н и не хочет ничего ни понимать, ни принимать. Ощущение такое, будто тебя заживо замуровали в стену. Я начала буквально таять. Следствие. Да не было никакого следствия! Какой-то Александр Александрович Масальский, мой следователь, вызвал меня всего один раз. Показал заявление Черняги, в котором Черняга уверял, что его выгнали из чужого дома благодаря моему ходатайству перед немецкими властями. Потом он же уверял, что я с семьею хотела бежать в Бразилию, или куда-то туда, за границу. На мои доводы, что я никуда не сбежала, а дом моей свекрови -- я не знаю, какими силами был ей возвращен -- Масальский отвечал мне едкими насмешками и издевками. Об Алеше -- моем девере -- не стала я говорить, рассудив так: -- Мне отсюда не вырваться, по принципу "что с воза упало -- то пропало", а Алешу я спасу, если промолчу о его встрече с другом детства из Германии. Ведь об этой встрече знали только Алеша, Володя и я. А по действиям наших "законников" я знала: арестованных граждан почти никогда на свободу не выпускают -- виноваты они или не виноваты. И я промолчала, автоматически подтверждая уверения Черняги, что я -- выгнала его из дома. Потом Масальский начал обвинять меня в знании немецкого языка, благодаря чему я могла быть у немцев переводчицей. Увы! Я до сих пор не знаю ни одного иностранного языка! А немецкий я усваивала на ходу -- по разговорнику. Но говорить грамотно и связно я не могла. Больше же всего меня поразило и буквально оглоушило: -- Масальский дал мне прочитать свидетельские показания... Алеши Киселева! Алеша Киселев, можно сказать -- друг детства. Алеша Киселев говорил в своем показании о том, что я не любила наш общественный строй и ненавидела Сталина. При этом Алеша ни словом не обмолвился о том, что наших с ним откровенных разговорах он целиком и полностью был со мною, на моей стороне. Я спросила Масальского, какое это имеет отношение к дому моей свекрови и к доносу Черняги? Оказывается, как я поняла, одного заявления Черняги было мало для моего ареста. Гебишники проследили, кто ко мне ходит, и пригласили Киселева -- дать показания против меня -- просто так, безо всякого дела. Киселев Алеша -- член партии, плохо было бы ему и его Вареньке и двум его деткам, если бы он встал на мою защиту. И он поступил в духе нашего времени -- дал свою иудину подпись. Потом долго размышляла я обо всем этом, и задавала себе вопрос: А как бы я поступила, если бы мне грозила вечная разлука с Олененком? Сохранить сына ценой гибели друга... чтобы мне потом всю жизнь мерещились глаза Алеши, полные скорби и безответных вопросов: "Зачем, за что ты погубила меня? Ты -- моя воспитательница, моя душа? Как же ты могла?" Нет, не подписала бы я документ, убивающий мою совесть, нет, никогда! И это -- не красивые слова, это -- правда! Ведь обмолвись я хоть словом о брате Володи -- Алексее С. -- мне дали бы статью не 58-1а (Измена родине. Какая измена? В чем?), а 58-10 (антисоветская агитация) и это спасло бы меня в 1942 году -- когда актировали тяжелейших дистрофиков и отпускали умирать на волю. А у меня уже была в это время дистрофия-2, переходящая в 3-ю, тяжелая водянка, деменсия, и я подлежала актировке. Офицер Масальский сделал свое черное дело: получил за мою голову положенные ему по закону 300 рублей! Вот так наш мир мстил за обыкновенную порядочность; вот так жестоко каралась совесть и награждалось предательство! Вскоре меня перевели в общую камеру. Я было обрадовалась, что буду находиться в окружении женщин, что мне не будет так глухо в каменном мешке, где нет ни дня, ни ночи, ни времени, ни пространства (там я один только раз увидела в щелочку кормушки -- женщину, подметавшую пол, с тонким еврейским профилем. Это была Тамара Р. -- соседка по моей камере. Я несколько раз пыталась обучить ее азбуке перестукивания, но Тамара ничего не понимала и пришлось бросить эту довольно-таки опасную затею.). Но когда я попала в общую камеру, через несколько дней я очень пожалела о своей одиночке! Камера была небольшая, метров на 14-15. И койки в ней были такие же голые из железных прутьев. А людей в камере было человек 20, так что места занимались и под койками и между койками. Освещением была электролампочка очень слабого накала, одной половиной выходившая в коридор, а другой в камеру. Но это было не главное. В ужасающей тесноте мы спали на полу "на ребре", положив свои ноги на грудь соседки, лежащей напротив, а ее ноги клались на твою грудь. Поворачивались мы на другой бок все разом и только по команде. Весь ужас такой совместимости заключался в том, что женщины ненавидели друг друга. Ненавидели и боялись, подозревая каждая в каждой возможную "наседку" -- стукача, т.е. -- предателя. Все женщины были дистрофиками; все страдали голодным психозом (говорить могли только о еде), все были готовыми кандидатами из этого ада в морг. И все же боялись. Боялись -- чего? Неужели может быть еще хуже? И о чем можно было "стучать", кто мог принимать подобные "донесения" от людей, утративших способность нормально соображать? И все же стукачи были. Так полагалось по тюремным правилам -- в каждой камере обязательно стукач. Камера состояла из очень разношерстной публики. Были тут и колхозницы, попавшие сюда по 58 статье за всякую ерунду -- за кринку молока, добровольно поданную немецкому солдату (а соседка -- донесла); за то, что дорогу указала -- куда ехать; за то, что спала с немецким солдатом и пр., и пр. -- за что можно было бы ограничиться... ну, двухнедельным карцером или даже хорошей затрещиной по глупой физиономии. Большего они и не заработали, а детей у каждой осталось без присмотра -- помногу. В камере они вели себя так: крали друг у дружки разные мелочи -- шпильки роговые, ленточки, даже -- хлеб. Говорили они только о еде: какие они пекли когда-то блины или как варить суп на конопляном масле. Эти разговоры я считала вредными и пыталась их заглушить пересказами прочитанных когда-то книг. Была здесь одна евангелистка -- тетя Дуня. Крупная по фактуре женщина эта была ужасно истощена, всегда она бормотала свои молитвы, но людей окружающих она не любила. Бывали случаи, когда эта тетя Дуня стравливала женщин между собой, и получались отвратительные скандалы. Так однажды была вызвана по нашему коридору молоденькая и хорошенькая женщина (типичная "шоколадница", как здесь обзывали молодых женщин, попутанных на сожительстве с немецкими офицерами) -- мыть полы где-то, за что она получала добавочный хлеб. Меня почему-то никогда не вызывали на эту работу, хоть я и просилась -- чтобы только выйти из камеры и подышать чуть-чуть лучшим воздухом. "Шоколадница" ушла, оставив свою пайку на своем месте на виду. Тогда тетя Дуня взяла эту пайку, разломила ее пополам и протянула половину почему-то мне и сказала: "На, ешь... а эта заработает и здесь и не только пайку!" Рука у меня дрогнула, но отказаться я была не в силах. Я была настолько уже истощена, что лишний кусок подействовал на меня, как вино... я вроде опьянела. Вернулась "шоколадница", принесла еще пайку хлеба, хватилась той, которую оставила -- нету. Начался изрядный скандал. Но тетя Дуня осталась в стороне, ее почему-то побоялись задеть. Вскоре, впрочем, "шоколадницу" вызвали с вещами (с вещами -- это значит на этап, навсегда вон из этой тюрьмы). Тогда на место этой шоколадницы, у самой двери, напротив "кормушки" села Лида Г. Села она крепко-накрепко, никого не подпускала к двери даже рядом с собою. А это значило: как только откроется дверь, чтобы вызвать любую, желающую мыть полы -- Лида мгновенно вылетала за порог камеры, никому не уступая этого выгодного дела. Сидела Лида постоянно лицом к кормушке, по-видимому, вдыхала просачивающийся сквозь щели кормушки более свежий воздух. Лиде было 26 лет (она была на 2 года моложе меня), родом она была из города Щекино (что рядом с Тулой), по профессии бухгалтер. День и ночь Лида бредила своей крошечной дочуркой Лидочкой, которую она родила без мужа и любила ее без памяти. Маленькая ее Лидочка была оставлена на попечение, по-видимому, родителей. Странный был характер у моей землячки, дико-эгоистичный, непримиримый, несгибаемый какой-то. Глаза у нее были черные-черные, строгие, быстрые -- казалось, она видела вокруг себя все, но, блеснув, мгновенно уходили куда-то, -- как рысь в нору. Всегда казалось, что Лида знает что-то, чего мы не знаем. Да и при разговоре ее с надзирателями чудилась какая-то затаенная фамильярность между ними, особые взаимоотношения. Впрочем, все это так казалось и больше ничего. Много времени спустя мы с Лидой встречались в другой обстановке, и были даже дружны. А пока что Лида терпеть меня не могла, видя во мне явную конкурентку на мойку полов. И не единого раза Лида не дала мне выйти в коридор, получить лишний кусок хлеба. К этому времени от меня оставалась живая тень. И вот это обстоятельство, что нас, женщин, морили голодом, бесчеловечным обращением -- хуже, чем со скотиной -- невероятной скученностью, антисанитарией и -- главное -- нагнетаемым страхом быть преданными еще и здесь -- стукачами (за статью, полученную в камере, как правило, давали "вышку" -- расстрел) сильно изменяли наши души, наши естественные инстинкты. Мы постепенно освобождались от изнурительной тоски по своим детям. Голод и страх оказывались сильнее инстинкта материнства. Мы -- дичали; мы теряли память, у нас притуплялось зрение и слух. Почти все женщины переставали менструировать, а тела наши, высохшие до костей, к тому же были все покрыты гнойничками от укусов блох и расчесов, как принято было говорить: "на нервной почве". Меня вызвали второй раз, сказали -- подписать что-то там, что означало "конец следствия". Следователь у меня был уже другой, не Масальский, а видно, русский -- белобрысый человек с ничтожным лицом. Масальский, тот был ярко выраженный еврей с яркой внешностью и с манерами настоящего хозяина положения. Этот белобрысый поглядел на меня и сказал зачем-то: "Ай-яй, на кого вы стали похожи!" Я ему в ответ: "Вашими молитвами, сударь, вашими молитвами! А зачем меня будить изволите? Я вас слушаю". А он мне: "Плакать надо, а не смеяться!" -- А я: "Плакать не умею, а смешнее вашей тюряги ничего не придумаешь". 0н: "Ладно! Следствие по вашему делу закончено. Вот -- послушайте его и подпишите". Посмотрела я на свое "дело", лежащее перед белобрысым на столе и ахнула: "Мамочки! Так здесь же целая библия! И сказала я белобрысому: "Давайте, подпишу. Читать не надо, не имеет смысла. Если не подпишу -- вы еще, пожалуй, бить будете, я вас знаю. Срок мне будет тот же, что назначен, так хоть побоев избегу. А выслушивать этот бред -- ни к чему". Белобрысый не возражал. Вряд ли он понимал всю эту чудовищную издевку над юридическим законом и мою иронию. И я -- подписала. Больше меня не беспокоили долго, с полгода. А тюрьма была перегружена, так перегружена, что, казалось, она вот-вот взорвется от одной только силы человеческого духа, от молчаливого накала страданий. Окаянные немецкие самолеты -- эти воющие мессершмидты -- порой налетали на Тулу бомбить военные объекты и разные материальные склады. Рядом с тюрьмой -- Косая Гора, там -- спиртовой завод, налеты немцев начались на этот завод, его бомбили, а тюрьма наша пошатывалась из стороны в сторону от взрывов бомб. И в это время вся наша надзор-служба убегала в бомбоубежище, не забыв перекрыть не только все камеры, но и все ходы-выходы. Тюрьма пошатывалась, как пьяная, а мы -- женщины -- кричали в своих камерах, как безумные, так кричали, что тупели и балдели от собственного крика, и у нас даже страх проходил. Налеты были частые. Порою я искренно желала, чтобы немец промахнулся и угодил в нашу обитель. Но, нет -- немецкие летчики были отличные бомбометатели, и, кроме того, им запрещено было целиться в церкви и тюрьмы. Ржавая тюремная машина, надорванный и вконец измученный войной транспорт никак не успевали перемалывать огромные, все новые и новые пополнения людьми. И откуда только брались эти люди?! Черная пасть -- ворота тюрьмы -- и день и ночь заглатывала эти бесконечные этапы, присылаемые Бог весть откуда! Правда, большой процент зэков тут же и оседал навеки. Умирали люди или сами по себе, либо их расстреливали в подвалах тюрьмы. Еле живых медленно и верно увозили этапами в Сибирь. Однажды мы были свидетелями такой вот смерти "самой по себе". В камеру-одиночку, находящуюся как раз против нашей камеры, поместили женщину, как видно, забранную с воли в этот же день. Женщина эта, по-видимому, была взята на улице, а дома у нее остался маленький ребенок, который, наверное, спал, печь была затоплена. Мать вышла из дома на короткий срок и была схвачена нашими "молодчиками" из КГБ и препровождена прямо в тюрьму. Эта женщина кричала, Боже, как она кричала! Коридор-то узкий, нам все слышно было: в крике она рассказывала о своем закрытом ребенке, о горящей печке, о том, что ребенок ее сгорит... И женщина эта была одна, и некому было ее хоть немножко успокоить, уговорить. Всю ночь она кричала и билась о дверь руками и ногами. Потом все стихло. Мы все затаили дыхание и ясно услышали шорох сапог о ковровую дорожку, потом лязг открываемой двери, потом какую-то возню, впрочем, очень понятную: выносили из камеры тело умершей женщины, умершей скорее всего от разрыва сердца. И такой смерти можно было только позавидовать! И вот настало время, когда нас, целую группу женщин из нашей камеры, куда-то вызвали. Куда? -- разве нам скажут, когда изо всего на свете здесь делали тайну. Провели нас по каким-то этажам, по длинным коридорам и остановили у какой-то двери. Стали вызывать по одиночке. У выходящих обратно мы спрашивали -- зачем? Отвечали -- приговор объявили. -- И сколько? -- Десять. У следующей просто спрашивали: -- Сколько? Десять. -- Сколько? -- Десять. Дошла очередь до меня. Вошла я, за столом сидели несколько человек -- мужчин, все в форме. Быстро стали зачитывать: "Постановлением особого совещания... по статье 58-1а... сроком десять лет... распишитесь. Расписалась. За измену родине! Какой и чьей родине?... Как же это все случилось? Почему? Зачем? В самом центре нашей родины -- России, наши же соотечественники -- сильные, мордастые мужчины взяли молодых женщин, оторвали их от детей, замучили в тюремных застенках, доведя голодом до психоза и невменяемости, безо всякого суда и следствия приляпали на них цифры -- 58 и пр. и теперь отправят умирать в так называемые лагеря. Да кто же им дал такое право? Вместо того, чтобы с немцами воевать, эти здоровые, сытые мужики разделывались с женами наших воюющих мужей как только могли и хотели! Оскорбляли нас. Смеялись над нами. А там, на фронте, мой Володя защищать пошел родину, защищать вот этих действительных врагов отечества, извратившихся извергов, увешанных значками и медалями за свои преступления! Впрочем, эти мысли не проносились тогда в моей голове. Истощенный мозг почти ни на что не реагировал, кроме как на пищу, на холод и побои. В камере со мною в это время оказалась и Тамара Р. -- моя соседка по камере-одиночке -- зубной врач из города Калуги. Так эта Тамара, получив тоже 10 лет, задумала сообщить все наши сроки -- кто, сколько чего получил -- соседней камере. Она написала записку, в которой указала лишь инициалы женщин, получивших сроки, а меня взяла и написала полностью -- имя и фамилию и срок. Я этого ничего не знала. Записку Тамара подбросила на прогулочном дворике. Записку поднял надзиратель. Потом вышел приказ от администрации тюрьмы: "За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера". О настоящей виновнице этого дела я промолчала, пошла в карцер. Стояла зима -- морозная, лютая. Из дома я получила первую (и последнюю) передачу -- с теплыми вещами. Всем, кого осудили и должны были этапировать, разрешили передачи с теплыми вещами. С этой передачей сестра Шура превзошла все мои ожидания: она послала мне свой рваненький жакетик, подшитые валенки, мой плащ -- он как висел на вешалке дома, так она и сняла его, не встряхнув, сунула в мешок и передала, а в нем оказалось множество клопов. Ох, сестра Шура, много-много ты еще принесешь мне вреда и горя сама, может быть, того не осознав! Так в этих валенках и жакетке меня втолкнули в карцер -- в глубоком подвале тюрьмы, куда свет ниоткуда не проникал. Втолкнула меня туда женщина надзирательница, которую мы прозвали "Ет-те-не-кулорт, а турма". Она, когда дежурила, то подходя к камере постоянно, со смаком, с каким-то злорадным кряхтеньем шипела нам в волчок: "Ет те не кулорт а турма-а!" Так вот эта надзорочка дала мне хорошего тумака сзади и я плюхнулась ногами в валенках в воду -- по колено. Вода оказалась ледяной. "Ну, я погибла -- мелькнуло у меня в голове, -- ноги-то я непременно потеряю! Когда глаза мои привыкли к темноте, я все же увидела впереди очертания какого-то предметы, стоящего в воде. Это был знаменитый "гроб", о котором я слышала в камере от уголовниц -- шалманок, побывавших в этих карцерах. Я пошла -- ногами валенках к этому помосту. Вода же, которую я расшевелила, вдруг ударила мне в нос вонью невообразимой! Их этих карцеров на оправку людей не выводят. Дошла я до "гроба", как до острова и забралась на него. Холодно, страшно, ноги мокрые, как пробыть в таком ужасе 10 суток! Свернулась я клубочком и все же попыталась уснуть. Но -- не тут-то было! Кто-то стал меня здорово кусать, прямо -- набросились на меня... кто? Клопы? -- Нет, это было еще омерзительней. это были -- вши! "Гроб" был завшивлен до отказа. О, Господи! Твоим воображеньем человек поднимается до звездных высот -- красоты и блаженства; твоим же воображением человек опускается на обовшивевший тюремный "гроб" в недрах подвала. И кому это нужно? Неужели Тебе, Господи? Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром, чтобы дать пайку в 250 гр. -- при этом пайку бросали через воду -- мне на колени. Не поймаешь -- хлеб падал в клоаку и на этом мое питание заканчивалось до следующего утра; и второй раз открывали дверь для проверки -- не сбежала ли я. Десять суток я, наверное не выдержала бы, но меня спас этап, в который я была назначена. В этот ответственейший момент с карцерами не считались, брали и оттуда. Суток через пять меня вызвали из карцера. На дворе стоял сильный мороз, и мне снова пришлось протопать в валенках по вонючей ужасной воде. На дворе я увидела женщин из нашей камеры, и среди них Тамару Матвеевну, по вине которой я попала в карцер. По-видимому, чувствуя за собой вину, Тамара кинула мне в руки кусок бумажного одеяла покрыть мне голову, так как мне из дома не прислали ни платка, ни чулок. Долго нас считали на тюремном дворе, потом строили рядами, обыскивали и пр. Наконец колонна наша тронулась на вокзал. От тюрьмы до вокзала было километров пять, шли мы очень медленно, окруженные солдатами с винтовками и автоматами и собаками -- овчарками. Впереди шли женщины, мужчины сзади нас. Прошли мы половину пути, вдруг мне сделалось дурно-дурно, и я повалилась на землю. Мне все время в пути было плохо -- тошнило и пошатывало, а тут совсем уж сил больше не стало. Я упала, но голоса конвоиров я слышала: -- Чего там встали? Надо пристрелить, подводы-то нету у нас, -- кричали спереди. -- Пристрели ее, потом подберут!.. Но меня вдруг сильно вырвало -- карцерным миазмом, я отравилась воздухом карцера. А тут ко мне подошли двое мужчин и подняли меня с землищи почти понесли меня, обхватив за плечи, и все тихо приговаривали: "Держись, сестра, держись, а то убьют, у них так положено". Но вот скоро и вокзал. После рвоты мне стало гораздо легче, и я тихо поблагодарила этих мужчин -- таких же страшных доходяг, как и я сама. Когда подошли к перрону, стали нас опять считать-пересчитывать долго, нудно. Кричали конвоиры, лаяли собаки, и только мы -- ободранные кролики -- смиренно давали толкать себя, оскорблять грязными словами, смеяться над нашей внешностью. Разместили нас по вагонам, так называемым столыпинским, знаменитым вагонам, в которых и при царе перевозили заключенных. И разница была только в том, что в одно купе этого вагона раньше помещали одного-двух заключенных, предельно -- шесть, а теперь нас заталкивали туда до тридцати человек. А не меньшая беда была еще в том, что к нам, считавшимся политическими, подсаживали по несколько человек объявленных уголовниц на каждое такое купе. Уголовницы эти -- сущие дьяволицы -- сразу же забирали себе лучшие места, а нас сваливали в кучу друг на дружку. Я же попала под лавку, на пол, куда меня втиснули, как мешок с тряпьем. И вот тут-то я чуть-чуть не погибла! Духота, такая сделалась духота, что я застонала сначала тихо, потом громче и громче. Лавка надо мной была так низка, что я ее чуть носом не доставала, и было ощущение крышки гроба. Ко всему прочему у меня начала ныть нижняя челюсть, сначала тихо, а потом все сильней и сильней. Я стала уже кричать: "Вытащите меня отсюда, я задыхаюсь, скорее вытащите меня. Но все молчали, только блатячки громко разговаривали и смеялись чему-то. Наконец одна из них прикрикнула: -- Перестань скулить, мать-перемать! А то сейчас придушу, падла! Я не помню, как осталась жива, как я вылезла из-под лавки, кто меня выволок оттуда. Должно быть на остановке кого-то забирали от нас, и скорей всего этих уголовниц, потому, что я оказалась на средних нарах, а рядом со мною -- Тамара. Ехали мы очень долго, подолгу стояли на полустанках, в тупиках. Конвой наш "забывал" отдавать нам наши сухари и даже поить водою. Сухари же наши, как мы скоро узнали, конвой обменивал на станциях на самогонку, и тут же напивался. На наших глазах пьяные солдаты-конвоиры затаскивали в вагон каких-то девок, поили их самогонкой и тут же на наших глазах -- раздевали этих девок и творили с ними все, что хотели. И все это сопровождалось непрерывным ревом украинской песни: Ох ты, Галю, Галю молодая, Спидманулы Галю, Увезли с собою!.. Отсюда я потом узнала, что конвой в России состоял преимущественно из украинцев. Свирепый, бесчеловечный народ! Поэтому из украинцев и ставили -- конвоировать зэков. Жестокий народ! И вот еще: казахи и татары -- еще более страшный конвой. Ну, тем простительно, потомки чингиз-хана -- что с них взять! Но украинцы... славяне -- христиане -- откуда у них такие черты "людоедства"? Но... Я невольно вспомнила 31-32 годы, когда убивали Украину -- не было ли это сегодня -- местью?.. Я вспомнила нападение на Финляндию в 39 году и финских злобных солдат во время войны 41 года; не было ли и это мстительным отношением ко всему русскому со стороны финнов? И всем этим малым и большим народам не было никакого дела до того, что мы -- русские люди -- жестоко, как и они, страдаем от жестокости нашего коммунистического правительства... Тамара таяла на моих глазах. Она лежала с пересохшими губами и с полузакрытыми глазами -- ни на что не реагировала, почти не сознавала окружающей обстановки. Когда нас водили на оправку, то вослед Тамаре конвоиры бросали реплики: "Эта не доедет! Давай спорить -- не доедет..." Однажды к нашей решетке подошел конвоир и сказал: "Кто пойдет убирать вагонзак?" -- Я сообразила: лишнее движение, возможно -- лишняя пайка, воздух... И я сказала: "Я пойду!" Со мною увязалась еще одна женщина. Вывели нас из вагона и с конвоем довели до места, в грязный вагон. Там недавно били зэки-мужчины. На что мы пошли? -- Грязь и вонь были почти невыносимы. Многие из мужчин страдали поносами (воду для питья нам часто давали из грязных луж) от скверной воды, т.к. наш состав становился далеко от водоразборных колонок. Мы взялись за работу. Утром мы начали, к вечеру только закончили. Работали медленно -- сил было очень мало, и конвоир наш понимал это и не торопил нас. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по пайке хлеба. Суп мы тут же поели. Животы у нас раздулись, пот градом катился с лиц, пошли "домой" медленно, а хлеб спрятали за пазуху и рвали его по кусочкам. Хлеб этот страшно мучил меня... В это время я могла съесть хлеба неопределенно много, и если бы он был не ограничен, я несомненно погибла бы от непроходимости -- заворота кишок, что и происходило с зэками, дорвавшимися до свободного хлеба. (Если бы нам, зэкам предложили на выбор разные яства, деликатесы и хлеб, все мы несомненно кинулись бы только на хлеб. Хлеб и только хлеб нужен голодному!) У меня была цель -- донести кусочек хлеба до Тамары. Хлеб жег мне грудь, запах его с ума сводил, но я стоически постаралась не тронуть его больше. Донесла-таки! Тамара лежала по-прежнему закатив свои очаровательные глаза так, что только одни белки виднелись. Я молча забралась на нары, легла рядом и отщипнув хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А сама шепчу ей в ухо: "Не глотай сразу, рассасывай его потихоньку, не бойся я еще дам". Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала это, мне уже не хотелось есть самой. Произошла какая-то психологическая перестройка, моя жажда хлеба ушла на второй план. Это было в то время, когда наш конвой пропивал наш хлеб и устраивал оргии на глазах у умирающих от голода женщин. Однажды мы стояли у какого-то перрона на какой-то крупной станции. Мы слышали говор людей, проходящих по перрону, движение багажных тележек, сигналы паровозов. Вдруг кто-то из наших женщин громко вскрикнул: -- ЛЮДИ-И! ХЛЕБА! МЫ -- УМИРАЕМ... И -- пошло: Хлеба! Хлеба! -- подхватили не только соседние купе, но и соседние вагоны: ХЛЕ-ЕБА-а-а! Все слилось в одном звуке -- е-е-е! Зэки начали бить кулаками по стенке вагона... Получался большой скандал, очень нежелательный для наших мучителей -- скандал, выливавшийся в настоящий бунт: -- Хлеба! и грохот по стенкам вагонов. И в это мгновенье к нам в вагон заскочил молодой чернявый офицер -- без кителя, без фуражки, в белой рубашке на помочах: -- Женщины, перестаньте!.. -- он панически побежал по вагону с револьвером в руках, -- Женщины! Стрелять буду! Перестаньте кричать! -- это был -- начальник конвоя. И тут же, вслед за ним, двое конвоиров тащили большую корзину с сухарями. Они даже дверей не открывали, а прямо через решетку стали бросать в нас сухари и все приговаривали: Нате! Нате! Не орите только! Постепенно крики утихли. Я собрала разбросанные сухари, позвала на помощь Любу Говейко (военврач) и мы вдвоем точно распределили сухари по пайкам и роздали их людям. Не знаю почему, но самообладание почти никогда не покидало меня, и массовой истерии я была не подвержена. Какая-то живая-живуленька была в моем очень слабом, очень истощенном теле, и эта вот живуленька управляла моим сознанием и телом; а чувство справедливости -- оно было врожденным, как орган зрения, слуха и тому подобное. И не приведи Бог, если на мое чувство справедливости налетал тот, кто хотел иметь все за счет тех, кому не оставалось ничего! Дело могло дойти до крайности, ибо я становилась упрямее осла и совершенно лишалась чувства страха и самосохранения. До места назначения (г.Мариинск) мы ехали ровно месяц. В больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и отправляли в местную пересыльную тюрьму на несколько дней. Это были, по-видимому, места пересадок, а поскольку железная дорога была перегружена, то мы и застревали в этих пересылках иногда даже по неделям. Пересыльные тюрьмы эти были мало похожи на капитальные тюрьмы. Простые бараки, обнесенные заборами, вышки, вахты, -- вот и все, что называлось пересылкой. Бараки были построены из досок и оштукатурены глиной. И вот в такой одной пересылке я пережила нечто такое, что не вмещается в слова "ужасное", "потрясающее", "кошмарное". Такое могло произойти разве что в аду, да и то вряд ли, ибо у бесовской силы не хватило бы фантазии придумать эдакое. Камера, куда ввели нас -- этапируемых женщин по 58 статье, была большая но битком набитая людьми самых разнообразных статей! Была здесь, разумеется, и "аристократия" -- старые, матерые блатячки. Занимали они, конечно, самые хорошие места -- у окошек, где больше света и воздуха. Не знаю почему, но я оказалась тоже вблизи окна, возможно потому, что туда не особенно стремились другие женщины, опасаясь такого соседства. Но я была настолько равнодушна ко всему, настолько анемична и малоподвижна, что мне было все равно, куда меня запихнули. К тому же у меня все время ныла и ныла челюсть, и я тихо лежала у самой стенки, подложив под голову единственную у меня вещь -- крапивный мешок. Эти молодые и здоровые девки -- истатуированные до невозможности разными непотребными надписями -- на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках, даже на лицах -- занимались у окна тем, что всячески поносили мужчин соседней камеры -- этапируемых рецидивистов с огромными сроками. Девки -- блатячки вели себя страшно вызывающе с этими ворами и позорили их на чем свет стоит. Между ними была дощатая, оштукатуренная стена и только на это был расчет у распоясавшихся воровок. Они надеялись на эту стену, что она их спасет от мести и расправы рассвирепевших блатяков. Они, по-видимому, забыли закон своей касты, когда бывает задета мужская честь чистокровных воров. По ту сторону стены шла активная работа -- воры выбили из под нар столб и сделали из него таран, и вот этим тараном они стали пробивать стену, у которой с другой стороны лежали мои высохшие косточки. В нашей камере поднялась паника, женщины (а их было человек 150) стали неистово кричать и биться об дверь, требуя конвоиров и надзирателей. Но в коридоре будто все вымерли -- ни звука! Глухие удары тарана становились все ближе, все явственней -- стена-то хоть и толстая, но не кирпичная, а деревянная. Все, кто были возле стены, хлынули в сторону от нее. Меня кто-то просто отшвырнул от стены ногой, как кошку. Воровки вошли в такой раж от непонятного восторга, что начали плясать и прыгать возле стены, как ведьмы на лысой горе. Стена не подавалась, хотя вся трепетала и осыпалась штукатуркой, как от хорошей бомбежки. Шли минуты, осада успешно продолжалась, женщины кричали уже нечеловеческим криком, а в коридоре -- ни звука!.. Наконец, в стене начато образовываться пятно -- круг такой, обозначивший где произойдет пролом. Стала слышна команда -- и-раз! и-два! и даже сопенье озверевших мужиков. И вот -- дыра! В дыру сразу пролезло плечо и высунулась морда -- красная, потная... И в ту же секунду дверь нашей камеры распахнулась, на пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг -- и грохот выстрелов, и пролезший было блатарь так и повис на проломе, насквозь пробитый пулями. Нас, смертельно перепуганных, сейчас же убрали в другую камеру, этажом выше. Нас перевели, но мы хорошо слышали, как внизу, под нами началось истязание мужчин -- воров, за их вторжение к нам. Видимо много было избивающих и, видимо, избивали они беспощадно, если судить по неистовым воплям истязаемых. Несмотря на мое тогда очень тяжелое состояние -- я даже потеряла слух и плохо стала видеть на почве голода, я все же четко запомнила этот эпизод из страшного этапа в Сибирь. Помню я и такой случай в одной из пересылок (в Перми? или в Казани? -- нам не объявляли, где мы находимся) в коридоре тюрьмы шел обычный шмон-обыск. Молодые девчонки в военных гимнастерках обыскивали нас. У меня ничего не было -- один мешок пустой, да кисет из-под табака -- тоже пустой. Стояла я опершись о стенку, как статуя, не шевелясь, молча. А вокруг -- крик, гам! Это нам, 58-ой статье, подселили "бытовичек" -- мелких спекулянтов, воришек с производства -- все они с вещами, с хлебом, табаком -- шумели, гремели, беспокойно двигались своими напитыми жизнью телами. Ко мне подошла одна из обыскивающих надзорок, ощупала меня, вытащила у меня пустой кисет из кармана и шепнула: "Стойте, не уходите с этого места". Через несколько минут она подошла ко мне вплотную и сунула мне в карман кисет -- полный табаком и кусок хлеба. Запахнула мне полу синего плаща и шепнула опять: "Осторожно, молчите". По-видимому мой отрешенный вид, худоба и бледность вызвали у этой девочки сострадание. Подобный акт человечности и милосердия явился так неожиданно, что совершенно потряс меня. Я до сих пор, вспоминая этот случай, сомневаюсь -- не во сне ли мне это приснилось? Хлебом я, впрочем, так и не воспользовалась. Нас погнали на прожарку одежды, и там у меня украли этот хлеб. Табак тоже, впрочем, украли. Со мною опять остался только пустой, грязный крапивный мешок. И еще осталась со мной память, чтобы рассказать о неистребимой силе добра в человеческом сердце. Однако я понимала: выжить надо! Каждая крошка пищи в такой благодарный организм, как мой, даст мне силу пережить еще день, и еще день, только бы эти крошки были! И вот нас из пересылки снова втиснули в столыпинский вагонзак. И снова конвой перестал выдавать нам нашу пайку. Что нам было делать? Кого просить, да и кто тут мог помочь! Полный произвол. Наши конвоиры, по-видимому, считали нас обреченными, считали, что так и так -- нам конец, и наш хлеб им очень помогал не скучать в этом трудном и долгом пути. И все-таки некоторые ребята -- конвойщики понимали что-то другое, что-то они знали, имели какой-то опыт, как можно молча оказать поддержку полуживым людям. Я стояла у самой решетки. Мимо проходил конвоир и вдруг тихо сказал: "Сейчас к вам подсадят пять бытовичек". Больше он ничего не сказал. Остановился поезд, и к нам из тамбура действительно привели пятерых женщин с немалыми "сидорами". Их запихнули куда-то вглубь купе и быстро отправились дальше. И вдруг в наши носы стал проникать какой-то запах. Голодные люди мгновенно почувствуют малейший запах пищи, а здесь запахло -- хлебом и еще чем-то, вроде кислыми пирогами. Я заговорила с женщинами, стала расспрашивать -- у кого какой срок, давно ли они сидят и за что. Оказалось, это были действительно бытовички, получившие по году лагерей за всякую чепуху. Посадили их несколько дней назад в КПЗ и тут же сунули им сроки, и уже отправляли в глубь Сибири. Мы уже знали, встречаясь со старыми зэками о порядках жизни в лагерях. Знали, что малосрочники -- бытовики живут там очень часто лучше, чем на воле -- в колхозах, что они расконвоированы и работают на свинофермах, или в коровниках -- иными словами у хлеба. И я спросила у этих женщин, что у них в мешках и почему от них такой запах? Они ответили, что это у них с собой еда -- хлеб, пироги с картошкой и свеклой. Та-а-а-к! -- подумала я. Значит, в такой нашей духоте эти продукты еще страшнее запахнут. И я стала просить этих баб -- немедленно развязать мешки и раздать еду людям. Я говорила им, что их ждет в лагерях, чтобы они не боялись за свое будущее. Я говорила им, что нас замучили голодом в тюрьмах и в дороге, и что у нас большие срока, и что мы можем не доехать, что дорогой из наших вагонов каждую пересадку тащат покойников... И я хотела вызвать у этих толстомордых баб сочувствие к нам, а вышло наоборот: бабы плотнее сомкнули свои ряды и еще теснее придавили собою свои "сидоры", и молчат, и сопят, с ужасом взирая на наши лица, похожие на черепа. Еще и еще я обратилась к их благоразумию -- не жалеть прокисшую еду, которая может еще спасти наши жизни, а у них она может вызвать понос, да еще в дороге! Все было напрасно. Бабы испугались меня, начали трястись, но молчали. Э-э, дуры! махнула я рукой и снова подползла к решетке. Конвойщик проходил мимо. Я поняла его слова: "Я к вам подсажу пять бытовичек", я поняла их как намек. И я не ошиблась. Тихо-тихо я сказала ему: "Уйди в конец вагона и постой там". Он так и сделал. Я снова к бабам: "Развязывайте мешки, иначе плохо вам будет". И вся наша камера повернулись к этим пятерым с глазами горящими и страшными. У баб побелели носы и они трясущимися руками начали развязывать мешки. Тогда я сказала им уже смягченно: "Дайте, сколько можете, кладите здесь, рядом, я разделю на всех". Дали! И себе оставили. А я разделила на кучки и посоветовала: "Не ешьте, медленно рассасывайте во рту, так -- ценнее". Потом нам эти бытовички рассказывали, что они действительно испугались нас, но подумали, что нас везут из больницы, такие мы были страшные! Подобные "операции" наше начальство инкриминирует как камерный грабеж, и дают за это виновным вплоть до "вышки", т.е. -- до расстрела. И это было бы правильно, когда подсаженные в камеры политических уголовники (которые никогда и нигде не бывают доходягами) грабят и часто избивают политических, забирая у них передачи (курочат). Но именно их-то, то есть уголовников -- никто никогда не судит за эти грабежи. Со мною была бы расправа, если бы не доброжелательный конвойщик, ибо я -- "враг народа", та самая интеллигенция, всегда неугодная для власть имущих, испокон веков гонимая у нас, в России. А ведь в сущности я сделала то же, что и В.И.Ленин, когда он давал указания -- экспроприировать, отнимать излишки у имущих, чтобы спасти погибающих (и даже не для спасения погибающих, а для вооружения революционеров). Так что я и сейчас не раскаиваюсь в содеянном, хотя это формально можно было бы расценить, как грабеж. Здесь налицо двойственность суждений и понятий об одном и том же предмете. А где же самое верное, самое справедливое суждение?.. Вот так же и профессия людей, залезающих тайными путями в чужую страну для получения запретных сведений: если эти люди действуют на нашу пользу, то их называют -- разведчиками, если наоборот, то их называют -- шпионами. А кто же они на самом деле? Заповеди по этому вопросу, кажется, нету и у Иисуса Христа. Глухой зимою, в самые морозы, мы, наконец, приехали на станцию города Мариинска. Боль у меня в нижней челюсти не унималась никогда -- челюсть иногда тихо, иногда посильнее ныла и ныла непрестанно. Везли нас иногда в столыпинках, но иногда и в "телячьих" вагонах, где, благодаря нашей неимоверной скученности было все же относительно тепло (в "телячьих" вагонах нам к тому же давали порой и горячий суп; тогда дверь вагона раздвигалась и, первое, что нам бросалось в глаза, это щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек браво-ребятушек", а уж потом -- котелки с баландой). Так что в скученности тел, в навозной вони от параши, даже в непрерывном гуле и гвалте голосов я как-то смирялась со своей болью. Но вот нас выгрузили на перрон ж.д. станции, и я оказалась выброшенной на произвол сибирскому холоду -- в короткой худенькой жакеточке сестры Шуры, в подшитых старых валенках и без чулок, а сверх того мой синий дождевой плащик и на голове -- кусок бумажного одеяла; в руках все тот же пустой и грязный крапивный мешок. Как всегда нас томительно долго считали -- пересчитывали, строили -- перестраивали, но все-таки дали команду: "Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг вперед, шаг в сторону -- конвой стреляет без предупреждения... направляющий -- вперед!" Тронулись, слава тебе Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Но мы -- до предела сжавшись, ссутулившись, глядя только под ноги, бережем в себе остатки вагонного тепла -- идем, идем... Далеко ли, долго ли, о Господи! Конечно за городом наша тюрьма, которая зовется уже лагерем, или Мар пересылкой. Дошли и встали. Начинался поземок -- снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колена и стараются пролезть к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. Да не тут-то было! Раздалась вдруг команда: "Колонна -- садись!.." -- То есть -- как садись? Куда -- садись? На что? А вот, оказывается, на землю, на снег -- садись и все! Люди стали недоуменно топтаться на месте, -- дескать, может, не так поняли, может еще постоять можно. Нет -- садись! на мороженую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? Иначе ведь стрелять будут в стоящих... Ох ты -- жадная до жизни, трусливая и жалкая природа человеческая! Пули боятся; смерти мгновенной предпочитают медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино -- смертью... Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них садились, а у меня -- крапивный мешок, ряднина дырявая. Села я на голые колени свои, без чулок, села и думаю: Ну, конец мне пришел. Не выдержу! Челюсть моя -- на пределе. Что там с нею? Больно, больно, но боль пока глухая, отдаленная, как дальний гул артиллерийской пальбы. Сидели мы изрядно долго -- час, полтора. Наконец из дверцы вахты выскочил молодой человек -- в телогрейке, в шапке-ушанке, с дощечкой и карандашом в руке, и здесь же оказалась кипа бумаг (наши "дела"), которые нас сопровождали. Началась церемония передачи, долгая, нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? -- и так далее. Кончилось и это. Только тогда отворились врата адовы и поглотили нас, можно сказать, навсегда, ибо прожить и выжить 10-летний срок казалось делом маловероятным. Погнали нас сначала в баню. Основная задача бани была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а -- пережарить нашу одежду, то есть -- вшей, которых мы привезли с собой. Самое отвратительное, что творилось в этой бане -- это обслуживание нас уголовниками, облаченными в белые халаты. Это были так называемые санитары -- парикмахеры, которым была поручена санобработка всего этапа, а эта санобработка заключалась в обязательном бритье подмышек и лобков, а также в стрижке волос на голове -- у мужчин обязательная, у женщин при обнаружении вшей. Эта процедура -- бритье лобков -- как оказалось потом, проследовала одну цель: в случае побега, бежавшего зэка узнавали по лобку. Голые, худые, с кожею, покрытою пупырышками (пеллагра!), шершавой, как наждачная бумага, а некоторые -- с сильно отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах, с сытыми мордами и в белоснежных халатах. Вот эти-то молодцы и выбирали в нашем большом этапе невест себе на потребу на неопределенный срок. А кстати, эти же молодцы проводили крупное мероприятие по обогащению самих себя, тут же на ходу: они выбирали из одежды мужчин и женщин такие вещи, которые у них не отняли еще раньше -- кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества и т.д. -- все шло в обмен на хлебные пайки. Так хорошее кожаное пальто или дубленка отдавались за 15-20 паек хлеба. Хорошие вещи шли больше с прибалтов -- латышей, эстонцев, финнов. С нас, русских, нечего было взять, кроме вшей и худых тел. Когда мы гуськом проходили в мыльню, то нам -- на живот, на грудь или руку ловко прилипала жидковатая масса мыла, которую нам лепил с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатяк. Почему-то женщин в обслуге почти не было. Ко всем нашим бедам, мы еще страдали от истощения -- деменсией, которая проявлялась в потере памяти, медленном соображении, в замедленных движениях, в тяготении к неподвижным позам, в особенности у мужчин. Тогда эти наши санитары-блатяки грубо кричали на нас, толкали и даже били. В мыльне нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом все закончилось. В бане было холодно, так что мы старались скорей-скорей добраться до одежды. И повели нас в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, был наполовину в земле, по-видимому, из-за экономии топлива и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами происходит, мы забрались на нары, под нары и тесно прижимались телами друг к другу, чтобы согреться. Были у нас сильно обмороженные женщины -- с пальцами рук, лицами -- носы, щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко -- военврач, одетая по фронтовому -- в шинели с оторванными погонами, в сапогах и шапке-ушанке. У нее были сильно обморожены щеки, но видя, что мер никаких предпринять нельзя, свернулась комочком и пыталась уснуть. Мое же сиденье на снегу с голыми ногами мне даром не обошлось: началась боль. Эта боль разрасталась очень быстро, приглушенные далью артиллерийские залпы подступали уже вплотную. Ох, какая же это была боль! Невыносимая, непостижимая она, казалось, рвала зубами мою челюсть; она ни на минуту не отпускала меня и довела-таки до крика. Я перегнулась к Любе: -- "Люба, помоги, я -- умираю!" -- А Люба полуоткрыла глаза и едва процедила сквозь зубы: "Что я могу! Какой я теперь врач..." -- и снова впала в забытье. Я стала громко стонать, и тогда ко мне подошла старушка -- ночная дневальная -- и сказала: "Не кричи! Людей взбудоражишь, молчи". Где уж тут молчать! Едва сдерживая стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. На весь барак едва-едва светила одна коптилка, которую сейчас в руках держала дневальная. Я попросила ее: "Посмотрите, что у меня на щеке? И подставила ей челюсть. Дневальная осмотрела мне больное место и говорит: "У вас тут какая-то опухоль, с горошину величиной и черного цвета. Идите-ка вы на свое место, тут быть не полагается. Я снова залезла на нары. Боль моя достигла невероятной силы, и я снова слезла с нар, и снова подошла к дневальной: "Посмотрите еще раз, что там у меня, боль невыносима..." -- Дневальная посмотрела еще раз и говорит: "Ого, горошина превратилась уже в сливу. Очень больно? Ну, ладно, садитесь вы на печурку, может в тепле лучше станет". -- Села я на печурку, боль еще страшнее стала. Я держалась изо всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время я опять: "Посмотрите, что со мною? Сил моих больше нету, я наверное умираю..." -- Дневальная поднесла коптилку к моему лицу: -- "Опухоль стала с куриное яйцо, черного цвета с синим отливом..." -- Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики нар, дошла до своего места. Я влезла на нары, легла и вдруг почувствовала, что из щеки моей потекло. Я подложила крапивный мешок под подбородок, уперлась затылком об большой столб, что скреплял нары посредине и -- провалилась куда-то. Очнулась я утром. Боль моя совсем прошла, она прошла, как только прорвался этот невероятный нарыв, и меня тут же захватил сон. Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок, что лежал у меня на груди, был мокрый от гноя и крови, и от меня исходила ужасная вонь, почему я и оказалась в одиночестве, вокруг меня оказались пустыми два места: справа и слева. Лежу я и вижу -- вдруг над нарами появилась женская голова в офицерской шапке с пятиконечной звездочкой во лбу, а потом -- плечи с погонами лейтенанта. -- Эта, что ли, больная? -- спросила женщина лейтенант. -- Эта, эта, заберите ее отсюда -- дышать нечем, -- заговорили голоса женщин. -- Ладно, заберем, -- и женщина-лейтанант исчезла. Через некоторое время пришли мужики с носилками. и меня отнесли в больничку. Лагерная больничка -- это такой же барак-полуземлянка, только там были топчаны, тумбочки, соломенные матрасы и тонкие одеяла неопределенного цвета. А температура воздуха там была такова, что в кружке вода замерзала (это было потому, что не было массы человеческих тел -- в бараке нас было до 300 человек, которые в основном обогревали барак). Потом пришел врач -- Владимир Катков -- старичок из зеков, осмотрел меня и сказал: "Остеомиелит челюсти". Сделал из марли фитиль и вывел его изо рта наружу через рваную рану, и ушел... леченье на том и закончилось. Как-то так скоро рана моя стала заживать, и вот уж я была переведена из больнички в общую зону, в рабочий барак. Опять я на верхних нарах -- сижу, накрывшись куском одеяла с головой, сижу и думаю: как, где найти еду. Голод стал меня донимать страшно! По-видимому мой живучий организм давал сигналы: дайте пищу, любую, дайте и я выживу, еду дайте! -- А еды-то и не было! Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду всерьез нельзя было считать за пищу. Бурда из кипятка и каких-то редких лохмотьев -- очистки должно быть. Боже мой, есть хочу! Все мысли только о еде. И вот слезла я с нар однажды рано утром и вышла из барака, держа миску у груди, и пошла я прямо к кухне. Там у раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с деревянными бочками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда мы получаем еду. Значит -- здесь все: еда для зэков всех категорий и степеней; значит -- здесь и повара, и обслуга; значит, здесь и тайное воровство, и злоупотребления на полном ходу. Такие мысли проносились в моей голове, когда я стояла на углу кухни и наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко немедленно открывалось и чья-то рука с той стороны хватала протянутую миску. Через несколько мгновений темная фигура получила миску обратно и быстро исчезла с нею в полумраке. Затем появилась следующая фигура и сделала точно такой же ритмический стук по окошку. И все повторилось. Значит весь секрет в том, чтобы поймать ритмический рисунок -- трам-та-та-та-та-трам. Ну что ж! Попытка -- не пытка. Не убьет же меня повар за миску какой-то там еды. А по классу ритмики я не зря получала одни пятерки там -- в театральной студии. Слух и чувство ритма у меня, как говорили, были абсолютные. И я подошла к окошку и выстукала точно такой же ритм, какой полагался. Окошко, словно по волшебству, открылось, и я сунула в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда вдруг из окошка выглянула физиономия поваренка. "Стой, стой!.. мать-перемать!" -- кричала мне вослед физиономия. Но мой след уже простыл. И откуда только прыть взялась! Я уже сидела на нарах, на своем месте, накрывшись с головой одеялкой, я обеими руками запихивала в рот... винегрет! Съела я его мгновенно и тут же заснула крепким сном, положив под голову пустую миску. Еды, только бы еды -- и мой жизнелюбивый организм быстрехонько пойдет на поправку. Но -- еды не было... Через эту мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народа из тюрем, а в тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что оставались одни тени от людей, и жизнь каждого такого зэка ничего не стоила, ничего! В этой марпересылке объявилась моя Тамара, которую угнали сюда немного раньше, отделив от нашего этапа. Тамара уже работала врачом в санчасти, уже жила в более привилегированных условиях -- в отдельной кабинке при амбулатории, но была еще очень истощена и болела общим фурункулезом. Узнав, что и я прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла меры по спасению меня. Это она уговорила начальницу санчасти (ту самую, которая появилась передо мной в погонах лейтенанта -- по пояс, а потом канула куда-то) -- задержать меня, не этапировать в инвалидный лагерь Баим, потому что я -- актриса. Начальница санчасти -- Мария Михайловна Заика, как оказалось, в прошлом была актрисой цирка, и тяготела к зэкам -- актерам, писателям, музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком труде. М.М.Заика согласилась выполнить просьбу Тамары, и мои документы были отложены в долгий ящик -- надолго! Для поправки меня назначили работать на кухню, в корнечистку -- чистить коренья -- картошку, лук, морковь и пр. Дело в том, что кухня эта обслуживала не только рядовых зэков (баландой), но и зеков привилегированных (по лагерному выражению -- придурков, то есть конторских работников, кухни, хлеборезки, бани, и всех, кто был не на общих работах) и даже вольнонаемный состав. Само собой, что в корнечистке были и лук, и картошка и прочие коренья, но мы забыли их за год пребывания в тюрьме. Какую же медвежью услугу оказали мне мои доброжелатели, послав меня работать в корнечистку! Я чистила коренья? Да я их ела не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась. Ела я их до тех пор, пока сердце мое не развалилось, и у меня образовалась тяжелейшая водянка! Меня снова отправили в больничку. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке все тот же холод, и вода замерзает в кружках. Посмотрела я вокруг себя, а на топчанах лежат вот такие же, как и я, женщины с огромными животами -- водяночные больные. Умирали же эти больные очень часто, можно сказать -- редко кто и выживал. Снова Тамара, должно быть, вмешалась в мою судьбу, и меня перевели в так называемый, полустационар -- обыкновенный барак с двумя ярусами нар и, конечно, более теплый, так как людей там было полно. Но чаша весов моих по-прежнему колебалась между жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки еще больше увеличились, и когда я спускала ноги с верхних нар, то слышно было, как вода из пор кожи ударялась об посланный листок бумаги медленными каплями. Палец, нажавший мою ногу выше щиколотки на два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И все же Мария Михайловна Заика дала указание врачу Трипольских (старушка была полькой) регулярно давать мне адонис-вераналис и дегеталис. А до этого, Мария Михайловна принесла мне бутылочку гемоглобина и тихонько передала мне ее в руки, сказав: "Пейте по одному глотку через три часа". Эту едва заметную передачу все же уловила одна, по-видимому, молодая, очень худая женщина. Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала прямо в лицо: "Отдай мне бутылочку! Зачем тебе она, ведь ты все равно умрешь! А я -- молодая, я -- жить хочу, жить! Отдай же ее мне, пока еще никто у тебя не отнял..." -- и она стала выкручивать мне руку и постепенно разжимая мою ладонь, царапая и насилуя, приближалась к этой бутылочке (я до сих пор чувствую эти прикосновения, так въелась в память эта рука -- страшная, как вползающая змея). Женщина отняла гемоглобин и сразу исчезла из поля зрения. На другой день пришла Мария Михайловна и спросила меня: "Пьешь?" -- "Нет", -- отвечала я. -- "Но почему же?" -- "У меня его отняли". -- Тогда Мария Михайловна велела оказывать мне помощь только руками врача. Доктор Трипольских! Как будто ангел-спаситель простер надо мною крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая, появлялась около меня ровно через три часа с бутылочкой адониса или дегеталиса. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в апатию, и мне досаждали вот эти появления врача, и я говорила тогда: "Уйдите, не мешайте мне, неужели вы не видите, что я умираю..." Тогда Трипольских вместе с сестрой Марией Александровной поднимали мою голову и ловко пропускали мне в рот лекарство. Так ложка за ложкой, ложка за ложкой, и в какой-то момент мое сердце вдруг шевельнулось во мне и ритмично застучало. До сих пор оно было словно лягушка в болоте -- то замрет, то заколыхается, запрыгает совсем невпопад. И меня лихорадило какими-то приступами, периодически. И когда наступал этот приступ лихорадки, я почему-то начинала, как заклинание, громко читать стихи -- то Есенина, то Маяковского, то Апухтина... Тогда я слышала голос моего врача: "Это -- деменсия. Это пройдет, если жива останется". Пить и только пить я хотела непрестанно. Вода не попадала в кровь, проходила под кожу. Мне говорили: "Не пей! Вода для тебя сейчас смертельно опасна", -- и давали мне мокрую марлю в рот. Но воля моя ослабела и я порой срывалась: сползала с нар, подползала к бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор, пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня его из рук. И все же сердце заработало. Меня посадили в удобное креслице вечером, накрыли с головой одеялом и оставили в покое. По-видимому, сердце и почки погнали воду куда следует, и я просидела несколько часов, вода все текла и текла из меня беспрерывно. Когда же под утро я поднялась -- это было зрелище! Живот провалился, стал ямою, а ноги, руки и лицо были по-прежнему раздутыми. Но сердце мое -- заработало! Мое плебейское русское сердце. Ох, насколько же живуч простой русский человек! Ведь на меня обрушилось целое государство со всем своим арсеналом, уничтожающим все живое: и голодом, и холодом, и отсутствием воздуха, и страшным моральным воздействием: пытка и уголовниками, и немыслимыми этапами, и карцерами, и чудовищными сроками заключениями... А я осталась жива (Всем чертям назло!). Не-ет, Сталин, нет, "отец родной", я должна тебя пережить, непременно должна! Ведь только твой конец положит предел всей этой чудовищной уничтожиловке! Это все от тебя, Сталин, от тебя, дьявол, Цохес-Циннобер, оборотень, загипнотизировавший мою родину, мой народ, натравивший детей на отцов, нацию на нацию, простор народ на интеллигенцию... Только твой конец снимет чары с наших палачей, с наших солдат -- а их очень-очень много, и все они такие же наши люди, едят такой же хлеб, говорят на том же языке, что и мы, тем же воздухом дышат. Почему же они подняли руку на нас? На своих же соотечественников, на своих отцов и матерей? За что? Что их заставило открыть сущую войну своему же народу, то есть -- самим себе? Это -- дьявольщина, и Сталин -- имя ей. Его конец откроет глаза заснувшему тяжелым, неестественным сном народу... Жизнь медленно-медленно возвращалась ко мне. Я была еще очень слаба, когда меня перевели уже в рабочий барак, и даже принесли какую-то работу -- что-то вязать на спицах. Я взяла нитки, спицы, попробовала начать, но очень быстро устала, нервы мои не выдержали, я все перепутав, бросила пряжу вместе со спицами на пол. Врач сказала моим работодателям: "Рано ей еще давать работу, пусть пока приходит в себя". Меня оставили в покое с работой. Я стала тихонько бродить, держась за столбики нар по бараку, потом стала выползать и в зону -- подышать воздухом. В рабочем бараке я жила, по-видимому, потому, что у меня была заступа: Тамара и начальница санчасти. Стационары и полустационары, в которых много, слишком много умирало людей, морально убили бы меня и мои покровительницы берегли меня от этого. Тамара продолжала везде и всюду популяризировать меня: "Приехала актриса -- чуть ли не знаменитая, ее только надо поставить на ноги". Ах, Тамара-Тамара! Зачем ты это со мной проделывала, когда я сама не знала себя, не верила в свои возможности, отвыкнув от всего театрального! Надо заметить, что в Марпересылке на очень высокой ступени стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки день и ночь принимали этапы. В руки распорядителей этой пересылки первыми попадали люди всевозможных профессий! Попадали и ученые -- профессора-медики, профессора-математики, физики, крупные литераторы (профессор В.Ф.Переверзев) -- и, конечно, шло много из мира искусства -- музыканты, художники, артисты, балетные мастера. Этот народ, попав в пересылку, благодаря умелым рукам нарядчиков, работников 2-ой части и санчасти, оседал в Марперпункте для восстановления сил и для последующей демонстрации своих талантов здесь, в пересылке, на крошечной сцене. Если какой-нибудь артист понравится здешнему начальству и "придуркам" -- оставят в пересылке, дадут легкую работу и -- давай, выступай -- пой, танцуй, пока не надоешь или не провинишься в чем-либо. А потом -- в этап. Сиблаговский куст имел много лагерных точек: Маротделение (л.п. -- состоящий весь из госпиталей); Баим -- инвалидный л.п., преимущественно для туберкулезников и венериков; Марогород -- овощной л.п., дальше шли лагпункты, далеко отстоящие от Мариинска -- Суслово, Орлово-Розово, Антибес, Ивановка. И все эти крупные л.п. имели свои филиалы, которые уже разделялись на мужские и женские. Работы там были исключительно сельскохозяйственные, но для вольнонаемного состава и начальства везде были созданы всевозможные мастерские и разные угодья. Работали на вольный состав и кожевники, и скорняки, и кузнецы, и сапожники, и просто бесплатная прислуга для жен и детей начальников. Считалось большой удачей попасть на любую такую работу, лишь бы не на общие работы -- на поля, на карьеры, или в лес -- где нету крыши над головой. Время и окружающие условия стали поторапливать меня: -- давай, тебя ждут! Иначе можешь угодить в инвалидный лагерь, а там -- пиши пропало! Однажды меня посетил (я еще в стационаре была) здешний наиглавнейший "придурок" -- завкухней, некто Александров. Пожилой мужчина высокого роста с сильным характерным лицом. Он же был режиссер здешнего клубика, драмой руководил. Клубик этот тоже имел две стороны медали: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты) -- руковичек и носков, как говорили, для фронта. А вечером на маленькой сцене этого цеха-клуба давала концерты художественная самодеятельность, нередко состоящая из профессиональных работников сцены. В примыкавшей к сцене маленькой, низенькой комнатенке шли репетиции, и там было всегда хорошо натоплено и светло от электролампочки. Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье, потом потихоньку сунул мне под подушку завернутый в бумажку... кусочек сливочного масла. Он тут же приказал мне накрыть голову одеялом и проглотить это масло. Вскоре он ушел. Значит -- меня уже знали, меня ждали, а я была форменная развалина! И вот однажды я сама пришла в этот клуб-барак и проникла в репитиционную комнатку. Все в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках и куском одеяла на голове, с желтым одутловатым лицом, я была самой типичной доходягой, или -- фитилем, как здесь принято говорить. И таких вот доходяг -- темных, безликих, покорных -- нигде не любили и отовсюду гнали, как бродячих собак. Я встала у двери, боясь шагнуть дальше. Передо мной сидел музыкальный квартет -- четыре скрипки, две альтовых и две первых. И они играли марш из балета "Конек Горбунок". После тюремных страшных камер, после барачных голых нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, иногда прерываемого женскими визгами -- ссорами или громкой матерщиной надзирателей и самих женщин, вдруг попасть в совсем иной мир!.. Тепло, уютно, и люди -- опрятно одетые, с нормальными лицами, приветливо улыбающиеся -- чудеса! Мне особенно запомнилась 2-ая скрипка -- Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая она необыкновенно хороша собой! После перенесенного тифа -- у Ирмы отрастали каштановые крупные завитки волос. Брови -- вразлет, глаза серые, огромные, с длиннющими ресницами, а на щеках постоянный алый румянец, и две веселые ямочки; частая улыбка обнажала передние под углом теснившиеся зубы, так что верхняя губка их с трудом прикрывала. Ах, как она была хороша, Ирма Геккер! Как я потом узнала, Ирма работала художником в этой пересылке. И художник она была не просто профессиональный, а с большим талантом и мастерством. Этот уголок, этот оркестрик, а главное -- оркестранты с человеческими лицами так меня поразили, что я молча заплакала. Ко мне обратились: "Вы кто?" Я ответила, что я К..., назвав себя по имени. "Нет, мы не о том. Кто вы -- певица? актриса? Может быть -- танцуете?" -- Я опять не знала, что ответить и сказала: "Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я -- ваша!" -- "Нет, мы никого не прогоняем, садитесь вот сюда". И я села на лавку. Репетиция продолжалась, я слушала, как зачарованная. Потом пришел и Александров. Сказал: "Ну, вот и хорошо! Давайте теперь познакомлю вас, раз уж вы теперь на своих ногах пришли к нам". И Александров назвал мне всех находящихся здесь людей. Среди них были: Юлиан Вениаминович Розенблат -- работник 2-ой части и душа оркестра -- ударник! (В прошлом он был журналист, заведовал отделом иностранной хроники в газете "Известия"), Изик Авербух -- 1-ая скрипка -- из Венгрии, работал теперь в портновской мастерской, Николай Ознобишин -- 1-ая скрипка -- работал в бухгалтерии пересылки. Был здесь и некий Сергей Карташов -- драматург, но я была с ним уже знакома. В клубе Карташов ничего не делал. Он вообще ничего нигде не делал. Он пообещал начальству написать пьесу о войне, его оставили в пересылке, но он забыл думать о пьесе. Ему все прощалось по его безобидности, крайней нищете и юродству. (Большей частью Сережа появлялся везде босым.) Отсидел он уже больше 10 лет. -- Что вы можете? -- спросил меня Александров, -- Петь умеете? -- Я конечно пела, но как? Для домашнего обихода, под собственный гитарный аккомпанемент. Я сказала, что я -- актриса драматическая, характерная, комедийная, но петь -- это не мой жанр, хотя попробовать можно. Заметив мой крайне смущенный вид за собственную внешность, Александров понял меня и сказал: "Уйду, уйду! А вы, товарищи, займитесь ею, помогите". Был еще в этой компакте старик, по фамилии Кабачок -- это был очень известный то ли на Украине, то ли в Белоруссии -- собиратель народных песен. Песни эти он потом перекладывал на ноты, оркестровал их и очень удачно вел свой ансамбль народный песен. И вспомнила я тогда песенку белорусскую "Бывайте здоровы" на белорусском языке, все слова вспомнила. Говорю я Кабачку: "Знаете ее? Саккомпанируйте, пожалуйста". И Кабачок заиграл, не помню только на чем... чуть ли не на гуслях, а я запела, а больше -- заговорила под музыку. Когда я закончила, вдруг слышу -- аплодисменты мне дружные со всех стороной все встали, и улыбаются мне, и поздравляют. Кто-то сказал: "Больше ничего не надо, вот так и выпустим ее в ближайшем концерте". Я было запротестовала, но мне дружелюбно ответили: "Так надо. Вы после поймете -- почему. Не бойтесь, мы вас в обиду не дадим". И я ушла в свой барак со смятенной душою. Ближайший концерт не заставил себя долго ждать: в воскресенье, в выходной день. Кто-то позаботился обо мне, и из каптерки (где хранятся так же и вещи умерших зэков, но еще не реализованные) мне принесли длинное шелковое платье какой-то цыганской расцветки, а так же принесли парусиновые красные сапоги 40-41 номера, ибо на мои отекшие ноги ничего не налезало. Уже вечером, уже в репетиционной комнатушке, на меня напялили весь этот наряд (больше всех около меня хлопотала Ирма Геккер) и заставили меня распустить волосы по плечам. Голову мою алой лентой увенчали. И стала я похожа то ли на цыганку-молдаванку, то ли на русскую деву времен крепостного права. Э, ладно! Главное -- там, на подмостках! С большим волнением ожидала я своего выхода: решалась моя судьба! Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне, кивают, -- не робей, мол! Проиграли вступление к песенке и вдруг... я вступила, не попав в тонику. Батюшки! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... даже музыкальный слух деформируется от голода. Что делать? Я быстро взмахиваю руками, тушу оркестр и громко говорю: "Ничего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр -- подтянись! Будьте же внимательнее! Начали..." И я дирижирую оркестром. Снова вступление и снова я не попадаю в тональность. В зале послышался смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям: "Ну, что мне с ними делать? -- показываю на оркестрантов. -- Давайте, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр! Я хлопаю в ладоши -- зал весело смеется и хлопает вместе со мною. Передний ряд -- сплошное начальство -- тоже смеется. У всех впечатление, что так все задумано, все ждут продолжения этой кажущейся шутки. Тогда я решила продолжить игру и обращаюсь прямо к первому ряду: "А я знаю, чему вы смеетесь. На мне красные сапоги и я похожа на гусыню, не правда ли?" -- В зале хохот. Жду, пока стихнет. Потом к оркестру: "Шутки в сторону, давайте, ребята, по серьезному". И снова полилась музыка. Вступила точно. Воодушевленная смехом, радушием зала, я уверенно развернулась и -- пошла прямо на публику: Б-ы-в-а-й-т-е з-д-о-р-о-в-ы, Живи-те бо-га-то... Я втолковывала всем и каждому в отдельности доброжелательные слова песенки, я говорила слова просто, правдиво, безо всякой претензии на актерство, на штампованную эстрадную выразительность. Я как бы обнимала всех в зале от переполнившего меня чувства -- любви к людям, желания им добра и счастья. Песня окончилась. Что тут поднялось! Ух ты!.. крики, хлопки, еще, еще... А я стояла посреди сцены, слегка кивала головой и протянув вперед руки. Дали занавес. Оркестранты поздравляли меняли все спрашивали: -- Это вы нарочно придумали? Это нарочно? Чуть не плача, я отвечала: -- Какой к черту нарочно! Голод тюремный слух расшатал! Разве вы не видели ведь я чуть-чуть не провалилась... Вот с этого первого выступления на эстраде во мне впервые пробудилась настоящая артистка. Как это у Пушкина: На дне Днепра-реки проснулась я русалкою холодной и могучей!. . Я не знаю, что это, как это называется, но я и теперь считаю, что силы, существующие вне нашего сознания -- божественные, что ли, силы для каких-то им одним известным целей -- вдруг невидимо касаются нас своим дыханием, и мы воскресаем для маленьких чудес. Почему во мне, в моем умирающем теле вспыхнул и заискрился этот таинственный огонек, который был мне не под силу, изнурял меня, но звал к жизни. Жить! Жить! Чтобы еще и еще раз протянуть руки через рампу к темной массе людской с невыразимым чувством добра и жалости к ним. После концерта, по здешним правилам, из кухни принесли ведерко супу пшенного, густого -- артистов накормить. Эту обязанность брал на себя зав. клубом (он же завцехом) Лука Яковлевич Околотенко -- здоровенный украинец с крупными чертами лица, на котором сверкал серый один-единственный глаз (другой был навсегда закрыт), но умный и зоркий. Этот Лука раньше был ни много ни мало председателем горсовета города Одессы. Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол -- ешьте, кто желает. Все прочие участники концерта, люди уже поправившиеся от дистрофии, отказались и быстро разошлись по своим местам. Остались только я, Лука Околотенко и суп на столе. Он сел за другим краем стола и вперил в меня строгий, внимательный, серый глаз. А я -- стала кушать суп. В ведерке его было не менее 7-ми литров. Шло время, я ела, Лука смотрел на меня. Наконец, в ведерке осталось супа литра 2, а с меня пот катился градом и я уже ничего уже не видела вокруг себя. Когда же я потянулась еще раз к ведру, чтобы вычерпать остальной суп, Лука Яковлевич ухватился за край и сказал: "Довольно! У тебя скоро суп из глаз потечет". -- Он позвал дневального и распорядился: "Проводи эту даму в барак, она одна не дойдет". Как я могла съесть 5 литров супу -- уму не постижимо! Эта болезнь -- дистрофия, а дистрофик не имеет чувства меры в еде. (Позже, когда я работала в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия -- не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до полнейшего истощения -- когда сгорает не только жировая ткань, но сгорают мышцы, даже сердечные; сгорают слизистые прослойки внутри кишок, и даже головной мозг не имеет резкой границы при переходе серого вещества в белое; кости становятся хрупкими, как стекло, а кожа на лице покрывается словно мхом.) Слава обо мне быстро разнеслась по пересылке. Ничем пока не занятая, я стала заходить в бараки -- посмотреть, познакомиться со старостами бараков. Надо сказать, что старостами бараков назначали людей, просидевших по десять лет и больше, но не освобожденных по случаю войны. И люди эти были опытные, умные (иногда из интеллигенции), очень чуткие к событиям в лагере, тесно связанные друг с другом, с начальством и со всеми выдающимися лагерными "придурками". И я заходила к ним в бараки, и меня всегда сажали в уголок и давали миску с едой. Уж так было заведено -- вытаскивать из когтей дистрофии тех людей, которые были оставлены в пересылке и чем-либо уже отличились. Кстати замечу: еще до меня в Марпересылку прибыл с этапом писатель Кочин (я помню, читала его романы -- "Девки", "Лапти"), и ему также хотели оказать помощь при пересылке. Кочин гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую командировку. Почему он так поступил? И причем здесь гордость? Непонятно. Также куда-то быстро канул кинорежиссер Эггерт ("Медвежья свадьба" -- фильм много нашумевший в свое время). В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один не менее уютный уголок, -- это у фармацевта Крутиковой-Завадье, в ее крохотной аптечке. Была эта аптечка под одной крышей с клубом и наша репетиционная комнатка отгораживалась от лаборатории тоненькой стенкой. Фармацевт и полная хозяйка в аптеке, Крутикова-Завадье была на редкость радушной и доброжелательной женщиной. Лет 45-ти, полная, красивая, настоящая дама прошлых дворянских времен, она умела свой маленький аптечный уголок по вечерам превращать в салон для таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев, литератор Болотский, драматург Карташов и кто-то еще, кого я не запомнила. Они собирались по вечерам и читали там вслух редкую здесь художественную литературу. Очень-очень желая попасть на такой вечер, я упросила Завадье пустить меня туда, к ним. Добрая душа не устояла перед моей просьбой, хотя у них строго-настрого запрещалось пускать на эти вечера неизвестных посторонних людей, ибо вообще всякие сборища в лагере строго преследовались начальством. Меня пустили, но спрятали, за большим баком, где получалась аква-дестиллятум. И попросили не производить шум, не шевелиться, не чихать и громко не вздыхать. Ладно! И я залезла между баком и стеной. В этот вечер читали "Амок" Цвейга. Потом Переверзев читал свою, уже здесь написанную работу о творчестве Пушкина. Я сидела в своем углу и не верила своему счастью! Ну, как же: ведь на свободе я никогда бы не встретила таких людей, а здесь -- вот они, живут в одной плоскости со мною. такие же бесправные и несчастные люди, с которыми я могу встречаться каждый день! Правда, счастье это было счастьем полевой мыши, пришедшей в гости к домашней мыши, где было все, что душе угодно, но только с условием -- не попадаться в капканы, обильно расставленные вокруг. Первое мое знакомство с Сергеем Карташовым произошло так: Я встретила в зоне Любу Говейко (она уже работала врачей) и Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и тихонько пихнула меня туда, сказав: "Иди, там ты увидишь то, что тебе нужно". Я вошла, присмотрелась, но вокруг -- ни души. Только на верхних нарах сидел небольшой человечек, по-турецки скрестив босые ноги. Я вскарабкалась к нему на нары и спросила: "Вы кто?" Он ответил: "Карташов". Я спрашиваю: "Писатель? -- понятно. А пьесу "Наша молодость" вы написали, да?" -- Он кивнул головою. Тогда я процитировала из этой пьесы: Она: -- А мировая революция когда будет? Он: -- (злобно) В среду! Карташов и я рассмеялись. Он спросил меня: "В каком году вы ее видели во МХАТе?" Я сказала: "В 1932 году, один раз..." -- "Сейчас 1942 год. Ну и память же у вас!.." -- Это верно, память у меня была феноменальная, но на далекое прошлое. Мы разговорились. Карташов оказался крупным эрудитом по многим и многим вопросам в искусстве. Память же у него тоже была необъятная! Только потом я встретила Сергея в клубе на репетиции, где он ни в чем не принимал участия. Изредка потом я встречалась с Сергеем -- поболтать о литературе. Мне запомнилась на лице его -- на щеке -- была крупная родинка, а когда он говорил, то сильно грассировал букву "р". Вот по этим двум приметам я узнала Сережу много лет спустя в поселке Маклаково (на Енисее). На скамейке у барака сидел древний старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я остановилась и крикнула: "Сергей Карташов! Ты ли это?" -- Он повернул ко мне лицо, долго смотрел на меня, потом сказал: "Уходите, я вас не знаю". Как я узнала потом, Карташов страдал тяжелой формой паранойи. И еще много лет спустя я слушала эту пьесу по радио, и как раз я снова услышала этот диалог: -- "А мировая революция когда будет?" -- "В среду!" -- Только по окончании диктор сказал: "Пьеса "Наша молодость" написана по мотивам Финна..." -- и все! В это время Сергей Карташов давно уже покоился на маклаковском кладбище. Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания, появившиеся витамины (нам давали -- хвою в жидком виде и дрожжи) снова вывихнули мне сердце, и я снова налилась водою. Но как-то быстро я сумела справиться с этим рецидивом и снова восстановилась настолько, что могла выступать на сцене. Однажды меня все-таки включили в список на этап -- в какую-то далекую командировку, где требовались рабочие на сельхозработы. Этапы формировались всегда в бане, где за столом восседала комиссия из будущих наших хозяев, наших теперешних хозяев и врачей -- тех и наших. Обращение с нами было бесцеремонней, чем с инвентарем: нас раздевали чуть не догола, тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и даже в задний проход и решали -- брать или не брать, причем нередко между теми и нашими начальниками возникал спор и даже перебранка: наши начальники старались сбыть с рук плохой товар, а те -- не брали. Когда очередь дошла до меня, то вольная врачиха с чужого лагпункта крикнула мне: "А ну, спусти чулок и надави пальцем ногу выше щиколотки!" -- Я, конечно, надавила и палец мой погрузился в рыхлую ткань на целых два сустава. -- И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу? -- закричала вольная врачиха с чужого лагпункта -- Да она у нас в пути подохнет! А ну, вон отсюда!" -- крикнула она на меня. Дважды повторять ей не пришлось, ибо у меня откуда только силы взялись!.. я схватила свое отребье и была такова. В барак, под нижние нары забилась и долго-долго сидела там, уткнувшись носом в темноту, едва переводя дыхание. Слава Богу -- пронесло! Этапов боялись все зэки, очень боялись. Да и было чего бояться. Нередко ослабленные люди не выдерживали пешего перехода в 40-50, а то и в 120 километров и умирали на ходу -- падали на дороге, останавливая весь этап, и покидали этот свет и эту жизнь под невообразимый мат конвойщиков и собачий лай. Иногда бывало, что начальник конвоя приказывал пристрелить упавшего, ибо он еще дышал и оставить его на дороге было опасно -- а ну -- сбежит! -- и начальника конвоя будут судить. Казалось, что вся эта осатаневшая система лагерей больше всего опасалась побегов. Видимо, вожди и организаторы этих преступлений -- боялись огласки, ибо очень хорошо ведали, что творили! Людей -- истребляли. Но люди все же самозащищались, так, в Марперпункте были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зэков, занявших ответственные посты -- на кухне, в хлеборезке, в санчасти, в каптерках, в конторе -- бухгалтеры, нарядчики и пр., и вот эти-то люди занимались спасением и восстановлением вновь прибывших с этапами более или менее значительных людей -- врачей, инженеров, артистов, писателей. Так и я была спасена, попав в число нужных людей. Меня сберегла санчасть, где работала Тамара, а она хорошо помнила, что я чуть-чуть не погибла из-за ее неосторожности. Сценическая моя популярность в это время выросла невероятно -- меня стал знать весь Марперпункт -- от последнего работяги до высшего начальства. На сцене я выступала с такой наэлектризованностью, с таким подъемом всех своих душевных сил, что меня стали воспринимать, как какое-то маленькое чудо. При встречах со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых мною песенок или ролей -- то "Морячкой", то "Русалкой", то "Огоньком" называли и всегда приветливо улыбались. А я бродила по зоне, по чужим баракам, как по какому-то нереальному миру и крошечная частичка безумия осела в моих глазах, в походке, в улыбке на долгое время. Мое состояние было похоже на состояние человека, находящегося под влиянием наркотика, и люди это замечали, и жалели меня, и никогда не издевались надо мной, считая чуть-чуть ненормальной. Вот эта самая ненормалинка и спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. А к тому же Марпересылка была местом исключительно ослабленного режима, где начальство глядело на нас, как на транзитных пассажиров и допускало даже совместное нахождение мужчин и женщин в одной зоне. Режиссер Александров затеял постановку Пушкинской драмы "Русалка". Долго наблюдая меня, Александров решил, что это я и есть Наташа-русалка. И он дал мне эту роль. Сам он взял роль Мельника, а роль князя досталась молодому парню Феликсу -- он, кажется, учился в театральной студии. Были у меня, однако, конкуренты на роль Русалки, и по здешним нормам -- довольно способные. Начались репетиции. И начались мои раздоры с Александровым. Я говорила ему, что не надо, не надо исполнять роль Наташи в псевдоклассической манере -- завывать, заламывать руки и метаться по сцене с пафосом, подобным истерическому припадку. Но милый, старый Александров по-другому понимал исполнение сильно драматических ролей и мы, с ним чуть не разошлись. Однако, я знала, что на сцене я потяну свою роль так, как подскажет мне данная минута, как заговорит мое сердце и душа. Я не заботилась во время репетиций ни о чем; только по ночам, лежа на нарах без сна, я четко и ясно видела, что надо делать, как себя вести. Я видела себя-Наташу в мельчайших изгибах, во всех голосовых модуляциях, в каждом шага и жесте. Ох, мне ли было не понять всю глубину Наташиных страданий, когда ее бросил с будущим ребенком ее возлюбленный! У таких трагедий -- нету дна, ударившись о которое можно всплыть на поверхность. Эту душевную боль никогда и ничем не измерить и не охватить. Здесь впору только очнуться на дне реки-Днепра. Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных старых простыней сарафан, который символически раскрасила под речные водоросли. Бусы-ожерелье, весьма искусно были сделаны чьими-то умелыми руками из паечного хлеба... Все было готово! Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и попросила Его -- поднять меня хоть на секунды на высоту своего вдохновения... И тогда я поняла, что никакие оковы, никакие режимы -- не в силах удержать, смять, выхолостить творческий дух человеческий: Как будто именно для меня были написаны эти строки: "На дне реки-Днепра очнулась я русалкою -- холодной и могучей"... Спектакль окончился. Что это было? -- Шум, крики, долгое хлопанье в ладоши, чьи-то поцелуи и крепкие объятья -- в общем -- слава! Я -- счастлива была. Ведь то, что мне не пришлось совершить там, на так называемой воле, мне суждено было сполна получить здесь -- признание себя и любовь к себе. Получить здесь, как насмешку, как иронию судьбы... Фейерверк проблистал, осветил меня на мгновенье и -- ... Пошла я в свой барак -- полутемный, сырой -- на свои доски без матраца (в изголовье -- пара подшитых валенок) -- не спать, а слушать сонные вскрики и стоны своих товарок по несчастью и -- долго-долго вновь переживать все только что пережитое. Я надолго укрепилась в Марпересылке. На работу меня все еще не выгоняли -- из-за сердца. И я стала пристальнее всматриваться в окружающих меня женщин. --------------------------------------------------------------- (64-65 годы, Ленинград) Конец первой части.