рискованности догадок. Кронигу не посчастливилось по иной причине... Появление в печати письма Гоудсмита и Уленбека лишь удивило Бора и Паули, но ни в чем не убедило: они прочли уже отвергнутый ими в начале года абсурд. А вскоре -- в декабре 25-го -- Бор отправился в Лейден на юбилей Лоренца. Поезд шел через Гамбург. Паули явился на перрон: было у него предчувствие, что лейденцы постараются примирить главу копенгагенцев со спином электрона. И под нестройную музыку макромира -- зимнюю тоску паровозных гудков да крикливую вокзальную толчею -- полнотелый господин с неумолимыми глазами громко требовал от высокого улыбающегося скандинава не уступать: ни за что не поддаваться соблазнам вздорной классической картины, будто в атомах бешено вращаются вокруг собственной несуществующей оси дурацкие бильярдные шарики, наделенные электрическим зарядом... Слова классическая картина звучали гневно в устах толстяка. Мельком уловленные посторонним ухом, они наводили на мысль, что это, наверное, дорожное свиданье двух деятелей из разряда нынешних левых художников -- кубистов, супрематистов, дадаистов, -- дьявол их разберет! Голос Бора: -- Но на гамбургской платформе, когда я ехал в Лейден, ты был еще сравнительно вежлив. Голос Паули: -- Сравнительно с чем? Голос Бора: -- Сравнительно с тем, как ты встретил меня на берлинском вокзале, когда я возвращался из Лейдена. Паули должен был согласиться, что это правда. Заехав в Берлин после лоренцевских торжеств, Бор наслушался от него непочтительных резкостей за то, что в Лейдене и впрямь совершил отступничество. Но не лейденцы переубедили его. Это нечаянно сделал Эйнштейн... "Что вы думаете о вращающемся электроне?" -- спросил он Бора, едва они обменялись рукопожатием (и посетовали, что видятся редко). Бор ответил вопросом: почему собственное вращение электрона может приводить к удвоению ступенек на энергетической лестнице в атоме? И Эйнштейн тотчас эта объяснил с помощью теории относительности. (Неважно как, но убедительно.) "Его замечание было полным откровением для меня..." -- написал впоследствии Кронигу Бор. И добавил, что так пришел конец его сомнениям в гипотезе спина. Но Паули ничего не желал слушать. И на берлинском вокзале он негодовал, что из-за капитуляции Бора теперь "возникнет в атомной физике новая ересь". И на сей раз сторонние слушатели на платформе могли подумать, что это дорожная встреча двух приверженцев какой-то новой секты. ...Паули понадобились для капитуляции еще два месяца. А суммарно -- целый год, считая со дня, когда Крониг впервые изложил ему свою "очень остроумную выдумку".... Как это ни алогично, юному Кронигу потому и не повезло, что зимой-весной 25-го года он попал: в лучшее место на земле для начинающего теоретика: в эпицентр квантовой революции. Он угодил в силовое поле ее главных участников как раз тогда, когда они жили с ощущением кризиса всех полумер -- всех полуклассических подходов к пониманию механики микромира. Даже вечный оптимизм Бора той весной не защитил его от внезапного "чувства грусти и безнадежности", как сказал он сам. И потому той весной позавидовал Паули участи комика в кино. Он написал об этом Кронигу 21 мая 1925 года, и в том его письме была фраза: "Физика теперь снова загнана в тупик..." Выход существовал уже единственный: не обходные пути, а разрушение тупика. Или, как вскоре -- в июле 25-го -- определил это Бор памятными нам словами: РЕШИТЕЛЬНАЯ ЛОМКА ПОНЯТИЙ, ЛЕЖАВШИХ ДО СИХ ПОР В ОСНОВЕ ОПИСАНИЯ ПРИРОДЫ. Глава третья. ВОТ ТАК ЭТО БЫЛО Весною 25-го года, когда кончилась его полугодовая стипендия, Вернер Гейзенберг, переполненный ощущением назревшего кризиса, уехал из Копенгагена. И это было лучшее, что он увозил с собою в Геттинтен, где его и обязанности приват-доцента. Из памяти не выходили внезапные появления Бора на дороге его комнаты в пансионе фру Мор, когда там уже все успевали пожелать друг другу спокойной ночи. Спокойных ночей не получалось -- Бор произносил с порога: а не попробовать ли нам обдумать еще и такую возможность?.." И казалось, испробовано было все. Теперь за собственным письменным столом в Геттингене Гейзенберг-совершил последнюю попытку пробиться к механике атома путем частных предположений. И увяз в электронных орбитах -- "в непролазной трясине громоздких и неразрешимых математических уравнений". Тем временем дошли до Геттингена достоверные сведения из Берлина: намерения искуснейшего Ганса Гейгера и молодого Вальтера Боте не подтверждали построения Бора -- Крамерса -- Слэтера. Закон сохранения энергии не терял своей строгости в микромире! Закрывался и этот путь догадок. За столом нечего было делать без новой ведущей идеи. И тогда она пришла к Гейзенбергу. Или он к ней. Случилось ли это на зацветающих склонах Хайнберга или в окрестных лугах -- неизвестно. Но цветочная пыльца той весны сыграла ускоряющую роль в открытии первого варианта искомой КВАНТОВОЙ МЕХАНИКИ. На Гейзенберга набросился приступ сенной лихорадки. Только взглянув на его распухшее лицо и детские воспаленные глаза, Макс Берн без колебаний дал ему двухнедельный отпуск для поездки на скалистый север с морским целительным ветром. Хозяйка дома на высоком берегу Гельголанда решила, что молоденький господин доцент пострадал накануне в драке и заслуживал милосердого внимания. В общем, болезнь обеспечила ему благоустроенное одиночество. И зародившийся еще в Геттингене замысел начал быстро превращаться в теорию неожиданной новизны. Он потом рассказывал Бору, что в первый же вечер уселся на балконе с бескрайним видом на море, и ему вспомнилось их посещение Эльсинора, и он сызнова ощутил, как зрелище морского простора дает нам долю бесконечности в обладание. Может быть, и это ему помогло? Его идея физически выглядела так просто, а философски -- так простодушно, что, выскажи он ее заранее, как программу построения атомной механики, никто не поверил бы в возможный успех. Путь от такой идеи к формулам показался бы непроложимым. Только НАБЛЮДАЕМЫЕ величины -- вот чем должна оперировать теория микромира! Это -было его исходным пунктом. Не оттого ли все затруднения, что теоретики стараются описать в деталях картины механического движения, возможно, вовсе не отражающие микродействительности? Молодой Гейзенберг по-новому оценил серьезность этого старого подозрения. Ясная параллель обнаруживала, в чем тут корень зла. ...Когда астрономы обсуждают положения и скорости планет, они в общем-то знают, о чем говорят: движения освещенных солнцем планет наблюдаемы. И потому величины, входящие в формулы астрономов, доступны проверке. Но когда похожим математическим процедурам подвергаются электроны на атомных орбитах, физики не знают, о чем они говорят: эти орбиты наблюдению недоступны. Увидеть -- значит сначала осветить. Однако в первом же измерении квант собьет электрон с его пути. Так и астрономы не смогли бы наблюдать орбиты планет, если бы потоки солнечного света способны были сталкивать их с предписанных механикой небесных дорог. И эта небесная механика потеряла бы физический смысл. Зачем же теоретикам микромира оперировать с величинами, быть может лишенными физического содержания? С этой простой идеи начал Гейзенберг. Он полагал, что с ним заодно сама история физики XX века. Разве не отказался Эйнштейн рассматривать абсолютное время -- единое для всех движущихся тел -- именно потому, что никакое наблюдение не могло бы подтвердить его существование? Все доступные измерению времена относительны. Они и должны содержаться в формулах механики. А Бор с его отказом описывать в координатах времени и пространства квантовые скачки? Что заставило датчанина пойти на этот шаг, чуждый прежнему духу естественнонаучного понимания хода вещей в природе? Да ведь только то и заставило, что в квантовых событиях никак не проследить постепенный "ход вещей". Ненаблюдаемость скачков с орбиты на орбиту вынудила изменить традициям. Так отчего же не сделать еще один шаг: раз нельзя наблюдать и орбиты, не надо описывать движение электрона вокруг ядра! Резерфордовский образ электронов-планет, может быть, чистая иллюзия. Известно лишь, что атом изменяет свою энергию прерывисто и потому последовательность разрешенных уровней образует лестницу. О недробимых прыжках по этой лестнице свидетельствуют испускаемые кванты. Частота и амплитуда "чего-то колеблющегося" в атоме -- вот все, что доподлинно наблюдаемо в эксперименте. Частота обнаруживается в цвете спектральных линий, амплитуда -- в их яркости. Много это или мало -- посмотрим... Так полагал Гейзенберг. (Если оголить суть до схемы.) Знания частот достаточно, чтобы судить об энергии квантов. Знания амплитуд достаточно, чтобы судить о вероятности их испускания. Наборы таких наблюдаемых величин дают необманную информацию о главных событиях атомной жизни -- о квантовых скачках-переходах. А если так, то лишь этими наборами должна оперировать искомая КВАНТОВАЯ МЕХАНИКА. Идея стала программой действий. Еще до бегства на Гельголанд Гейзенберг принялся строить по этой программе теорию атома водорода. И потерпел неудачу. Запутался. Открылось, что надо было еще научиться оперировать с наборами наблюдаемых величин. Прежний опыт физики помочь не мог: она такими вещами не занималась. Неизвестно было даже, в какой форме записывать эти наборы и по каким правилам пускаться с ними в математическую игру. В общем, следовало придумать свою математику. Уже в Геттингене, бедствуя с атомом водорода, он нащупал основу. ...Как в единой записи охватить все варианты квантовых скачков, если возможны переходы между любыми двумя стационарными состояниями? Это напоминало задачу о записи всех результатов турнира, когда каждый играет с каждым. Тут участники турнира -- стационарные состояния: первое, второе... десятое... энное... Результаты матчей между ними -- испускание или поглощение квантов. Это как игры на своем и на чужом поле. Нужна квадратная турнирная таблица, чтобы сразу отразить все варианты. Одна таблица для частот. Другая -- для амплитуд. Он начал придумывать новый язык для разговора о событиях в мире квантовых прерывностей.' Нашлись нужные слова -- должен был найтись нужный синтаксис. На математический лад: своя алгебра этих квадратных таблиц. И был на Гельголанде день -- ветер, море, одиночество, тишина -- из числа счастливейших в его жизни. Гейзенберг (историкам): Я пришел в невероятное возбуждение, потому что увидел, как отлично все получается. Вспоминаю, у меня появилась схема, из которой можно было выводить сохранение энергии (для каждого матча. -- Д. Д.), и я работал всю ночь, делая ошибку за ошибкой в арифметических подсчетах. Было два или три часа утра, когда я убедился, что закон сохранения выполняется. Моя взбудораженность не имела предела, а уже занималось утро. Я решил, что надо бы проветриться. Возбуждение погнало меня к одной из гельголандских скал... Я чувствовал: "Сейчас случилось что-то важное!" Немного погодя вернулся домой и замертво уснул. Ну а потом принялся писать статью. Это был один из последних майских дней 25-го года. И случилось "что-то важное" на крошечном островке совсем неподалеку от устья Эльбы -- от Гамбурга, где как раз в то время овладело Вольфгангом Паули чувство тупика. Был час смятения, когда все достигнутое показалось Гейзенбергу полнейшей ерундой. Открылось, что в алгебре квадратных таблиц не всегда действителен извечный закон: А на В равняется В на А. Это называлось перестановочностью умножения. И в делах природы почиталось самоочевидным. А тут вдруг обнаружилось, что для разных наблюдаемых величин результат простого умножения вовсе не один и тот же, если множители поменять местами: А*В <> В*А! -- Это встревожило меня ужасно, -- говорил он. -- ...Но потом я сказал себе: "К счастью, мне не понадобится такое умножение, к счастью, это не очень существенно". Но беспокойство, конечно, не прошло. Были для тревоги и другие поводы. И на обратном пути в Геттинген он остановился у Паули в Гамбурге. А тот устроил ему дружеский прием с отменным угощением и такой же критикой. Еще яснее стало, что набросок новой механики требовал работы и работы. Весь июнь и начало июля ушли на эту работу. И дома Гейзенбергу пришлось побороться с искушением "бросить в огонь" никак не дозревающую статью. 9 июля он послал все написанное к Паули, как посылают к черту то, что мучит и не отпускает. Критическая манера Паули вполне заменяла огонь и скалу. Гейзенберг: Право, я не мог бы сосчитать, как часто он выговаривал мне: "Ты совершеннейший балда" или что-нибудь в этаком роде... И, знаете ли, это очень помогало. И мы всегда оставались добрыми друзьями. И никогда не возражали против взаимной критической хулы. (Между прочим, кажется необъяснимым, почему при полной фамильярности их отношений, естественной для студентов-погодков, они, разговаривая на "ты", переписывались на "Вы", точно играли в ученую достопочтенность. А может, и впрямь играли?) Итак, не в руки учителей -- Макса Борна и Нильса Бора, -- а на дружеский суд приятеля отправил Гейзенберг свою не совсем оконченную статью. Это звучал в его двадцатичетырехлетней душе эренфестовский мотив: "Мыто с тобой еще достаточно молоды, чтобы позволить себе сделать глупость!" Потом он говорил историку, что Борну -- в духе геттингенской школы -- всегда хотелось изощренной математической строгости, а Бору -- в духе копенгагенской школы -- глубинной физической обоснованности. В те дни его могло страшить и то и другое. ...Когда Бор и Паули приостановились в своей изустной летописи на этом рубеже, Паули рассказал, как Гейзенберг довольно нервно попросил его вернуть рукопись через два-три дня. Он спешил в Кембридж с лекциями и хотел до отъезда либо закончить статью, либо уничтожить. Суд Паули был великодушным и приговор оправдательным, хотя он не во всем был согласен с другом. "Есть в атомном мире гораздо больше наблюдаемых вещей, чем это снилось гейзенберговской философии" -- так впоследствии выразил его точку зрения Розенфельд. Но Паули воодушевило впервые осуществленное стремление пойти в теории микромира на разрыв с классическим описанием движения и оставить для союза с классикой только боровский Принцип соответствия. Физика сразу перестала казаться ему загнанной в тупик. И пропала зависть к участи комика в кино. И вскоре он написал все тому же Кронигу иные, чем прежде, слова: "Механика Гейзенберга вернула мне радость жизни и надежду". А Гейзенберг уезжал в Кембридж тоже воодушевленный. Перед отъездом он отважился наконец вручить свою работу Максу Борну, сказав на всякий случай: "Ладно, делайте с нею все, что сочтете нужным". Это его подлинные слова, и они означали: в корзину так в корзину, в печать так в печать. Но молодая улыбка сквозь усталость несмело просила: лучше все же в печать... Однако даже теперь, уже доверившись геттингенскому учителю, в Копенгаген он копии не послал! Может быть, из-за Крамерса? Незадолго до отъезда Гейзенберга тот побывал в Геттенгене. И конечно, узнал о гейзенберговских идеях из первоисточника. Да только они, как установил Эрик Рюдингер, не произвели на копенгагенца никакого впечатления *. Однако понимал же Гейзенберг, что Бор и Крамерс -- это все-таки не одно и то же... Так завернуть бы ему по дороге хоть на денек в Копенгаген! Это представляется столь естественным, что в 1963 году, уточняя с Гейзенбергом события почти сорокалетней давности и прекрасно зная его тогдашний маршрут, Томас Кун непроизвольно оговорился: "...и вы немедленно отправились в Копенгаген..." Но Гейзенберг его поправил: "В Англию..." В Кавендишевской лаборатории он познакомил со своим построением теоретика Ральфа Фаулера -- зятя Резер-форда и друга Бора. А потом -- 28 июля -- Фаулер привел его в Клуб Капицы **, где он сделал для участников этого научного содружества вполне серьезный доклад на шутливую тему "Спектральная зоология и зеемановская ботаника". И молодые кембриджцы, устроившись по традиции на полу вокруг камина, одними из первых внимали гейзенберговскому наброску квантовой механики***. * Письмо Эрика Рюдингера автору (10 июля 1973 г.). ** Это было содружество молодых физиков, организованное П. Л. Капицей, с 1921 года работавшим у Резерфорда. *** Историк Макс Джеммер уверяет, что Гейзенберг рассказывал в Клубе Капицы только о старой квантовой теории. Но это противоречит тому, что сам Гейзенберг говорил в 7-м интервью с Томасом Куном (22 февраля 1963 г.): "Меня попросили рассказать о моей новой работе, и я растолковывал ее во всех деталях..." А потом он отправился отдыхать. Кажется, в Финляндию. И на сей раз в Данию он не поспешил! Голос Паули: -- Тебя это не удивляет, Нильс? Голос Бора: -- Пожалуй, я могу его понять... И он вправе был заметить, что всякое открытие не только радость, но и бремя. Ему ясно представлялось состояние Гейзенберга. Тот и в Кембридж приехал уже вымотанный до конца. Фаулер рассказывал, как поселил его у себя, а сам должен был уехать в Лондон, и потому оставил гостя на попечении служанки, и вот... Гейзенберг так передавал случившееся: -- Утром я встал, сел завтракать и уснул за столом. Служанка вошла и, увидев, что я сплю, убрала завтрак. В двенадцать она снова вошла и сказала, что приготовлен ленч... Я ничего не услышал и продолжал спать... Потом после полудня она пришла и сказала, что готов чай. Я пробормотал "да", но продолжал спать. Это же повторилось, когда она принесла обед. Около девяти вечера вернулся Фаулер. Служанка была в панике. Она сказала: "Сэр, этот молодой человек, должно быть, уже наполовину мертв". Голос Паули: -- Ты хочешь сказать, что он был бы мертв не наполовину, а вполне, если б завернул в Копенгаген ради дискуссии с тобой? Голос Бора: -- Ты угадываешь не мои сегодняшние мысли, а его тогдашние чувства. Довольно правдоподобно, что вот так и возникла совершенно неправдоподобная ситуация: Бор узнал о механике Гейзенберга не первым, а последним! И когда в июле 25 -го года он диктовал свою фразу о ГОТОВНОСТИ К РЕШИТЕЛЬНОЙ ЛОМКЕ ПОНЯТИЙ, ЛЕЖАВШИХ ДО СИХ ПОР В ОСНОВЕ ОПИСАНИЯ ПРИРОДЫ, эта механика оставалась еще ему неизвестной. (Жаль, но ни Ван дер Варден, восстанавливая по датам раннюю историю квантовой механики, ни Томас Кун, уточняя в беседах с ветеранами события эпохи бури и натиска, ни сам Вернер Гейзенберг, описывая прошлое, этого удивляющего факта не расследовали. Может быть, не сочли его достойным внимания?) Однако Бор уже знал в июле другие новости... Знал, как и Гейзенберг, что в Берлине Боте и Гейгер убедительно показали строгость сохранения энергии в микропроцессах. И это заставляло окончательно признать, что выбора нет: волны излучения являют собою еще и частицы. Знал, что в Париже Луи де Бройль -- теоретик из поколения тридцатилетних -- опубликовал успешно защищенную в ноябре прошлого года докторскую диссертацию о "волнах материи". И была она, как сказал бы Бор позднее, "достаточно безумной". В ней утверждалось: .ЧАСТИЦЫ вещества являют собою еще и ВОЛНЫ! Словом, дуализм волн-частиц явно приобретал значение неотъемлемой особенности микромира. А если так, то окажутся бесцельными любые попытки стереть эту родовую черту: она будет, проступать наружу всегда и всюду. И нужно будет понять, как совместить эти несовместимости в ПОЗНАНИИ, если в самой ПРИРОДЕ они непринужденно совмещаются в глубинах всего сущего. ...Тем временем в немецком Zeitschrift fur Physik, как мы помним,, должна была вот-вот появиться его, боров-ская статья, написанная в марте. Но она уже не отражала того, что теперь открылось его пониманию. Следовало срочно снабдить ее самокритическим "Послесловием" со ссылками на измерения Боте -- Гейгера и на идеи де Бройля, Одно только отсутствие в этом "Послесловии" даже косвенного упоминания о гейзенберговской механике могло бы озадачить историков. (Не озадачило!) А пока Бор диктовал свое предупреждение о готовности, в те же июльские дни 25-го года геттингенский шеф Гейзенберга решал судьбу его рукописи: в корзину или в печать? Прощаясь с уезжавшим в Кембридж ассистентом, Макс Борн, в свой черед, мечтал об отдыхе. Однако, поборов усталость, принялся за чтение. Оно было нелегким. Он его скоро прервал. Захотелось отвлечься. Подумалось, что надо ответить на недавнее письмо Эйнштейна. На бумагу просилось грустное самоощущение. Геттинген, 15. 7. 25 ...Я сознаю, что все мои дела -- будничный хлам по сравнению с твоими мыслями или мыслями Бора... Показнив себя вдоволь, он прервал письмо -- оно получалось длинным -- и вернулся к рукописи Гейзенберга. На сей раз дочитал ее до конца, не отрываясь. У него, как раньше у автора, возникло чувство: что-то важное произошло! Прочитал еще раз. И распорядился отправить в печать. А сам не мог теперь думать ни о чем друг