естественно, отдельно. Не выношу, когда коньяк в кофе наливают. Оба продукта портят. Ну что ж, Борька, теперь и поговорить можно. С чего начнем? -- Расскажи сперва о Швейцарии, ты ведь в Швейцарии был? -- В Швейцарии. Скучная страна. Чистенькая и богатая до противности. И люди все чистенькие и богатые. Знаешь, даже контрастов проклятого капитализма нет. Трущоб нет, бедных нет, безработных нет. То есть они есть по официальной статистике, но на самом деле нет. В точности наоборот тому, что у нас. Швейцарское гражданство получить труднее, чем какому-нибудь диссиденту от нашего освободиться. Никаких черных эмигрантов из недоразвитых стран, как в Англии, никаких дешевых рабочих рук из Югославии, Турции, как в Германии. Вот туристам всегда рады. И не только богатым. Хотя, конечно, там все дороже, чем в какой-нибудь Испании или нашей Болгарии, так что в среднем турист в Швейцарии побогаче, чем в других странах. Но все равно их -- миллионы. Много стало в мире богатых людей, может даже слишком много. В других странах хоть контрасты есть, глаз отдыхает. А в Швейцарии нет, скучно. Хорошо еще города друг на друга не похожи. Берн -- город строгий, официальный. Женева -- самый нешвейцарский город: международные конференции, встречи, полно журналистов, бывает даже весело. Цюрих -- город солидный, финансовый. Кстати, я тебе "Ленин в Цюрихе" привез, Александра Исаевича. Остальное -- триллеры, детективы, журнальчики. А это -- серьезно. Ты не читал раньше? В самиздате его, по-моему, не было. -- Не читал. Отрывки небольшие по радио слышал. -- Прочти. Любопытно. Злой человек этот Нобель Прайз Уиннер. Злой, одержимый и гениальный. И как ни злится, а видно, что к Владимиру Ильичу с некоторой симпатией, вернее с пониманием относится. Может быть потому, что сам на него похож. А? Как ты думаешь, был Владимир Ильич злым, одержимым и гениальным? -- Только не гениальным. В чем его гениальность? В философии? "Материализм и эмпириокритицизм" примитивен и бездарен. В современной ему науке ничего не понял. Писал он плохо, скучно, псевдологично. -- Постой, Борька, я и не говорю, что он гениальный философ, ученый или писатель. Я думаю, что он был гениальным политиком. Ну, не гениальным, не подходящий это эпитет для политики, а умным и хитрым. Революция- то получилась. Вся эта камарилья вокруг него, троцкие всякие, бухарины, зиновьевы, дзержинские его слушались, нехотя, а слушались. И НЭП вовремя придумал. Из такого нужника страну после революции и гражданской войны вытащил. Только вот Иоську остановить не успел. Но здесь объективные обстоятельства: с прогрессивным параличом не поспоришь. -- Какая революция? Поразительный подбор случайностей, позволивший слабой, ничтожной по численности партии, представлявшей городскую левую интеллигенцию и полуинтеллигенцию, захватить власть... -- Случайностями надо уметь пользоваться. Конечно, эсеры или кадеты были посильнее. Но у большевиков были зато лозунги: кончай войну, земля крестьянам, Брестский мир Ленин заключил. Ведь почти весь ЦК был вначале против, Троцкий против, Дзержинский против, даже Иоська против. -- Какие лозунги? Одна демагогия. "Мир народам!" И вместо нескольких месяцев войны с окруженной Германией (ведь американцы уже вступили в войну, и дураку было ясно, что Германия при последнем издыхании), четыре года гражданской войны, окончательно разорившей Россию. А что касается "Земля -- крестьянам!", то землю дали, а через год -- продразверстка и отняли все, что на этой земле вырастили. -- Все ты правильно, Борис Александрович, говоришь, но не о том. Чтобы оценить политика, надо понять его цель. Для Ленина и большевиков единственная ближайшая цель была власть: захватить власть и удержать ее. Без власти нечего и мечтать о главном: начать эксперимент по созданию нового научно обоснованного общественного строя. Ведь стоит начать в России и сразу -- неостановимая мировая революция. А в семнадцатом году маленькая партия в 150- миллионной России могла прийти к власти только с помощью демагогических лозунгов. И то ведь сразу не очень получилось, пришлось на первых порах поиграть в демократию, дать место другим партиям. Но уже через несколько месяцев остались только левые эсеры. С ними не так просто было разделаться, уж очень были сильны и популярны. Уничтожение левых эсеров тесно связано с немцами и с Брестским миром. Тут такой клубок получается, не сразу распутаешь. Ты прости, что я это тебе говорю, ты и сам все знаешь, я конспективно, чтобы продемонстрировать ленинскую, ну, ладно, не гениальность, а, скажем, талантливость. Не так легко было принять решение. Ведь до самого последнего момента, до своего выступления 15 марта на Четвертом Всероссийском Съезде Советов, где было объявлено о заключении мира с немцами и ратифицирован мирный договор, Ленин продолжал неофициально вести через Рейли переговоры с англичанами и сказал Рейли о принятом решении на ступеньках Большого театра за несколько минут до своего выступления. В марте восемнадцатого года Ленин не мог не понимать, что Германия войну проиграет. Не заключай мира с немцами -- и советское правительство будет признано Англией и Францией, никакой гражданской войны. Почему же было принято другое решение? А потому, что перед окончательным поражением немцы могли успеть сбросить большевиков. Потом будет все в порядке, но уже без большевиков у власти. А если не успеют, если русская армия с помощью большевиков остановит немцев, то главной силой в победившей России станет армия, а не большевики. Итак -- мир с немцами. Старая армия окончательно разрушена, почти все офицерство и унтер-офицерство против слабого московского правительства, гражданская война неизбежна. Но главная опасность для Ленина не здесь. Главная опасность -- левые эсеры. Они популярны, они все еще сильнее большевиков. Но, слава богу, они против мира с немцами. А на заводах рабочие миру рады. Так пусть же эсеры сорвут недавно объявленный мир. И через день после открытия Пятого Всероссийского Съезда Советов, на котором противостоят друг другу большевики и левые эсеры, первый заместитель Дзержинского левый эсер Блюмкин с мандатом, подписанным Дзержинским, входит шестого июля в здание Германского посольства и убивает посла, графа Мирбаха. Объявляется, что это провокация левых эсеров, их верхушку во главе со Спиридоновой арестовывают, вооружают рабочие отряды, и через два дня, девятого июля левые эсеры исключены из правительственной коалиции, левых эсеров нет, вся власть в руках большевиков. А как ты думаешь, что сделали с Блюмкиным? -- Расстреляли, наверное. -- Конечно, расстреляли, но это сделал Иоська в 28 году. А до этого товарищ Блюмкин с успехом работал в качестве заместителя начальника Чека (потом ОГПУ) Украины. Вот какие пироги! Нет, все-таки гениальный политик. -- Очень гладко у тебя получается. Так уж он все рассчитывал заранее? Но даже если все это так, какая же это гениальность? Какой талант? Изворотливость, хитрость, отчаянность. Так можно сказать о любом преступнике. Нет, я верю Пушкину: "Гений и злодейство -- две вещи несовместные". -- В политике нет злодейства. История человеческого общества не знает понятия "хорошо" или "плохо". Сказать, какое историческое событие хорошо, а какое плохо, невозможно. Никогда нельзя утверждать, что, мол, в противном случае было бы лучше. История не прогнозируется, это тебе не наука. Я это ответственно говорю, как директор Института истории и археологии Академии наук. -- Не верю. Всякий знает, что такое -- хорошо и что такое -- плохо. Даже Маяковский знал. Твоя точка зрения очень удобна. Любую мерзость можно оправдать, особенно собственную. Кстати, давно хотел тебя спросить. Зачем ты подписал это отвратительное письмо о Сахарове? Ты прекрасно знаешь, что в нем неправда. Неужели тебе самому не совестно? А за границей? С тобой не перестают здороваться? И не говори, что нельзя было не подписать. Капица не подписал. И не только он. -- Ладно, поговорим об Андрее Дмитриевиче. Я так и думал, что ты вспомнишь это письмо. Во-первых, я не Капица. Капица -- ученый, за это и ценится, он к тому же беспартийный, его нельзя из партии исключить. А я не ученый. Я -- академик, директор и референт ЦК. Мне надо играть по правилам, а то быстро вышибут. -- Ну и что, пускай вышибут. Академические пять сотен останутся. Из Академии не выгоняют, даже Сахарова не выгнали. -- А мне пять сотен мало. И Вале мало. Да и тебе нужно, чтобы я наверху оставался. Кто тебе книжки привозить будет? А кто Соне в пятьдесят втором помог, когда ее мужа по делу врачей посадили? Кто ее на работу устроил? Кстати, я ей из Швейцарии в Тель-Авив звонил. Просила тебе привет передать. Там все, кто у Сталина или у Гитлера пострадали, повышенную пенсию получают. Яша практикует, он ведь хороший врач, вполне конкурентоспособный. Ты спрашиваешь, здороваются ли со мной за границей. Здороваются. Плевать им на Сахарова. Я же большей частью с политиками общаюсь. Да ведь и физики спокойненько к нам приезжают. За дармовые увеселительные прогулки в Самарканд и банкеты за счет Академии Наук девяносто, как говорят в ЦК, процентов их ученых купить можно. С президентом и вице-президентами милуются, а те все письма о Сахарове, о Солженицыне подписывали. Чего ж ты от меня хочешь? Он все-таки разозлился. Как выворачивается, сукин сын! Стыдно, потому и злится. -- А ты сам, Борька, думаешь, -- намного лучше? Ну хорошо, я с твоей точки зрения подонок, лживые письма подписываю, на партсобраниях сижу, в Верховном Совете руку по команде поднимаю. Так ведь за это я -- номенклатура! Я не только сам хорошо живу, я людям помогаю. В институте у меня порядочные люди могут работать. Комиссаров своих и сексотов я в узде держу. Могу держать. Почему? Потому, что я -- референт ЦК, академик, звездочку и депутатский значок ношу, письма о Сахарове подписываю. А ты? Чем ты гордишься? Тем, что удержался, даже на войне в партию не вступил? А в профсоюз вступил. Ты член профсоюза и хоть раз в год на собрании сидишь, голосуешь. Чем это честнее и порядочнее? "Приводной ремень партии!" Я против Сахарова письма подписываю, а ты -- за него --подписываешь? В августе шестьдесят восьмого ты вышел на Красную площадь протестовать вместе с Горбаневской и Литвиновым? Нет, ты сидишь и помалкиваешь. Ты скажешь: писем не пишу и на площадь не выхожу, потому что бессмысленно. Правильно. А для меня бессмысленно не подписывать лживые письма о Сахарове. -- Опять врешь, Сергей. Сам знаешь, что врешь. Я, конечно, не святой и не герой. Но все же я лучше тебя. Я лгу меньше. И не делай вид, что ты разницы не понимаешь. Все ты понимаешь! Да, ты помогаешь людям. Это ничего не меняет. То, что ты, умный и способный человек, чуточку сглаживаешь в немногих конкретных случаях пороки и преступления этой отвратительной системы, ни в коей мере не компенсирует вреда, который ты приносишь тем, что поддерживаешь ее. Вы все -- циничные талантливые слуги ваших (и наших) хозяев, беспросветно бездарных, маразматических функционеров на верхних ступеньках иерархии, продлеваете существование нашего прогнившего уродливого общественного строя. Неужели ты не понимаешь, что через сорок-пятьдесят лет тебя и твоих хозяев забудут, а Сахарову и Солженицыну будут стоять памятники, в их честь будут названы города и площади. -- Это ты правильно говоришь. Памятники стоять будут, города переименуют. Может только не через сорок лет, а попозже, хотя ручаться нельзя. Знаешь, как в анекдоте: город Горький переименовали в город Сладкий. Так ведь в честь кого только площади, улицы, города не называли. В Москве есть Каляевская улица, в Ленинграде -- улица Желябова. Да мало ли их? А кем они были? Террористами, ничем не лучше сумасшедших подонков из "Черного Сентября". Ради непродуманных, туманных, мальчишеских иллюзий они готовы были убивать и убивали не только лучшего царя в российской истории, но и совершено незнакомых им случайных людей. Это они остановили первого марта 1881-го года начавшееся за двадцать лет до этого великое движение России от рабского чиновничьего крепостнического государства к нормальному цивилизованному обществу европейского типа. Ты прав, будет когда-нибудь город Сахаров. История глупа. Давай посмотрим с тобой без эмоций, пользуясь корой, а не подкоркой, кто такой Андрей Дмитриевич, что он хочет, что предлагает. Ты хоть читал его статьи, письма? -- Все, что в самиздате было, читал. И по радио слушал. Все, что он говорит, правда. Не станешь же ты отрицать, что правда. -- Конечно, правда. Как в известной хохме: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным, но больным". Ты же умный мужик, Борька. Неужели ты не видишь, что твой Сахаров полностью советский человек, демагог, и что все его писания -- пустая болтовня, ничуть не лучше речей наших маразматиков из политбюро. Нет, я его с теми не сравниваю, он верит в то, что говорит правильные и важные вещи, он бескорыстен, он безрассудно смел, ему памятник поставят, а тех подонков забудут. Он, к тому же, говорят, хороший физик. Но все, что он пишет о политике, о так называемых "правах человека" (тебе этот штамп не надоел? Чем он лучше официальных лозунгов и движения "борцов за мир"?) все -- демагогия и пустозвонство. Прежде всего, кому он это пишет? Сначала писал правительству, вождям. Ты меня прости, но интеллигентного человека на шестом десятке лет советской власти, серьезно обращающегося с увещеваниями к людям, забравшимся на верхушку нашей иерархии благодаря тому, что они достаточно успешно владеют методами и психологией пауков в банке, я иначе, как наивным идиотом, назвать не могу. Теперь, что он пишет? Что лучше договариваться о контролируемом разоружении, чем тратить миллиарды на неконтролируемое вооружение? Что лучше позволить людям проявлять инициативу, так как свободные люди лучше работают? Что лучше не сажать "инакомыслящих" и диссидентов, так как это противоречит нашей конституции? Что лучше демократия, чем тоталитарный общественный строй? Да, конечно, лучше. Только как это сделать? Как это сделать в стране, где уже существует сложная иерархия рабов, где все рабы сверху донизу? Где существует партия, насчитывающая восемнадцать миллионов членов? Где десять процентов взрослого населения -- сотрудники КГБ или МВД, а двадцать -- алкоголики? Где самая большая армия в мире, а из половины взрослого населения любой мужчина может быть в любой момент в эту армию призван. И, самое главное, где подавляющее большинство людей, что бы они ни говорили, как бы ни ругали беспорядки, коррупцию, дороговизну, нехватки, на самом деле поддерживают эту систему и не хотят прелагаемых Сахаровым изменений. Кем бы Андрей Дмитриевич себя ни считал, то, чем он занимается, есть политическая деятельность. Он -- политик. А политик не имеет права просто говорить: "Вот это, это и это -- очень плохо, а вот так, так и так -- было бы хорошо". Нужно знать, что надо делать сейчас, сию минуту, чтобы прийти к этому "хорошему". И бессмысленно восклицать: "Ах, коллективизация была ошибкой! Ах, нужны свободные выборы вместо нашей комедии! Ах, нужны суды, независимые от государства и партии! Ах, мы тогда-то, тогда-то и тогда-то наделали глупостей!" Плевать на то, что было раньше. Важно то, что есть сейчас. Прошлого не исправишь. Политик каждый день должен исходить из сегодняшней ситуации. Очень просто сказать: "В США три миллиона фермеров кормят всю страну и четверть остального мира, а у нас... Ясно, что у нас. Надо перейти на американский путь развития сельского хозяйства". А как перейти? Куда деть миллионы людей, руководящих сегодняшним сельским хозяйством? Что будут делать райкомы, обкомы и другие комы? Откуда взять миллионы хозяев? Да и можно ли "пустить сельское хозяйство по другому пути", не затронув всей хозяйственной и политической структуры огромного государства? Это все равно, что ради эксперимента для половины автомобилей в Москве ввести левостороннее движение. За шестьдесят с лишним лет у нас действительно создан новый, никогда ранее не существовавший общественный строй. Я не знаю, как его назвать, может быть -- рабовладельческий строй без свободных людей: все рабы, но на разных ступеньках лестницы. И очень многих этот строй устраивает. Есть очень удобные ступеньки. Конечно, это сейчас устраивает, все воспитаны, обработаны и обтесаны. Как в "Брейв нью уорлд", помнишь? Ревматическая, закостенелая, инерционная структура. Но -- существует, держится, работает. Попробуй вытащить не ту шестеренку, и все рассыпется. Вся лестница сломается. И нескрепленные партией, армией, КГБ рабы такую кутерьму устроят, что тот же Сахаров о Иоське с тоской вспоминать будет. Ух, давно я таких речей не закатывал. Куда там в ЮНЕСКО! Давай лучше выпьем. Выпьем хоть за Андрея Дмитриевича. Все-таки хороший человек, хотя и глупостями занимается. -- Ладно, выпьем. За Андрея Дмитриевича Сахарова. Говорить ты, конечно, здорово научился. Но врешь, все равно врешь. Что ж, по- твоему все беспросветно, никаких надежд, так до скончания века по Орвелу и Хаксли жить будем? А Германия? Куда уж тоталитарнее быть, а смотри -- десяток лет, и ФРГ вполне нормальное государство. -- Нашел с кем сравнивать! Гитлер был двенадцать лет, он только начал людей переделывать (ведь переделать надо не сотню тысяч эсэсовцев, а многие миллионы основного населения), как войну проиграл. А наши -- уже седьмой десяток. Немцам повезло. Наверное, в последний раз в истории человечества фашистскую систему в мировой державе смогли уничтожить благодаря войне. Теперь с атомными и водородными не очень повоюешь! Уничтожить, конечно, можно, но не с кем и некому будет нормальное общество устраивать. А что касается беспросветности -- нет, не беспросветно. Только изменения могут быть медленные и только сверху. Да они уже идут постепенно. С флюктуациями, то вперед, то назад, но, в среднем, система с годами становится мягче, податливее. Стареет. И очень постепенно на нижние (пока) ступеньки номенклатуры пробираются более разумные, профессионально образованные люди, думающие не только об удобном кресле для своей задницы. Отпускать за границу, на время или совсем, стали. Мало, с преодолением страшных бюрократических барьеров, но стали. И сажать невинных людей перестали. -- Как это перестали? Сколько невинных людей в лагерях и психушках! Ты что, совсем на своих зияющих высотах на грешную землю не смотришь? -- Боречка, какие же они невинные? Это при Иоське невинных сажали. И то не бессмысленно. Новый строй создавали. Человек, каждый человек, должен был рабом стать. Не внешне только, а внутренне. Каждый человек должен был узнать, что он -- никто, а Государство -- все, что он маленький винтик, что все решают наверху, что с ним все можно сделать. Хаотические (на вашем ученом языке -- стохастические) репрессии -- лучший и самый быстрый способ создания такого общества. А теперь невинных не сажают. В рабовладельческом обществе преступник каждый, кто демонстративно ведет себя, как свободный человек. Они говорят вслух, (а не как мы с тобой, вдвоем, за закрытыми дверьми) и пишут то, что думают. Они дают интервью, не спрашивая разрешения. Если Сахаров, Буковский, Щеранский не преступники, то жизнь миллионов людей теряет смысл. Конечно, теперь сажают только виновных. Скажи спасибо, что сажают так мало и наказывают так мягко. Что значат тысячи в эпоху развитого социализма по сравнению с миллионами в эпоху недоразвитого? Это я тебе объяснил, почему они преступники с точки зрения системы. Но то, что они делают, вредно и с твоей точки зрения. Они мешают тому медленному постепенному движению в сторону более разумного, более мягкого, если хочешь, более свободного и нормального общества, которое началось в марте пятьдесят третьего, когда пауки на самом верху увидели, что, если продолжать по-старому, то они сожрут друга друга без остатка. Это движение может быть эффективным только за счет давления сверху, пусть не с самого верха, но обязательно сверху. А они мешают. Так же, как мешали народовольцы после отмены крепостного права. Как говорит! Нет, недаром такую карьеру сделал. Неужели все эти хитроумные рассуждения ему только для самооправдания нужны? -- Слушай, Сережка, скажи мне, только честно скажи, не "с точки зрения системы", не "с моей точки зрения", а честно. Ты действительно веришь в то, что говоришь? Веришь в то, что честные, смелые и свободные люди приносят вред, а умные карьеристы, устроившиеся на не низких ступеньках иерархической лестницы, помогают постепенному исправлению нашей уродливой системы? Веришь в то, что деятельность Сахарова и ему подобных (хотя, видит бог, мало ему подобных) только мешает? Ведь хорошо уже то, что они стольким людям глаза открывают. Разве "Архипелаг Гулаг" не замедлил (хотя бы только замедлил) рост "соцлагеря" в мире? -- На последний вопрос отвечу: глаза открывают только тем, у кого они уже открыты; рост соцлагеря "Архипелаг Гулаг" не замедлил, его водородные бомбы и крылатые ракеты замедлили. А что касается того, во что Сергей Лютиков верит, то разреши сначала еще выпить. Ты ведь хочешь, чтобы честно, а разве трезвым можно честно? Я выпью и помолчу немного, пока не подействует. А тебе пить не надо. Ты мне лучше стихи почитай. Что-нибудь из военных. Теперь ведь тебе читать эти стихи некому, а читать, небось, хочется? Сергей налил почти полный стакан коньяка, не спеша выпил. Встал, походил немного, сел в кресло, ноги вытянул. -- Почитай, Борька, я потом тебе честно скажу. -- Ты прости, Сережа, не хочется мне читать. Я теперь только себе самому и не вслух иногда читаю. Помолчим лучше. Помолчали. -- Жаль, что не хочешь. Ты ведь знаешь, Борька, я в стихах мало что понимаю. Читаю иногда модные, чтобы в курсе быть. Мне с Валей разные дома посещать приходится. И дамы везде разные, и литература у всех разная. В дипломатических и внешнеторговских домах надо тамиздатовских знать, или хоть не знать, а иметь представление, -- Бродского, Горбаневскую. В цековских -- Рождественского, Солоухина. Академические дамы сейчас Вознесенским и Ахмадулиной увлекаются. Раньше -- Евтушенко, но он, говорят, совсем плохо писать стал. Я слыхал, что в диссидентских домах другие в моде, -- Тарковский, например, но я там не бываю. И те стихи мне в одно ухо входят, из другого выходят. Может, просто стар и туп. А твои действуют. Это что, потому что твои, или потому, что ты действительно настоящий поэт? Ты настоящий поэт, Великан? -- Нет, не настоящий. Настоящие -- это Пушкин, Тютчев, Блок. Пастернак. И Твардовский и еще несколько, которых ты не знаешь. А я не настоящий поэт и ученый не настоящий. А тебе нравятся, потому что, во- первых, они мои, во-вторых, я искренен, и ты это знаешь, и в-третьих, я хорошо их читаю. А на самом деле стихи неважные: форма архаична, рифмы стандартные, все, что говорю, можно было бы сказать и прозой. -- Скажи, пожалуйста, какой скромный! Я, мол, не настоящий по сравнению с Пушкиным. -- А с кем сравнивать, с Демьяном Бедным? Ладно, хватит об этом. Ты мне не ответил. -- Это насчет веры? Ни во что я не верю, Борька. Я, понимаешь, атеист. Настоящих атеистов в мире мало. А у нас почти и нет совсем. Все себе какой-нибудь суррогат выдумывают, сознательно или бессознательно. Сверху подсовываемый суррогат мало от чего спасает, но многие цепляются. Или просто не думают. Каждый, конечно, хоть раз подумал, но стало так страшно, что запрятал в подкорку. Лучше Федора Михайловича не скажешь: "Если Бога нет, то какой же я капитан?" Помнишь? Или там "штабс-капитан"? Это значит, если Бога нет, то все бессмысленно. Нет ни правды, ни лжи, ни хорошего, ни плохого. Смысла нет ни в жизни, ни в смерти. Я сказал, я ни во что не верю. Соврал. Я в себя верю. А я -- это и мысли мои, то, что мне интересно, меня занимает, мне приятно. Пока живу, хочу, чтобы мне было хорошо, то есть, чтобы не было плохо. Ведь хорошо -- это и значит не плохо. А то, что я стараюсь другим плохо не делать, так это тоже для себя, чтобы не мучиться. Совесть есть. Так устроен. Физиология. Тебе лучше знать. А насчет Сахарова, -- верю, что он мне и себе, то есть тому делу, ради которого старается, вред приносит. А карьеристы, как ты говоришь, вроде меня -- пользу. Хотя опять-таки смысла нет ни в чем. Вот тебе и все кредо Сергея Лютикова, академика, депутата и т.д. и т.п. Я, Борис Александрович, сейчас позвоню от тебя. За мной Володя приедет, я предупредил. А то уже первый час. -- А что, академическая автобаза пьяных академиков по ночам домой возить тоже обязана? -- Володя из дома приедет на своей. Ты за него не волнуйся, в убытке не будет. Давай лучше коньяк допьем. То есть я допью, а ты так, на донышке. Уехал. Выговорился. Так всегда. И каждый раз оправдывается. О разговоре сегодняшнем думать не хотелось. Что об этом думать? Все давно передумано. Борис Александрович не спеша убрал в комнате и на кухне, вымыл посуду. Он последнее время заметил: становится педантом. Все должно лежать на своем месте. Завтра лекции нет, в институт можно не ходить. В сережином свертке пять упаковок нитросорбида американского, французский аспирин (от нашего изжога), журналы, Форсайт, Солженицын. Перелистал Тайм. Читать не хотелось. Лег, не раздеваясь. Сегодня хорошо, устал, выпил, даже курил, а не схватило. Завтра, наверное, скажется. Долго лежал, вспоминал, стихи про себя читал. 2. Июнь сорокового. Осталось совсем немного до каникул. В последнем ряду Большой Зоологичекой тепло, и голос лектора, пересказывающего четвертую главу "Краткого курса", почти не мешает думать. Лекции по марксизму Борис не слушает. За сутки перед экзаменом вызубрит эту несложную формалистику с тем, чтобы на другой день начисто освободить от нее голову. Собственно говоря, надо бы послушать и кое-что записать. Этот пустозвон любит, чтобы отвечали его словами по конспектам. В крайнем случае можно будет взять конспект у Иры. Борису надо получить пятерку. Он твердо решил: весеннюю сессию всю сдаст на пятерки. Тогда они не смогут не дать ему сталинскую стипендию. А это значит -- меньше унизительных пятирублевых уроков, больше времени на настоящую работу и на Иру. Борис посмотрел вниз. Как всегда, сидит в первом ряду, прилежно конспектирует. Аккуратный узел косы, строгий пробор, простенькое серое платье. Такая примерная тихая студентка-общественница. Староста курса. Безжалостно записывает и передает в учебную часть фамилии прогульщиков. Их приему не повезло, как раз с этого года посещение лекций стало в МГУ обязательным. Даже Бориса два раза записывала. Правда, это не имело никаких последствий. Замдекана еще не придумал, как наказывать за прогулы. В конце первого семестра на микробиологическом практикуме она подошла к Борису. -- Слушай, Великанов, у меня что-то не в порядке с микроскопом. Не посмотришь? И улыбнулась ему. Борис вдруг увидел: не только губы, но и глаза улыбаются. Идеально белый халат явно не из практикумовской кладовки, сшит по фигуре и фигуру эту неназойливо подчеркивает. -- Сейчас подойду, только препарат дорисую. Микроскоп был в порядке, просто слегка вывернут объектив. Ира потом сказала, что объектив вывернула нарочно. Обидно было, что Борис не обращал на нее внимания. Ребят на курсе и с самого начала было немного. Половину призвали во время тимошенковского набора. Осталось человек пятнадцать, кто по здоровью, кто по "анкетной инвалидности". Бориса тоже вызвали в военкомат. Однако мандатная комиссия Бориса не пропустила. В графе "Есть ли репрессированные родственники?" он написал: "Отец арестован в 1937 г., осужден на 10 лет по 58 ст." -- "Гениальный вклад товарища Сталина в марксистско- ленинское учение..." Борис снова перестал слушать. Сегодня вечеринка у Люськи Зыбиной. Он опоздает. В комаудитории вечером лекция Морозова о Шекспире по абонементу "Классики мировой литературы". У Бориса несколько абонементов. Пожалуй, самый интересный -- "Античная философия". Дынник читает слегка по- дамски, с неглубокими эмоциями, но много фактического материала. Он твердо решил изучать философию. До сих пор только в девятом классе читал в Тургеневке Ницше по-немецки: "Also sprach Zaratustra" и "Menschliche und Ubermenschliche". Но ведь это скорее беллетристика, чем философия. Пробовал читать Спинозу, не осилил. Надо с самого начала, с греков. А "Мировая литература" пока довольно скучно. Аникст прочел две лекции о Гете и о Гейне. Борис любит Гейне, и стихи, и прозу. А у Аникста сплошная социология. Говорят, Морозов -- это настоящее. Тем более, что Шекспира Борис не понимает: пустословие, напыщенность. Наверное, Толстой прав. Может быть плохие переводы. Надо бы как следует заняться английским. Вокруг зашумели. Борис поднял голову. Лекция кончилась. Он быстро сбежал вниз, догнал Иру. -- Я к Зыбиной сегодня попозже приду. Не уходи без меня. -- Опять абонемент? Смотри, Борька, провожатые найдутся. Вечеринка у Люськи была в самом разгаре. Уже крутили патефон. Юрка Сережников с Ирой, фасонисто изгибаясь, танцевали модный вальс-бостон. Борис выпил штрафную, присел в углу стола. Закуска стандартная: винегрет, колбаса, селедка. Поздно ночью медленно шли через всю Москву от Остоженки к Ириному дому на Земляном валу. Борис попробовал заикнуться о лекции Морозова, потом всю дорогу молчал. Когда Ира раздражена, лучше с ней не разговаривать. Перед домом немного смягчилась. От Земляного до Лихова можно, не спеша, дойти минут за сорок. Борис не спешил. Легко бормотались стихи. Старой тоской источенный, Вновь недовольный собой, В теплые летние ночи Я возвращаюсь домой. Грустью охваченный заново, Полон одною мечтой, Верно похож я на пьяного, -- Длинный, нескладный, смешной. Рядом машины проносятся, Шинами шумно шурша. Люди с улыбками косятся, Мимо меня спеша. Мне же мерещится снова (В строчки толпятся слова), Как у подъезда пустого Руки ее целовал. Смотри-ка, даже аллитерация получилась! Завтра надо будет прочесть Ире. Может быть, пригласит вечером к себе и выгонит сестру погулять. Солоноватый вкус мягких губ и доверчиво отданная грудь под ладонью. Голова кружится. Странные сложились у них отношения. Временами Ира казалась ему единственной, желанной, все понимающей. В редкие минуты спокойной близости он мог говорить обо всем, что волновало. Почти обо всем. Ира не выносила разговоры о политике. Недавно Борис прочел ей о том, что мучило: Отсрочить конец любою ценой, Поцарствовать только вновь. За это и льется теперь рекой В Европе чужая кровь. Оправдываясь все грубей Потоками лживых слов, На гибель свою, сами себе Откармливают врагов, Чтоб только хоть миг за собой вести Обманутые стада... В политике подлость можно простить, Но глупость -- никогда! Ира страшно рассердилась: -- Мальчишка! Что ты понимаешь? Первокурсник несчастный! Дядя Ваня говорит (и не только он говорит, ты знаешь у каких людей дядя Ваня бывает), что это очень хорошо, что немцы французов и англичан раздолбали. Все над ними смеются. Мы и немцы единственные сильные сейчас государства. Мы это на Халхин-Голе показали, а немцы сейчас. Теперь ясно, что никакой большой войны не будет. Просто мы с немцами наведем в мире порядок. В Польше и Прибалтике уже навели. Ирин дядя, Иван Андреевич Чернов, большой, румяный, всегда в хорошем настроении, был придворным кремлевским фотографом. В "Правде" под фотографиями вождей всегда стояло: "снимок И.А.Чернова". После этого разговора неделю были в ссоре. Больше Борис крамольных стихов Ире не читал. Как сказано у Чехова: "А об умном можно поговорить и с мужчинами". 3. Началось! Последнюю неделю перед 22 июня Борис места себе не находил. Бибиси каждый день передавала все новые сведения о концентрации немецких войск на советской границе. 13-го июня -- идиотское "Сообщение ТАСС" о провокациях английских поджигателей войны, распространяющих слухи о готовящемся нападении Германии на Советский Союз с коварной целью поссорить нас с немецкими друзьями. Рано утром 22-го Борис поймал Лондон. Разбудил Елизавету Тимофеевну. Ее первые слова: -- Значит в этом году к папе не поедем. Речь Молотова в 12 часов. Бесцветный, усталый голос. Монотонно, без ударений. И лейтмотив: мы не давали повода, никаких претензий к нам не может быть. Какие нехорошие люди, не предупредили, не объявили войны. И необычное начало: "Мужчины и женщины, граждане Советского Союза". И даже конец, не повышая голоса, без восклицательных знаков: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами". Борис ходил взад-вперед по комнате, не мог успокоиться. Произошло нечто огромное, сразу сделавшее все остальное еле заметным и не очень важным. Стук в дверь. Елизавета Тимофеевна: -- Войдите, пожалуйста. В дверях стоял Матусевич. Они жили в одной квартире уже почти четыре года, и ни разу ни сам Матусевич, ни его жена Галя, ни маленькая Марина не заходили в комнаты Великановых. Встречались на кухне, в прихожей, в коридоре. Всегда вежливо здоровались, никаких коммунальных конфликтов. Это всех устраивало. Борис понимал: люди тихие, в меру интеллигентные, а заводить дружеские отношения с семьей врага народа смысла нет. -- Здравствуйте, Елизавета Тимофеевна. Здравствуй, Боря. Слыхали, конечно. Вот мерзавцы! Вероломно, договор нарушили. Даром им это не пройдет. Мы их быстро образумим. Как в песне поется: "Малой кровью, великим ударом!" Война, думаю, долго не продлится. Месяц, два, от силы полгода. Но что я хочу сказать, Елизавета Тимофеевна. Теперь мы все едины. Все, как одна семья. Я, наверное, сразу в армию. Командир запаса, брони нет. Галя с Маринкой одни останутся. Вы, Елизавета Тимофеевна, присмотрите за ними, помогите на первых порах. Галя у меня не очень самостоятельная. Специальности нет. Работать, конечно, пойдет, но много ли наработает? А вы женщина образованная. Когда советом, когда и делом поможете. Я что хочу сказать, мы хоть с вами и не ссорились, но ведь и дружбы особой не было. Друг другу не навязывались. И правильно. Но теперь-то ведь все по другому. Когда плохо, надо вместе. -- Конечно, Евгений Петрович. Да вы присядьте. -- Спасибо, Елизавета Тимофеевна, некогда. Во второй половине дня над Москвой высоко в небе медленно прошли самолеты. Штук десять. Описали большой круг и улетели на запад. Люди на улицах спорили: наши или немецкие. Елизавета Тимофеевна сказала: -- Пойдем-ка, Борюнчик, за продуктами. Денег у нас немного, но главное купить успеем. -- Зачем, мама? У нас даже обед на завтра есть. -- Пойдем, сам увидишь. Увидел. У всех продмагов очереди. Покупали соль, сахар, крупы, мыло. Продавцы и многие прохожие ругались: -- Арестовывать таких надо. Панику разводят. Война через месяц кончится, а они на всю жизнь запасаются. Они купили немного, только мыло и соль. -- Остального, Борюнчик, все равно не напасешься. Да и денег нет. А люди помнят. Еще с первой войны и, особенно, с гражданской. Война -- это голод. И не только война. Как только в стране что-нибудь большое происходит -- голод. Военный коммунизм -- голод. Коллективизация -- голод. На следующий день Борис с утра пошел на факультет. Суматоха была страшная. Двери парткома, комсомольского комитета непрерывно хлопали. Бориса остановил Юрка Сережников. -- Слыхал? Университетский коммунистический батальон создается. Я записываюсь. А ты? -- Я подожду. -- Впрочем, тебя и не возьмут. Ты же не комсомолец. -- Послушай. Это ты Великанов? Перед Борисом стоял коренастый, плотный черноволосый парень. Известный всему Биофаку активист, отличник Венька Юнгман с пятого курса. -- Ну, я. -- Мне сказали, ты немецкий знаешь. -- Ну, знаю. -- И говоришь свободно? -- Как по-русски. -- Ты нам нужен. Мы организуем группу МГУ для засылки в немецкий тыл. Агитация, подготовка революционных выступлений и, само собой, если до этого дойдет, диверсии. У нас есть даже один парень, Берлин знает, как свои пять пальцев. Родители в посольстве работали. Не исключено, что пригодится. Давай в партком, там с тобой поговорят. В парткоме было полно людей. Шум стоял страшный. Венька, держа Бориса за руку, протолкался к столу, за которым сидел председатель факультетского парткома доцент Князев. -- Вот, Василий Степанович, я Великанова привел (тебя как звать? Борис?). Боря немецкий свободно знает. Сталинскую стипендию получает. Его бы хорошо в мою группу. -- Ты, Юнгман, не суетись. Группа не твоя, а парткома МГУ. Одного знания немецкого языка мало. Я тебе потом объясню. Вы, Великанов, идите. Всем дело найдется. После войны Борису рассказали. Группу с Юнгманом и другими ребятами забросили в Белоруссию в сентябре сорок первого. Радиосвязь они поддерживали одни сутки. Что с ними случилось, так и не узнали. Никто не вернулся. В первую же неделю после начала войны конфисковали приемник. Вечером пришел участковый. -- На вас числится радиоприемник. Придется сдать. Под квитанцию. Не потеряйте. Не надолго, месяца на три. Война кончится, получите обратно. Осталось "ЛЧД-радио" -- Лопай Что Дают. 4. Конец июня. Вечер. Елизавета Тимофеевна уже пришла с работы (юрисконсульт на полставки в большой овощной базе под Москвой). После ужина Борис, волнуясь и запинаясь, начал: -- Ты знаешь, мама, организуется студенческий отряд. Рыть противотанковые рвы на дальних подступах к Москве. Кажется за Вязьмой. Я записался. Ты же знаешь, мандатная комиссия меня опять зачислила в резерв. Не могу я, понимаешь, не могу. В следующий раз я не напишу о папе. А пока хоть землю рыть. -- Зачем ты меня спрашиваешь, Борюнчик? Разве я могу тебе запретить? Если тебя не будет, мне не жить. Незачем. Ты знай только, я никуда из Москвы не уеду. Если будет полный развал (а он будет, вон как немцы шагают), ты меня всегда найдешь здесь. Если жива буду, конечно. Мы с тобой вдвоем остались. За Сухиничами на полустанке высадка. Борис спрыгнул в высокую душистую траву. После двух суток в затхлом набитом до отказа товарном вагоне было хорошо вздохнуть полной грудью. Слегка кружилась голова. Целый день тащились по пыльным проселкам. В деревнях у колодцев сразу выстраивалась очередь с кружками, котелками. Кто-нибудь приносил ведро из ближайшей избы. Бабы выходили, смотрели жалостливо. -- Куда ж это вас гонят, молоденьких таких? Из толпы весело: -- Военная тайна, бабоньки! -- И ружьев не дали. Видно, не хватает ружьев-то. К вечеру пришли. Большая деревня. Расселили по пустым амбарам, выдали одеяла, соломой набитые подушки. По одному соломенному тюфяку на троих: поперек ложитесь! Разбили на взводы и отделения. Весь биофак -- один взвод, курс -- отделение. Взводным -- Валька Творогов, здоровый длиннорукий сутулый парень с четвертого курса. Известен на факультете. Мастер спорта по джиу-джитсу. Ужинали остатком сухого пайка, выданного еще в Москве. Перед сном Творогов собрал весь взвод -- человек пятьдесят -- перед своим амбаром. -- Распорядок, значит, такой. Будем рыть противотанковый ров. Разметки уже готовы. В поле за деревней. Ходьбы отсюда минут двадцать. Начало работ в шесть утра. Завтрак прямо в поле, часов в десять, будут привозить. Так что кружки, ложки, миски -- с собой брать. Конец работы -- семь вечера. Обед, он же ужин, в восемь, по отделениям. Норма -- шесть кубов в день на человека. Норма серьезная, так что вкалывать придется на совесть. У нас во взводе я устанавливаю такой порядок: пятьдесят минут работать, десять минут отдыхать. После завтрака двадцать минут перекур. С трех до четырех час отдыха. Все. Командирам отделений взять по два человека и со мной за лопатами и ведрами для воды и жратвы. В первый же день после завтрака в облаках пыли лихо подкатил грохочущий мотоцикл. Когда пыль рассеялась, увидели: стоит маленький толстый человечек в военной фуражке и, несмотря на жару, в черной комиссарской кожанке. Из-под кожанки высовывалась кобура. Те, кто поближе, заметили: кобура пустая. Высоким голосом, сильно картавя, человечек закричал: -- Всем встать! Ближе, ближе подходите. Товагищи! С вами говогит товарищ Когкин Абгам Наумович. Я начальник и главный инженег стгоительства военных укгеплений, то есть пготивотанковых гвов всего участка. Я отвечаю пегед вышестоящими огганами за пятьдесят километгов укгеплений, а вы отвечаете пгедо мной. Пгедупгеждаю, я человек стгоий, буду взыскивать и наказывать по законам военного вгемени. Агитиговать вас не надо. В тгидцати метгах от вас пагагелльный гов гоют московские габочие. Студенты! Докажите, что вы можете габотать не хуже! Когда кончите, сюда пгидут части непобедимой Кгасной Агмии, они остановят вгага и погонят его обгатно. Гебята! Не Москва ль за нами! Наше дело пгавое, вгаг будет газбит! Под знаменем Ленина, под водительством Сталина, впегед, к полной победе над фашисткими гадами! И тут же уехал. Через минуту услышали: -- Всем встать! -- перед химфаковским взводом. Самой популярной присказкой в университетском отряде, прекращавшей любые споры и конфликты, стала " Вот пгиедет Когкин, Когкин нас гассудит". Неделю было плохо. Кровавые мозоли на руках. Мышцы спины и плеч ныли по утрам почти непереносимо. Но уже к середине следующей недели Борис втянулся. Начал давать норму. Вечером уже не лежал пластом, не в силах (да и желания не было) дойти до ведер с супом и кашей. Теперь уминал по две порции с добавками, благо в еде не ограничивали. К концу июня в отряде осталось человек десять так и несмогших преодолеть себя. Кто-то, вспомнив Джека Лондона, назвал их "чечако", -- привилось. Деление на "чечако" и "настоящих" было четкое. Как-то в перерыве после завтрака к студенческому рву подошли трое из рабочего отряда. -- Эй, стюдентики! Небось и лопату держать не можете. Выходи, кто смелый, подеремся. Вроде матч по боксу устроим. Дрейфите? Молчание. Потом, не спеша, встал Творогов. -- Драться не будем. Без перчаток боксировать, -- челюсть свернем, зубы выбьем, а потом отвечать? Побороться можно. -- Ну, давай бороться. Выходи, Никита. Вышел двухметровый парень. Широкое, заросшее щетиной лицо. Неохватная грудь. Скинул ботинки. -- Босиком сподручнее. Кто из ваших-то? На "ничью землю" поднялся Валька. Рядом с Никитой казался хлюпиком. На голову ниже, сутулый, плечи вперед, руки плетями. Валька тоже был босиком, в одних трусах. -- Куда ж ты, такой, лезешь? Я ж тебя соплей перешибу. Никто и уследить не успел. Огромное тело Никиты мелькнуло в воздухе через голову пригнувшегося Вальки и распласталось на лопатках. Никита вскочил. -- Ах ты, мать твою... На быстроту взял. Я и собраться не успел. Теперь собрался. Руки лопатами вперед, пригнулся, мелкими шажками идет на Вальку. Тот потихоньку пятится. И вдруг бросок вперед налево. Борис увидал: Никита на животе вытянулся, Валька сверху, правую никитину руку за спину вывернул и вверх к шее тянет. Никита губы прикусил, терпит. Потом шепотом (тишина стояла, все услышали): -- Пусти, руку сломаешь. Больше рабочие студентов не задирали. Так и прожили рядом два месяца, не пересекаясь. По вечерам взводы смешивались. Часто собирались у физиков. Там была гитара. Один второкурсник хорошо пел Вертинского и Лещенко. Читали стихи. Борис впервые услышал Цветаеву. "Поэма горы" потрясла. Но особенно запало "Вот опять окно, где опять не спят. Может пьют вино, может так сидят, может просто рук не разнимут двое. В каждом доме, друг, есть окно такое". Читали Мандельштама. Борис раньше только слышал: был такой поэт, акмеист, теперь враг народа. Бориса поразило, какие разные стихи: то -- изысканные, подчеркнуто отрешенные от сегодняшнего, мелочного, то -- с надрывом, полные подавляемого отчаянья: "Я скажу тебе с последней прямотой...". Борис иногда тоже читал. Не любые, конечно. Поражала откровенность разговоров. Парнишка с Истфака интересно проповедовал индийскую религиозную философию. Как-то в конце смены к Борису подошел незнакомый парень с мехмата. -- Ты Великанов? -- Я. -- Говорят, ты стихи пишешь. Понимаешь, наши ребята начали писать гимн отряда. Написали только припев. На мотив "Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага". А дальше заклинило. Не поможешь? -- Прочти припев. -- Стой под скатами, рой лопатами, нам работа дружная сродни. Землю роючи, матом кроючи, трудовую честь не урони". -- Ладно, завтра принесу. Вечером быстро сделал песню. Ерунда, конечно, халтура, но все- таки приятно: могу. Песня понравилась. Пели ее часто. Жарким летним солнцем согреты инструменты, Где-то лает главный инженер, И поодиночке товарищи студенты, Волоча лопаты, спускаются в карьер. Стой под скатами, Рой лопатами, Нам работа дружная сродни. Землю роючи, Матом кроючи, Трудовую честь не урони! Пусть в желудке вакуум, пусть в мозолях руки, И не раз мы мокли под дождем... Наши зубы точены о гранит науки, Опосля гранита глина нипочем. Стой под скатами... Что бы ни случилось, песню мы не бросим, В нас закалка юности жива. Где ты нас застанешь, золотая осень? Скоро ли увидимся, милая Москва? Стой под скатами... Отряд уже третий раз переходил на новое место, сдавая товарищу Коркину аккуратно выкопанные, с покрытыми дерном верхними скатами, участки рва. В середине августа с каждым днем все громче и громче доносилась канонада. Уже никто не обращал внимания на ежедневно прилетающую в одно и то же время и минут двадцать кружащую на не очень большой высоте "Раму". Сперва возмущались: -- Где же наши сталинские соколы? Иногда через ров перекидывали мостки: шли солдаты. Всегда с запада. Усталые, голодные. Останавливались, просили закурить. Пожилой приземистый солдат присел к ребятам, разлегшимся у ведра с чаем, достал кружку. -- Плесните немного, хлопцы. Сахарку нет? -- А он уже с сахаром, сладкий. -- Да ну? Богато живете. -- Что это, папаша, вы все на восток и на восток наступаете? -- Скажи спасибо, что наступаем, а не там остались. Ты это видел? (Поднял винтовку). Вот она, родимая, образца 1891 года. Попробуй с ею танк остановить. -- А у нас, что, танков нету? -- Врать не буду, может и есть. Не видал. Я тебе вот что, хлопец, скажу. Уматывали бы вы отсюда скорей. А то, неровен час, немец к вам с востока прикатит. Ты что думаешь, эта канавка его остановит? За чаек спасибо. Двадцатого августа в разгар работы на краю рва у биофаковского взвода остановился Сергей Лютиков. Борис за эти полтора месяца его видел раза три. Комиссар всего университетского отряда, Лютиков собирал иногда командиров взводов и отделений, но большую часть времени проводил в истфаковском взводе, где, говорят, вкалывал не хуже других. -- Творогов здесь? Послушай, Валерий, отпусти со мной Великанова на четверть часика, дело у меня к нему есть. Борис поднялся. -- Здорово, Борька. Отойдем к тем кустам, присядем в тени. Поговорить надо. Сели. Сергей закурил. -- А ты еще не начал? Слушай, Великан, я сегодня в Москву. Отзывают меня. Органы мои родные отзывают. Понадобился я им, значит. Я, конечно, к барыне зайду, привет от тебя передам, скажу, что все в порядке, скоро сам вернешься. Вас дня через три эвакуировать будут. Чтобы к немцам не попали. Драпают наши доблестные, только пятки сверкают. Вывозить вас будут в два приема. Так ты постарайся в первую партию попасть. Шансов больше. И еще я тебе скажу. Теперь такое время подходит, когда твой отец не минус тебе, а плюс. Понял? Из-за него тебя в армию не берут, а немцы, когда первая кутерьма пройдет, не тронут. Не в комсомоле, сын врага народа. Надо только начальный бардак пережить. Так что ты с барыней тихо сиди в Москве, никуда не рыпайся. Я в Москве Соне помогу с ее стариками уехать. Им никак оставаться нельзя. Евреев немцы под корень ликвидируют. Ты только, Великан, героя из себя не строй. Что тебе эти сволочи наверху с их батькой усатым. Чем он ихнего фюрера лучше? -- Так ты, Сергей, уверен, что все кончено? Проиграли войну? -- А ты сам не видишь? Маршируют быстрее, чем по Франции. Держимся пока, потому что страна большая, да в органах народу много. -- А ты как же? -- За меня не волнуйся. Не пропаду. Я ведь ни за, ни против. Я только за себя. Если бы каждый только за себя, люди давно бы в раю жили. И никаких войн. Ну, прощай, Борька. А, может, до свиданья. Жалко мне будет, если пропадешь по собственной глупости. Поговорить будет не с кем. Ушел. Может и вправду уже войну проиграли. Непонятно. Сталин не лучше Гитлера, но ведь и не хуже. А эти, коричневые, придут, хозяйничать станут. Сергей рассуждает, он всегда рассуждает. Борис рассуждать не может. Знает, что сейчас надо быть со всеми. На демонстрациях противно быть со всеми, на собраниях тошнит быть со всеми. А сейчас нельзя спасать свою шкуру, нельзя пользоваться индульгенцией за отца. Ночью подняли по тревоге. Через двадцать минут выстроиться с вещами, инструменты, ведра сложить аккуратно в одном сарае, потом заберут (кто?). Марш-бросок до Сухиничей. Валька сказал ребятам: -- Немецкие танки уже за нашей линией. Пересекли около сотни километров севернее. Надо успеть, пока не отрезали. Рыли, рыли, коту под хвост. В памяти Бориса этот сорокакилометровый ночной "марш-бросок", почти все время бегом, остался выхваченным из тьмы полуосвещенными пятнами несвязанных картин. Блаженство пятиминутных привалов, когда падаешь навзничь, и постепенно утихает боль усталости в ступнях, задранных повыше на рюкзак. Деревья в утренних сумерках с подводами у сельсовета, суета еле различаемых людей у подвод. Большие горящие здания в стороне (кто-то сказал -- элеваторы с зерном жгут). Стада тощих коров, медленно плетущихся по дороге, мат и хлопушки кнутов. В Сухиничи пришли часов в девять утра. Поезд уже стоял. Толпы обезумевших людей протискивались в двери, лезли в окна. Валька крикнул: -- Вперед, ребята! Наш вагон первый от паровоза. Первый вагон был пуст. Вдоль вагона плечом к плечу стояли солдаты с винтовками, перед ними в кожаной куртке с торчащей из-под нее пустой кобурой бегал товарищ Коркин, кричал в обступившую толпу: -- Посадки нет. Спец-вагон особого назначения. Газойдитесь, товагищи. Все гавно не пущу. Из толпы кричали: -- Первым бежишь, жидовская морда! Из-за вас и война. Небось на фронте их нет. В вагон втиснулись все полтораста студентов. Ничего страшного, можно ехать, даже спать. Товарищ Коркин устроился в купе с проводниками. Через сутки в Москве. -- Боже мой, как ты похудел, Борюнчик. И загорел, совсем черный. А борода у тебя смешная. Какими-то кустиками растет. Ты сбрей ее поскорей. Ну что, ваши окопы остановили немцев? Два дня Борис отсыпался, поражал аппетитом Елизавету Тимофеевну (оказывается, самая вкусная еда на свете -- французская булка с маслом), урывками рассказывал о жизни "на окопах", позвонил Ире. Разговор получился сухой, непонятный, встретиться не захотела. Сказала, что Юрка Сережников уже в комбатальоне, сейчас проходит военную подготовку, живет в казармах, но только так называется, а на самом деле просто бараки. В Москве, за Ваганьковским. Перелистал газеты за полтора месяца. Видно -- дело плохо. "Немецкие дивизии перемалываются", "С блиц-кригом ничего не вышло", самолеты мы сбиваем в огромных количествах, танки уничтожаем, а они все вперед и вперед. Елизавета Тимофеевна говорила, что из Москвы уже эвакуируются учреждения, заводы. Многие люди сами уезжают. Борис зашел на факультет. Объявлено: занятия, как обычно, с первого сентября. В конце августа сплошные дожди. С утра Борис один дома. Елизавета Тимофеевна на своей базе. Встречаться ни с кем не хочется. Позвонил Сонечке. Подошла соседка. Отец в армии, военврач. Соня с мамой эвакуировались. -- В Ташкент, наверное. Все они теперь в Ташкент драпают. Целый день сегодня неспокойно. Борис не знает куда себя девать. В голове все время вертится одна строчка: "К востоку от голода умирать". Так всегда бывает. Стихи начинаются с одной строчки, и не обязательно с первой. Если строка не дает покоя, надо писать. Иначе не отделаться. К вечеру написал. И эпиграф -- из любимого начала "Возмездия". Вся поэма у Блока не получилась. Растянуто, сыро, недаром не смог кончить. Но начало -- гениально. Вечером прочел Елизавете Тимофеевне. "Еще чернее и огромней Тень люциферова крыла" А.Блок Обычное наше внезапно прервано, Чернеет, растет Люциферова тень. Это написано в сорок первом, В дождливый августовский день. В окно посмотришь, -- и все спокойно. Калошами хлюпая, люди идут, Как будто давно отшумели войны, Как будто бы это в прошлом году. Над нами нависло, грозя, неизбежное, И понято каждым, и в сердце любом: Сегодня рушится наше прежнее В протяжном вое свистящих бомб. Картина любого горящего города Кровавым туманом стоит в голове. Забыли люди когда-то гордое Имя, а ныне позор -- человек. В жужжании смерти, над нами летающей, Сползла оболочка, и вот теперь Остался, злобный, нерассуждающий, Дрожащий от ужаса дикий зверь. Меж строк наших сводок читая победы Сумевших Европу ногами попрать, Сотни и тысячи идут и едут К востоку от голода умирать. И я, настоящим захваченный властно, Стараюсь на все события эти Смотреть и думать, смотреть бесстрастно, Смотреть, как из мглы столетий. И все, что видел, и все, что слышал, И все, что думал, умом обниму, Чтобы понять -- как это вышло? Чтобы понять -- почему? -- А знаешь, Борюнчик, это не так плохо написано. Зря только Горького почти процитировал. Плохой был писатель и плохой человек. К нам завтра зайдет Николай Венедиктович. Я знаю, ты не любишь, но все-таки, может быть ему прочтешь? Он поэзию понимает. -- Нет, не прочту. Не проси, а то и тебе читать не буду. Елизавета Тимофеевна обиделась. -- Сноб ты, Боря. Моего друга (да и твоего, он тебя с пеленок знает) не удостаиваешь, а своему Лютикову, карьеристу этому, читаешь. Уж ему бы я не стала такие стихи читать. Понадобится -- донесет. Или ты ему веришь? Николай Венедиктович не только стихи чувствует, он и мысли твои поймет. А что и мне читать не будешь, стыдно со мной так говорить. -- Прости, мама. Я плохо сказал. Не могу я читать ему свои стихи, настоящие свои стихи. Ведь всякие поздравительные в дни рожденья я читал всем гостям, и ему читал. А эти не могу. Тебе могу, а ему не могу. Пусть он твой друг, не могу. Лютикову, между прочим, я эти стихи не читал. Больше об этом не разговаривали. 5. 14 октября. Занятий уже нет. Объявлено: университет эвакуируется не то в Свердловск, не то в Казань, не то в Среднюю Азию. Но сперва почти наверняка в Свердловск. Кто может, добирайтесь сами. В эшелонах мест все равно не хватит. Студенты часами слонялись по университетским корпусам. По радио только музыка, никто ничего не знает. Слухи, полностью друг другу противоречащие, сменяются калейдоскопически. -- Слыхал? Говорят, немецкие танки в Кунцеве. Ждут, когда пехота подойдет. -- Кто сказал? -- Это я по сети ОБС слышал. Сеть ОБС (Одна Баба Сказала) стала в эти дни единственным источником новостей. -- Ребята -- бегом на Садовое Кольцо. Солдаты идут, Армия из Москвы уходит. Борис побежал со всеми. По Садовому Кольцу, от Смоленской к Земляному валу, шла не армия -- толпа. Шли молча. усталые, многие раненные, голова в бинтах или рука на перевязи, почти все солдаты, лишь изредка виднелись сержантские треугольники или лейтенантские кубари. Винтовки не у каждого. Пулеметов, орудий Борис не видел. Люди на тротуаре угрюмо смотрели. -- На Владимирку идут. -- У Нижнего на Волге новую линию обороны строить будут. На дальних подступах к Москве. На ближних-то их, видишь, расколошматили. -- Стыдно, гражданка, так говорить. Просто смена частей. А вы панику распространяете. Доложу, кому следует, за это, знаете, по законам военного времени... -- Кому доложишь? Кому докладывать, давно в Ташкенте порядки наводят. Ты чего здесь стоишь? Мужик здоровый. Чем "докладывать", воевал бы. Может тогда бы немцы до Москвы не доперли. Двое суток шли через Москву разбитые дивизии. Шестнадцатого у Бориса дома ночевали несколько однокурсников. Два парня и девушка. Из провинции, общежитие закрыто. Собрались идти пешком до Горького, а там видно будет. Вечером долго сидели. Выпили, конечно. У Елизаветы Тимофеевны графинчик всегда найдется. Шутили: куда деваться? Немцы так и будут маршировать с запада на восток, а там, глядишь, японцы пойдут с востока на запад. Полушутя, полусерьезно условились -- встретимся через месяц после войны в Калькутте на главной площади. Елизавета Тимофеевна в разговор не вмешивалась, слушала молча. В два часа ночи сказала: -- Боже мой, куда вы идете? Дети ведь, сущие дети. Ладно, дай Бог, не пропадете. А сейчас хватит. Собираетесь в шесть утра выйти, так надо хоть три часа поспать. Борис проводил ребят до Абельмановской заставы. По дороге, у Земляного, как условились, вышла Ира. Последние недели у Бориса с нею все как будто сначала. На Абельмановской народу -- как демонстрация. Рюкзаки, детские коляски, чаще с барахлом, чем с детьми. Семья: пожилой мужчина с трудом толкает тяжело нагруженную тачку, за ним старуха и молодая женщина с двумя мальчишками лет пяти-шести. Непрерывно гудя, ползет, разгоняя толпу, грузовик с покрытым брезентом кузовом. Из-под брезента мебель, тюки, женские и детские лица. Рядом с шофером мужчина в военном кителе без петлиц. Простились. Снова пошутили о встрече в Калькутте. Перецеловались. Ира немножко всплакнула. Обратно шли медленно. Ира взяла Бориса под руку, тесно прижалась. Долго молчали. Потом Борис, глядя перед собой, сказал: -- Когда все это кончится, поженимся. -- Конечно, поженимся. Еще помолчали. -- Пойдем сейчас к нам, я тебя с мамой познакомлю. -- Пойдем. Пили чай. Говорили о войне, об эвакуации, о том, что никуда из Москвы не поедут. Противно завыли сирены: "Граждане, воздушная тревога!" -- Мы в убежище не ходим. Вы, Ира, если боитесь, можете спуститься. У нас дома большой подвал. Только неизвестно, где опаснее. -- Я не боюсь. Хлопушки зениток где-то далеко. Через полчаса отбой. Борис проводил Иру. Вернулся. -- Знаешь, мама, мы с Ирой решили пожениться. Когда немного успокоится. -- Я так и поняла. Это, Боря, только тебе решать. Да и решать сейчас нечего. Кто знает, когда, как ты говоришь, немного успокоится. -- А тебе Ира понравилась? -- Красивая. Не такая красивая, как Сонечка, но красивая. Только она тебя не любит. И ты ее не любишь, так -- влюблен по- мальчишески. -- Зачем ты это говоришь? Откуда ты знаешь? -- Конечно, говорю я это напрасно. Ты все равно не поверишь. А я знаю точно. Поумнеешь, сам любовь от влюбленности и от других чувств отличать будешь. -- Каких других чувств? -- Будто не понимаешь. У твоей Ирочки фигура хорошая. -- Знаешь, мама, я и говорить с тобой не хочу. -- И не надо, Боря. Не бойся, я с кем хочешь уживусь. Так что женись, пожалуйста, когда "немножко успокоится". Через несколько дней Бориса вызвали на факультет. Университет был пуст. Преподаватели, студенты эвакуировались в Свердловск. Кое-какое оборудование увезли, но в лабораториях, практикумах -- посуда, приборы. С Биофака послали в комаудиторию. Там собралось человек тридцать, одни ребята. Павел Рыжиков с Истфака, председатель университетского комитета ВЛКСМ, глаза красные, небритый, встал перед кафедрой. -- Значит так, ребята. Мы собрали всех оставшихся в Москве студентов мужского пола. Вы мобилизуетесь в военизированную пожарную охрану МГУ. Будете жить в университете на казарменном положении. Заступите сегодня вечером. Сейчас разбейтесь на тройки, выберете в каждой тройке старшего. Старшие подойдут к столу, я запишу, распределю по объектам, поясню обязанности. Впрочем, обязанности и так ясны, не маленькие. Во время воздушной тревоги -- на крыше зажигалки тушить, ящики с песком приготовлены, на крыши затащите сами. Лопаты, рукавицы, ключи от всех корпусов получите. Связь телефонная. Список телефонов дам старшим. Обстановка, сами понимаете, тревожная. Никого посторонних в корпуса не пускать. Подозрительных задерживать, доставлять в штаб охраны. Штаб -- в кабинете ректора. Вопросы есть? С места: -- Что значит "военизированные"? Оружие дадите? -- Оружия нет. Мне выдали два нагана. Один у меня, другой у дежурного по университету. Ничего, в крайнем случае лопатами Еще вопросы? Нет? Тогда начинайте. К Борису подошел высокий парень с Химфака. Вовка Горячев. Борис с ним довольно близко сошелся на окопах (хотя рыли противотанковые рвы, все студенты говорили "на окопах"). -- Слушай, Великанов, давай к нам в тройку. Еще Эдик Бурштейн, наш химфаковец с четвертого курса, да ты его по окопам знаешь, парень свой. Заметано? Старшим выбрали Горячева. Борис с Бурштейном подождали в сторонке, пока Вовка не закончил оформление у Рыжикова. -- Наш корпус -- где БХА, а пост -- на крыше физфака, над Большой Физической. Скажете -- неудобно? Действует великий принцип ЧЖ. Хотя заступаем в девятнадцать ноль-ноль, в кладовку пойдем сейчас, а потом сразу к БХА, ключи уже у меня, есть идея насчет помещения. На черной кожей обитой двери табличка: Академик Н.Д.Зелинский. Дверь заперта. Вовка вытащил складной нож, открыл тонкое лезвие, и через две минуты замок щелкнул: -- Прошу, ребята. Будьте, как дома. Смотри, Эдик, вот что значит вовремя изобрести противогаз. Неплохо устроился этот маразматик. Глубокие в мягкой коже кресла. Два дивана. Огромный письменный стол. -- И телефончик есть. Ну-ка, попробуем. Работает. Спасибо, барышня, проверка. Пошарьте, ребята, в шкафах, есть у меня подозрение. Ацетон нам ни к чему. А вот то, что нужно. Смотри, литра четыре, це-два-аш-пять- о-аш. Надеюсь, не абсолютизированный, а то меня совесть замучит. Так что давайте, ребята, по домам, а к семи сюда, как штык. Несите закусь, какая найдется, отметить начало службы, чай, картошку, сахар, соль. Впрочем, натрий хлор на Химфак нести грешно. Бутылку подсолнечного я принесу. Завтракать будем по очереди бегать на Тверскую в молочную. Сосиски на обед тоже всегда там купим. Ужинать, пока спирт есть, здесь будем. А дальше, чем на два дня, загадывать в наше время наивно. Да, возьмите одежду потеплее. На крыше ночью холодно. Дверь в квартиру захлопнем, я вас открывать научу. И объявление повесим: "Занято военизированной пожарной охраной МГУ". Десять дней ребята прожили в кабинете академика. На крышу лазили каждый день, вернее каждую ночь. Нашли короткий путь подземными коммуникациями на физфак, так что через пять минут после сирен были на крыше. Дежурили по двое, один оставался в корпусе. Вид с крыши был прекрасный: Кремль, как на ладони. По утрам в молочной на углу Тверской (все были коренными москвичами, новые названия не любили) никого, кроме студентов из охраны МГУ, не бывало. Мягкая французская булка, сосиски, сметана, чай -- жизнь прекрасна. Вечером картошка, домашние соленые огурцы. Спирт разводили до 60-градусной крепости, через пару дней в одной из лабораторий нашли еще, хватило почти до конца. Уже на второй день стало ясно: можно не бояться, говорить обо всем. Борис всегда удивлялся, почему так быстро узнаешь: с этим человеком говорить можно, с этим -- нельзя. Вовка объяснил: -- Это у нас чутье выработалось. Ты же биолог. Дарвина проходил. Естественный отбор. У кого не выработалось, те вымерли. У Горячева отец был крупный военный, посажен в тридцать седьмом. Вовка чем-то напоминал Сергея, нарочитой циничностью, житейской ловкостью. Но циничность вроде напускная, защитная. От отца не отказался, в комсомоле не был. -- Чтобы я за эту сволочь кремлевскую добровольно воевать пошел, -- да ни в жизнь! Сам армию уничтожил, всех командиров перестрелял, а теперь в штаны наклал, по радио распинается, братьями и сестрами называет. И чего этот дурак Гитлер с нашим поссорился? Мы их кормили, нефть давали, чего полезли? Эдик: -- А если призовут? -- Призовут -- пойду. И воевать буду, думаю, не хуже других. Меня с детства приучили: если делать -- делай хорошо. А чтобы самому напроситься, как наши энтузиасты, -- накося, выкуси! Впрочем, не призовут, мне последний раз белый билет дали, да и отец сидит. -- А по-моему, с фашистами надо воевать. Четвертый курс пока не брали, но теперь, наверное, меня призовут, раз я с университетом не уехал. Все-таки, что ни говори, фашисты. "Семью Оппенгейм" читал? У нас, конечно, много дров наломали, но ведь основа, идеи правильные. Думаю, после войны по-другому будет. Если победим. Борису было с ними хорошо. По вечерам, после нескольких бюксов разведенного, если не было воздушной тревоги, читал ребятам стихи. Блока, Пушкина, иногда свои. В кабинете уютно, говорили обо всем, тихо, без суеты. 29 октября воздушную тревогу объявили еще засветло, только начало смеркаться. На крыше дежурили Борис с Вовкой. Сидели спиной к стене на низкой трубе. Постепенно темнело. Разрывы зениток приближались. Прожекторы лихорадочно заметались по небу. Послышался гул самолета. Затем один за другим три взрыва, отделенные друг от друга несколькими секундами. Первый взрыв откуда- то из-за Кремля, слева. Второй прямо перед ними за кремлевской стеной, сразу же черное облако, а затем столб пламени. И тут же самый сильный удар, казалось, перед их корпусом. Взрывная волна сбросила ребят с трубы на плоскую железную крышу. Вскочили, подбежали к парапету. Пыль стояла над Манежем и университетским корпусом на Моховой. Гул самолета затих, ближние зенитки смолкли. Пошли вниз к Эдику. Из штаба уже позвонили: всем идти к корпусу на Моховой, взять лопаты. На Манежной площади перед решеткой главного корпуса лежал милиционер. Потом узнали -- взрывной волной было убито несколько постовых. Им не разрешалось уходить во время воздушной тревоги. Огромная воронка на тротуаре между воротами к корпусу и Манежем. С Манежа и со здания Горьковской библиотеки МГУ снесены крыши. Перед самыми воротами опрокинут грузовой трамвай, валяются мешки, многие разорваны, освещенная отблесками пожара в Кремле белая мука на булыжниках. У Ломоносова в центре двора голову, как ножом, срезало. По всему двору разбросаны книги, взрывной волной направленно разрушено книгохранилище. До утра закапывали воронку. Приехали на грузовике солдаты. Руководил толстый командир с ромбом в петлицах. -- Чтобы к утру и следа не было! Мешки с мукой бросали в воронку, из разорванных мешков ссыпали муку лопатами, свозили землю на тачках с цветочных клумб вокруг памятника Ломоносову. Собирали книги, складывали в нижнем холле библиотеки. Борис нашел давно запрещенную монографию Бауэра "Теоретическая биология". Венгерский биолог Эрвин Бауэр, переселившийся в Союз в тридцатые годы, успел перед своим арестом в тридцать восьмом опубликовать эту книгу. Борис о ней много слышал, но держать в руках не приходилось. Оглянувшись по сторонам, сунул ее под куртку, под левую руку. Когда к утру видимых глазу прохожих наружных следов на площади и во дворе почти не осталось (даже голову Ломоносову кое-как приставили), ребята вернулись к себе. Вовка и Эдик мерзли без пиджаков. Пиджаки несли свернутыми -- в них были книги. Смотря на груду толстых монографий, вываленных на стол академика, Вовка удовлетворенно сказал: -- Спасем эти культурные ценности от превратностей войны. Лично я претендую на Каррера с Льюисом и Рэндалом. "Введение" Адама Казимировича Раковского с болью в сердце отдаю Эдику. Из-за остальных, думаю, ссориться не будем. В этот же день всех вызвали в штаб. Усталый Рыжиков вручил повестки Краснопресненского Райвоенкомата. -- Распишитесь в получении. Из военизированной охраны демобилизуетесь. Сейчас по домам, а завтра к девяти ноль-ноль на Пресню. Что брать с собой, -- там написано. Счастливо воевать, ребята! Живы останетесь, возвращайтесь в МГУ после победы. Корпус заприте, ключи занесите мне. Вышли на Моховую. Вовка сказал: -- Вот и кончилась наша лафа. Хорошо, что спирт допить успели. Вы как, собираетесь завтра на Пресню? Эдик: -- А ты что, не пойдешь? -- Зачем время зря тратить? Все равно не возьмут. У меня же минус девять. Я же стрелять не в ту сторону буду. А вдруг дурак попадется и забреет. Нет уж, я завтра с утра начну свой дранг нах остен, родной Химфак догонять. -- Смотри, Вовка, ты же расписался. Найдут, плохо будет. -- Кто найдет? Кто искать будет? Ты что, не видишь, что творится? Им сейчас в этом бардаке только и делов, что выслеживать Владимира Горячева. Перед тем, как разойтись по домам, пошли к площади Ногина посмотреть, куда попала вчерашняя первая бомба. Здание ЦК стояло разрезанное пополам. Одна половина будто целая, только странно было смотреть на обнаженные ячейки комнат, открытые с одной стороны холодному осеннему ветру и напоминавшие множество маленьких театральных сцен: занавес уже поднят, столы, стулья, даже лампы настольные кое-где видны, а актеры еще не вышли. Другая половина -- бесформенная груда камней. Милиционеры заканчивали ограждение, отгоняли останавливающихся прохожих. По Ильинскому бульвару пошли наверх к Маросейке. Борис сказал: -- Самолет так и не сбили. Сам фюрер, наверное, летчику железный крест на грудь прицепит. Сбросил три бомбы и попал в ЦК, Кремль и Университет. У памятника героям Плевны разошлись. -- Ладно, ребята, ни пуха вам ни пера. Встретимся -- напьемся, чертям тошно станет. В военкомате, куда Борис пришел утром с Елизаветой Тимофеевной, все кончилось очень быстро. Медосмотра никакого не было. Врач задал несколько вопросов и написал: "годен к строевой службе". В маленькой анкете, в графе "есть ли репрессированные родственники?", Борис написал "нет". Военком забрал паспорт, сказал, что Борис зачислен в седьмую маршевую команду, которая завтра утром выходит пешком во Владимир, где они будут распределены по запасным полкам для прохождения военной подготовки. С маленькой группой призванных Бориса повели в здание соседней школы. Седьмая маршевая занимала два класса. Молоденький лейтенант, начальник команды, записал Бориса, разрешил быть свободным до вечера, велел запастись едой (он сказал "сухим пайком") на два дня, потому что нет уверенности, что в первые же дни марша удастся организовать питание. Почти весь день Борис провел у Иры, было хорошо. Вечером -- дома. Елизавета Тимофеевна приготовила "сухой паек" -- бутерброды, крутые яйца, вареная картошка, огурцы. Была недолгая воздушная тревога, после отбоя Борис сказал: -- Уже девять, мама. Пора идти. Завтра выход в семь. Не надо приходить провожать, простимся сейчас. -- Простимся, Борюнчик. Но провожать я все равно приду. Ира придет? -- Придет. -- Ну и я приду. А простимся здесь. Посидим тихо напоследок. Ну, иди. Одно помни. Что бы ни случилось, ты всегда найдешь меня здесь. Если буду жива. И не геройствуй. Может, впрочем, и не придется. Возьмут немцы Москву, война кончится. -- Не кончится, мама. -- Ну, не знаю. И пиши, чаще пиши. Обо мне не волнуйся. Я все выдержу. До свиданья, мой мальчик. Прижала голову Бориса к груди, потом взяла лицо в ладони, поцеловала глаза, губы. Поцелуй этот Борис надолго запомнил. У них в семье не было принято целоваться. Александр Матвеевич не терпел "эти сантименты", да и Елизавета Тимофеевна внешних проявлений нежности не любила. Глава V. НОЯБРЬ -- ДЕКАБРЬ СОРОК ПЕРВОГО. (Из воспоминаний Бориса Великанова "Тыл и фронт 41-42 гг.". Написаны весной сорок третьего года в г. Грязовце, Вологодской области). Я пишу это для вас, мои любимые. Для тех, кому не безразличны мои мысли, мои поступки. Вас не много на земле, всего три-четыре человека, но других читателей мне не надо. Когда-нибудь мы соберемся в уютной комнате, и я буду весь вечер рассказывать вам об этом далеком, навсегда ушедшем, печальном времени. Пододвиньтесь поближе, я кладу голову к тебе на колени, милая, и начинаю. Первого ноября я прошел последний раз по Садовой мимо нашего дома. С большим мешком за плечами и маленькой сумочкой с бутербродами в руке я бодро шагал с такими же ничего не видевшими и не понимающими молокососами на восток, в неизвестность, в армию. Мы вышли на Владимирку. По ней двигались бесконечным потоком команды мобилизованных. Шла Красная Пресня, Киевский и другие районы. Шла молодежь, с шутками, песнями, -- мы еще так недалеко ушли. Шли, строго выдерживая равнение, разбитые на взводы и отделения. Скоро эти стройные колонны превратятся в сплошную серую массу, не расползающуюся лишь потому, что в одиночку идти было некуда, а куда-то идти было нужно. Я шел с Володей Зальценбергом, студентом Химфака, на курс старше меня. Мы довольно быстро познакомились и разговорились еще на формировочном пункте (я его раньше не знал, на окопах он не был). У него был странный легкомысленный туристский вид, когда он шел своей пританцовывающей походкой с маленьким чемоданчиком в руке, без перчаток (он забыл их дома). Рюкзак его ехал на повозке, потому что на втором километре Владимирки лопнули лямки. Это был упитанный юноша, вежливый и воспитанный. Единственное, к чему он относился серьезно, было его собственное благополучие, и когда некоторое время спустя оно явно пошло на убыль, его благожелательность и терпимость стали таять на глазах. Впрочем, он все-таки был хорошим большим мальчиком, взрослым ребенком, несколько ограниченным, мало видевшим, мало читавшим и еще меньше думавшим. Во всяком случае с ним можно было разговаривать не одним языком матерных ругательств, и я спокойно оставлял свой мешок на его попечении, а это много значит, как я узнал впоследствии. И поэтому мы проделали с ним вместе путь от Москвы до Мурома. Наша команда состояла главным образом из молодых рабочих Красной Пресни. Пожалуй, самое сильное впечатление на меня произвел открытый антисемитизм большинства этих ребят. Теперь, после полутора лет в армии, я знаю, что эта проказа распространилась на все слои населения нашей страны, государства, построенного на основе идеологии абсолютного интернационализма, заменившей расовую ненависть классовой. Оказалось, что обе эти ненависти прекрасно сосуществуют и, в сущности, ничем друг от друга не отличаются. Теперь я это хорошо понимаю, но тогда нескрываемый антисемитизм явился для меня потрясением. В школе, в университете, встречаясь с Соней, с Венькой Юнгманом, я и не подозревал, что они чем-то отличаются от меня. И вот я услышал, как молодые представители московского пролетариата изо дня в день часами громко (чтобы, не дай бог, их слова не миновали слуха Володи) обсуждали отвратительные характерные особенности еврейского племени, погубившего, как всем известно, Россию своей хитростью, жадностью, трусостью. Старшим у нас был Костя Лихачев, студент Юрфака, пронырливый парень, тщательно подделывающийся под массу. Я держался особняком, общался только с Володей. Не знаю почему, но ко мне все относились без враждебности и без обычных насмешек над "гнилой интеллигенцией". Итак, мы шли. Шли тридцать-сорок километров в день, ночуя по деревням или (что гораздо хуже) в клубах, школах вповалку, не раздеваясь, в грязи и вони. Тогда это все еще производило на меня впечатление. За спинами у нас были мешки с продовольствием, и поэтому мы на все смотрели легко и мало думали о Дамокловом мече, нависшем над нашей страной. Седьмого ноября мы ночевали в деревне и выключили радио, когда передавали речь: она мешала нам играть в очко. Вы же знаете, я люблю карты и могу играть в любой компании. Хорошо было останавливаться в деревнях, в Московской, Владимирской областях. Крестьяне принимали нас, как родных, потому что в каждой семье муж или сын были, как мы, вдали от дома, на фронте или на пути к фронту. На стол ставили горшки с картошкой, молоко, несмотря на то, что до нас через избу прошли десятки таких же непрошенных гостей, и конца им не было видно. Крестьяне были уверены в победе немцев, и нельзя сказать, чтобы это их расстраивало. Мы разуверяли их, как могли, а умели мы очень плохо. От одной деревни до другой, с утра до вечера, садясь на проезжающие машины и ожидая потом плетущуюся сзади основную колонну, -- шли мы уже больше недели. Мы устали, ноги были изранены, идти было труднее и труднее. Реже стали смех и шутки, чаще злобная ругань. В городе Покрове я впервые увидел, как расстреливают человека. Это был старший такой же команды, как наша, проигравший в очко около тысячи казенных денег. Комиссар бил его по щекам, а потом его вывели на середину площади, -- и раздалась команда: "По врагу народа -- огонь!" Он был на удивление спокоен. Совсем мальчик -- лет девятнадцати. До Владимира оставалось пятьдесят километров. Мы уже делали 15-20 километров в день, не больше. На этот раз мы ночевали в старом, пустом и холодном доме отдыха, полном крыс и мышей, которые забирались под одежду и мешали нам спать. Рано утром часов в пять мы с Володей встали одни и ушли. Мы решили сами доехать до Владимира и дождаться там команды. Идти и находить ночлег становилось все труднее, деревни вдоль дороги были всегда заняты, и приходилось уходить в сторону километров на десять. Нам повезло. Мы сразу сели в машину, обещав шоферу тридцатку, но контрольный пост в трех километрах от Владимира задержал его, а мы обходили контрольные посты полем. Деньги остались у нас. И вот мы вошли в незнакомый город, в котором нам нужно было прожить три дня без каких-либо документов, дающих право на это. Мы зря боялись. Бюрократия отступает перед хаосом, когда хаос превышает некий критический уровень. Владимир -- небольшой городок, насчитывавший до войны тысяч сто жителей. Теперь в нем помещалось (не в буквальном смысле этого слова) около миллиона. Летом, наверное, город очень красив. Да и зимой он хорош. Мы, однако, мало им любовались, когда вошли в него в десять часов утра. Мы были очень голодны и не знали где и как мы будем жить. Первый встречный показал нам столовую без вывески, где можно было, заняв утром очередь, к вечеру получить тарелку супа. Мы заняли очередь и пошли в военкомат, вернее в спецпункт в здании школы рядом с военкоматом. Там было не протолкнуться. В помещении школы жило около тысячи таких же мобилизованных, как мы. Весь двор загажен -- уборные в школе заколочены. Там мы проторчали весь день, поели в столовой, а поздно вечером Володя пробился к комиссару. Я не спросил, что Володя ему врал, но во всяком случае нас включили в "десятку" для размещения по частным квартирам. Мы с Володей попали в семью из двух человек -- мужа и жены, очень напоминавших гоголевских старосветских помещиков, так все было у них аккуратно, благообразно. Он был столяр. Вся обстановка их уютной двухкомнатной квартиры была сделана его руками и сделана неплохо. Высокий, седой, с длинными казацкими усами, он внешне был воплощением благородства и чувства собственного достоинства. Жена его, добрая старушка, маленькая и сморщенная, говорила его словами, думала его мыслями. Муж принимал, как должное, ее почти религиозное поклонение. Большего самодовольства и самолюбования я не встречал ни до, ни после. В течение трех дней нашей жизни у него он говорил только о себе или о том, как он оценивает те или иные события. Оценки его были окончательными и обсуждению не подлежали. В первый же вечер, обманутый внешностью Володи и его правильным московским произношением, он произнес целую речь о главных виновниках катастрофы, постигшей нашу страну -- евреях. Это они создали панику и дезорганизацию в Москве, это они бросили все руководящие посты (а на руководящих постах были только евреи), подняли цены своими безумными тратами. Все они купаются в золоте, награбленном за его счет, за счет народа. Говорят, один вез с собой несколько чемоданов, наполненных сотенными. И т.д. и т.п... В его словах чувствовалась искренняя, тупая, нерассуждающая ненависть, глубокая и тяжелая, которую не искоренить никакой пропагандой. Крестьянам, особенно в маленьких местечках, антисемитизм не известен, так как неизвестны евреи. Но мещане в мелких и крупных городах, все эти "маленькие люди", тупые и ограниченные, ненавидят евреев. Во всяком случае при каждом удобном случае говорят об этом. Мы прожили во Владимире три дня. Ходили в кино, в баню, стояли в очереди в столовую, приканчивали свои запасы, по вечерам пили чай и разговаривали с хозяином. А через три дня пришла наша команда Мы присоединились к ней, получили продукты (колбаса "собачья радость", сухари, концентраты) на пять дней для следования пешком в Муром. Нас разбили на отделения, и мы с Володей попали под начало маленького краснощекого пацана двадцать третьего года рождения, бывшего студента первого курса Московского Геологоразведочного института, по имени Вадим (фамилию забыл), уроженца Владимира. Мы, трое студентов, сразу же решили, плюнув на команду (Вадим -- несмотря на свое начальствующее положение) поехать в Муром на поезде. Целый день стояли в очереди за билетами, и зря: вагоны брались с боя с помощью кулаков. Действуя втроем, мы посадили через буфер Вадима, как самого легкого, кинули ему свои мешки, он бил сверху по чужим рукам, цеплявшимся за поручни и за нас, мы повисли на подножке -- и поехали. Потом перебрались в вагон, нашли места на верхних полках, где сидели, скорчившись, двенадцать часов до станции Волосатая в шестидесяти километрах от Мурома. Никогда не забуду этого вагона: полутемного, душного, битком набитого "мобилизованными", едущими неизвестно зачем и куда. Как подл и грязен может быть человек! В вагоне сидели две девушки, скромные и тихие. Всю дорогу, все двенадцать часов, весь вагон, заполненный молодыми, здоровыми парнями, забавлялся тем, что говорил все самое грязное, что может придумать воображение городских двадцатилетних оболтусов, изобретая самые неестественные извращенные картины, нагромождая ругательства и угрозы. Девушки боялись пошевелиться. Рано утром мы приехали в Волосатое, и нам объяснили, что этот поезд дальше не пойдет, а вечером придет другой. Мы слезли на этой станции, где бабы зарабатывали бешеные деньги, продавая по пятерке сырые картофельные лепешки размером с два пятачка. Мы замерзли и пошли в деревню. После долгих просьб нас пустили в избу. Хозяин -- старик, инвалид первой войны, отравленный газами. Простота нравов в этом семействе нас забавляла. И хозяин и хозяйка совершенно просто и, очевидно, машинально пересыпали свою речь матом. Нас напоили чаем, хозяин рассказал про ту войну и рассуждал об этой. В победе немцев он был уверен. Вечером мы сели в поезд, все трое в разные вагоны, и поздно ночью приехали в Муром, самый паршивый городишко изо всех, мною виденных. Я вышел из вагона. Темнота была абсолютная. Разыскать что-нибудь и кого-нибудь немыслимо. От вокзала до города три километра. С трудом нашел военкомат, но даже протиснуться не смог внутрь, -- все было забито греющимися. Всю ночь я ходил по городу, иногда бегом, чтобы согреться. Утром с трудом пробился в помещение почты и встретил там Володю и Вадима. Пытались пообедать в единственной городской столовой, но не удалось. К вечеру мы полностью уяснили себе положение дел. Муром, маленький тридцатитысячный городишко, был переполнен беженцами, учреждениями и институтами, эвакуирующимися из Москвы и Ленинграда, и, главным образом, беспаспортными бродягами, мобилизованными в разное время в ряды Красной Армии. Спать и есть было негде. Команды мобилизованных должны были в принципе через пересыльные пункты распределяться по запасным полкам для формирования перед отправкой на фронт, а с одиночками никто даже не разговаривает. Впрочем,7 и с командами стояла полная неразбериха. В пересыльном пункте творилось нечто невообразимое. Чтобы зайти внутрь, надо было потратить полдня. Несколько слов общего характера. У нас, шатавшихся по России в командах и в одиночку в эту страшную зиму сорок первого года, создалось впечатление полного развала. Никто не знал, что с нами делать, никто ничего не хотел делать, некому было что-либо делать. Нам казалось, что если изредка еще ходят поезда, иногда открываются магазины, и в каких-то учреждениях немногие чудаки чем-то пытаются заняться, -- это случайность, недоразумение. На путях месяцами стояли и ржавели составы с оборудованием, целые заводы. Никто ими не занимался, а по стране ходили, голодали, мерзли и ничего не делали сотни тысяч здоровых мужчин. Мы были так подавлены этим, что уверились: страна накануне катастрофы. Особенно сильное впечатление все это производило на Вадима. Он был честный мальчик, до сих пор свято веривший лозунгам. После того, как мы поняли, что с нами никто заниматься не будет, мы решили дожидаться команду. Нас долго нигде не пускали погреться. Наконец, в деревушке около Мурома нам разрешили зайти в избу поесть. Мы сварили кашу из наших концентратов, пили чай. У Вадима в мешке оказалась стандартная отмычка для дверей железнодорожных вагонов. Мы нашли на путях отцепленный пустой спальный вагон, забрались в промерзшее купе и, тесно прижавшись друг к другу, улеглись на диванах. На путях стояли вагоны с печками, но они были переполнены эвакуированными. Так прожили мы несколько дней, доедая наши запасы. Наконец они кончились. Команды нашей все не было. Пронесся слух, что в пересыльном пункте из одиночек начали формировать команды. Мы простояли целый день в очереди, и вечером нас с Вадимом записали. Володю оставили в Муромском военкомате: оказалось, что он умеет играть на аккордеоне и трубе, а военком захотел иметь свой оркестр. В команде было двадцать человек. Одного назначили старшим, но он оказался неграмотным, и в помощники ему определили меня. Я собрал документы (справки о мобилизации, других документов ни у кого не было), получил направление в запасной полк на станцию Кулебаки в 60 километрах от Мурома, нам выдали по полкило хлеба, и мы поехали. Мы с Вадимом не ели уже двое суток и поэтому хлеб умяли моментально. Голод не унялся, но мы надеялись, что в полку нас покормят. На рассвете приехали в Кулебаки. Все утро мы провели на улице перед штабом полка с десятками других команд, прибывших вместе с нами и накануне, дожидаясь, пока начальство разберется в наших бумагах и решит, куда нас девать. К вечеру мы попали в батальон, помещавшийся в бывшей школе. Даже "старые" бойцы, прибывшие почти месяц назад, спали вповалку на полу в классах и коридорах. Два раза в день давали по тарелке жидкого супа. Военная подготовка была рассчитана на месяц и заканчивалась выстрелами из винтовки по мишеням (каждый боец имел право истратить три патрона), после чего -- маршевая рота и на фронт. Выяснив, что кормить нас собираются только завтра во второй половине дня, мы с Вадимом решили поискать что-нибудь получше. Я раздал ребятам документы. Мы вышли во двор в два часа ночи и пошли на вокзал. Было очень темно, и мы заблудились в пустом незнакомом поселке. Встретили женщину и спросили, как пройти на вокзал. Нам повезло. На свете все-таки не так уж мало простых и хороших людей. Она сказала: -- До вокзала верст пять. Куда вы пойдете в три часа ночи? Переночуйте у меня, а завтра пойдете. Лет сорок пять. Муж и сын в армии. Она отнеслась к нам с материнской жалостью и нежностью. Впервые за много бессонных и голодных дней и ночей мы очутились дома, не у себя дома, но дома. Она прекрасно видела, что мы голодны, скоро на столе появилась буханка хлеба, чугун картошки. Потом напоила нас чаем и уложила спать, постелив на пол матрацы с простынями и наволочками. Мы разделись (!) и спали под одеялами. Утром мы умылись, что также приобрело для нас прелесть новизны, выпили чай и ушли. У нас не было денег. Поэтому мы хотели отдать ей единственную нашу ценность -- кусок мыла. Она не взяла. Имя ее я забыл. На вокзале среди прибывших команд мы увидели нашу краснопресненскую, и в ее рядах стоял... Володя Зальценберг. С тех пор я его не видел. Мы с Вадимом сели в поезд и уехали в Муром. Там сразу пошли в военкомат и узнали, что с одиночками опять никто не разговаривает, а команды отправляют в Кулебаки. На базаре мы обменяли наше мыло на четыре луковицы и кусок хлеба, который сейчас же съели. Решили попытать счастья поодиночке. Поделили четыре луковицы, договорились встретиться утром на почте и разошлись. Я пошел в деревю к той крестьянке, которая несколько дней назад пустила нас погреться. После долгих унизительных просьб она разрешила переночевать на печке. Утром я съел две луковицы, запил их холодной водой и пошел на почту. Вадим уже ждал. Вместо шапки на нем была пилотка, которую до сих пор он таскал в рюкзаке. Он ночевал на вокзале, лежал во втором слое (всего было три) и проснулся без шапки. На вокзале он встретил группу ребят, находившихся в нашем положении, и решил с ними добираться до Москвы, чтобы попасть сразу в маршевую роту на фронт. Это было явно безнадежное предприятие: на всех дорогах вокруг Москвы стояли патрули и в Москву никого не пускали. Поездов в сторону Москвы в этот день не предвиделось, и мы опять разошлись. Я не знал, что мне делать. Голодный и замерзший, бродил по городу. Хорошо бы попасть под поезд, но не насмерть, а, например, чтобы раздробило руку или ногу, может в больницу положат. Подошел к путям, но поезда не было. Часа через три взял себя в руки, решил ехать с Вадимом до Владимира и добиваться там включения в любую команду, хоть в Кулебаки. Конечно, лучше бы сразу на фронт, но в крайнем случае выдержу и запасной полк. Неужели не выдержу? Не слабее других. Нашел Вадима. Пошли на базар, продали полотенца, рубашки. Купили немного хлеба. Следующую ночь спали опять в вагоне и проснулись оттого, что поезд ехал. Мы схватили наши мешки и выпрыгнули на полном ходу в сугроб. К счастью, успели отъехать всего километров на пять и к утру пришли обратно в Муром. Все утро ждали на вокзале поезда. Там в толчее я познакомился с двумя парнями лет двадцати, в драных ватниках, на ногах галоши без башмаков, за поясом под ватником финки. Они были из лагеря НКВД под Калугой. Когда немцы подошли, лагерь распустили, и теперь они шатались по стране, жили воровством и не знали куда себя девать. Вероятно, вид у меня был тоже не очень презентабельный, и мы разговорились. Собственно, говорил один их них, Колька. Он был умнее и более развит, кончил шесть классов. В лагерь попал за убийство во время грабежа. Получил, как несовершеннолетний, только восемь лет и успел отсидеть три года. Я потом познакомился с ним поближе, несколько дней мы бродили вместе. Интересный парень, смелый, хитрый. Никаких общих моральных законов, запрещающих воровство и убийство, для него не существовало, но за бескорыстное добро он платил благодарностью и в избах, куда нас пускали ночевать, ничего не крал. Он рассказывал много интересного о лагерной жизни, о мире бандитов и воров, о своем голодном бродяжничестве, но сейчас я об этом писать не буду. Вечером мы сели в поезд и к утру приехали на станцию Волосатое. Вадима в толкучке потеряли. Я купил на базаре буханку хлеба на все оставшиеся у меня деньги и разделил ее между нами тремя. Этим поступком я приобрел Колькину дружбу. Поделился я потому, что и до сих пор, несмотря на все пережитое, не могу есть один, если рядом голодный. Мне редко платили тем же. Этот вор и убийца оказался порядочным человеком и через несколько дней во Владимире, когда у меня не осталось ни хлеба, ни денег, принес мне полбуханки и угостил обедом на вокзале. Мы втроем грелись до вечера в избе, потом штурмом взяли места в вагоне и поздно ночью приехали во Владимир. Здесь у ребят была своя "малина", куда они меня не позвали. У меня был владимирский адрес Вадима. Он был уже дома. В квартире жил его отец -- сумасшедший старикашка, грязный и дрожащий. Он хотел нас выгнать: боялся милиции. Вадим не обращал на него никакого внимания и, несмотря на его крики и ругань, зажарил картошку, достал хлеб, мы поели и легли спать. Рано утром мы вышли из дома. Вадим на вокзал, добираться до Москвы, я -- в формировочный пункт военкомата. Пожали друг другу руки и разошлись. Больше я его не видел. Протолкавшись полдня, попал к комиссару. Сказал, что потерял свою команду, и комиссар записал меня в маршевую роту, отправлявшуюся через несколько дней в Чувашию, в запасной полк. Пошел на почту. Было 27 ноября. В этот день мне исполнилось двадцать лет. Я написал большое письмо домой, маленькое -- Ире и вернулся на пересыльный пункт спать. По дороге встретил Кольку и уговорил его записаться в ту же команду. В первых числах декабря в поселке Козловка недалеко от Чебоксар началась моя армейская жизнь. Полтора месяца в учебной роте связистов с шести утра до девяти вечера в классах, в тридцатиградусные морозы в поле меня учили и тренировали. С завязанными глазами находить повреждения в телефонном аппарате, тянуть связь с катушкой на боку на лыжах, без лыж -- по-пластунски с перебежками, принимать на слух и передавать морзянку, латать разрывы на линии. Кормили хорошо, мы были молоды, здоровы, -- выдерживал. В конце января сорок второго года наша маршевая рота связистов (пятьдесят бойцов) прибыла на Западный фронт в распоряжение начальника связи 16-й Армии, которой командовал генерал Рокоссовский. Глава VI. СЕРГЕЙ 1. Сегодня в институте торжественное собрание по поводу 38-летия со дня победы. Сергей Иванович с пятью рядами орденских колодок и звездой героя соцтруда на пиджаке сидел в первом ряду президиума. Вел собрание председатель парткома Олег Брагин, молодой (лет сорока) доктор наук, уже три года настойчиво проталкивающийся в членкоры. Сергей Иванович держал его в парткоме за абсолютное послушание. Уже кончился доклад "Победа советского народа в Великой Отечественной войне", который прочел, не отрывая глаз от ксерокопированного текста, генерал из Политуправления. Несколько ветеранов уже выступили со своими малоправдоподобными воспоминаниями. Скоро начнется кино (старая сентиментальная лента "В шесть часов вечера после войны"), и можно будет идти домой. Девятого мая вечером соберутся свои. Валентина Григорьевна установила железный порядок. Кроме особых случаев, например, возвращение Сергея Ивановича или Ильи из длительной командировки, семья собирается четыре раза в год: дни рождения ее и Сергея, день победы и новогодний вечер. Никакие отговорки не принимаются. Девятого будут все, кроме Ильи: командировка в Японию. Около восьми вечера, перед тем, как сесть за стол, Сергей позвонил Великанову. -- С праздником, Борис Александрович! Неужели и сегодня один сидишь? -- Взаимно, Сережа. Нет, не один. Лена зашла на пару часов, так что у меня двойной праздник. -- Ну, поцелуй ее за меня. Желаю всяческого. Летом куда- нибудь собираешься? -- Вряд ли. Куда мне ехать? -- Я весь август один на даче буду. Валя в Прибалтику едет, в теннис играть. Пожил бы ты со мной. Места грибные, походим, отдохнем вдвоем. -- Спасибо, подумаю. За столом разговор был обычный. Выпили за победу, за Сергея Ивановича. Сергей с Андреем пили водку, Валя и Клара коктейли (вермут, джин, тоник, лимон). Нина -- шампанское. Обсудили, кто будет после Андропова, ясно -- он уже не жилец. Андрей считал, что Горбачев или Романов. Сергей Иванович объяснил: силы еще не определились, посадят пока куклу из стариков, Черненко или Тихонова, но скорее Черненко, -- совсем бесцветный. А там -- кто кого. Валентина Григорьевна рассердилась: -- В кои-то веки семья собралась, праздник победы, а вы, мужчины, как бабы, про хозяев сплетничаете. Не все ли вам равно, чьи портреты висеть будут? Ты бы лучше, Сережа, про войну что-нибудь вспомнил. Только не очень страшное. Клара подхватила: -- Правда, Сергей Иванович, расскажите. Вы ведь в Смерше одно время служили. Я читала в "Новом мире" этот роман о Смерше. "В августе сорок четвертого", не помню автора. Это правда, что он пишет, или выдумывает? -- Вроде правда. Впечатление, во всяком случае, что не врет. Но сам я в таких операциях участия не принимал. И даже о них не слышал. Да и в "Смерше", как ты называешь, не был. Это детское название после сочинили. Впрочем, думаю, что вся эта противошпионская, да и шпионская деятельность ни тогда, ни теперь гроша ломаного не стоила и не стоит. Никому она не нужна и никому не опасна, ни тем, кто шпионит, ни тем, кто шпионов ловит. Андрей поднял голову. -- Ну, это ты, батя, слишком. А Зорге? А Маневич, который четверть века в Штатах просидел и все нашим сообщал? А Розенберги? Разве они нам с бомбой не помогли? Да и сечас, наверное, у нас хватает американских шпионов. -- Кто тебе сказал, что американцы умнее нас? Они тоже тратят деньги на своих и наших шпионов. И все зря. А что касается Зорге, то перед войной Сталин на его донесения и внимания не обращал. И не только его. В таком шпионаже никогда нельзя отличить информацию от дезинформации. И в конце сорок первого его донесения о Японии никакой роли не играли. В тот момент Москву спасать надо было. Сибирские дивизии и перебросили. Других не было. Никаких важных секретов Розенберги не выдали. С атомной бомбой был один только секрет, -- что ее сделать можно. Так этот секрет над Хиросимой рассекретили. Все, что Маневич за четверть века нашим сообщил, можно было, сидя дома, из американских газет узнать. А Смерш, главным образом, не немецких шпионов ловил, а за своими генералами, офицерами и солдатами следил. Я знаю, сам донесения по инстанциям отправлял, когда Смерш еще Смершем не назывался. Но, слава Богу, не долго. Уже с середины сорок второго стал нормальным офицером. Спасибо генерал-лейтенанту Андрею Андреевичу Власову. Валентина Григорьевна: -- Ни к чему об этом рассказывать. Нашел, чем хвастаться. -- Почему не рассказать? Сосунки эти ведь ничего не знают. Да и старики уже все забыли. Хорошо человек устроен: легко забывает, что неудобно помнить. Я, ребята, власовцем был. -- Что ты мелешь, батя? Ты же войну в штабе у Конева кончил. -- А я власовцем был тогда, когда это звучало, как высшее отличие. Шутка ли? Двадцатая армия, спасительница Москвы. Две сотни километров в декабре сорок первого прошла на северо-запад от канала Москва-Волга почти до Ржева клином между танковыми армиями Гудериана и Гота, не позволив сомкнуть кольцо вокруг Москвы. Власов, любимый генерал Жукова, а тому угодить не легко было. Мне случай помог: в начале сорок второго, уже после того, как нас остановили, меня отозвали в спецшколу НКГБ, теперь бы сказали: "курсы повышения квалификции", и я не попал с ост