Лев Александров. Две жизни --------------------------------------------------------------- © Copyright Email: WWW: Date: 31 May 2006 --------------------------------------------------------------- От автора Жизнь на земле дискретна. Единица живого -- организм. В человеческом обществе первая и последняя составная часть -- человек. Человек, а не семья, не нация, не государство, не класс, не партия. Только человек обладает сознанием, способностью мыслить, чувствовать боль, быть счастливым, раскаиваться. Человек, а не семья, не нация, не государство, не класс, не партия. Только человек, отдельный человек, может хотеть. Короче говоря, только человек обладает душой. И потому только человек может отвечать за свои (и только за свои) поступки. Хорошим или плохим, добрым или жестоким, умным или глупым может быть только человек. В этой книге все выдумано и все правда. Две разных жизни, два разных человека. И оба они -- это я. Даты написания всех стихотворений точны до недели. Главы V и XI -- подлинники. Фамилия автора -- псевдоним. Под своим именем пишу совсем другие книги. Лев Александров Май 1987 "Человек -- это единственное животное, умеющее смеяться и плакать, потому что человек -- это единственное животное, сознающее разницу между тем, что есть и тем, что должно быть." Уильям Хазлитт Глава I. БОРИС 1. Он проснулся в четыре часа утра. В горле стоял комок, не давал дышать. Он знал, что сейчас комок спустится ниже и постепенно перейдет в тупую боль за грудиной. После третьей таблетки нитроглицерина немного отпустило. Теперь дня три будет тянуться хвост, -- одышка, усталость. А когда-нибудь, может быть очень скоро, нитроглицерин не поможет. Что по ту сторону -- неизвестно. Он верил -- что-то есть. Начал верить лет десять назад. Но рассуждать об этом нет никакого смысла. Вера есть вера. Ни доказать, ни опровергнуть нельзя. Смерти он не боялся. Он знал это точно, -- не раз было проверено. Боялся только года два, лет в тринадцать, четырнадцать, когда впервые понял, что когда-нибудь непременно умрет. Уже не уснуть. Можно зажечь лампу и дочитать очередной детектив, кажется Гарднер. А можно просто лежать и вспоминать. Когда-то, если не спалось, думал о будущем, мечтал. Теперь все больше о прошлом. Такая длинная и такая быстрая жизнь. Это неверно, что в молодости время идет медленно, а в старости быстро. Когда он был молодым, время летело стремглав, он сам подгонял его, нетерпеливо заглядывал вперед, некогда было подумать. А теперь все медленнее и медленнее. Он перечел про себя недавно написанные стихи (он часто теперь читал про себя стихи, старые и новые). Идут недели. С каждым годом Все медленней идут они. Уже ослабленным заводом Почти не двигаются дни. Времен масштабы перепутав, Надежд и ужаса полна, Придет последняя минута И не окончится она. Хорошие стихи. Не так часто удается сказать то, что хочешь. Мууди пишет, что в момент умирания перед человеком вновь проходит вся жизнь, начиная с младенчества, со всеми давно забытыми подробностями. А он и так все помнит. Четверть пятого. Часа через три придется встать. За три часа можно снова прожить жизнь. 2. Его зовут Борис, Боря, Боренька, Борюнчик- смехунчик, -- так зовет его мама. Ему пятнадцать лет. Он уже в седьмом классе. Ребята его зовут Великаном, просто у него такая фамилия -- Великанов. Сейчас декабрь 1936 года. В этом году с ним случилось много важных и не очень важных вещей. Из не очень важных -- его приняли в комсомол. Это не так уж важно, потому что в их классе приняли всех, кроме Алешки Парина, у которого отец бывший поп. А важно то, что он окончательно решил, что будет биологом, ученым биологом, а не поэтом. Все в классе думают, что он станет поэтом, только мама всегда говорит, что ему нельзя быть поэтом, потому что он пишет стихи гораздо хуже Пушкина и даже Есенина. Он решил, что будет биологом после того как прочел Поля де Крюи "Охотники за микробами". Конечно, мама права. Поэтом стоит быть только гениальным. А ученым можно быть любым -- важно просто все время работать. У него есть уже маленький микроскоп; мама дала деньги, и он сам купил его в "Учебных пособиях" на Неглинной. Стихи он, конечно, писать будет, но только для себя и для друзей. Второе важное событие -- он поцеловался. И не с кем- нибудь, а с Соней Гурвич, самой красивой девчонкой в классе. За ней все ребята бегают, а он, может быть, даже влюблен. Поцеловал он ее на катке в Парке культуры. У него это было в первый раз, а у нее, наверное, нет, потому что Соня сказала, что он не целуется, а клюет. Но во второй и в третий раз вышло гораздо лучше. Он потом написал об этом стихи, они немного приукрашены, но Соне понравились. Хлопья белые мягкого снега, Электричеством залитый лед, Наслажденье скользящего бега, Неожиданный поворот. Рядом девушки стан и плечи, Мы в летящей толпе одни, Пронесется над Парком вечер, А когда погаснут огни, Замолчат надоевшие трубы, На скамейку тихонько увлечь И, прочтя позволенье, обжечь Поцелуем холодные губы. Плохо только "прочтя позволенье". Где "прочтя"? В глазах, во взгляде? Не получилось. Он все-таки еще плохо отделывает стихи. Случилось еще одно важное событие, но об этом после. Они живут в Москве, в большом сером доме на углу Лихова переулка и Садовой. Они -- это папа, мама, он и его сестра Надя. Наде уже двадцать три. У них отдельная четырехкомнатная квартира. У него своя маленькая комната, в другой, побольше, Надя, потом мамина и папина спальня и еще самая большая комната, где никто не живет. Папа называет эту комнату столовой, а мама гостиной. Еще есть старенькая няня Маруся. Она спит на раскладушке в кухне, а днем сидит в большой комнате и вяжет. Она совсем старая и больная, так что мама, Елизавета Тимофеевна, ей не позволяет даже убирать комнаты. Иногда она помогает маме на кухне. Маму она зовет "барыней". Папа всегда сердится и говорит, что бар давно нет, а мама смеется и уверяет его, что Марусю уже поздно воспитывать. Ни у кого в классе, кроме него, отдельной квартиры нет. Все живут в коммунальных. А у них отдельная. Это потому, что папа ответственный работник. Каждое утро за ним приезжает машина и отвозит на службу в Наркомат. Как называется папин Наркомат Борис не знает, папа дома никогда не говорит о работе. При Борисе, во всяком случае. Папа, Александр Матвеевич, вообще дома говорит мало, только с мамой в их комнате. У них в семье каждый живет своей жизнью. И все очень разные. Борис больше всех любит маму. Во-первых, мама красивая, а во-вторых, умная. Мама самая образованная в семье. Она может говорить по-французски и по-немецки. Очень давно, еще до мировой войны, она училась в Германии, в городе Карлсруэ, и имеет высшее юридическое образование. Мама нигде не работает. Мама говорит, что если женщина может не работать, она должна не работать. Папа не очень образованный. Он нигде не учился, даже гимназию не кончил. Папа с шестнадцати лет был революционером. Всю свою молодость провел на каторге в Сибири, где-то за Верхоянском, там, где полюс холода, а потом жил несколько лет в маленьком городке Вилюйске. У него там была жена, не мама, а другая женщина. Эта женщина умерла, и сразу после революции в семнадцатом году папа приехал в Москву с Надей и здесь встретил маму. Так что Надя не настоящая сестра, а только, как говорит няня Маруся, единокровная. Папа всегда очень занят. Мама даже в театр ходит одна или с кем-нибудь из своих друзей. Чаще всего с Николаем Венедиктовичем (очень странное отчество). Он гораздо старше мамы, совсем старик, наверное, больше пятидесяти. У него седые волосы и седая бородка клинышком. Папа о нем говорит -- беспартийный спец, а няня Маруся -- хороший барин. Он всегда целует маме руку, когда здоровается, и папе, Борис знает, это не нравится. Ходит мама чаще всего в Художественный театр. Она там каждую пьесу смотрела по нескольку раз и очень любит Качалова за его бархатный голос. Николай Венедиктович говорит, что Качалов слишком сладенький и что нет никакого сравнения с молодым Станиславским. А теперь самый великий актер -- Леонидов. А Борис был в МХАТе только один раз, на "Синей птице". Но это для самых маленьких. Николай Венедиктович всегда на день рожденья, в ноябре, дарит Борису десять рублей и говорит: молодому человеку надо иметь в кармане деньги. Мама при этом смеется и говорит: "Зачем вы его балуете?" А папа потом сердится и говорит, что деньги детей развращают. Вообще взрослые в одинаковых ситуациях всегда говорят одни и те же слова. У мамы есть еще друзья, и она иногда к ним ходит в гости. И всегда одна, без папы. Папа говорит, что ему, во-первых, некогда, а, во-вторых, с ними скучно. Папа в гости не ходит. По выходным дням вечером приходят папины друзья. Мама готовит особенный ужин, покупает вкусные вещи в папином распределителе, а водку из бутылок наливает в специальные графинчики. Папа и его друзья пьют только водку, Борису позволяют выпить одну-две рюмки кагора, а мама пьет белое грузинское вино. Борис попробовал -- кислятина. Надя с гостями не сидит. Мама говорит, что у нее своя жизнь. Она кончила экономический техникум, днем работает, а по вечерам уходит. Последние полгода она ходит с высоким очень спортивным парнем -- Мишей. Миша -- комсомольский работник. Борис его не любит, и, кажется, папа тоже. Мама считает, что он не хуже прежних и что это -- Надино дело. Наверное, Надя за него выйдет замуж. Няня Маруся говорит -- давно пора. А папу Борис больше уважает, чем любит. Папа очень смелый и сильный, хотя и невысокий, чуть выше мамы. Один раз, когда они ехали с дачи (у них есть дача в Кратове, вернее, половинка дачи в поселке ответработников) и ждали поезда на платформе, какой-то большой пьяный мужчина начал бить женщину на пригорке перед станцией. Он ее бил по лицу и очень громко ругался матом. На платформе было много народа, но все молчали и даже отворачивались. А у папы вдруг стала дергаться щека, он соскочил с платформы, перебежал через рельсы, схватил этого мужчину за грудь, а другой рукой ударил его по лицу. Мужчина упал и ругался матом лежа, но не вставал. А женщина стала оттаскивать папу. В это время загудел паровоз и показался поезд. Папа быстро снова влез на платформу. Потом всю дорогу у него дергалось лицо и дрожали руки. А мама гладила его по рукаву и говорила: "Ну что ты, Шура, успокойся. Все уже кончилось. Ты, конечно, не мог иначе, но ведь этой бабе заступничество не нужно". Потом папа успокоился и сказал, что таких надо стрелять. А мама ответила, что если таких стрелять, то в России никого не останется. И больше об этом не говорили. А теперь о самом важном. Он перестал верить. Перестал верить в величие Сталина, в правильность "генеральной линии", во все. Впрочем, если подумать, то это неправильно говорить -- перестал верить. Просто раньше он не думал: все было само собой разумеющимся. Конечно, уроки обществоведения всегда скучные, но это потому, что повторяют и повторяют всем известные вещи, говорят одни и те же правильные слова, с которыми все и так согласны. И вдруг все развалилось. И казалось бы -- из-за такой малости, такой ерунды. Великий полет Чкалова, Байдукова и Белякова: Москва -- остров Удд. А в газетах -- Сталин, Сталин, Сталин. Все во имя Сталина, все во славу Сталина. Каждая речь кончается -- да здравствует вождь народов, отец родной! Все -- благодаря Сталину, под его руководством, по его плану. Как будто он, а не Туполев, строил этот самолет, он, а не Чкалов, сидел за штурвалом. Совершенно такие же статьи, письма, рапорты, речи были в газетах и раньше, но Борис читал и не видел, читал и не думал. А теперь увидел. И все развалилось. Если здесь фальшь, значит везде фальшь. Если здесь врут, значит везде врут. Это произошло сразу. Посмотрел утром газеты и вдруг понял -- ложь. Через несколько дней, вечером, когда папа еще не пришел, а Надя уже ушла, путано и сбивчиво сказал обо всем маме. С кем же еще говорить? Больше не с кем. Таких друзей у Бориса нет. Елизавета Тимофеевна молча слушала и потом долго молчала. Встала, походила по комнате. Сказала: -- Все, что ты говоришь, Борюнчик, правда. Только не вся правда. Вся правда гораздо страшнее. Много не только лжи, но и крови. Они убивают и мучают людей. Об этом никому нельзя говорить. Сделать ничего нельзя. Можно только погубить себя и всех нас. И не надо говорить об этом с папой. Ты должен понять: он все видит и знает гораздо больше, чем ты или я. Но до конца не может принять правды. Всю свою жизнь он отдал борьбе за эту власть. Человек, особенно такой человек, как папа, не в силах сказать себе, -- я всю жизнь делал не то, что надо. Елизавета Тимофеевна помолчала, достала из ящика пачку "Тройки", закурила. Она очень редко курила, иногда после ужина с папиными друзьями. И всегда "Тройку" с золотым обрезом. -- Ты уже совсем большой, Борюнчик. Мои друзья, -- и тетя Дуся, и Вайнштейны, и Николай Венедиктович, никогда не говорят об этом со своими детьми. Они считают, пусть дети во все верят, им будет легче жить. Ты почему удивился? Ты думал, что у Николая Венедиктовича никого нет? Он давно женат, у него две дочери примерно твоих лет. Просто мы, как говорили раньше, не знакомы домами. Но сейчас не об этом. Я думаю, что детям нельзя врать. И что мальчик в пятнадцать лет уже взрослый человек, с которым надо говорить, как со взрослым. Ты вдруг увидел ложь в бесконечном славословии Сталина. А раньше ложь не видел. В твоей жизни ложь была всегда. И сегодня она окружает тебя. Я читала твои учебники литературы, истории, обществоведения. В них почти все неправда, или полуправда, изувеченная правда, а она хуже лжи. Ты спросишь меня -- как же жить? А так -- просто жить. В жизни много прекрасного, интересного, ради чего стоит жить. Хорошие книги, друзья, музыка, искусство, любовь. Борис всю жизнь помнил этот разговор, важнее его не было. 3. Как странно и мучительно приятно вспоминать это теперь. Прошла жизнь, а он все тот же. Так четко ощущается связь между тем мальчишкой и сегодняшним неотвратимо стареющим мужчиной с мешками под глазами, редкими седыми волосами, доживающим жизнь почти в одиночестве. А на самом деле ничего не изменилось. Сколько было всего: война, жена и семья, любовь, болезнь, от которой он скоро умрет, а на кровати лежит тот же пятнадцатилетний мальчишка, что и полвека назад. Борис Александрович лежал на спине. Начинало светлеть. Вернее не светлеть, а сереть, по подоконнику стучал мелкий дождь. Уже ноябрь, скоро снег, новый год, придут дочери с мужьями, внуки. Такой ненужный ритуал. Опять разговоры о том, что ему нельзя жить одному, что он должен пригласить кого- нибудь вроде экономки, что можно найти вполне приличную пожилую женщину, которая совсем не будет мешать. Слава богу, трехкомнатная квартира. Пора вставать. Сегодня у него лекция, и хотя он читает уже лет двадцать один и тот же курс, часик-полтора посидеть и подумать нужно. Только бы не схватило во время лекции. Нет хуже -- вызывать жалость. У студентов к жалости всегда примешивается презрение: и что этот старый хрен не уходит на пенсию. Помирать пора, а он лекции читает. Борис Александрович был вторым профессором на кафедре патофизиологии медицинского института и читал курс физиологии человека. Вернее, так назывался курс, но он отходил от программы и много времени тратил на физиологию клетки. Он говорил, что врач должен быть широко образованным естественником. Но, если по правде, то он просто читал то, что ему было интересно. Все-таки настоящего ученого из него так и не вышло. Конечно, как и полагается, за эти десятки лет у него накопилось несколько дюжин печатных работ, даже одна книга о механизмах терморегуляции, были ученики, есть аспиранты. Но он не обманывает себя: он середняк. Не из худших, но все же середняк. На большие вещи таланта не хватило и не повезло. Иногда везет и без особого таланта. И карьеры не сделал. А как легко было сделать! Столько "кампаний" было на его веку, стоило только присоединиться, выступить вовремя, поддержать почин. Вот Сергей это умел. Что-то давно его не было. Видно, совсем затерялся в высоких сферах. Ничего, придет. Отдушина нужна каждому. Борис Александрович завтракал. Геркулес на воде с медом и кофе. Кофе ему нельзя, но от этого удовольствия раз в день он отказаться не мог. За завтраком он смотрел газеты. Именно смотрел, а не читал. Это занимало одну- две минуты. Смотрел просто на всякий случай, -- вдруг что-нибудь напечатают действительно важное. Очень редко, но все же бывало. Перед сном он обязательно слушал последние известия по-английски или по-немецки. Международная политика не то чтобы волновала, но интересовала его. Конечно, если думать и помнить, то все оказывается довольно примитивным. Читал Борис Александрович много. Теперь, когда он не мог вечером работать, а стихи писал редко, он после ужина всегда читал. Перечитывал Чехова, Достоевского. Выписывал "Новый мир", -- даже теперь нет-нет да напечатают настоящее. Проглатывал английские детективы, шпионские триллеры и западную публицистику. Иностранными книгами его регулярно снабжал Сергей, который привозил их из своих частых заграничных командировок: в депутатском зале не проверяют. Лекцию он прочел хорошо. Мембранные потенциалы и доннановское равновесие -- один из любимых его разделов. Студентов было около сотни, и человек пять слушали и, видимо, понимали, а не просто конспектировали. Это не так уж мало. Читал он с подъемом, на адреналине, и после лекции был как выжатый лимон. На заседании кафедры полностью отключился. Заведующий, Алексей Иванович, два раза спрашивал его мнение, он соглашался, и, по-видимому, невпопад: все смущенно молчали и не смотрели на него. Потом пил кефир с печеньем в профессорском буфете. Принял нитроглицерин и часа полтора говорил с двумя своими аспирантами. Шустрые ребята. Кое-что делают, но больше заняты идиотской общественной работой. Без этого на кафедре не останешься. Страшная вещь -- современный прагматизм молодых. Они думают, что умеют жить. Мура это, сами себя обманывают. Нельзя откладывать "на потом" и тратить лучшие годы на несущественные вещи. Когда-то, еще восемнадцатилетним мальчишкой, он написал об этом стихи. Не говори: настанет день, И настоящее начнется, И солнцем счастье улыбнется Сквозь жизни серенькую тень. Ты лишь сегодняшнего автор, Забудь про годы впереди И не надейся, и не жди Ненаступающего завтра. Ты станешь ждать, а все пройдет Тоскливой вереницей буден. Тот, кто сегодня не живет, Тот завтра тоже жить не будет. Иди ж дорогою своей, Пока выдерживают ноги. Ведь жизнь слагается из дней, И даже не из очень многих. Борис Александрович еще раз прочитал вслух стихи дома вечером. Написал он их на первом курсе. Пожалуй, эти строки можно понимать по- всякому. И как призыв к сиюминутному максимальному наслаждению. Но для него они всегда означали нетерпимость траты времени, траты жизни на незатрагивающее душу, на формальное, на несущественное. Вечером радио. Ничего нового: Афганистан, все во всех стреляют в Ливане, идиотская болтовня в совершенно бессмысленной ООН. Бессонница. И снова воспоминания. 4. Ноябрь 1937 года. Уже почти месяц, как арестовали папу. Но задолго до той страшной ночи Борис чувствовал, что дома тревожно. По выходным дням уже не приходили папины друзья. Зато папа приезжал со службы раньше, часами ходил по спальне и столовой и сам открывал дверь, когда звонили. А дней за десять до той ночи папа приехал днем, когда Борис только что вернулся из школы, и еще в передней, дергая щекой, сказал вышедшей навстречу маме: -- Снегирева взяли. Снегирев был самым близким папиным другом, еще по ссылке. Борис уже понимал, что значат эти слова. Вечером папа с мамой пошли к Снегиревым. Мама, кажется, пошла в первый раз, она даже не была знакома с женой Снегирева. Вернулись поздно. Борис ночью слышал, как папа ходил по спальне и повторял одно и то же: -- Он сошел с ума. Ты слышишь, Лиза, эта сволочь сошла с ума. Он всех уничтожит. И мама: -- Успокойся, Шурик, никто ничего не может сделать. Может быть, о тебе забудут. Не забыли. Три часа ночи. Мамин голос: -- А это комната сына, ему шестнадцать лет. Если можно, не будите его. Мужской, хриплый: -- Придется разбудить, гражданка. Главный -- коренастый, небритый, усталый, безразличный. Лет сорок. В штатском. Один -- молодой, в форме, с кубарями. Заспанная дворничиха, тетя Клава. И мама -- в лучшем, "театральном" платье, губы сжаты, глаза сухие. -- Вставай, парень. Тебя как -- Борис? Вставай, Боря. Надень что-нибудь, простудишься. Дрожащими руками, молча натянул штаны, рубашку. -- Твой стол? В шкафу -- твои книги? Отцовы бумаги, книги есть? Поглядим, поглядим. Вдвоем вытаскивали книги, бросали на пол. Вытряхивали ящики. -- А это что? Стишками балуешься? Возьми, Коля, на всякий случай, там посмотрим. А это -- куда дверь? Мама: -- Там другая семья. Звягинцевы, муж и жена. Тетя Клава, конечно, знала, что там Надя с Мишей, но даже не взглянула на Елизавету Тимофеевну. Все вышли в гостиную. У стола сидел папа, смотрел прямо перед собой. В дверях стоял еще один молодой, с кубарями. Няня Маруся -- у стены на краешке стула, бормотала: -- Господи, что это? Господи, что это? На большом столе навалены книги. Борис заметил несколько красных томов стенограмм съездов: тринадцатого, четырнадцатого, пятнадцатого. Он их недавно прочел, потихоньку от папы. Все книги со стола сложили в два рюкзака, туда же бросили тетрадки со стихами. -- Собирайтесь, гражданин Великанов, прощайтесь, пора ехать. Елизавета Тимофеевна принесла из спальни небольшой чемодан. -- Здесь все, что надо, Шура. И к главному: -- Где наводить справки, чтобы узнать, когда эта ошибка будет исправлена? -- У нас, гражданка, ошибок не бывает. Справки на Матросской Тишине. А вещички-то уже заранее приготовили? Ждали, значит? А говорите -- ошибка. Александр Матвеевич встал. Все вышли в переднюю. Одел осеннее пальто, хотя рядом висела шуба. Обнял маму. -- До свидания, Лиза. Я вернусь. Няня Маруся схватила папину руку, поцеловала. -- Бог тебя благослови, барин. Что же это делается, Господи! Папа обнял Бориса: -- Держись, Боря. Ты теперь мужчина, главный. И помни, я ни в чем не виноват. -- Я знаю, папа. Вот и все. Ушли. Мама сразу сказала: -- Надо прибрать. И они до утра убирали спальню, гостиную, комнату Бориса. Потом мама приготовила завтрак, и в восемь сели за стол втроем. Утром мама сказала: -- Ты, Боря, иди в школу, как всегда. Не надо никому ничего говорить. Они сами узнают. Сегодня я буду целый день дома, надо многим позвонить, а завтра поеду в Можайск, к тете Наде. Надежда Матвеевна, единственная папина сестра, жила в Можайске. Она была учительницей русского языка и литературы, а ее муж, Ефим Григорьевич, -- учителем математики. Вечером пришел Николай Венедиктович. Пили чай. Николай Венедиктович написал заявление на имя Ежова о том, что он знает А.М.Великанова много лет, убежден в его честности и преданности Советской власти. И подписался: инженер Н.В.Вдовин, место работы и адрес. И сказал маме: -- Вы, конечно, знаете, Елизавета Тимофеевна, что всегда можете рассчитывать на мою помощь. И материальную, и любую. -- Спасибо, Николай Венедиктович, но ничего не надо. У нас есть, что продавать, да и я всегда сумею устроиться юрисконсультом или экономистом. А заявление ваше вряд ли поможет. Только себе повредите. -- Это -- мое дело. Я не могу не написать. А чудеса бывают. Редко, но бывают. Больше никто из маминых или папиных друзей к ним не пришел. А Николай Венедиктович бывал, как и раньше, каждую неделю. Только теперь всегда приносил что-нибудь к ужину. Дней через десять в школе на большой перемене Бориса отозвал в сторону Сережка Лютиков. -- У тебя отца арестовали, как врага народа. Почему не заявил в комсомольскую организацию? Хоть бы мне сказал, Борька. Я бы, как секретарь, сам сообщил официально. На собрании всегда лучше, когда сами заявляют. В десятых классах уже было несколько таких дел. Ребята правильно себя вели, и все обошлось, не исключили. -- А как -- правильно? -- Сказать, что осуждаешь. Что отказываешься от такого отца. Обязательно спросят, -- а где был раньше? Надо говорить, что он ловко маскировался, но все-таки признать, что был недостаточно бдительным. И все обойдется. -- Я, Сережка, не буду осуждать, не буду отказываться. Пусть исключают. -- И дурак. Давай поговорим, как следует. Походим после школы. Встретимся не у выхода, а на Самотеках, на углу Цветного. Не надо, чтобы вместе видели. Часа два они ходили по бульвару от Самотек до Трубной и обратно. Борис позвонил из автомата домой, чтобы не волновались. С Лютиковым у Бориса сложились странные отношения. Круглый отличник, лучший спортсмен школы, комсомольский лидер, всеми признанный хозяин класса, Сергей наедине с Борисом становился другим человеком, менее самоуверенным, более мягким, позволял себе слегка (не слишком) подсмеиваться над своей комсомольской активностью. Дома у Сергея Борис ни разу не был. Знал только, что жили Лютиковы бедно. Отец -- слесарь и истопник большого дома на Каляевской, где они занимали комнату в громадной коммунальной квартире (Сергей любил полушутя-полусерьезно с утрированной гордостью подчеркивать свое пролетарское происхождение). Мать не работала. Детей в семье было пятеро. Сергей старший. У Великановых Сергей бывал. Брал книги, просто сидел с Борисом в его комнате, разговаривал. Борис иногда читал ему стихи. У Сергея был слух. С его замечаниями и оценками Борис часто соглашался. Маме Сергей не нравился. -- Очень целенаправленный молодой человек. Да и не молодой вовсе. Он сразу взрослым вылупился. Папа встретил Сергея только один раз, когда тот засиделся у Бориса дольше обычного. За чаем задал Сергею пару обычных "взрослых" вопросов. После сказал Борису: -- А этот твой приятель (он ведь приятель тебе) ничего. По крайней мере не хлюпик. Разговор на Цветном бульваре получился тяжелым. Говорил больше Сережка. -- Ты пойми, Борька. Ведь ты по-настоящему и не можешь знать, виноват он или нет. Ты процессы помнишь? Ведь кто бы раньше подумать мог -- такие имена! Сами сознались. Ну, хорошо., хорошо. Пусть Александр Матвеевич не виноват. Но ведь уже все! Кончилось! Органы не ошибаются. Не могут позволить себе ошибаться. И правильно. Такая борьба идет. Надо чистить страну. И если в этой чистке пострадает пара тысяч невинных людей, -- что делать? Надо смотреть шире. Ну, хорошо, хорошо. Ты слюнтяй, чистоплюй, ты не можешь принять несправедливости. Для тебя твоя совесть важнее общего дела. Так ты о себе, о матери подумай. У тебя жизнь впереди. И жить-то тебе здесь. Играть надо по правилам. Не ты их придумал, не тебе с ними бороться. Через полтора года школу кончаем. Ведь ты на биологический, в МГУ хочешь. А кто тебя, исключенного из комсомола, сына врага народа, примет? Что молчишь? -- Не буду я каяться, Сережка. И осуждать не буду. Сергей выругался матерно, неожиданно рассмеялся, хлопнул Бориса по плечу и легко сказал: -- Ну, не будешь, -- и ладно! Я, по правде сказать, и не очень надеялся. Так, на всякий случай, вдруг выйдет. Ты только не обижайся, когда я на собрании тебя с говном мешать буду. Мне иначе нельзя. А сейчас забудем этот разговор. Пойдем ко мне. Бати дома нет, мелюзгу гулять выгоню, а мать мешать не будет. Тебе сейчас самое время выпить немножко. Небось черной головки и не пробовал никогда. У бати спрятана. Налью по маленькой. В огромной комнате Лютиковых, с грязной занавеской, отделявшей большую кровать в углу -- спальню родителей, было ободрано и неуютно. Трое мальчишек, лет от пяти до десяти, то ли дрались, то ли играли на полу. Единственное чистое место в комнате -- Сережкин стол у окна с аккуратно сложенными книгами, покрытый клеенкой. Марья Ивановна, маленькая, худая, услышала, что пришли, вбежала в комнату, руки в мыле, стирала, наверное. Увидев Бориса, остановилась в дверях. Дети на полу замолчали. Все смотрели на Сергея. -- Это, мать, мой товарищ, Борис Великанов (тут Марья Ивановна всплеснула руками, хотела что-то сказать, но не решилась прервать Сергея. Видно было, что имя Бориса ей знакомо). Нам поговорить нужно. Ты возьми ребят, пусть во дворе побегают, или с тобой на кухне. -- Хорошо, Сереженька. Вы, Боря, садитесь. Вот сюда, лучше у окна. Здесь удобней будет. А мы уйдем сейчас, вам не помешаем. -- Ладно, мать. Ты уж очень не кланяйся, он парень простой. Иди, иди, я сам все. Сергей вытащил из-под кровати бутылку. В ней было грамм полтораста водки. Поставил на стол два граненых стакана, соль, краюху черного хлеба, уже почищенную луковицу. Разлил водку в стаканы, отрезал два ломтя хлеба, нарезал лук. Борис спросил: -- А отец не рассердится? -- Не. Я и не пью почти никогда. А если выпил, значит нужно было. Батя у меня понимающий. Чокнемся. За Александра Матвеевича. Пусть ему полегче будет. Ты чего смотришь на меня, Великан? Что комсомольский секретарь за врага народа пьет? Так это только с тобой. А расскажешь -- все равно не поверят. Выпили. Борис удержался, не закашлялся. Сергей продолжал. Видно было, очень уж ему хотелось выговориться. -- Ты ведь не знаешь, я с ними, с органами, иногда на задания хожу. Они нескольких старшеклассников наших, которые покрепче и посознательней, пригласили. И меня. естественно. Сперва, конечно, беседа о долге. о бдительности, стандарт. А ходить интересно. Делать особенно нечего. Пошлют понятых разбудить и привести, -- дворника и из жильцов кого- нибудь. Иногда в обыске помогаю. Но -- интересно. Знаешь, все эти начальники бывшие, партийцы, даже военные. мандражат ужасно. Унижаются, лебезят, объясняют, что ни в чем не виноваты. Только один раз полярник заперся и через дверь стрелял, а потом себя застрелил. И знаешь, не в висок, как в кино показывают, а в рот. Настоящий мужик был. А как Александр Матвеевич? Не трясся? Впрочем, он у тебя вроде сильный был. Ну да, говорю -- был. Потому что все кончено с ним. И нечего себе самому врать. С ним кончено, а тебе жить надо. И матери твоей, барыне, теперь покрутиться придется. Не все книжки читать и в консерваторию ходить. Распределителя-то уже нет, небось? И на хорошую работу не возьмут: муж -- враг народа! Так что ручки, может, испачкает. -- Ты маму не трогай. А то уйду. -- Знаю, знаю, ты мамкин сынок. Ну, не буду. Эх, жаль, выпить больше нечего. Мне сейчас выпить еще надо, раз уж с тобой разговорился. -- Слушай, Сережка, а те, которых вы, ну ты с этими, с органами берете, все враги народа? -- Может враги. А может и нет. Мне какое дело? Я так думаю, просто батька усатый порядок наводит. И правильно. А то разжирели. На машинах ездят. Ветчину из распределителей жрут. Хватит. Другим дорогу дайте. Я тоже хочу на машине. -- Значит потом и тебя, когда разжиреешь? -- Я умнее. Ведь эти не только речи толкают, они и вправду верят. что рай земной строят. А я, Великан, не верю. Я в себя верю. Да и кончится это сажание через год-два. Кого-то и оставить надо. Я, Борька, хочу человеком стать. Мне все это (обвел рукой комнату) обрыдло до печенок. А надеяться мне не на кого. Мать ты сам видел. А отец еще хуже. Мне одна дорога -- вверх по лесенке. И подымусь. -- Слушай, Сережка, хочешь, я тебе одно стихотворение прочту? Несколько дней назад написал. Никому еще не читал. Тебе первому. Под Лермонтова. "Думу" помнишь? -- Читай, что с тобой сделаешь. Борис читал негромко, почти шепотом. Будь проклято, пустое поколенье, С которым я влачиться осужден! Я вижу приговор -- презренье В тумане будущих времен. Одни из нас покорными стадами Безропотно на привязи идут, Богов, судьбою данных, чтут И думают газетными статьями. Другие, как пловцы, в глазах уже темно, Плывут и глубину ногой боятся мерить. Себя стараются уверить В чем разуверились давно. А те, которым надоело Обманывать самих себя, Уже бессильны делать дело, Свой ум на мелочь раздробя. Хотим не думать, легкого забвенья, Красивой карнавальной шелухи. Поверхностно проходят увлеченья -- Козловский, румба и стихи. Кругом услыша шум нечистый, Мы пожимаем с горечью плечом, А вслух трусливо, жалко лжем, Как лгут и лгали журналисты. И правнуки, с презреньем вспоминая Безвременьем опошленных людей, Пойдут вперед дорогой новых дней, Ошибки наши повторяя. Помолчали. -- Ну, Великан, никому этого не читай. И мне больше не читай. Да нет, не сболтну. Я себя крепко держу. Но вдруг выслужиться понадобится. Ручаться не могу. Шучу, шучу. Да и забыл уже. Ты лучше мне еще что- нибудь почитай, из старого. Про Есенина прочти. Там у тебя есть сильные места. Борис не любил эти стихи. Он знал, что получилось надуманно и фальшиво. А ребятам в классе нравилось. Мама говорила: -- Это потому, что Есенин почти запрещен. Но только почти. Так что с одной стороны фрондерство, а с другой -- безопасно. Читать не хотелось. Но прочел. Жил в России один поэт, Синеглазый и златоглавый. Вот уж больше десятка лет Он опутан скандальной славой. Был он молод, изящен, красив, -- Что ж бы надо еще такому? Но он кинулся, все забыв, С головою в кабацкий омут. Оттого, что кругом себя Только свору он видел волчью, Свой талант и себя губя, Он спивался с притонной сволочью. И, стараясь в стихах сорвать Облепившую душу плесень, Он оставил для нас слова Самых нежных и строгих песен, Откровенных и грустных строк, Беспощадных к себе и людям. Оттого и судил ему рок, Что он понятым здесь не будет. Назовешь лишь его у нас, Снова слышишь все те же шутки. От него приходят в экстаз Психопатки и институтки. И другая прогнившая гнусь -- Созревающие коровы, Что смакуют "Кабацкую Русь" С упоением, как Баркова. На недолгом пути своем Много в жизни им перевидано. Люди ищут разное в нем, Ну а мне, мне просто завидно. Потому что, как ни крутись, Как ни черкай долгие ночи, Никогда не получишь стих Так легко и просто отточенным. И когда я читаю, а он, Точно кровью, строчками точится, Я до бешенства разозлен, Мне ругаться от боли хочется. Оттого, что борясь и любя, Окруженный сворою волчьей, Свой талант и себя губя, Он спивался с притонной сволочью. День сегодня такой весенний, Город снегом еще одет. Жил в России один поэт, Назывался Сергей Есенин. x x x Через неделю Бориса Великанова исключили из комсомола. Глава II. СЕРГЕЙ 1. Сергей Иванович Лютиков возвращался домой. В первом классе аэрофлотского самолета, рейс Цюрих-Москва, уже разнесли завтрак (холодная курица, салат, черная икра, кофе). Коньяк армянский "Двин", но московского розлива. Первый класс был почти пуст, -- кроме Сергея Ивановича только пожилая пара, говорившая между собой по-французски. Еще в Цюрихе, едва расположившись на своем месте, мадам обратилась к Лютикову: -- Bonjour, monsieur, parlez vous francais? -- Oui, madam. But I prefer English. И дальше говорили по-английски. Говорила в основном мадам. -- Мы уже на пенсии и, как видите, путешествуем. Самое интересное -- смотреть мир, не правда ли? Были уже везде, даже в Новой Зеландии. А теперь взяли тур: Москва, Ленинград, Киев. А вы -- русский? Посоветуйте, что стоит посмотреть, куда пойти. У нас, конечно, будет гид, мы заплатили, но всегда лучше знать заранее самим, не правда ли? Сергей Иванович дал несколько стандартных советов, мадам записала их в блокнотик, "предназначенный специально для русского тура". Разговаривать с ними Сергею Ивановичу не хотелось. Слишком они были типичны. И разговор скоро прекратился. Неплохая получилась поездка. На заседании Комитета ЮНЕСКО по археологии и истории развивающихся стран, советским членом которого он состоял, ничего интересного, естественно, не произошло. Обычная малозначащая болтовня, распределение стипендии и стажерских пособий, финансовая помощь некоторым проектам (чего жалеть, деньги американские). Конечно, вежливые дипломатические дискуссии о предпочтительности тех или иных экспедиций. Самое главное -- приняли решение о следующем заседании через полгода в Джакарте. Сергей еще не был в Индонезии. Американец, как оказалось, тоже. Это и решило вопрос. Странно все-таки, что американцы до сих пор не ушли из ЮНЕСКО. С ними считаются только в тех случаях, когда речь идет о финансировании. Настоящие хозяева -- недоразвитые страны. Их много и они большей частью нищие. Гипертрофированный комплекс неполноценности (интересно, может ли быть комплекс неполноценности не у отдельного человека, а у целой нации?) ведет к зависти, ненависти, чрезмерной щепетильности в формальных вопросах представительства. Рост антиамериканизма в мире -- естественная реакция нищего на благотворительность. Нас тоже не любят, но по другой причине. Мы ничего не дарим, кроме оружия (подачки компартиям -- не в счет). Нас боятся. Боятся и поэтому ненавидят. А американцам завидуют и поэтому ненавидят. Впрочем, это относится к недоразвитым. В развитых все сложнее. Свободного времени в Цюрихе было достаточно. В ЮНЕСКО не перегружаются. Удалось съездить на Женевское озеро, посмотреть несколько новых фильмов, походить по магазинам. Вале и детям почти ничего не купил, все у них и так есть. Борису несколько новых книг, собственно не очень новых, но Борис еще не читал. "Ленин в Цюрихе", "День шакала", последние "Ньюс Уик", "Тайм", "Шпигель". К Борису -- дней через пять. Сперва вся эта мура с отчетом, неотложные дела в ЦК, в институте. А потом к Борису. Уже давно не был. Месяца четыре. Надо снять напряжение, отрелаксировать, поболтать, поспорить, не следя за каждым словом, Побыть целый вечер самим собой. В Шереметьево уже ждал Володя с "Чайкой". "Чайку" к Сергею Ивановичу прикрепили недавно, после перевода в главные референты цековского отдела. Тогда же дали квартиру в "Ондатровом заповеднике", в Кунцеве. Хорошая квартира, ничего не скажешь. Валя довольна. Пять комнат, зимний сад, бесплатная горничная. В машине отдал Володе подарки: джинсы для дочери, фигурную бутылку Смирновской самому. Специально не положил в чемодан, вез в ручной сумке. Привозить подарки, сувениры Володе, горничной Люсе, двум секретаршам (в ЦК и в институте) Сергей Иванович не забывал. Ехали молча. Володя начал было рассказывать последние институтские сплетни, но тут же понял, что шеф не в настроении. Сергей Иванович не позволил Володе взять чемоданы, сам донесет, не ослаб еще. Велел быть после обеда, съездить на пару часов в институт. Валя встретила хорошо. Видно -- была рада. Сергей Иванович гордился женой. Разменяла полвека, а больше тридцати пяти не дашь. Стройная, подтянутая, следит за собой, понимает, что одежда, лицо, фигура -- не пустяки. Валентина Григорьевна была теннисисткой, мастером спорта. Кончила Инфизкульт, особенно высоко в табеле о рангах никогда не поднималась, однако один год была шестой ракеткой страны. Теперь тренер на полставке в детской спортивной школе. Работает для поддержания формы и заполнения времени, остающегося после главного: обязанностей жены и хозяйки дома выдающегося ученого и общественного деятеля. За обедом говорили мало. Сергей Иванович в двух словах о поездке, Валентина Григорьевна немного о московских новостях, т.е. о событиях внутри их круга, о детях. После поездки, как всегда, вечером придут оба сына с женами, тогда и поговорят. В Институте истории и археологии Академии наук директора ждали с нетерпением. Сергей Иванович прошел через предбанник, кое с кем из ожидающих старших сотрудников и заведующих отделами поздоровался за руку. Вслед за ним в кабинет сразу вошла Анна Николаевна, уже десять лет бывшая его секретаршей, а первые три года эпизодической любовницей. -- Здравствуй, Анечка! Сергей Иванович на мгновение обнял Анну Николаевну, потом поцеловал ручку и вытащил из кармана футляр. -- Это тебе. Самозаводящиеся. Сказали, что модные. Что же и привозить из Швейцарии, если не часы. -- Спасибо. Симпатичные. В институте все в порядке. Обязательное на ближайшее время я записала в ежедневнике. Завтра из обязательного только заседание Президиума АН. Сегодня надо принять Морозову, у нее трудности с оппонентами, будет просить вас надавить. Лучше сделать, баба беспардонная и не отвяжется. Остальное все текучка. За пару часов управитесь. Сергей Иванович погрузился в начальственную деятельность. Он любил чувствовать власть, ему приятно было помогать людям, от него зависящим. Три часа прошли незаметно. Телефонные звонки, подписывание приказов, отношений, отзывов. Доклады заместителей. Когда он приехал домой, все уже были в сборе. Каждый раз при встрече с сыновьями Сергея Ивановича поражало: какие они разные и как похожи на него. Старший, Илья, высокий, спортивный, лицо, как с рекламы "Мальборо", да и одет не хуже. Блестяще кончил МИМО (при поступлении Сергею Ивановичу пришлось использовать все свои возможности: попасть в МИМО труднее, чем в членкоры), теперь, в 29, прекрасное место во Внешторге, часто ездит. Вовремя, -- не слишком рано и не слишком поздно, женился. Клара из хорошей семьи, кончила Ин.яз. (немецкий), переводчик и гид в Институте. Правильный парень, правильная жизнь. Младшего, Андрея, правильным не назовешь. Хотя внешностью бог тоже не обидел. После восьмого класса пошел в радиотехникум. Отслужил два года в армии. Теперь монтажник на радиозаводе. После армии в двадцать лет женился на медсестре из районной поликлиники. Сергей Иванович не вмешивался: его жизнь, ему жить. А Валя в свое время очень расстраивалась: отец академик, директор института, а сын черт знает что, перед людьми стыдно. Андрей с матерью не спорил, только смеялся: -- Развитие по спирали. Дед был пролетарий, хотя и деклассированный. Теперь внук тоже пошел в гегемоны, чтобы род Лютиковых не увяз окончательно в буржуазной трясине. Сергей Иванович раньше думал -- перебесится, образуется. Какой он рабочий класс? Типичный интеллигент. Читает до одурения. и не только русскую. Недаром обоих ребят в детстве учили английскому и французскому. Такие разные люди, такие разные жизни. А не чужие. Сергей Иванович знал: сыновья ближе друг к другу, чем к нему. Часто встречаются. На людях и при родителях друг над другом, над "классовым высокомерием" одного и значительностью деятельности другого, -- подсмеиваются. Но друг другу нужны. Вместе отдыхают. Илья -- от паучьего мира партийной бюрократии, Андрей от примитивного и в конечном счете чуждого ему мира "класса- гегемона". Вечер прошел весело. Много пили, много ели, много смеялись. О Швейцарии Сергей Иванович почти не рассказывал. Не в первый раз приезжал оттуда. С интересом слушал Илью, без комментариев пересказывающего последние сплетни сверху, хохотал над новыми остротами о Брежневе, последними историями из цикла Василий Иванович и Петька, только что появившимися анекдотами о чукче. Андрей рассказывал их артистически. Разошлись поздно. Ночью Сергей Иванович и Валя любили друг друга сильно и нежно. Через несколько дней Сергей Иванович позвонил Борису. -- Привет, Великан! Это я. Завтра приду. Никого вечером не ждешь? -- Приходи. Не бойся, никого не будет, не скомпрометирую. Как он стал задыхаться! Непонятно, как еще читает лекции. За последние годы угасание пошло с ускорением. Конечно, жизнь была тяжелая. А ему, Сергею, разве было легче? И тут же остановил себя: не лицемерь, милый, сам знаешь, тебе было легче. 2. В сентябре тридцать девятого года Сергей Лютиков был принят на Истфак. Естественно, без экзаменов, с аттестатом отличника. В классе такой аттестат получили трое: Сергей, Соня Гурвич и, как ни удивительно, Борис Великанов. Комсомольский комитет возражал: давать аттестат отличника исключенному из комсомола сыну врага народа политически недопустимо. Однако их классная дама, литераторша, настояла на своем, и Борису аттестат дали. Ему это не помогло. От Сони Сергей узнал (сам он после окончания школы Бориса не видел), что за день до начала вступительных экзаменов в МГУ Борису объявили: для него не хватило квоты, предусмотренной для отличников. Борис пошел к ректору и добился разрешения сходу сдавать на Биофак со всеми. Разрешили, зная, конечно, что без подготовки не пройдет по конкурсу: пять человек на место. А Борис сдал на все пятерки и прошел первым. Все-таки молодец, Великан! Интеллигент, конечно, хлюпик, но что-то настоящее в нем есть. Соня пошла на медицинский. Это у нее семейное. Последний год в школе Сергей увлекся Соней не на шутку. Отшить Бориса было не трудно: он со своими стихами Соне порядком надоел. В большом доме на Петровском бульваре, где Соня жила с родителями, в маленькой сониной комнатке она много ему позволяла. И, наверное, позволила бы все, но Сергей каждый раз останавливался, хотя и трудно было. Нельзя себя связывать. Ему надо быть свободным. На первом курсе встречи с Соней стали реже. Дел было невпроворот. Прежде всего -- учиться. Уже после первой сессии Сергей получил Сталинскую стипендию. В комсомольский комитет факультета он вошел к концу первого курса. В самом конце весенней сессии Сергея отозвал в сторону Пашка Рыжиков с четвертого курса, секретарь комитета ВЛКСМ Истфака. -- С тобой, Лютиков, хотят поговорить. Позвони по этому телефону Николаю Васильевичу Дремину. Он сказал -- ты его знаешь. Конечно, Сергей знал Николая Васильевича. В восьмом-девятом классах он с другими проверенными ребятами ходил с ним на операции. Сергею Дремин нравился. Небольшого роста, сильный и решительный, с ребятами, несмотря на свои сорок с лишним, всегда говорил, как с равными. Через несколько дней в своем небольшом кабинете на Арбате, в учреждении, по вывеске не имеющим никакого отношения к Лубянке. Николай Васильевич тепло встретил Сергея. -- Привет, Серега! Вижу, вижу, вырос, совсем мужиком стал. Ну-ка, давай поздороваемся, погляжу, как у тебя с силенкой. Ничего, подходяще. Против меня слаб еще, конечно, но фасон держишь, пардону не просишь. Сели. С лица Николая Васильевича не сходила улыбка. -- Как дела? Отец, мать, мелюзга? Про университет не спрашиваю. Все знаю. О тебе хорошо говорят. -- Дома все в порядке, Николай Васильевич. Отец здоров, пить стал побольше, а так ничего. Мать крутится, ведь нас у нее пятеро. Ну я забот не требую, полстипендии отдаю. Нюрка в текстильном техникуме, скоро зарабатывать будет. А пацаны ведь мал мала меньше. Но я, Николай Васильевич, дома мало бываю. Дел по горло. И учеба, и комсомол. Дремин посерьезнел, улыбку с лица стер, начал говорить тихо, внушительно. -- Ладно, Сергей. Времени у меня не так много. Давай о деле. Парень ты грамотный и сознательный, так что рассусоливать не буду. Время какое сейчас, сам понимаешь. В Европе уже настоящая война идет. Хоть мы у себя пару лет назад много всякой сволочи, врагов народа, шпионов изолировали и ликвидировали, -- да ты знаешь, сам помогал, хоть и мальчишка был, мы помним, -- но в нынешней обстановке ухо надо держать востро. Чуть расслабимся, гады всякие опять полезут. Ты, конечно, студент, комсомолец, активный общественник. Но для тебя сейчас этого мало. Лучшие из лучших должны быть с нами, с органами, со сталинскими органами. Да ты чего испугался? Думаешь, небось, что я тебе велю из МГУ к нам совсем перейти? Нет, этого не надо. Ты живи, как живешь. Занимайся своей историей, может еще большим ученым станешь. И в комсомоле, конечно, старайся. Я же понимаю, что все это для тебя важно. А одновременно будешь нашим сотрудником. Секретным. Никто этого и знать не будет, кроме нас с тобой. Нам всюду нужны свои люди. Дел у тебя на первых порах особых не будет. Настроение народа нам надо чувствовать, особенно молодежи, особенно студенческой. Вот ты и будешь время от времени мне рассказывать. Разговоры, какие услышишь, мнения. Да ты не думай, ты не доносить будешь. Ты картину нам рисовать будешь, нам картина нужна. Конечно, если услышишь что-нибудь антисоветское, преступное, тогда твой долг, как сознательного гражданина, сообщить сразу. Но это был бы твой долг и если бы нашего разговора и не было. Ты подумай, Сергей. То, что я тебе предлагаю, большая честь. Не ко всякому обращаемся. Ну и, само собой, кое в чем мы и помочь можем. Мало ли что в жизни случается. Ты не задумывался, почему тебя зимой не забрали, когда Тимошенковский набор был? Даже в военкомат не вызывали. Ведь с первого курса всех ребят, кроме, конечно, не соответствующих по здоровью и по анкете, взяли. А тебя, по всем статьям подходящего, не тронули. Мы не велели. Ты нам нужен. Замерзать в снегу под Выборгом дело не хитрое. Ты способен на большее. Так что думай, Серега. Ты не спеши, дело важное. -- А что мне думать, Николай Васильевич? Я с тех самых пор, как с вами ходил, себя вашим сотрудником считаю. -- Ну, лады, лады. Я в тебе не сомневался. Теперь оформить надо. Вот бумагу подпиши. Это, так сказать, обязательство секретного сотрудника, сексота по-нашему. Да что же ты сразу подписываешь? Ты прочти, внимательно прочти. Здесь, конечно, то, что я тебе уже рассказывал, но не простыми, а официальными словами. Подписал? Поздравляю тебя, Сергей! Ты теперь наш сотрудник, чекист, секретный, конечно, но -- чекист! Теперь я с тобой уже по-другому говорить буду. Теперь у меня от тебя секретов нет. Нас что сейчас больше всего интересует. Как люди относятся к договору, к нашим новым отношениям с Германией. Ведь всю жизнь учили: фашизм, злейший враг, последний, худший этап капитализма, а теперь вроде дружба. Ты-то сам как об этом думаешь? -- Я думаю, Николай Васильевич, что, конечно, они фашисты, агрессоры, но в нынешней ситуации у нас другого выхода не было. Во всем виноваты Франция и Англия. Хотели нас с немцами стравить, а сами чистенькими остаться. Своим гениальным ходом товарищ Сталин эти планы разрушил. А мы, тем временем, еще усилимся, Красная Армия и так самая сильная в мире, станет еще сильней. И никакие фашисты ей не будут страшны. -- В общих чертах ты, Сергей правильно рассуждаешь, но до конца ты этого дела все-таки не понял. Не сумел почувствовать генеральную линию партии в сложившейся ситуации. Чекист должен нутром чувствовать генеральную линию и ей следовать. По-твоему выходит, что мы договор с Гитлером подписали вроде бы понарошку, вот еще подготовимся, а воевать все равно будем с ними. Партия и товарищ Сталин, Сергей, в бирюльки не играют. Эта линия наша -- твердая и надолго. Ты сам подумай. Кто войну начал? Франция и Англия. Из-за Польши будто. Тоже мне страна! Знаешь, как раньше пели? Курица не птица, Польша не заграница! Войну объявили, а не воевали. Потому что прогнили совсем. Норвегию немцы, как корова языком, слизнули, а те и не шелохнулись. Демократии, мать их...! И правильно немцы их теперь во Франции бьют, как хотят. Скоро Париж возьмут. И Англии не устоять. Англичане всегда были горазды чужими руками жар загребать. А мы половину Польши освободили. Пол Польши уже советские. И вся Прибалтика. Ты что думаешь, это просто так получилось? Думать надо, когда газеты читаешь. Все договорено было: пол Польши нам, пол Польши вам, Латвия, Эстония и Литва -- нам. И не то еще, небось, договорено. Буржуазные эти демократии, конечно, прогнили, а чуть ли не весь мир у них под владычеством. Угнетенные колониальные народы кто будет освобождать? Тут и нам и немцам хватит. И еще -- о немцах. Они, между прочим, не фашисты. Фашисты -- это итальянцы. А немцы как себя называют? Национал-социалисты! Хоть и "национал", а все-таки социалисты. Гитлер из разоренной после войны Германии, после навязанного немцам Версальского мира в несколько лет такую силищу организовал. Это разве можно сделать без поддержки народа, рабочего класса? Дай срок, мы с ними еще плечом к плечу шагать будем. "Национал" из них выбьем, из социалистов коммунистов сделаем. Евреев, говорят, они преследуют. Но, во-первых, не так уж и преследуют. Это англо-французская, а еще больше американская пропаганда раздувают. Ведь в Америке евреи -- сила. Рузвельт у них в кармане. Главные поджигатели войны. А, во-вторых, я тебе скажу, Сергей, это к советским евреям не относится, у нас все -- советские люди, но вообще- то я жидов не люблю. Тут Николай Васильевич искоса на Сергея посмотрел: как примет? Сергей и глазом не моргнул. -- Хитрые они очень, до денег жадные, трусливые и друг за дружку держатся. Может, у немцев они уже в печенках сидели. Ну да ладно. Это их, немцев, дело, чего нам голову ломать. Помолчали. -- Все, Сергей. Вот тебе телефончик, я на бумажке написал. Ты его к себе в книжку не переписывай. Ведь у тебя телефонная книжка есть? В которой ты телефоны новых девочек фиксируешь? Сонечкин-то телефон и без книжки, небось, помнишь? А ты как думал? Органы все знают. На то мы и органы. Так ты мой телефон, как Сонечкин, выучи. Когда выучишь, бумажку выброси, а лучше сожги. Звони мне по этому телефону по утрам, часов в десять-одиннадцать. Примерно раз в две-три недели. Если не застанешь, скажи, что, мол, Сережа спрашивает, тебе объяснят, когда позвонить. Вопросы есть? -- Николай Васильевич, а Рыжиков тоже ваш? С ним говорить можно? У Дремина даже голос стал другим, жестким, злым. -- Это, Лютиков, тебя не касается. В нашем деле главное -- не лезть, куда не просят. А то нос прищемят. Говорить об этих вещах ты ни с кем, кроме меня, права не имеешь. Иди, Лютиков, а то еще что- нибудь сморозишь. На Моховую Сергей возвращался пешком, по Арбату, через Воздвиженку, мимо Ленинской библиотеки. Он снова и снова мысленно повторял весь разговор. Вроде вел себя правильно. И последний вопрос был правильным. Немножко дурака из себя строить всегда полезно... Отказываться, конечно, было нельзя. В лучшем случае это значило зачеркнуть все, чего он уже добился, и напрочь изговнять будущее Но и очень уж крепко связываться с органами опасно. Ведь при любых поворотах завтра прежде всего начинают сажать тех, кто сажал вчера. А повороты вроде ожидаются. Как это он про жидов ввернул! Хорошо, что с Соней был осторожен, а мог ведь и завязнуть. Видно, с Гитлером батька усатый не на шутку дружбу заводит. Конечно, уже до риббентроповского пакта можно было предвидеть: что-то ожидается. Еще в начале мая тридцать девятого посадили наркоминделом Молотова вместо Литвинова. А Литвинов -- еврей. Как это он не усек тогда? Что-то сообщать Дремину придется. И врать нельзя: не один он на факультете и, наверное, даже на курсе. О настроениях -- это не очень опасно. Хуже конкретные вещи. Ведь есть ребята -- совсем не соображают. Трепятся, что в голову придет. Благо, уже полтора года почти не сажают. И процессов давно не было. На верхотуре Комаудитории на лекциях по марксизму иногда такие комментарии услышишь, самому страшно. Если теперь услышу, придется сообщать, а то другой настучит, а меня спросят: почему не доложил? Но лучше до этого не доводить, лучше не слышать. Ведь если действительно крутой поворот к Гитлеру хоть недолго будет, начнут сажать хуже, чем в тридцать седьмом. Верующих идиотов еще до хрена осталось. А потом обязательно зигзаг, и снова сажать, но уже других. Так что лучше, Серега, ты потихоньку. Надо бы Великана повидать. Сказать, чтобы поосторожнее. К Борису Сергей попал только в конце августа, перед началом занятий. Все лето на грузовых пристанях Москвы-реки вкалывал, баржи разгружал. Подобрались хорошие ребята. За два месяца Сергей получил почти шесть тысяч -- на полгода свою сталинскую стипендию удвоил. Деньги были нужны. Отец попивать начал всерьез. Половину заработанного Сергей отдал маме. На Марью Ивановну смотреть страшно: еще больше высохла, почернела. Сергей дома почти не бывал. Ночевал у ребят на Стромынке. Восемь человек в комнате. Комендантша, горластая баба лет тридцати, пускала Сергея в общежитие без звука. В первый же вечер он с бутылкой портвейна, четвертинкой и кульком конфет зашел в ее комнатку на первом этаже просить разрешение переночевать у однокурсников и остался у нее до утра. В доме полно мужиков -- а спать не с кем. Интеллигенция. Одно слово -- прослойка. Теперь Сергей раз, а то и два в неделю спускался к ней, отрабатывал общежитие. Ребята смеялись и завидовали. Часа в четыре, после заседания комитета ВЛКСМ Истфака, Сергей позвонил Великановым. Трубку взял сам Борис. -- Привет, Великан. Лютиков говорит. Узнал? -- Привет. -- Повидаться бы надо. Давно не встречались. Я зайду вечером? -- Заходи. Под кнопкой звонка у дверей квартиры висела табличка: Великановым 1 звонок, Матусевичам -- 2. -- Что, уплотнили? -- Нет. Надя оформила отдельный лицевой счет и обменялась. Здорово, Сережка, проходи. Елизавета Тимофеевна сидела в большой комнате в углу у столика и читала. Увидев Сергея, встала, сняла пенсне на цепочке. -- Здравствуй, Сережа. Рада, что пришел. Вам, наверное, с Борей поговорить нужно. Так вы в его комнату идите. Я потом ужинать позову. Нет, не изменилась барыня. Вот уже, как простые советские люди, в коммуналке живут, а все такая же. У Бориса в комнате тоже перемен не заметно. Только книг прибавилось. Разговор не клеился. Сергей рассказывал об учебе, с шуточками -- о своей комсомольской деятельности. Было натянуто и фальшиво. Похвастался летним заработком. Оказалось, что Борис давно зарабатывает, дает уроки немецкого детям ответственных работников по пятерке в час. Сергей спросил о стихах. -- Давно не пишу. Бросил. Ерунда все это. Делом надо заниматься. -- Каким делом? -- Сейчас учиться. Потом работать. Борис не раскрывался. Говорил мало, сухо. О главном, ради чего пришел, Сергей так и не смог сказать. Стали чужими. Ужинали в большой комнате. Винегрет, селедка. Но накрыто, как раньше. Тарелочки для хлеба, салфетки. -- Вы уже взрослые мужчины. Налить немножко, по случаю встречи? Водку поставила в графинчике, себе тоже налила. -- За ваши жизни, ребята. Дай бог, полегче будет. -- Вряд ли, Елизавета Тимофеевна. А где няня Маруся? -- Скончалась наша няня, царствие ей небесное, уже полгода, как скончалась. Борис за столом молчал. -- Вы простите меня, Елизавета Тимофеевна, известно что- нибудь об Александре Матвеевиче? -- А я была у него в прошлом месяце. -- Как -- были? -- Так -- была. Взяла и поехала. Люди везде есть. Три часа с ним говорила. Ну, барыня! Глава III. ХОЖДЕНИЕ ЕЛИЗАВЕТЫ ТИМОФЕЕВНЫ ВЕЛИКАНОВОЙ В СИБИРЬ. Это случилось в марте сорокового года. Елизавету Тимофеевну разбудило осторожное дребезжание звонка. Посмотрела на часы -- пять утра. В халате вышла в коридор. В квартире тишина. Бориса в этот час только пушка разбудит. За дверью Матусевичей тоже ни звука. В прихожей тихо спросила: -- Кто там? Еле слышный мужской голос. -- Откройте, Елизавета Тимофеевна, я от Александра Матвеевича. Чтобы не упасть, прислонилась к стене. Руки дрожали. С трудом сняла цепочку, открыла. Мальчик лет двадцати, небольшого роста, в брезентовом плаще, в кепке и сапогах. В руке небольшой чемодан, за спиной рюкзак. -- Простите, что так рано. Поезд пришел в начале пятого, пешком шел с Ярославского. Я проездом в отпуск, в Вологду. Днем уеду. Меня Володей зовут. Александр Матвеевич просил к вам зайти. -- Господи, что же вы стоите? Снимите плащ. Все можно в прихожей оставить. Вот сюда, Володя, в гостиную. Что же я, вы с дороги. Вам помыться надо. Здесь туалет, а здесь ванная. Я вам чистое полотенце принесу. Только тише, Володя, соседей не разбудите. Но сперва скажите где он, как он. -- Александр Матвеевич осужден на десять лет. -- Я знаю, мне на Матросской Тишине сказали. -- Он сейчас в лагере, на лесозаготовках, в поселке Дунино, это километров полтораста севернее Томска. Я там служу. В охране. Мобилизовали и зачислили в войска НКВД. Только вы меня не бойтесь. Я Александра Матвеевича очень уважаю. Это такой человек! Его все уважают, даже урки. Вы Борю разбудите. Александр Матвеевич велел Борю обязательно повидать. Через час сидели втроем в гостиной. Пили чай с джемом. Володя не замолкал. -- Я сам не застал, мне рассказывали, сперва Александр Матвеевич на лесоповале работал. Тяжело, конечно. Не молоденький. И голодно. Пайка четыреста граммов и баланда два раза в сутки. Много не наработаешь. Александр Матвеевич не жаловался, вкалывал, как мог. Однако прошлой весной свалился. Исхудал очень, кашлял. Положили в санчасть. Фельдшер у нас хороший. Тоже из зэков, говорят, в Ленинграде большим врачом был. Он, собственно, и не фельдшер, а в помощь настоящему фельдшеру к санчасти прикреплен. Выходил он Александра Матвеевича и сам с начальством поговорил. И теперь Александр Матвеевич вроде бухгалтера, в канцелярии лагпункта на счетах костяшками щелкает. Начальство довольно. Человек грамотный и от бригадиров ничего не принимает. Ну, значит, например, пайку лишнюю, чтобы в ведомости куб-другой приписал. И кормят отдельно после бригад, со старостами бараков, с другими из канцелярии, у нас их всех, Елизавета Тимофеевна, простите за выражение, придурками называют. Так что теперь ему посытнее немножко. -- Расскажите, Володя, как до этого Дунина доехать. -- И не думайте, Елизавета Тимофеевна, никто вас за проволоку не пустит. Да и права не имеете про лагпункт знать. А что вы ответите, если спросят, откуда у вас адрес? Про меня начальство узнает, мне не жить. -- Никто, Володя, про вас не узнает. Я найду, что сказать. И что не пустят, не верю. Если разрешение заранее спрашивать, конечно откажут. А если приехать за тысячи верст и свидания, как милостыню, просить, разрешат. Если уж очень боитесь, Володя, не рассказывайте. Я теперь и сама найду. Конечно, в конце концов Володя подробно объяснил, как доехать до Дунина, у кого можно переночевать в поселке. Елизавета Тимофеевна собралась быстро. Борис съездил к тете: в Можайске можно достать сало. В первых числах апреля Борис проводил Елизавету Тимофеевну на Ярославский вокзал. Поезд, не скорый и даже не почтовый, отходил вечером. Елизавета Тимофеевна и раньше ездила на поездах дальнего следования. Каждый год, осенью, они с Александром Матвеевичем отдыхали в санаториях для ответственных работников в Сочи или в Ялте. Двухместное купе в "международном", с туалетным отделением за боковой дверью, вежливые проводники, ресторан в соседнем вагоне, -- поездки были приятны и не утомительны. Теперь все по-другому. Плацкартная верхняя полка в переполненном общем вагоне, круглосуточно непрекращающаяся очередь в замызганный вонючий туалет. На коротких остановках весь поезд наперегонки бежит с чайниками и кружками к крану за кипятком. Соседи попались неплохие. На самой верхней полке, предназначенной для вещей, ехал молодой веселый парень, Вася, по разговору немного приблатненный. Уже на следующее утро он взял Елизавету Тимофеевну под свое покровительство. -- Вы, мамаша, ни о чем не думайте (со всеми остальными Вася был на ты). Я же вижу, вы человек образованный, может из бывших, это дело не мое, к такому времяпрепровождению не приспособленные. Я вам кипяток принесу и куплю, что надо. Вася возвращался в Красноярск после недолгого, но оставившего глубокое впечатление, пребывания в Москве. -- Я с деньгами приехал. Да нет, вы не думайте, я не урка, не грабил, не украл. Можно сказать, собственными руками и мозгами заработал. Я по Енисею на паршивом пароходишке ходил. И матросом и кочегаром, все могу, наука не хитрая. Из Красноярска вниз продукты, оборудование. За тем местом, где Ангара вливается, лагпунктов много, зэков и вольнонаемных кормить-то надо. А в деревнях по Енисею местные живут. По-русски говорят плохо, не знаю, как их называть, лопари, а может самоеды. Охотой занимаются, особенно на севере, за Игаркой. Им от нас ничего, кроме водки, не надо. А за водку все отдадут. Чуть станем у поселка -- пристани нет -- метрах в десяти от берега, на якорь, сразу вокруг корабля лодки. Рыба красная, шкурки меховые связками. И все за водку. Цена известная: бутылка -- соболь, три бутылки -- чернобурка. А мы в Красноярске ящиками брали. Шкурки в городе тоже за настоящую цену не продашь, барыги много не дадут, но ведь нам, почитай, даром достались. В общем, за три года неплохие денежки получились. Дали отпуск на два месяца, навигации еще нет, поехал Москву поглядеть. Я чалдон, за Уралом ни разу не был. А с деньгами в Москве жить можно. И прописка не нужна. Мне об этом кореши еще в Красноярске рассказывали. На Ярославском бабы молодые к поезду приходят, мужиков с деньгами высматривают. Мне хорошая попалась, Люська, домик, правда, деревянный, на Марьиной Роще, водопроводный кран и сортир во дворе, зато две комнаты и полкухни ее. Жениться даже подумывал, в Москве прописаться, не на Люське, на кой я ей без денег нужен. Однако заскучал к концу. Обратно на Енисей потянуло. Да и все, что можно, в Москве посмотрел, везде был. В ресторане "Арагви" с Люськой посидели, коньяк пили, шашлык ели. В коктейльхолле на улице Горького были, его Люська ерш-избой называет. Вкусно, конечно, но дорого. Чтобы напиться, большие деньги нужны. В Большом театре тоже были, Козловского смотрели, очень богато поставлено. Везде были, я уж и позабыл. Еще с ними ехал старичок, Семен Игнатьевич, в деревню за Свердловском. В Москве был у дочки. Семен Игнатьевич больше молчал, Васю слушал неодобрительно. Остальной народ был временный, на сутки или даже на несколько часов. Елизавета Тимофеевна объяснила, что едет в Томск к сестре погостить. На четвертые сутки вечером Новосибирск. Поезд стоял почти час. Елизавета Тимофеевна и Вася по очереди (Вася сказал: вещички сторожить надо, сопрут) пообедали в вокзальном буфете, борщ и котлеты с картошкой. Невкусно, зато горячо. На станции Тайга поезд стоял десять минут. Сошли многие, главным образом на пересадку в Томск. Вася помог Елизавете Тимофеевне перетащить вещи на другую платформу. -- Спасибо, Вася, вы мне очень помогли, не знаю, как бы я без вас доехала. Идите, а то на поезд опоздаете. -- Ладно, мамаша, чего уж. Я вам что сказать хотел. Вы же не в Томск едете, а дальше, в Дунино. Я же не маленький, в людях разбираюсь. Никакой сестры у вас в Томске нет. А в лагере, небось, муж. Вы что, разрешение в Москве получили? --Нет, я так, на авось еду. -- Вряд ли, конечно, но может и разрешат. Вы один адресок в Дунино запомните, одна моя бабенка там живет, переночевать пустит, скажете -- я послал. -- Не надо, Вася, у меня есть, где остановиться, не пропаду. -- Счастливо, мамаша. -- Счастья вам, Вася. Спасибо. Елизавета Тимофеевна устала. Особенно утомительны были последние четыре часа в "кукушке" от Томска до Дунина. Два вагончика, выпуска, наверное, еще прошлого века, не просто грязные, какие-то засаленные, были переполнены. Бабы и мужики в сапогах и серых телогрейках, как в форме. Несколько человек солдат. Полвагона пьяных. Рвотный запах плохой махорки, пота и грязной одежды. Все говорят, все громко, сплошной мат. Очень болела голова. Около четырех дня приехали в Дунино. Уже начало темнеть. Елизавета Тимофеевна с трудом вытащила из вагона рюкзак и чемодан, спрыгнула и не упала. После "кукушки" морозный воздух казался опьяняющие чистым, даже голова закружилась. "Поселок городского типа" Дунино был, в сущности, большой деревней. Несколько двухэтажных домов в центре, а кругом избы. Три-четыре улицы, главная шла от станции продолжением железной дороги. Володя так подробно все объяснил, что Елизавета Тимофеевна добралась до цели без расспросов и блужданий. Небольшая чистая изба с палисадником, на окнах белые занавески. Окна тускло светятся. Елизавета Тимофеевна уже заметила, пока шла -- лампочки в Дунино горят вполнакала. Постучала. Дверь открыли молча, не спросив: кто там? В дверях стояла пожилая женщина в городском платье, голова и плечи в шерстяном платке. -- Здравствуйте. Вы -- Софья Петровна? Мне ваш адрес дал Володя, он здесь в охране служит. Он сказал, что у вас можно остановиться на несколько дней. Меня зовут Елизавета Тимофеевна Великанова, я из Москвы. -- Володя, говорите? Ну что ж, он мальчик приличный. Заходите. Вы с "кукушки", устали, небось, и проголодались. Ого, какой чемодан тяжелый! Да и рюкзак не маленький. Как же вы дотащили, милая? Произношение у Софьи Петровны было московское, на "а". В избе печь делила горницу как бы на две маленьких комнаты. В ближней к сеням комнатке, в которую печь выходила фасадом, стоял шкаф, кухонный стол. В дальней комнатке железная, старинного фасона, аккуратно застеленная белым покрывалом кровать, тумбочка с настольной лампой у изголовья, полки с книгами. -- Раздевайтесь, Елизавета Тимофеевна. Я вам сейчас топчан в кухне (я эту комнатенку кухней называю) поставлю и постель организую. Умывальник в сенях, а ватер-клозет, извините, на дворе позади избы. Вы располагайтесь, приводите себя в порядок, потом ужинать будем. Не бог весть какие разносолы, картошку на подсолнечном масле, чай с сахаром. -- У меня продукты с собой, Софья Петровна. Я сало из Москвы привезла, есть конфеты и печенье к чаю. -- Не откажусь. Давно я себя вкусным не баловала. Но смотрите сами, ведь вы это не мне привезли. Мужу, небось. -- Мужу. Если разрешение получу. Ничего, Софья Петровна, и нам, и ему хватит. После чая минут пять молчали. Потом Софья Петровна сказала: -- Ладно, попробую вам с вашим Александром Матвеевичем помочь. Не ручаюсь, но может быть, свидание выхлопочу. Не тащить же вам эту тяжесть обратно. Что смотрите, голубушка? Я старый зэк, всех здесь знаю. Я свой червонец еще в двадцать пятом получила. Рабочая оппозиция такая была, помните? Меня одной из первых взяли, на много лет раньше, чем Сашку Шляпникова. Сперва в Воркуте, а как этот дунинский лагерь в тридцать первом открыли, меня с первой партией сюда, обживать. В тридцать пятом освободили, дали минус сорок. Не понимаете? Значит, остались еще люди, которые этого не понимают. Начинается с Москвы, Ленинграда, Киева. Куда ж мне отсюда ехать? Здесь хоть к врагам народа привыкли, в нос не тычут. Ближайших моих родичей всех пересажали. Несколько друзей еще живы, и те в Москве. Один не побоялся, деньги прислал, я этот домишко купила. Живу, не жалуюсь. Я в поселке вроде библиотекарши. Жалованье, конечно, грошовое, но мне хватает. Поселковый Совет немного помогает, картошкой, дровами. Да и кое-какое лагерное начальство относится с уважением, все-таки заслуженный зэк, с самого основания лагеря. И патриот -- не уехала. Я, когда деньги из Москвы получила, хорошие книги по почте выписала. И, знаете, читают. Молодые. Даже из охраны. Вот Володя, как увольнительную получит, так обязательно ко мне заходит, либо в Поссовет, где библиотечная комната, либо домой. Время сейчас страшное. И не то даже страшно, что стольких пулями в затылок убили, а еще больше по лагерям убивают. Дунино ведь по сравнению со многими местами рай земной. То страшно, что на свободе людей либо в недоумков, либо в зверей превращают. И бороться с ними нельзя -- не царская власть. Это мы в двадцатых годах в оппозицию играли, уже тогда было бессмысленно, ничего уже повернуть нельзя было. Что же делать теперь порядочному человеку? Одно только: помогать людям людьми оставаться. Когда-нибудь ведь люди понадобятся. Когда- нибудь ведь придется из этой грязи вылезать, от этой крови отмываться. Это я себя, Елизавета Тимофеевна, так утешаю. Каждому хочется думать, что ненапрасно небо коптит. Помолчали. -- Ложитесь-ка спать, Елизавета Тимофеевна, утро вечера мудренее. Завтра встанем часов в шесть, я вас к одному человечку сведу. Его дома застать надо. Человечек не простой, две шпалы носит, заместитель коменданта лагеря по политчасти. Комиссар по старому. Майор Гребенщиков Леонид Леонидович. Ко мне иногда заходит, интеллигентно поговорить любит. Сами увидите. Пока дошли, рассвело. Верстах в двух от поселка прямо в поле два трехэтажных дома, за ними в ста метрах -- зона: три ряда колючей проволоки, проходная, невысокие деревянные сторожевые башенки. В глубине за проволокой смутно виднелись низенькие продолговатые постройки. -- Здесь квартиры лагерного начальства. У солдат бараки в зоне. Получше, чем у зэков, но бараки. Это проходная для охраны. Зэков на лесоповал выводят с другой стороны зоны. Гребенщиков один живет. Не женат. Мужчина он еще молодой, сорока нет. Раньше ему женщин из зэков приводили, которые помоложе и почище. Нет, не думайте, Елизавета Тимофеевна, никакого насилия, только по обоюдному согласию. Он обедом кормил и хлеба две пайки. Он врагов народа предпочитал, с ними спокойнее, чем с урками, и поговорить можно. Сейчас у него одна постоянная есть, из поселка. Приходящая. Я сказала, он один живет. Не один. С ним солдат живет -- денщик. Теперь их только не денщиками называют, а вестовыми. Вы, Елизавета Тимофеевна, не придавайте значения тому, что он со мной на ты разговаривает. Никакой специальной грубости здесь нет. Они всем зэкам "ты" говорят. Поднялись на второй этаж, позвонили. Дверь открыл молодой солдат, в сапогах, гимнастерка расстегнута. -- Здравствуй, Витя. Мы к товарищу майору, они уже встали? -- Встал я, давно встал. Заходи, Кораблева. Что у тебя? Я уж в зону собрался. Да ты не одна. В дверях стоял высокий подтянутый мужчина в хорошо сшитом форменном костюме, глаза живые и, пожалуй, умные. -- Я, Леонид Леонидович, с просьбой пришла. Это знакомая моя близкая, еще с давних времен, из Москвы приехала. Нам бы поговорить немного, если у вас минут десять найдется. А если нет, нам не к спеху, мы вечером придем. -- Чего ж откладывать? Десять минут всегда найдутся. Виктор, поухаживай за дамами, помоги верхнюю одежду снять, повесь аккуратно, с телогрейкой ничего не сделается, а у гражданки из Москвы хорошее пальто, даже модное, так ты его поосторожнее. Проходите, проходите в комнату, располагайтесь. Витька, ты что, не видишь, одного стула не хватает. Принеси из спальни и закрой дверь. Да нет, болван, с другой стороны закрой. Садитесь, пожалуйста, с кем имею честь? -- Великанова Елизавета Тимофеевна. -- Великанова... Великанова... Уж не нашему ли счетоводу родственница? Как его, Александр Матвеевич, кажется? -- Я жена Александра Матвеевича. Прошу вас, товарищ майор, разрешить повидаться с ним. Гребенщиков долго смотрел на Елизавету Тимофеевну. Потом тихо, почти шепотом сказал: -- Не по адресу вы, гражданка, не по адресу. Разрешение в Москве получить следует. Да и там не дадут такого разрешения. Супруг ваш по пятьдесят восьмой отбывает наказание. А как вы, позвольте спросить, узнали, где он? Или он исхитрился и адрес послал? Его за разглашение государственной тайны, а ваши действия можно как шпионаж квалифицировать. А может, это ты, Кораблева? Хочешь опять с той стороны проволоки пожить? -- Я, товарищ майор... -- начала было Елизавета Тимофеевна, но Софья Петровна ее перебила: -- Что вы, Леонид Леонидович, бедную женщину пугаете? Зачем вам московское разрешение? Вы же царь и бог здесь. Кто вам что скажет? Комендант? Он пикнуть при вас не смеет, я же знаю. А что я никому не писала, вы и сами в курсе. Письма мои нечастые вы, наверное, и читаете. -- Не я, не я. У меня поважнее дела есть, чем письма твои читать. -- Ну, не вы, так вам все равно доложили бы. Великанов не простой человек был. В Москве друзья остались. Мало ли кто мог для Елизаветы Тимофеевны справку навести. Может, при случае и похлопочут за него. Темпора мутантур. Это так в древнем Риме умные люди говорили: времена меняются. Вам сейчас хорошее дело сделать ничего не стоит. Кого вам бояться? Помолчали. Гребенщиков все смотрел на Елизавету Тимофеевну. Потом сказал: -- Ну что ж, товарищ Великанова, поговорю с комендантом. Я со своей стороны возражать не буду. Великанов работает хорошо, даже, я бы сказал, поддается трудовому перевоспитанию. Мы ведь, товарищ Великанова, не просто наказываем, а перевоспитываем. Воров, бандитов и даже врагов народа превращаем в полноценных советских граждан. Этому нас учит наш сталинский нарком, товарищ Берия Лаврентий Павлович. Вы вот москвичка, смотрели, наверное, замечательную пьесу товарища Погодина в театре имени товарища Вахтангова. "Аристократы" называется. Мне удалось посмотреть ее в прошлом году, был в Москве на совещании. Очень правильно о нашей работе показано. Мне идти уже пора. Так что ждите, товарищ Великанова. Вы у Кораблевой остановились? -- Да, товарищ майор. Большое спасибо, товарищ майор. -- Не за что, товарищ Великанова. Не за спасибо работаем. Наш долг делать все, что в пределах закона. Вечером Витьку пришлю, он скажет. Если все будет в порядке, он и в зону вас проведет. Вот его за труды поблагодарите. Наверное мужу гостинцы всякие из Москвы привезли. Водку московскую, может даже очищенную, белоголовую? Сознайтесь, товарищ Великанова, ведь привезли? -- Привезла, товарищ майор, две бутылки. -- Это вы напрасно. В зону алкогольные напитки проносить не разрешается. Давайте мы вот что сделаем. Вы эти бутылки Виктору дайте. Скоро Первомай, великий праздник солидарности трудящихся. Пусть побалуется. И конфеты он любит хорошие, молодой еще. У нас московских конфет не бывает. Вышли. -- Вот и все, Елизавета Тимофеевна. Завтра мужа увидите. -- Неизвестно, может еще комендант не разрешит. -- Майор и спрашивать коменданта не будет. Сам хозяин. Зачем ему водкой делиться? Повезло нам, в хорошем настроении был. Я думала, дороже возьмет. Я, Елизавета Тимофеевна, в свою библиотечную конуру пойду, а вы домой. Часа в три вернусь, пообедаем. Печку разжечь, картошку сварить сумеете? Виктор прибежал в девять часов. -- Вот и я, Елизавета Тимофеевна. Привет, Кораблева! Идти надо. Майор просил сказать, что по случаю выходного свидание разрешено на три часа, с десяти до тринадцати ноль-ноль у него в кабинете. Его самого не будет. И еще он просил передать, чтобы вы после свидания к нему домой зашли. Это в мешке у вас для мужа гостинцы? Бутылку не положили? Шучу я. Давайте я понесу. Идти не близко. -- А в этом свертке для вас, Виктор. К празднику. -- Спасибо, Елизавета Тимофеевна. Я это пока, Кораблева, у тебя оставлю, потом зайду. Виктор провел мимо двух начальнических домов, но в ближайшую проходную, которую Елизавета Тимофеевна видела вчера, не вошли. Шли узкой тропкой вдоль колючей проволоки километра два до следующей проходной. За проволокой было пусто. Только с полкилометра от нее виднелись ряды бараков, темные фигурки сновавших между ними людей. В проходной Виктор сказал часовому: -- По распоряжению майора. Пропусти. -- Знаю, разводящий говорил уже. Рядом с проходной двухэтажный корпус. -- Это, Елизавета Тимофеевна, административный корпус. Здесь сегодня только дежурный и ребята с вышек греются, ждут своей очереди. Мужа вашего сюда приведут. Сразу за дверью столик с телефоном, за столиком молоденький командир. -- Это, товарищ лейтенант, по распоряжению майора. -- Знаю, Витя, товарищ майор сам звонил. Проходите, гражданка. Проводи гражданку в кабинет товарища майора. На дверях табличка: "Заместитель коменданта лагеря по политической части майор Л.Л.Гребенщиков". Кабинет, как кабинет. Стол, стулья, диван. На стене портреты Сталина и Берии. -- Посидите, Елизавета Тимофеевна, сейчас приведут. Вы пальто-то снимите, вот вешалка. Я мешочек сюда положу. Вам мешать не будут. Я выйду пока. Вот и дождалась. Почти три года. Господи, только бы не расплакаться. Елизавета Тимофеевна сидела неподвижно, напряженно. Спина прямая, руки на коленях. Кулаки сжаты, ногти врезались в ладони. За дверью послышались шаги, голоса. -- Проходи, Великанов, в эту дверь. Дверь открылась. В дверях стоял Александр Матвеевич, рядом солдат, нет, не солдат, сержант с треугольниками в петлицах, дальше за ними Виктор. Елизавета Тимофеевна как-то мгновенно все увидела резко, ясно и запомнила навсегда. Боже мой, как он похудел, какие морщины. И какой небритый. Совсем седой. И борода седая. Как он стоит, согнувшись, шапка облезлая в руке зажата, на телогрейке номер белой краской. Александр Матвеевич смотрел на нее и молчал. Сержант подтолкнул его: -- Что же ты, Великанов, не видишь, жена к тебе приехала. Чего стоишь, как пень? Радоваться должен, поздоровайся. Вот люди бесчувственные. Виктор тихо: -- Ты, Сердюков, оставь. Майор сказал не мешать. Пусть одни посидят. Пойдем с тобой в коридор, покурим, майор приказал тебя "Казбеком" угостить. Одни. Дверь закрыта. Он все стоял у двери. Начал говорить тихо, отрывисто, между словами паузы. -- Лиза, ты прости. Я не знал. Не сказали зачем ведут. Как же ты здесь? Почему? -- Здравствуй, Шурик, здравствуй, милый. Вот -- приехала. Иди сюда. Скинь ты эту телогрейку. Дай я повешу. И отпусти шапку. Садись сюда на диван, а я напротив устроюсь. Нам спешить некуда. У нас целых три часа. Ну, успокойся, успокойся. Ты же сильный. Я и не видела никогда, как ты плачешь. Дай руки. Я подержу, согрею. -- Сейчас пройдет, Лиза. Это как удар. Я ведь твердо знал, что больше тебя никогда не увижу. И шепотом: -- К тебе что, Володя зашел? Я же просил его только обо мне рассказать и тебя обо всем расспросить. И в это даже не очень верил. А он не побоялся, значит. Настоящий. Рассказывай все о себе, о Борисе. И что в Москве? Сажать вроде кончили. То есть сажают, конечно, новые сюда попадают, но совсем другие масштабы. У нас всякие слухи ходят. Будто дела пересматривают, освобождают. -- Ты знаешь, Шурик, конечно, времени у нас много, три часа, но не так уж и много. Хочешь, чтобы с меня начали? Тогда слушай, не перебивай. Свой рассказ Елизавета Тимофеевна продумала заранее. За сорок минут она успела сказать все. Она ничего не скрыла и не приукрасила. И о Наде, и о трудностях при поступлении Бориса в университет, и о том, что никто, кроме Николая Венедиктовича, к ним не ходит и не звонит, и о том, что каждые полгода она подает прошение на имя Калинина о пересмотре дела и каждый раз получает одинаковый ответ: "оснований для пересмотра дела нет". Сказала она и о том, что пока ей не удалось устроиться на работу, хотя есть надежда, и что живут они на Борину стипендию и на деньги за его уроки. Что продают вещи и книги. -- Все не страшно, Шурик, выживем. Мы еще будем вместе, кончится все это безумие когда-нибудь. -- Мы, Лиза, не дождемся. Такая страшная сила, так много этой сволочи развелось, мы сами ее и вырастили. А потом, ты же видишь какой я стал. Конечно, теперь не то, что сначала, на лесоповале, но здесь, Лиза, ужасно. Нет, я выдержу, не сломаюсь, доходягой не стану, у нас так называют потерявших облик человеческий, согласных на любые унижения за лишнюю пайку, чужие миски облизывающих. Голод, Лиза, вещь страшная. Чем сильнее человек, тем глубже падает, если сломается. -- Что же я, Шурик, болтаю с тобой. Я же тебе всего привезла. И колбасу, и сало, и хлеб белый, только уже черствый, наверное, хотя я в газету заворачивала. И печенье, и конфеты, и даже компот в банке. Из одежды твой старый теплый джемпер. -- Подожди, Лиза, если я сейчас начну есть, не остановлюсь, и поговорить не успеем. Все равно вперед не наешься. Да и нельзя мне сразу сало есть, заболею, отучился желудок такую пищу переваривать. Разве что отрежь мне тоненький ломтик с хлебом, просто попробовать, вспомнить. Господи, как он ест, будто молится, с благоговением, маленькими кусочками, под крошки ладонь подставляет. -- Знаешь, Лиза, сала больше не надо, просто хлеб с компотом. Я хлеб в компот накрошу, ложка у меня есть. Она только сейчас заметила, на правой ноге ложка из-под обмоток торчит. -- Все, хватит, пока остановиться могу. Я с собой в барак возьму. Нельзя одному. Только дай я одну конфету съем. Я и думать об этом перестал О еде нельзя позволять себе думать. Хватит. Сказал хватит -- и хватит! Ты не сказала, Борис еще пишет стихи? -- По-моему пишет. Но давно мне не читал. -- Ты скажи ему от меня, чтобы бросил. Он ведь пишет, что думает. Ты объясни ему, что рисковать нельзя. Он не мальчишка уже. Здесь и поменьше малолетки есть. Надо сидеть тихо. Нельзя им давать повод. Из Москвы лучше уехать. Кончит университет, уезжайте с ним в какой-нибудь тихий городок, подальше и поменьше. Пусть учителем в школе будет. Ты говоришь, он на биологическом? Вот и будет биологию преподавать. А то в Москве, когда опять подряд начнут (начнут, обязательно начнут, мы околеем здесь, кто станет лес валить?), вспомнят, что сын врага народа, и в первую очередь. Слышишь, Лиза, ты объясни ему. -- Я скажу, только он не послушается. И стихи писать не бросит. Он злой стал и упрямый. Нет, не ко мне злой, а к ним. Он повзрослел очень и становится на тебя похожим. И, ты знаешь, кажется всерьез влюбился. Про Сонечку уже забыл, какая-то однокурсница. Это я догадываюсь, он не знакомил еще. Давай сядем опять поудобнее, я руки твои возьму. И рассказывай. Я ведь совсем немного от Володи знаю, только о том, что сейчас. После ареста Александра Матвеевича привезли в Бутырку, где он и провел пять месяцев до объявления приговора. За это время число заключенных в одиночной камере ни разу не опускалось ниже шестнадцати, так что одновременно лежать или сидеть не могли, стояли по очереди. Сперва Александра Матвеевича хотели объединить с другими руководящими деятелями из его наркомата и некоторых родственных учреждений в группу, подготавливающую вооруженный переворот с предварительным убийством Сталина, Молотова и Кагановича (были названы только три эти фамилии). Молодой следователь подолгу с ним разговаривал на самые разнообразные темы. Особенно его интересовали судебная процедура при царизме и годы, проведенные Александром Матвеевичем на царской каторге. С самого начала он объяснил Александру Матвеевичу в чем тому надо сознаться, каких членов контрреволюционной группы надо упомянуть в показаниях. Александр Матвеевич ни разу ни в чем не сознался. Следователь говорил, что все равно его осудят, что признание и раскаяние смягчат приговор, что, если Александр Матвеевич будет упорствовать, он будет вынужден передать его другому следователю, не столь доброжелательному. И действительно, в течение двух недель Александра Матвеевича водили ежедневно к другому следователю, постарше, истерику и садисту (никаких подробностей, кроме этой характеристики, Елизавете Тимофеевне сообщено не было). Все остальные члены "группы" во всем сознались; их показания с признаниями и разоблачениями Александру Матвеевичу давали читать. Всех их расстреляли. А Александра Матвеевича вернули молодому следователю, который начал совершенно новое дело о шпионской деятельности Александра Матвеевича в пользу японской разведки, которая завербовала его еще задолго до революции, когда он находился в Якутии, откуда, как известно, до Японии рукой подать. -- Понимаешь, Лиза, им для чего-то обязательно нужно признание. Они прекрасно знают, все -- липа, дела сочиняют сами, они даже могут сфабриковать какое угодно признание и расписаться за меня. Но они этого не делают. Зачем-то им надо, чтобы я сам признался. Может быть это просто принятые правила игры. А может быть -- критерий качества работы: какой же ты чекист, если не можешь сломать человека. После того, как за два месяца добиться признания в шпионаже тоже не удалось, а все, что можно было рассказать о судебной процедуре и каторге при царизме, было рассказано, следователь сказал: -- Ладно, Великанов, запишем контрреволюционную агитацию и пропаганду. В деле у нас уже есть показания о рассказанных вами антисоветских анекдотах и историях, порочащих наших вождей. Для ОСО этого достаточно. Через несколько дней Александру Матвеевичу зачитали решение ОСО, согласно которому он осуждается на десять лет заключения в исправительно- трудовом лагере по статье 58-10. -- Вот, вроде, и все, Лиза. Сюда везли в товарном вагоне полмесяца. Сперва было трудно, теперь ничего, жить можно. Ко мне в бараке хорошо относятся, это самое главное. И начальство не жалуется. Я на старости лет специальность приобрел. Неплохой счетовод, думаю и бухгалтером смог бы работать. А то ведь раньше у меня в жизни были только две специальности: революционер и ответственный работник. И, как выяснилось, обе ненужные и даже вредные. -- Уже много времени, милый. Осталось десять минут. Ты возьми весь рюкзак. Хоть два дня сыт будешь. Там табак есть и десять пачек Беломора. Ты почему столько времени не куришь? Я не спросила, есть ли у тебя. -- Я, Лиза, бросил курить. Только лишние мучения. Теперь уже и не тянет. Табак и папиросы возьму, это здесь деньги. А рюкзак этот к вечеру будет пустой. У меня друзья в бараке есть. Если бы их не было, урки украли бы или отняли. Пока мы вместе, нас боятся. Самое важное здесь, чтобы боялись. Уважали и боялись. А сам ты бояться не должен. На рожон не лезть, но и не бояться. Дай я все-таки в карманы конфет немного положу и сало в тряпочку заверну. Для себя. -- Шурик, я через год летом опять приеду. С Борисом приедем, у него летом каникулы. С Гребенщиковым я договорюсь. Он здесь, вроде, хозяин. -- Я буду ждать. Это счастье, когда есть чего ждать. До сих пор у меня не было. Ждал только ежедневного, заглядывал вперед на несколько часов, от силы дней. А теперь можно будет смотреть вперед на год с лишним. В дверь постучали и сразу отворили. Вошел сержант, за ним Виктор. -- Свидание окончено. Собирайся, Великанов, одевайся и на выход. Дай-ка мешок, я обязан проверить, есть ли недозволенное. Ого, богато жить будешь. А папиросы тебе зачем? Ты ведь не куришь. Небось спекулировать собираешься. Ладно, табак я оставлю, а Беломор конфискую, не полагается. Виктор отстранил сержанта. -- Ложи назад, Сердюков. Майору скажу, он тебя за мародерство не похвалит. Это дело зэка -- что с посылкой делать. Захочет -- тебе подарит, захочет -- сам курить начнет. Вот так-то лучше. Прощайтесь, Елизавета Тимофеевна, а то муж ваш на обед опоздает. А нас майор ждет. Гребенщиков встретил Елизавету Тимофеевну тепло. Пожал руку, сам помог снять пальто. -- Садитесь, садитесь, товарищ Великанова, как прошло свидание? Вам не мешали? К сожалению, только три часа, больше не властен. И то потому, что выходной. А в рабочие дни никто не имеет права нарушать трудовой процесс. Они ведь у нас не просто работают, а перевоспитываются. Впрочем, я это вам уже раньше объяснял. Я что вам сказать хотел. Вы в Москве, наверное, всякие заявления пишите, о пересмотре дела хлопочете. Я знаю, все пишут. Так вы о вашей поездке, о том, что в лагере его видели, не пишите. Мало ли кому эти бумажки попадут. Неправильно понять могут. А друзьям супруга вашего, о которых Кораблева говорила, скажите при случае о моем к вам отношении. Не надо мне ничего отвечать, вы меня поняли, и ладно. -- Спасибо, товарищ майор. Я сказала мужу, что постараюсь будущим летом снова приехать. И сына привезти. Можно ли будет в июле? У сына каникулы, он студент, в МГУ учится. -- В июле, говорите? Думаю, что смогу устроить. И подольше, чем сейчас. В университете, говорите? И приняли? Хорошие у вас друзья, товарищ Великанова. Не боитесь сына везти? Не повредит ли это ему в дальнейшем? Ваше дело. Вы за месяц, примерно, предупредите. Кораблевой писать не надо. Лучше всего Виктору, я сейчас адрес на бумажке напишу. Так, мол, и так, дорогой Витя, собираюсь приехать в Томск к родственникам, может быть увидимся. Виктор вас и устроит, когда приедете. Вы за хлопоты ему из Москвы хороший коньяк, бутылок пять-шесть привезите, он, небось, и не пробовал. На следующий день Елизавета Тимофеевна уехала из Дунина. Чемодан был легкий. Софья Петровна уговорила ее одну белоголовую бутылку взять с собой. В Томске билет на Москву продадут, но закомпостировать его на станции Тайга трудно. Вернее будет проводнику общего вагона вместе с билетом бутылку показать, а отдать уже в вагоне. В начале июня сорок первого Елизавета Тимофеевна послала условленное письмо Виктору, но в июле ехать побоялась. С начала августа Бориса уже не было в Москве. Ранней весной сорок третьего Елизавета Тимофеевна получила письмо. Оно лежало в ее почтовом ящике. Конверт был без марки, с адресом и фамилией. Обратного адреса не было. Дорогая Елизавета Тимофеевна! Пишет Вам Кораблева Софья Петровна, помните такую? Пишу с оказией, так что напишу Вам все, как есть. Александр Матвеевич скончался. Этой зимой в лагере стало совсем плохо. Кормить почти перестали, бараки не топили. Умерло очень много народа. Трупы по неделям лежали на нарах. Володя мне сказал, что умер Александр Матвеевич тихо, очень ослаб. Случилось это в декабре прошлого года, но я не смогла сразу Вам сообщить, потому что не было оказии. Сейчас Володи здесь уже нет, его отправили на фронт. А Гребенщиков еще тут. Он теперь комендант лагеря. Старого коменданта за пьянство разжаловали и, говорят, тоже отправили на фронт в штрафной батальон. А я живая пока. Ничего, кроме 250 граммов хлеб в день, я на свои второсортные карточки здесь купить не могу, но не жалуюсь. Прошлым летом всем разрешили заводить огороды, сажать овощи и картошку. Так что держусь пока. Дай бог, переживем войну, свидимся. Напишите мне коротенькое письмецо. Как Вы, как и где Ваш Боря? О моем письме не упоминайте. Ваша С.П.Кораблева 3 марта 1943 г. Глава IV. БОРИС 1. Борис Александрович ждал Лютикова. Ужин был уже на столе: бутылка "Енисели" и две "Киндзмараули" тифлисского розлива, грузинский аспирант привез. Севрюга горячего копчения, икра, крабы (попросил Алексея Ивановича взять для него в академической кормушке на Ленинском), салат, несколько бутылок Боржоми. Сергей никогда к Борису закуску и выпивку не приносил, знал -- обидится. Сейчас придет, и академик и герой. Сколько было людей в жизни, близких и дорогих; любовь -- верилось, до гробовой доски, семья -- опора счастливой старости, друзья -- единомышленники и надежная защита в любой беде. А теперь, когда все или почти все уже позади, оказалось, что ближе этого приспособленца и карьериста никого нет и, вроде, не было. Сейчас придет, самоуверенный, циничный, доброжелательный, благополучный до омерзения и все понимающий. Звонок. Условный звонок, с давних пор у них принятый, торжественно объявляющий: это я! Три коротких, короткий, длинный и два коротких. СЛ, Сергей Лютиков идет, двери настежь! -- Привет, Великан! Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты совсем неплохо выглядишь. Лысеешь только катастрофически. Нужно тебе будет какую- нибудь патентованную мазь привезти. Говорят, если верить, помогает. Новые не вырастают, но старые задерживаются. А то я тебе опять только пилюльки да духовную пищу привез. Не разворачивай, успеешь. -- Заходи, Сережа. Давай сразу в столовую, я есть хочу, это теперь со мной не часто бывает. Поужинаем чем бог послал. -- Бог послал вполне прилично. У цековской номенклатуры не лучше. Зачем же столько спиритус вини? Мы с тобой старые хрычи, не выпьем, открывать жалко. Постой, коньяк уносить не надо. Мы за ужином одну бутылочку вина прикончим, другую ты сразу в холодильник убери. А коньячок потом за разговорами попивать станем. Я по-ихнему привык: за едой не разговаривают, только тосты произносить можно. Кстати, произносить, а не поднимать. А наши дубы всегда поднимают: "Разрешите поднять тост за здоровье вашего превосходительства и сопровождающих вас лиц!" Хорошо еще переводчики исправляют. Так вот, разговаривать надо за коньячком или за кофе с ликером и сигарами после еды. Мы с тобой ведь сегодня долго разговаривать будем. Я хоть на всю ночь. Соскучился по тебе, по российским разговорам и спорам о мировых проблемах, разговаривать мне, кроме тебя, не с кем. Я и там, и тут целыми днями наглухо застегнутый. Валя и ребята мои не в счет. Это семья. Там абстрактные и серьезные разговоры не допускаются. То есть в твоем (да и в моем, когда я с тобой) смысле серьезные. Там серьезным другое называют. Борис Александрович давно уже сидел за столом и молча слушал. Пусть поговорит. Смотри, как волк в клетке, взад-вперед ходит. Это у него переходный процесс. Нельзя же сразу из его жизни на мою переключиться. -- Я никак не могу понять тебя, Борька. Почему ты живешь один? Ну, ладно, с твоей законной расстались, обратно не склеишь. Расстались-то из-за Лены. Тоже не понимаю. Двадцать лет обходились, вроде притерлось. И вдруг на старости лет развод. Если уж развелся, то почему Лена не с тобой? Иначе на кой разводиться было? -- Не люблю я об этом говорить, Сережа. Ты же знаешь, исповедей не терплю. А что тут скажешь? Все просто: стар стал. Двадцать лет украдкой любить -- одно, а ломать жизнь, заставить немолодую уже женщину бросить какую-никакую, а семью -- другое. Не решился. Если совсем честно, то и заговорить об этом побоялся, побоялся услышать, что не хочет. Так и кончилось. Разрыва не было, постепенно кончилось, само собой. -- Не терпишь, не надо. Давай ужинать. Налей мне. Э, да у тебя руки дрожат, я сам налью. Я люблю у тебя эти зеленые бокалы с вензелями. Всегда покойницу барыню вспоминаю. Не любила она меня, плебея и выскочку. А я ее любил. Давай-ка первый за нее выпьем. Уже лет двадцать, как она скончалась, или больше? -- Летом семнадцать исполнилось. -- Семнадцать так семнадцать. Встанем. -- Врешь ты, Сережка, не за то она тебя не любила, что плебей, и даже не за то, что выскочка. Она детей любила, мальчишек, независимо от возраста. Отец мой всю жизнь мальчишкой был, да и я взрослым так и не стал. Тебя она за взрослость не любила, за целеустремленность раннюю. -- Согласен. Она сама взрослая была. Поэтому вас, мальчишек, и любила. Жалела и любила. А меня не пожалеешь. Ладно, Борис Александрович, будем ужинать. За таким столом болтать грех. Нельзя отвлекаться. Кофе после ужина, как всегда, варил Сергей. В двух маленьких джезвах, крепкий и сладкий. -- А тебе кофе можно? Может, лучше чаю? -- Мне уже все можно. Я у тебя сигарету одну стрельну, с кофе выкурю. У тебя, небось, Кент или Мальборо. -- Кент. Коньячок,