Валерия Алфеева. Джвари --------------------------------------------------------------- Новый мир ? 7, 1989. Origin: http://foliant.newmail.ru ? http://foliant.newmail.ru --------------------------------------------------------------- Джвари. ПОСВЯЩАЮ СЫНУ. Чертог Твой вижду. Спасе мой, украшенный, и одежды не имам да вниду в онь. Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя. Экзапостиларий Страстного Четверга. Отец Давид вел нас в монастырь. Мы долго ехали на машине, а когда дорога кончилась, пошли через зеленый луг к лесу. За ним синели дальние горы. Июльское утро тихо наливалось солнечным светом и зноем. Рыжебородый, в джинсах и клетчатой рубашке, с тяжелым рюкзаком, отец Давид неспешно шел по траве между мной и моим сыном и рассказывал, как сам был послушником в Джвари. - Жена говорит: "Ты что же, хочешь уйти в монастырь?" Я говорю: "Как не хотеть... Конечно, хочу". "Можешь уходить, я тебя не держу". Он бросил жену и троих детей, стал послушником. Тогда и увидел, как бесы выгоняют монахов в мир. Его все время мучали мысли о семье. По ночам просыпался от страха: казалось, что-то случилось и надо ехать домой, пока не поздно. Вместе с игуменом они и отправились на переговоры. - Отец Михаил говорит Тамаре, моей жене: "Давид будет хорошим монахом. А как ты одна вырастишь троих детей? Может, ты сгоряча его отпустила?" У нас в грузинской церкви такой порядок: женатого человека могут принять в монастырь, только если жена не против. Конечно, она отпустила меня сгоряча, от обиды. Да и я не должен был их оставлять: старшему сыну было только четыре года. - Больше не хотите в монастырь? - В монастырь я всегда хочу. Но придется подождать лет десять - пятнадцать, пока дети вырастут. С тех пор он впервые решился посетить Джвари, уже священником. Дорога ведет через зеленый тоннель из старых вязов. Когда-то по ней шли арбы из монастыря и лежащих вокруг селений. Она давно заброшена и устлана отсыревшей прошлогодней листвой. Потом кончается и эта дорога, дальше сухие тропинки разбредаются в перегретом лесу, поднимаются к перевалу. Часа через полтора выходим на узкую седловину, переброшенную, как мост, между двумя ущельями. Справа ущелье раскрыто широко и тянется до горизонта. В глубине под нами черной точкой кружится коршун, обозначив высоту птичьего полета. Еще глубже сверкающей и будто неподвижной лентой вьется речка, разделяя поросшие лесом склоны. Слева ущелье узкое, сплошь заросшее. На противоположном его хребте стоят два тополя, похожие на заячьи уши, под ними поляна с одиноким хутором и стогами. Отец Давид говорит, что тополя так и называются - "заячьи уши". А вокруг далеко нет жилья и такие глухие леса, что очень просто уйти и не вернуться. Год назад ушел из монастыря пожилой реставратор и двадцать дней блуждал по горам, не встретив ни жилья, ни дороги,- его нашли через день после смерти. В другой раз дьякон, совсем молодой, шел в Джвари и сорвался с этой седловины. Митя стоит на валуне над обрывом и смотрит вниз - тоненький мальчик с выгоревшими волосами под чистой небесной голубизной. - Жалко...- говорит он,- даже священником не успел стать. Отец Давид поднял голову. - Ты думаешь, если священником стал, можно и умирать? Он прислонился рюкзаком к стволу. Крупные капли пота проливаются по лбу ручейками; его рюкзак мы вместе набивали кругами свежего хлеба, сахаром, чаем, крупами, пакетами мясного супа для монастырских собак. Пока мы отдыхаем, он рассказывает, как двенадцать лет назад увидел Джвари впервые. Шли с другом весь день, заблудились, устали и уже не надеялись найти монастырь, когда вышли на седловину. Она показалась опасно узкой. Друг пошел один посмотреть, что за ней. Потом позвал. - Был сентябрь... В ущельях уже темнело. А над монастырем солнце садится, и лес вокруг желтый, красный, зеленый. Крыша на храме была ржавая, тоже показалась золотой на закате... Когда он умолкает, лицо кажется закрытым, пока не озарится изнутри внимательным взглядом. А сейчас в глазах его как будто еще стоят отсветы того заката. - Я попрошу о вас, Вероника... Но думаю, что это не поможет. Вы - исключение уже потому, что придете со мной. Игумен никому не разрешает приводить женщин. Он свою мать принимает только на двадцать минут. Что это был бы за монастырь, если бы туда ходили матери, сестры, подруги? Я знаю. Но иду в Джвари с этой надеждой: остаться там хоть на несколько дней. Так уже случалось со мной и раньше: вся жизнь сходилась к одному почти неисполнимому желанию. Но казалось, если оно не исполнится - жизнь не состоится. Отец Давид шел впереди по крутому склону. Потом остановился, впервые за всю дорогу снял рюкзак. И, глядя вниз, в просвет между деревьями, перекрестился. Мы тоже вышли на обрыв рядом с ним. И оказались словно на краю чаши, замкнувшей светлый горный простор. Над ним стояла прозрачная синева с летучими облачками. Горы нисходили к середине чаши зелеными склонами, уступами, желтыми обрывами. И там, в центральной точке видимого мира, над зеленью поляны стоял древний светлый храм с высоким барабаном и пирамидальным куполом. Храм завершал собой этот наполненный зноем, солнцем и тишиной простор, был его осмыслением, светящейся сердцевиной. - Если крикнуть отсюда, там услышат...- И отец Давид приложил ладони ко рту. - Мамао! Микаэл! Мамао Ми-ка-эл! Отозвалось только дальнее эхо. Тропинки вливались в узкие ложа давно пересохших ручьев. В пору таяния снегов они несутся здесь, прорывая каменистую породу, оставляя в ней ступенчатые изломы. А теперь мы спускаемся по ним, хватаясь за обнаженные корневища, опираясь на оба берега сразу. У чистой речки, мелко разлившейся по дну ущелья, мы сделали последний привал и умылись. Оставался подъем на противоположный склон. Ворота были закрыты. Мы поднялись вдоль стены, вошли в калитку и оказались возле открытой террасы второго этажа старого дома. Оттуда по каменной лесенке спустились вниз. Отец Давид на несколько мгновений опередил нас, и мы не видели, как они встретились. А когда мы вошли, трое мужчин в черных монашеских одеждах стояли, только что поднявшись из-за стола. Трапезная показалась полутемной после ярчайшего дня. Ближе всех ко мне стоял высокий худой монах в вязаном жилете и шапочке-колпачке, сдвинутой чуть набок, похожей на лыжную. Он доброжелательно улыбался, и близко посаженные глаза рассматривали меня с живым интересом. Я молча поклонилась и подошла под благословение. Он благословил, но не протянул для поцелуя руку, как обычно, а только слегка коснулся ладонью моей головы. И так же благословил сына. Сели за стол. Игумен во главе его, отец Давид рядом. Напротив меня - монах с угольно-черными глазами и густой бородой, назвавшийся иеродиаконом Венедиктом. Только невысокий послушник, тоже черноглазый и чернобородый, в скуфье, в подряснике, подпоясанном ремнем, остался стоять. Дощатый стол и две деревянные скамьи с потемневшими прямыми спинками занимали почти всю трапезную. Глиняное блюдо с крупно разломленным лавашем стояло посередине, между блюдами с помидорами, огурцами, зеленью. В открытой банке варенья гудела оса. Отец Давид произнес несколько фраз по-грузински. Игумен чуть приподнял брови и склонил голову, глядя на меня так же открыто, доброжелательно, но и слегка насмешливо. - Писатель...- будто переводя смысл сказанного, повторил он.- Это хорошо. Сможете разделить с другими то, что обрели сами... Слова он находил осторожно, подбирая верную интонацию. - К сожалению, мне нечего разделить.- Я не ответила на его улыбку от волнения и оттого, что слишком важный сразу начался разговор. - Я только разрешила все вопросы, отделявшие меня от веры, и увидела, что могу обрести. Но еще ничего не обрела. Послушник поднял большую кастрюлю и понес ее подогревать. - Благодарите Бога, что увидели. Сколько сейчас людей имеют глаза - и не видят, имеют уши - и не слышат... - И не обратятся, чтобы Он исцелил их... - продолжила я близко к тексту из пророка Исайи.- Но понять это - прийти к порогу. А дальше и должно быть обращение, исцеление. Что толку, если я знаю, что надо любить людей, но не умею любить их? Или понимаю, что молитва - общение с Богом, сердцевина жизни, а не имею навыка молитвы. - Надо благодарить Бога и радоваться, - спокойно повторил отец Михаил.- Нельзя быть всегда голодным. С вами и так произошло чудо... - Да, чудо...- уже горячо отозвалась я. - Так мы и живем последний год - радуемся о Боге и благодарим. - И сын разделяет... эти настроения? - Разделяет...- серьезно и с некоторой поспешностью ответил сын. Все засмеялись. Послушник поставил перед нами кастрюлю и чистые миски. - Суп опять остынет...- Отец Михаил поднялся.- И извините нас, у монахов не принято сидеть за столом с женщинами - трапеза тоже имеет мистический смысл. Пообедайте, потом мы еще поговорим. А изменяться придется - куда вы теперь денетесь? Покоя не будет, надо начинать жизнь заново. - Поэтому мы и пришли к вам. Он остановился в дверях, касаясь притолоки верхом шапки, помолчал, посмотрел внимательно на нас обоих, улыбнулся и вышел. Отец Давид по-грузински прочел "Отче наш": - Мамао чвено... Это были первые слова, которые я запомнила на грузинском языке. Я разлила суп в миски, сначала отцу Давиду, потом нам. В зеленоватой водице плавали стручки фасоли, кусочки картошки и моркови. - Это Арчил, послушник, суп варил,- пояснил отец Давид поощрительно, когда все вышли. - Ничего, пища благословленная,- ответил Митя. Зато очень вкусен был лаваш с зеленью, ломтиками помидоров и огурцов. Арчил принес и открыл банку сгущенки. И после ухода отца Давида мы еще пили чай, утоляя долгую жажду и отдыхая от жары. Свет падал через дверной проем и зарешеченное окно, выходящее в заросший травой монастырский двор. Мы огляделись. В углу застекленный шкафчик с продуктами, напротив двери - тумбочка и узкая койка. У стены сложены матрацы и одеяла, прикрытые сверху, очевидно, приготовленные для будущих насельников монастыря. Три маленькие иконки над столом, литография с ликом Казанской Богоматери. Подсвечники на две свечи с оплывшим воском. Большие глиняные кувшины. Все просто, строго и будто уже знакомо. Мы вышли в тень под навесом террасы, опирающейся на столбы. За чертой тени в высокой траве, как полупрозрачные светильники, нанизанные на стебель, горели желтые цветы мальвы. Джвари был огромен. Изломы крыши, сверкающей новым листовым железом, возносились над сосной, а купол плыл в облаках. Изнутри храм был сплошь в лесах. Под ними, в отделенной от алтаря части с жертвенником, Митя увидел фисгармонию. Открыл крышку, и сильные звуки отозвались под куполом. - Фисгармония может стоять сто лет и не расстроиться... - Он сел спиной к жертвеннику и с удовольствием принялся импровизировать. Я устроилась на досках рядом. Полоса света падала через оконный проем, проявляя часть фрески. Подошел иеродиакон Венедикт и молча опустился на корточки у стены рядом с фисгармонией. Так он и сидел неподвижно, расставив согнутые в коленях ноги, облокотившись на колени и сплетя пальцы. Смотрел он слегка исподлобья, и темный взгляд был словно сосредоточен на чем-то, не относящемся к нам. Сильно лысеющая со лба голова, вмятина посередине переносицы, как будто перебитой, черные, крупно вьющиеся волосы и мелко вьющаяся черная борода - в этом лице была характерность и выразительность, но выражение его не было мне понятно. Одет он был в выгоревшую вельветовую рясу, когда-то синюю или фиолетовую, но давно потерявшую цвет, а из-под ворота рясы торчали тесемки нижней рубахи. И сапоги задубели, потрескались, порыжели. - А ты можешь сыграть, что будут петь на панихиде по мне? - спросил он вдруг. - Нет... - Ты еще в похоронах не понимаешь... Сколько тебе лет? - Скоро будет шестнадцать. Отец Венедикт неопределенно покачал головой, как будто ожидал от него большего. Так они переговаривались в паузах, потом Митя увлекся - он мог играть часами. Некоторое время спустя я обернулась и обнаружила, что игумен тоже сидит на нижней перекладине лесов и слушает, подперев кулаком щеку, а отец Давид стоит рядом. И Митя заметил их. - Ты играй, не отвлекайся,- сказал игумен. Но все, конечно, сразу отвлеклись. Вместе стояли под лесами и слушали отца Михаила. Он говорил, что храм построен еще при царице Тамаре, в двенадцатом веке. Один царедворец, знатный князь Орбелиани, участвовал в заговоре против нее. Заговор раскрыли, князя насильно постригли в монахи и выслали сюда. Вера в те давние времена была твердая, и князь, хотя дал обеты не по своей воле, считал, что перед Богом обязан их исполнить. Джвари он строил для себя, и это был один из самых богатых монастырей. - А теперь, если хотите, я покажу вам его келью. Мы прошли вдоль стены храма к пристройке. Венедикт принес ключи, открыл тяжелую дверь. Отвалил настил из сколоченных досок, как крышку люка. Под ним обнаружился спуск в подвал. Мы сошли по перекладинам и оказались почти в полной темноте. Игумен зажег три свечи. В зыбком свете, отбрасывающем наши бесформенные тени, обозначился провал в стене. - Наклоните головы и войдите. Не пугайтесь, там сложено то, что осталось от прежних монахов. Дневной свет совсем не проникал в этот земляной мешок. Митя обвел свечой низкий потолок, дощатый барьер вдоль стены... Несколько черепов лежало за барьером. Под ними тускло белела груда костей. - Скоро и мы будем так выглядеть... - мрачно пообещал Венедикт, должно быть, склонный к гробовому юмору. - Надо почаще сюда заходить, чтобы не забываться. А мне лучше вообще остаться здесь. - Это и есть княжеская келья? - уточнил Митя. - Это монашеская келья... - ответил игумен. - Такие кельи и нужны монахам, чтобы спрятаться от мира... А ты, Димитрий, хотел бы здесь поселиться? - Хотел бы... - нерешительно сказал Митя. - Это плохо. Значит, ты гордый. Такой подвиг нам не по силам. - Лицо игумена в перемежающихся отсветах и тенях мне показалось грустным. - Надо бы отслужить здесь панихиду... Мы выбрались на свет, вернулись в храм. За лесами невозможно было рассмотреть росписи. Только круглолицая царица Тамара со сросшимися бровями, в короне, ктитор с макетом храма в руке и сын царицы занимали свободную стену. Странно было представить, что восемь веков назад здесь же стоял опальный князь. Как видел он это лицо царицы? С гневом? С молитвой о ненавидящих и обидевших нас? Или примиренно, с благодарностью за то, что через царскую немилость Бог проявил свою высшую волю о нем, некогда гордом князе, расточавшем дни в заговорах, пирах и охотах? Игумен рассказывает, что в краски тогда подмешивали минералы и толченые драгоценные камни, поэтому фрески сохранились почти тысячу лет и не потеряли глубины цвета. Реставраторы только укрепляют росписи, чтобы не осыпались. Они работали прошлым летом и должны приехать дня через два-три. Мы переглянулись с отцом Давидом. Когда мы собирались идти в Джвари, с реставраторами он связывал мой единственный шанс остаться в монастыре: среди них были две женщины. А одной больше, одной меньше - не все ли равно? - Наверху,- отец Михаил указал под купол,- есть Страстной цикл: "Тайная вечеря", "Распятие"... Позже вы поднимитесь туда. Реставраторы от росписей в восторге, хотя для них евангельские сюжеты потеряли связь с Богом. - Как и все современное искусство... Священник Павел Флоренский говорил, что культура - это то, что отпало от культа, а потому лишилось корней...- говорила я, услышав из его слов лучше всего слово "позже": неужели и правда у нас есть будущее время здесь? - Живопись - это иконопись, потерявшая Бога. Так и быт, и семейный уклад, и весь строй духовной жизни - формы сохранились, а сердцевина иссохла. Как бывает в орехе: скорлупа цела, а внутри прах... Раньше в Страстную Пятницу люди шли с цветными фонариками: несли домой свечу из храма. От этой свечи зажигалась лампада в красном углу, от лампады - очаг. И освящался дом, и очаг, и пища, сваренная на очаге, освящались поля и плоды. И сам человек освящался через Причастие от небесного огня, сходящего на землю во время литургии. И каждое событие жизни благословлялось Богом- через крещение, венчание, отпевание умерших... - Такой идиллии не было никогда,- возразил игумен.- Таинства не действуют магически. И освящается человек по вере - бывает даже, что причащается в осуждение... - Конечно, но не было и такой пустыни, когда тысячи, сотни тысяч людей не только не причащаются, но и не знают, что такое Причастие. Я обретала дар свободной речи, и слова не падали в пустоту. Вот совершалось одно из чудес, которыми живет мир Божий: мы стояли На краю земли, в храме, укрытом в горах,- два грузинских монаха, священник-грузин и мы с сыном, только что вошедшие в их мир и, казалось бы, всем строем судьбы иноприродные им. Но я начинала ощущать, что мы не чужие, потому что у всех нас, вместе с князем-монахом, построившим храм, есть общая родина - наше небесное Отечество, и там мы уже соединены узами не менее прочными, чем узы родства. - А теперь стало много людей, особенно из интеллигентов, которые говорят, что верят в Бога, но не принимают Церковь,- говорит Венедикт.- Чем вы это объясняете? - Они верят не в Бога и не в Христа. Это просто невнятное ощущение, что есть нечто более высокое, чем мы сами, мир иной. А что это за мир и что вмещает слово "Бог" - здесь зона полного неведения и невежества. Я заговорила о том, что наука давно пришла к осознанию своих пределов. Она не отвечает на главные вопросы бытия, не знает ни начала мира, ни тайны жизни и ее причины. Но даже примиряясь с существованием Бога, рационализм старается Его абстрагировать, подменить безличным духом или абсолютной идеей. Все это ни к чему не обязывает, а для многих и ничего не меняет. Для современного сознания гораздо труднее принять Христа как Бога, принять тайну Евхаристии, поверить, что в образе хлеба и вина мы причащаемся Его Плоти и Крови. - Вы принимаете эту тайну? - спрашивает отец Михаил. - Слава Богу, теперь я принимаю все таинства Церкви. - Пять последних лет я и потратила на то, чтобы к ним приобщиться - сначала разумом, потом сердцем, плотью и кровью. И вся жизнь теперь стала таинством и откровением Тайны. Игумен стоял, опираясь рукой на доску над моей головой. Умные, с усмешкой глаза внимательно смотрели на меня. - Вы говорите высокие вещи. А мы здесь люди простые. Мы знаем только, как надо жить, чтобы спастись. Я улыбнулась, почувствовав, что слишком много говорю. - А я как раз этого и не знаю. Мы оба говорим о высоком, но вы - как власть имеющий, а я - как книжники. Ему понравилось, что я понимаю это сама. Игумен и отец Давид ушли через двор по траве, по лестнице к террасе и дальше по холму - там поднималась над деревьями крыша игуменской кельи. Давид оставался духовным сыном отца Михаила и хотел исповедоваться. Решалась и наша участь. Мы с Митей вышли погулять. Но вскоре вернулись, сели на выступе стены у раскрытых ворот и стали ждать. Наконец они оба появились в воротах. Игумен постукивал прутом по голенищу сапога, едва прикрытого сверху старым подрясником,- наверно, в монастыре не нашлось подрясника, достаточно длинного для его роста. - Ждете? - улыбался он. - Ждем. - А чего ждете? - поинтересовался он вежливо. - Что вы разрешите нам остаться. Он сел на каменный выступ рядом с Митей. - И как это вы сюда добрались, паломники?.. Вас там не ищут? - Нас некому искать, вся семья здесь. - Этого достаточно: "Где двое или трое собраны во имя Мое..." - "...там Я посреди них",- не удержался Митя. Мы все улыбнулись. Отец Давид тоже смотрел на игумена выжидательно. Очевидно, и он еще не знал, как все решится. - Пора к вечерне готовиться...- Игумен поднялся. Постоял напротив нас в воротах, будто раздумывая. И сказал просто:- Ну что ж, оставайтесь... - Слава Богу...- Все напряжение, тревога, ожидание прошли. Я тоже невольно встала, перекрестилась на храм, засмеялась, а на глазах выступили слезы. - Слава Богу! Рядом с главным храмом мы и не заметили маленькую базилику. Арчил открывал ее к службе. Строгая, простая, совершенных пропорций, она была по-своему хороша. Светлые каменные плиты под треугольной крышей из того же камня, никаких излишеств. Только орнамент плетенки вдоль портала, над ним - крест в круге, да узкий проем окна обведен рельефными линиями в форме ключа от рая, украшающего восточные фасады древних грузинских церквей. Пока строители возводили высокие стены главного храма, увенчивали его барабаном, пока живописцы толкли драгоценные камни из княжеской казны на краски для Голгофы, сам князь молился в этой базилике, похожей на часовню. Мы с Митей обошли ее вокруг и опять оказались у пристройки над кельей первого монаха. Дверь была приоткрыта, и Митя заглянул в полутьму. - Димитрий, заходи,- позвал оттуда Венедикт, - мы тебе сапоги подберем. Мы зашли вместе. Пристройка использовалась под кладовую и была загромождена шкафами, ящиками, корзинами, грудами старых церковных журналов, кастрюлями и тазами, разобранными ульями. Иеродиакон извлекал на свет сапоги больших размеров, все вроде тех, которые носил сам. - А зачем мне сапоги? - осведомился Митя. -Это традиционная монашеская обувь. А ты тоже будешь носить все монастырское, хочешь? - Как не хотеть... - ответил Митя словами отца Давида и обернулся ко мне, удивленно раскрыв глаза. Сапоги он выбрал на взгляд, наименьшие по размеру, хотя и тот оказался сорок вторым. - Ничего, я научу тебя надевать портянки, и будут как раз, - одобрил Венедикт. Из старой одежды, висевшей в шкафу, он извлек рубашку, свитер, рваный на локтях, солдатские штаны и, наконец, подрясник, очень длинный. Его шил для себя охотник, посещавший монастырь. Он не очень хорошо представлял, как шьются подрясники, и сшил рясу с широкими рукавами, но с круглым вырезом на шее. - Попроси у Арчила скуфью. Потом возьми всю одежду сразу и подойди к игумену, чтобы он ее благословил. Арчил достал скуфьи. Пока Митя примеривал их, послушник смотрел на него с блаженной улыбкой, щуря глаза, чтобы скрыть их влажный блеск. Скуфью мы выбрали суконную, четырехгранную, плотную, как валенок, - другие были велики. С кучей одежды в одной руке и сапогами в другой Митя пошел в храм. Игумен вышел из алтаря. На нем уже была свободная греческая ряса, прямая, без талии, с широкими длинными рукавами. Голову его - вместо черного клобука, придающего монаху царственный вид,- украшала простая афонская камилавка. Митя переступил высокий порог и попросил благословения. Я остановилась на пороге. - Бог благословит,- сказал игумен очень серьезно и широко перекрестил все сразу. - Я желаю тебе стать монахом. Потому что для меня монашество - это хорошо. Митя тихо пошел переодеваться. А я осталась в храме и через раскрытую дверь смотрела, как отец Венедикт звонит к вечерне. Прямоугольная рама вмещала ослепительный день, зеленый лес на холме за зеленым двором. Три колокола, большой и два поменьше, подвешенные на балке между соснами, и старый дом с террасой, и колокольный звон - я видела, слышала все с той пронзительной отчетливостью, с той чистой радостью, когда впечатления остаются в тебе на долгие годы. Когда-нибудь потом они всплывают с такой же свежестью, но уже окрашенные печалью. Отец Давид облачился в зеленую фелонь и вошел в алтарь, чтобы отслужить свою первую в Джвари вечерню. Арчил зажигал лампады - их было всего две - перед образами Богоматери и Спасителя. Без скуфьи голова послушника с загорелым безволосым теменем, с удлиненными, как на древних восточных рельефах, глазами и черной бородой мне казалась похожей на голову ассирийского воина. Но вместо меча рука держала лампаду, и выражение глаз было кротким. И Венедикт облачился в рясу, такую же как у игумена, ее чернота как будто еще сгустила черноту его бороды и глаз. В проеме двери появился мой сын - в скуфье, в подряснике, подпоясанном веревкой, в сапогах. Глаза его сияли. Такой счастливой улыбки я у него не видела никогда. Игумен, стоя у аналоя рядом с Венедиктом, поднял голову: - Ну, смотрите, Димитрий стал совсем как настоящий монах. И отец Давид вышел из алтаря посмотреть. Все заулыбались, заговорили по-грузински. Началась вечерня. Мерным глуховатым голосом игумен читал девятый час. Храм был как раз достаточен для того, чтобы пять человек разместились в нем. Во время каждения отцу Давиду не нужно было обходить церковь: стоя перед затворенными царскими вратами, он покадил всех молящихся и все три стены с места. Если чуть сильнее взмахнуть кадилом, молено достать им каждого из нас и даже коснуться стен, поэтому он только слегка приподнимал и опускал руку. Кадильный дым уплывал в открытую дверь, истаивая на лету, Тихо, сосредоточенно, с резкими гортанными звуками непривычной для моего слуха грузинской речи игумен, дьякон и послушник запели "Господи, воззвах...". И древнее трехголосие заполнило малый объем храма. - Господи, воззвах к Тебе, услыши мя. Услыши мя. Господи... Митя рядом со мной прислонился к стене. Тонкая шейка белела в вырезе подрясника. В глазах у меня стояли слезы. Думала ли я пять лет назад, когда узнала, что есть Бог и крестила сына, что вся его жизнь, как и вся моя, без остатка, хлынет в это глубокое русло... -Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою. Воздеяние руку моею - жертва вечерняя... Игумен отвел для нас палатку над обрывом. Раньше в ней жил Арчил, а теперь он переселился в трапезную. В палатке есть стол - широкая доска, прибитая к ящику от улья, и два ложа - такие же широкие доски, прибитые к ящикам от ульев. В монастыре был свой пчельник, но в прошлом году все пчелы погибли от какой-то повальной болезни, и теперь на их разрушенных жилищах зиждется монашеский быт. Палатка стояла сразу за сетчатой оградой двора, светлея в траве брезентовым верхом. В трех шагах за ней земля круто обрывалась вниз. Чуть дальше, под дощатым домиком - кельей отца Венедикта, - спускались амфитеатром светло-серые пласты обнаженной породы. Под ними, в узкой прорези между кудрявой зеленью склонов, поблескивала река, отрезая монастырь от чужой земли. Фиолетовые цветы стояли на обрыве. А выше, за кельей Венедикта, уходил в гору лес. Вскоре после службы отец Давид подошел проститься. Взгляд его был углублен и печален. Может быть, он сожалел, что остаемся мы, а не он. От радости мне казалось, что мы и должны были остаться, не могло быть иначе. - А я не верил. Вот по вашей вере все и дано вам. - Больше дано. Когда вы рассказывали о Джвари, я не могла этого представить. И уже благословив нас и попрощавшись, он спросил, знаем ли мы, что означает название монастыря. Мы знали, что джвари - крест. А полное название - монастырь Святого и Животворящего Креста Господня. Из кучи имущества, сложенного в трапезной, Венедикт вытащил матрацы. И там же после усердных поисков добыл два комплекта нового белья в сиреневый цветочек. Постепенно мы перенесли к себе Казанскую икону Богоматери из трапезной, подсвечник, фонарь, глиняный кувшин для воды, умывальник со стерженьком. Его Венедикт прибил на дереве немного ниже палатки, где треугольным мысом кончался склон. Траву на склоне он предложил Мите скосить. Я приводила в жилой вид нашу обитель, надевала свежие пододеяльники на ватные, тоже новые, одеяла, тихо радуясь нечаянно обретенному уюту и чистоте пристанища. Потом со склона стал слышен разговор. -Что ты тут делаешь? - Это негромкий голос игумена. - Кошу траву. - Это мой сын. - Ну и как, получается? - Не получается. - И, ты думаешь, почему? - Наверно, потому, что я не умею. - А я думаю, потому, что ты благословения не взял. Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорало закатное небо, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контровом теплом свете. Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина. Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу. - Устроились? Идите спать, вы устали сегодня... - И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: - Так мы и живем здесь, как в скиту... Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье. А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо. Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что я не могла бы уснуть сразу, мне надо было к этому привыкнуть. В палатке было совсем темно, когда ударил колокол - шесть раз, бронзовый длинный звук. Холодно. На хребте горы за ущельем - черные тени деревьев. И в темном, синем клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы. Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее. Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья. А в семь уже звонят к утрене. Обычно в храмах вечерню совмещают с утреней, а здесь игумен стремится возвратить всему изначальный смысл, и утреня бывает утром, вечерня - вечером. В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском. - Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий... У тебя есть четки? У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно. Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве. Я передвинула первый узелок на четках: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя..." До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, так же как только читала о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить. - Сколько насчитали? - спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной. - Три сотни. - Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите? Я произнесла. - А почему вы опускаете слово "грешную"? - Он чуть наклонил голову, вслушиваясь. - Но все уже сказано словом "помилуй"... в нем подразумевается сознание вины. - Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете... Что вообще такое грех, грехопадение? Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесаны назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами, с тонким у переносицы и расширяющимся книзу длинноватым носом никак нельзя назвать красивым. Но эти черты одушевляет интенсивная внутренняя жизнь. Солнце уже припекает, искрится в траве роса. Как я это себе представляю - грехопадение? Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам - потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце. Дерево жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плодов. Это была первая заповедь, предостережение: "...ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь". Бог дал Адаму жену, подобную ему. Адам и Ева были совершенны, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом. Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: "Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом". Он стал приходить к Еве, потому что она была женщина и была ' совсем молода, и беседовал с ней наедине. - Бог обманул вас,- говорил он.- Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу,- они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как и Бог, наделен высшим свойством существ духовных - свободой, свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же - знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите - и будете как боги, знающие добро и зло. Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи. "Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?" - думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли. Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его Ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный - сладкий, и горький вместе, и терпкий... Ева дала плод Адаму, и он вкусил. И они увидели, что наги, "Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки",- думал Адам. - Адам, где ты? - позвал любящий голос Бога. Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен - целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих. - За то, что ты не послушал Меня, проклята земля,- сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. - Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан. Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви - желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывающий каждый лист и плод. Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все. И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у Входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Дерево жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным. И познал Адам Еву. И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения. - Господи, Ты слышишь меня? - заплакал Адам. Но никто ему не ответил. Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть. - Все это литература,- неодобрительно покачал головой игумен. - Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований. Грехопадение - тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но "дух животворит, плоть же не пользует нимало". Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа - от духа, плоть - от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа - от плоти, а плоть - от материи. Повреждены основы, и вся система порочна. Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу. тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете "грешную"... - Святые отцы по-разному говорили: "...помилуй мя, грешного" - и просто "помилуй мя". - Ох! - взрывается он вдруг. - Они были святые отцы! И те говорили: "...пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз". И это не риторика! Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: "Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрых дел?" А уж не могу вам объяснить - как, он им отвечает, только наверняка знаю, что я самый грешный. Афонский старец Силуан, один из последних святых, жил уже в нашем веке, ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре,- и тот говорил: "Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад..." А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те... Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся. - Плач должен быть, покаянный вопль: "грешную"! Путь христианской жизни - покаяние, средства - покаяние и цель - покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям - их нельзя искать самому, тем более без покаяния, до очищения от страстей,- они в прелести. Вы потому и "подразумеваете", что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама, это проще, чем увидеть себя. Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин. - Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина.- Я перевернула кувшин и для наглядности постучала по глиняному донышку.- Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит... - И это уже кое-что... но ох как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою "мерзость пред Господом" - это разные состояния. В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся: - Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь - гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь - опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: "Помилуй мя, грешную..." - Он было поднялся, но вдруг вспомнил: - А почему вы закрываете глаза, когда молитесь? Я-то думала, он и не видел, как я молюсь. - Чтобы не рассеиваться. - Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз. Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает - и молится, ест - молится, разговаривает - тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное - для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву...- Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал.- Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как не выученный урок. В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав. Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался: - Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите пока как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите. - Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы. - Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля и ему грош цена. - Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. - К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком. - Но если я вымою посуду, это вам не повредит? - Ну, посуду помойте, это и нетрудно. Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой. - Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? - спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату. - Вам понравились? - весело блеснул он глазами.- С Божьей помощью - грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие. - Пока мне позволена только черная работа. - В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу...- ответил он из-за стены,- А ты, Димитрий, чем занимаешься? - Я просто сижу с мамой. - Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древнегрузинский, на котором написаны все богослужебные книги. - Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. - Будешь с нами вместе читать на службе. Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный. - Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? - спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически.- Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота. - Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится. - Это хорошо,- кивнул он. - Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда. - Тоже хорошо. - Не знаю. А что мы будем делать, когда придется уезжать? - До отъезда еще дожить надо, времени много. Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания. - Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет. От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин - по ней через другой перевал проходят грузовые машины и "газики". Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За несколькими поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом. Вблизи она светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом,- единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом. Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое недолгое лето. Я прохожу вдоль края поляны все дальше, деревья вдруг начинают уходить вниз. Дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась к этому выступу и села. Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога. А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной. Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой мне уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе. Звенят цикады, и кажется, что звон их и зной заполняют пространство. Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Мне казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве. И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними - тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем. Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше - там наконец все исполнится и завершится. Но, может быть, я и шла сорок лет, как народ израильский через пустыню, к этой земле обетованной? И вот пришла, увидела Джвари, и больше некуда стало идти. Мне хотелось здесь жить и здесь умереть. Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке с коричневой поперечной полоской он сидит на садовой скамье у родника. - Вы гуляете будто по Тверскому бульвару...- В его интонации сквозит необидная насмешка.- Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти. Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте. - Хотите изменить жизнь - начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке, белых босоножках... Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из тонкого ситца в нежно-красный и голубой цветочек, которую до того надевала только однажды, на Пасху. И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя. - Да и сейчас... - Он коротко взглянул и отвернулся. - Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность, в духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически - все это брачное оперение. - Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену. - Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. Опять крайность. А вот неприметную серенькую одежду, платочек на голову - этого вам не захочется. Тут он попал не в бровь, а в глаз. Платок я никогда не носила, потому что он мне очень не идет. И то, что женщина в храме должна быть в головном уборе, долго казалось мне фарисейством. Но носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару - едва ли можно было придумать что-нибудь хуже для меня. Я сказала об этом полушутя, но он не принял моего тона: - В апостольских посланиях говорится, что женщина, не покрывающая волосы, посрамляет главу свою. - А в древних уставах сказано, что монаха, прошедшего одно поприще с женщиной, надо отлучить от Причастия. - Правильно сказано. Сейчас не исполняются древние уставы, потому и настоящие монахи перевелись. Он опустил глаза, и лицо приняло замкнутое выражение. - Нигде на иконах мы не видим Богоматерь без головного убора. - Мужчины тоже не одеваются, как Спаситель... - мягко возразила я, не желая сразу соглашаться на платок. - Вот видите, вы пришли на послушание, а сами только и делаете, что настаиваете на своем и препираетесь. Я ничего от вас не хочу. Говорю то, что считаю должным, а ваше дело - принять это или нет. - Я все приму, отец Михаил. - Мне стало слегка не по себе от перемены его тона. - Завтра же переоденусь и покрою голову косынкой. Просто очень уж я к ней не привыкла. - А я, вам кажется, родился в этом платье? - Он приподнял край подрясника. Во всяком случае его одежда казалась естественной для него, и мне бы не хотелось видеть его в другой. - Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза надо убрать. Короткие стриженые волосы - это очень женственно... Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся. Но мне запомнился этот взгляд. А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое. - В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком. - Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче? - Чем свободней плоти - тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное? Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар. На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал в патриархию и вернется дня через два-три. Венедикт исчез после трапезы. Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает. Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится. Поэтому они живут мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда собакам отдают его на "велие утешение". Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает. - Любите собак? - спрашивает меня Арчил.- Хотите их кормить? Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски - большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза. От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, но иногда в этой улыбке светится душа. Такая безоглядная, кроткая, исполненная любви улыбка бывает только у чистых сердцем. - Вы давно в монастыре? - спрашивает Митя. - Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты. - У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, - говорю я. - Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари. - А чем вы занимались до того? - Трудно объяснить,- улыбается он виновато.- Работал в Институте марксизма-ленинизма. Этого я от него никак не ожидала. - Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе. И что ни построишь-все развалится... - "Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его"... - Да, да... Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? "Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем", - смиренно разъясняет Арчил.-Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал - пути, и средства, и цели. Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами "как боги"? Кто скажет: "не убий", "не прелюбодействуй"? И все дозволено, все рядом, но ухватил - а в руках пустота. "Обольщение", "прельщение", "прелесть" происходят от корня "лесть", что по-славянски означает ложь. "Но ведь Бог Сам насадил древо познания добра и зла посреди рая-разве Он не знал, что люди примут эту лесть?" - спрашивает теперь человек, не понимая, откуда столько зла в мире. Конечно, если бы Бог хотел сотворить еще одну овцу, Он не вложил бы в ее природу способность делать зло. Но человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать. И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира. Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут? Или погибнут раньше, чем поймут? Вот что решается в наше смутное время. Тропинка заросла травой и полевыми цветами - этот спуск к реке нам показал Венедикт. - Вы тоже ходите купаться? - спросил тогда Митя. - Нет, я вообще три месяца не мылся. Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или эпитимию, удручая плоть. Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза, так много в эти дни солнца. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается другой пейзаж, замкнутый спереди и за нами - раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене. Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и почти отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый, геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, под рукой они расслаиваются на звонкие пластинки. Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду. Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести. Потом мы поменялись местами. Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов - остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширилось, но было едва ли не в половину высоты завалено глыбами камня. Вода по этому камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Здесь мы искупались последний раз и повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты. Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной. Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами. Я остановилась в дверном проеме, а он смотрел из тени с пристальным узнаванием, как будто мы давно не виделись. - Я готовлю грузинское блюдо - аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите. Митя понес развешивать мокрые полотенца, а я села за стол напротив Венедикта и тоже стала разламывать стручки, бросать их в кастрюлю с водой. Скоро глаза так привыкли к тени, что я различала будто следы оспы на лице дьякона. - Сестра Вероника... - Он медленно поднял глаза, мрачноватые, как обычно, или кажущиеся сумрачными от слишком густой черноты зрачков и ресниц. - Вы умеете готовить? А мне показалось, что он хотел сказать что-то более важное, так вдумчиво он начал. - Совсем не умею. У нас в смежной комнате жила одинокая родственница, она добровольно несла этот подвиг. И вот я впервые могу пожалеть, что ничему у нее не научилась. - Ничего, мы вас научим. Знаете, что такое настоящая монастырская пища? У которой нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Я чищу картошку и баклажаны, он обдирает шуршащую кожуру с лиловых луковиц и режет их ровными кругами. - Вероника... - вдруг снова решается он.-Так случилось, что я увидел вас сегодня на речке. Он положил нож. - Можете поверить, если бы я знал, что вы ушли купаться, я не пошел бы за вами. Но я искал лошадь, она иногда далеко бродит. Шел по обрыву и вдруг увидел купающуюся женщину. Я очень смутилась. - А разве вы не видели купающихся женщин на вашем курортном берегу? - Я и сам раньше ходил на пляж. Но когда люди долго живут в монастыре, они воспринимают все иначе. Здесь нет вашей вины, как нет и моей. Но в монастырях обостряется борьба со всеми страстями. И я должен был исповедать это. Мы считаем, что лучше говорить друг другу сразу, если ложится какая-нибудь тень. Чем дальше, тем бывает труднее. Я рад, что сказал: потому что хочу быть чистым перед вами. - Он улыбнулся. - Когда человек приходит в монастырь, бесы подстраивают разные искушения... И еще одно - носите, пожалуйста, косынку. Утром, уходя на речку, я, конечно, ее не надела. Зато теперь сразу же отправилась в палатку и повязала голову шелковым голубым платочком. Отец Венедикт взглядом одобрил мое послушание. Неловкость постепенно проходила, мы стали разговаривать почти непринужденно. Я предложила застелить стол скатертью. Он отыскал зеленую ткань, мы вместе накрыли ее прозрачной клеенкой. Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол. - Мы редко ставим цветы, разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна. Я приняла это как последнюю шутку на тему прежнего разговора. Но сам этот разговор меня поразил. Такой прямоты и открытости я не предполагала между людьми. Я верила, что в словах Венедикта не было никакого лукавства. Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат. Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина. - Сестра Вероника,- подвел он ее ко мне,- это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную. Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами, соединенными в трех местах кольцами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, приоткрывает грудь, не стесненную и никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки. Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас. Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром. - Зовите меня просто Ло... Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд, наверное, более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно заметила, что в мужской монастырь неприлично приходить с обнаженной грудью. Она машинально прикрыла грудь ладонью, но довольно легко ответила: - Это не имеет значения. Они видят во мне что-то более интересное. А наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как Ангелы. - Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно. - К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства... Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью. - Сколько же вам лет? - удивилась я, впрочем, довольно сдержанно. Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия. - Сорок шесть... - ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно. - А сколько лет Венедикту? - Двадцать девять. Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет. Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы... Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило. - А здесь,- перебила она,- этого не заметят, потому что монахи - святые. Это был вздор, но я не могла на него не возразить. - Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога,- говорила я. - "Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный" - в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо. - А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? - спросила она с некоторой заинтересованностью. - Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: "Кто же может спастись?" Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного. И оно выходит за пределы человеческих сил, туда, где действует благодать. - Вы их идеализируете... - Она приподняла ладонь останавливающим жестом. - Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник - с амвона, актер - со сцены, да у актера теперь и публики больше. Все это я слышала много раз в кругу интеллигенции, называющей себя творческой. Разговор становился невозможным, так как шел на разных языках, и слова "добро", "истина" и "любовь" могли вмещать самые противоположные понятия. Помню, один драматург рассказывал, что написал пьесу о Христе. Он не верил в Бога, но почему-то предполагал, что Бог и говорил его, драматурга, устами. Мне хотелось спросить: "Почему Бог? Почему не мелкий бес тщеславия?" Но это было бы невежливо. И в бесов драматург тем более не верил, хотя они и ближе к среде нашего обитания. Даже при серьезных намерениях собеседников, исходящих из уверенности в том, что Бог есть, возможность понимания чаще всего исключается несоответствием представлений о том, что Он есть. Я и потратила последние пять-шесть лет только на то, чтобы узнать ответ на этот вопрос, приобщаясь к двухтысячелетней культуре христианства. И только выйдя на глубину, я обнаружила, насколько эта зона неведома для нас, современных интеллигентов, или, как говорил один критически мыслящий - теперь за границей - писатель, "образованцев". Я поняла, что и неверие - от неведения. - Вы бываете в церкви когда-нибудь? - спрашиваю я Лорелею. - Очень редко. Наша работа считается идеологической, и если увидят... - Да, наверное, и потребности нет... Она не возразила. Хотя часто отвечают, что нет времени. - Я вижу теперь, что вера и неверие вырабатывают два совершенно противоположных образа жизни, склада характера. Здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов, удивительно светлый человек. Он стал священником в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие люди увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Ельчанинов оставил записки, родственники их собрали и издали. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Вот он заметил, что одаренный человек бывает подобен гейзеру - в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно услышать Бога. Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи. Она вдруг стала серьезней и как будто старше. - Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога? - Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но пал и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь - путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство, писательство чаще всего остается сменой чужих личин, фальсификацией, игрой. Они утверждают человека в гордой самодостаточности его природы. Но эта игра кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало... - Венедикт сказал, что вы сами - писатель? - Не знаю, теперь не знаю. По профессии - да, хотя и писала мало. А в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы. - Что же вы делаете теперь? - поинтересовалась она. - Думаю о том, что мне делать. - Давно? - Давно. Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни - в богослужении, молитве,- тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Наоборот, они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны "Троица" Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова... Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном? Не знаю. Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: "Итак, сказали Ему; что нам делать, чтобы творить дела Божий? Иисус сказал им в ответ: вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал". Этим я и живу. Но я не знаю, как мне жить в мире. Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами. О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании... И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос - зачем тогда мне было бы писать? Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны. На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками узкими горлышками в фольге возвышаются пять пустых винных бутылок. Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах. Лорелея налила себе вина и хотела налить мне, но я отказалась. И она не коснулась потом своего стакана. Не доставило ей удовольствия и наше блюдо. - А это что? - осведомилась она вежливо, едва попробовав. Я назвала, она сделала вид, что только случайно не узнала аджапсандали, но есть не стала. Вскоре она присоединилась к своим спутникам, эти два небрежно элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Она грациозно опустилась на траву перед ними, широко раскинув белую юбку. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери. - С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. - Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: - Но мы вам поможем... В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына. - Димитрий! - закричал Венедикт. - Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии. С оживленными возгласами вся компания направилась в храм. "Мыть или не мыть?-думала я, на этот раз не без брезгливости оглядывая стол. - С какой стати? Монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. До них-то мне не было дела, но за Венедикта я кровно обиделась. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвившемуся дьякону? И для смирения мне это полезно". Пока я так колебалась, все решилось само по себе, как и бывает обычно,- совсем стемнело, а у родника не было фонаря. Из освещенного храма доносились громкие звуки фисгармонии. Я туда не пошла. Мне было неприятно, что Митя их развлекает, - были фокусы с платком, теперь импровизация на темы церковных песнопений. В темноте под ветром я сидела на траве у палатки и думала: где они все собираются ночевать? Около двенадцати подошел Митя. - Они уходят. - Куда это - в такой темноте? - У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: "По-моему, вам лучше не уходить так далеко ночью". А он спрашивает: "Димитрий, ты считаешь, что я пян?" - А ты так считаешь? - Мне кажется, они все немного "пяны". - Арчила с ними не было? - За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать. Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков - экспедиция форсировала склон за ручьем. С первого дня Митя попросил у игумена разрешения читать вечерние молитвы в маленьком храме. И теперь мы взяли ключи, открыли храм. Изнутри дверь запиралась палкой, воткнутой в металлическую скобу. Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался сгустившимся и застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену. Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось. Мне и в голову не пришло помянуть всех четверых - моя христианская любовь так далеко не простиралась. На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей - кафизмы по-церковнославянски, отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на "Славах", поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках. Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез. Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид. Мы с Митей ушли на речку. Я рассказала о вчерашнем разговоре с Венедиктом, и купаться мы больше не стали. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить "Трисвятое" на хуцури. Вернулись к началу вечерни. Венедикт, опираясь спиной о ворота и скрестив на груди руки, разговаривал с толстой теткой, туго затянутой в разноцветное синтетическое платье. Говорила она громко, размахивая руками. Он отвечал широкой, хотя и вялой улыбкой, На нас он взглянул мельком и отвел глаза, мутные, с красными белками. И вся его фигура в подряснике, похожем на полинялый халат, с грязными тесемками нижней рубахи выглядела весьма помятой. В начале седьмого мы подошли к нему, чтобы узнать, будет ли служба. - Вы уже готовы? - выговорил он с усмешкой, наливая из кувшина воду в кружку. Сам он был явно еще не готов. - Что с вами, отец Венедикт? - спросила я, чтобы снять недоброе отчуждение, сквозившее в его усмешке. - У вас совсем больной вид. - Зато вы выглядите отлично... - ответил он тем же тоном. - И почему бы вам так не выглядеть? Приехали с курорта и здесь весь день на речке... - А вы устали от трудов по монастырю сегодня? - пошутила я, невольно подчинившись его тону. Он тяжело посмотрел на меня и молча вышел. Я не хотела его обидеть: я уже догадывалась, что все не было случайностью, это его слабость. Часов около семи он все-таки начал службу. Его полная собеседница привела еще семь - восемь женщин и троих детей: все они шли через горы к вечерне. И Венедикт старался компенсировать недостаточную трезвость избытком любезности. Приносил деревянные скамьи, стулья, рассаживал всех в храме в два ряда, как в сельском клубе. Читал он возбужденно, то резко повышая тон, то забываясь и переходя на бормотание. Зато громко делал замечания Арчилу, когда тот ошибался в чтении. Женщины чувствовали себя неловко - то ли от общей нервозности обстановки, то ли от непривычки сидеть на службе. Шумно успокаивали детей, вставали, выводили их и возвращались, заталкивали под скамьи сумки с провизией. Однажды дьякон взмахнул широким рукавом рясы и столкнул на пол подсвечник, вызвав общее замешательство. В другой раз стал произносить ектенью, чего не следовало делать без священника, но вскоре опомнился и громко запел, жестами призывая всех следовать его примеру. Толстая тетка подхватила крикливо и резко. Она оглядывалась на Венедикта, и взгляд ее выражал сочувствие и готовность помочь чем только можно. Оглядывалась и на женщин: вот, мол, какая незадача, одного монаха застали в монастыре, и тот пьяный. Чтобы утешить дьякона, она вдруг повернулась спиной к иконостасу и, высоко подняв полные локти, стала снимать с шеи медальон на черном шнурке. И тут же хотела обхватить шею Венедикта в щедром жесте. Венедикт уклонился, но медальон взял и стал надевать на шею Мите. На память об этой прискорбной службе у нас и остался пластмассовый Георгий Победоносец с копьем, поразившим дракона. Через полчаса женщины стали уходить. Чтобы никого не обидеть, уходили они не сразу, а будто нечаянно, порознь. Оглянется одна на отца Венедикта, пошарит рукой под скамьей, подтягивая сумку, и вдруг шагнет за порог. Остальные проводят ее взглядом, и вот уже другая двигается невзначай к краю скамейки. Наконец осталась одна женщина, давно уже приготовившаяся к выходу. Она стояла между мною и порогом, напряженно зажав в руке сумку с торчащими зелеными перышками лука. Ее подруги шагах в десяти от двери энергично махали руками. Но она почему-то игнорировала их и все более истово крестилась. - Нино! - не выдержали на дворе. Нина оглянулась, махнула рукой, в другой вздрогнули хвостики лука, и еще дерзновенней вскинула голову и перекрестилась. - Нино! Нино! - кричали они дружно, как через лес, но будто и с некоторой неловкостью оттого, что мешают ее молитвенному рвению. Мы заинтересованно следили, как долго устоит Нина. Только Арчил кротким голосом читал кафизму. Наконец выскочила и Нина, женщины освобожденно загалдели, больше не робея, не сдерживая голосов, и двинулись к воротам. И как-то почти сразу отец Венедикт закончил службу. - Игумена нет - и молитва не идет... - заключил он по-русски, но обращаясь к Арчилу. - Конечно,- мягко согласился тот. В этот момент в ворота въехал "газик". - Вот и отец игумен... - упавшим голосом объявил Венедикт и обреченно пошел навстречу. Когда мы заперли храм и подошли, дьякон, не глядя на нас, уже проследовал за ворота. Отец Михаил, в подряснике, с четками на шее, обернулся, и мы обрадовались друг Другу, как будто не виделись месяц. Он благословил нас и с довольным видом кивнул в сторону кузова, из которого Арчил уже тащил ведро с помидорами: - Посмотрите, сколько я вам всего привез... Нестроения кончились, игумен вернулся, братия приободрилась и повеселела. Все вместе мы выкладывали из ведер помидоры, огурцы, из мешка картошку, таскали на кухню - под тем же навесом террасы выгороженную лестницей, - раскладывали на столе груши и слегка примятые персики. Отец Михаил, широко улыбаясь, развернул бумагу на крупной головке сыра, пододвинул ко мне: - Хорошо воняет? Домашний коровий сыр должен вонять... Очень мне захотелось сыру, и я не устоял. Димитрий, как называется этот грех? - Чревоугодие? - предположил Митя, влюбленно глядя на игумена. - Не разбираешься. Чревоугодие - это когда хотят съесть много, угодить чреву. А если хочется усладить гортань - это гортанобесие. Всякому нашему желанию соответствует название греха. Ох и трудная эта христианская жизнь! Куда ни повернешься, везде тебе шах и мат... Лежали на столе батоны и круглые подрумяненные хлебы, зеленый и красный перец, пучки петрушки, укропа, пряно пахнущей травки тархуп, стояли стеклянные бочоночки меда величиной со стакан. Три больших арбуза завершали натюрморт. Такого изобилия потом у нас не было ни разу. - Вот сколько всего нам Бог послал,- радовался отец Михаил. И мне тогда еще не до конца понятна была его радость. Мы просто вместе переживали эту домашнюю суету как маленький праздник. Игумен раскрыл картонный ящик и, присев рядом с ним на корточки, стал раздавать нам канцелярские подарки - тетрадки, записные книжки, блокноты и карандаши: я и забыла, что как-то при Венедикте пожалела, что нет с собой тетрадей. Из другого ящика отец Михаил осторожно извлек ламповые стекла. - В продаже их нет, я заказывал на заводе. Он залез по деревянной лестнице и прибил в двух местах на стене ободы для ламп. Арчил заливал керосин, мы резали фитили. Разгорелся бледный в предвечернем свете огонек, стекло затуманилось, но скоро стало прозрачным. И я вспомнила, что уже видела, как разгорается керосиновая лампа, давным-давно, после войны. Игумена тогда еще не было на свете, а мне уже было восемь лет. Собрались ужинать. Я вышла за водой для чая. На скамье перед родником у сосны неприкаянно сидел отец Венедикт. Под струей воды стоял таз, и вода переливалась через край. - Вот хочу напоить лошадь... - показал дьякон взглядом на тазик. После братской трапезы ужинала я, Митя пил чай за компанию по второму разу. Отец Михаил раскрывал то кулек с очищенными грецкими орехами, то трехлитровую банку с вареньем, предлагая нам попробовать: - Варенья такого вы никогда не ели? Инжирное. Это мне мать прислала, она мои слабости знает... Крышку потом закройте, а то все муравьи съедят. Мы смешивали орехи с медом и пили чай с вареньем, инжир янтарно просвечивал. Уже в темноте мы с Митей вынесли на родник посуду. Отец Венедикт сидел в той же позе, и тазик стоял под струей. - Тазик уже наполнился,- известила я. - А... - махнул рукой дьякон. - Это Арчил забыл напоить лошадь. Ну, ничего, она не умрет от жажды. В трапезной горели керосиновые лампы. Теплая ночь сгущалась за решеткой окна. В монастыре водворялся привычный покой. Ночью оглушающий грохот потряс землю. И тут же на наше брезентовое укрытие посыпалась дождевая дробь. Потом с нарастающим гулом рухнула с неба лавина воды. - Мама, - услышала я сквозь гул отдаленный голос,- вставай, потоп. Вставать, пожалуй, смысла не было. Вскоре закапало сквозь провисшую крышу на стол, брызги летели на подушку. Вздрагивая от сырости, я поднялась, чтобы убрать одежду, и приоткрыла полог. Темнота гудела, журчала, неслась потоками мимо палатки, обдавала меня холодным сырым дыханием и брызгами. Вспыхнула молния, с грохотом выхватив из тьмы огромный черный силуэт Джвари, и тьма его поглотила. Потом все повторилось. Тусклым синим огнем озарилось затонувшее пространство. Сверкнул высокий купол с крестом, ветки сосны просквозили мгновенной синевой. - Так нас вместе с палаткой унесет с обрыва. - Как раньше на кораблях, если матрос умирал - его заворачивали в брезент и бросали за борт,- бодро поддержал Митя. Брезент под ногами вздулся, под ним текла вода. Одежду и обувь я засунула под матрацы, а сама завернулась в одеяло - это единственное, что я могла предпринять. В темноте нашарила часы. Вспыхнула молния, блеснули стрелки. Был первый час, до утра оставалось пережить еще шесть часов. - Кто-нибудь мог бы побеспокоиться, не смыло ли нас. - Что ты говоришь, мама... Так они и пойдут ночью беспокоиться о женщине - это неприлично. Да и если смыло, беспокоиться поздно. Завтра будет видно, когда рассветет. Так мы лежали, завернувшись в одеяла, под брезентовым укрытием, над обрывом, ночью, в горах, на краю света и болтали вздор. Мы были уверены, что ничего плохого с нами не может случиться. "Ты теперь под охраной",- сказал мне один знакомый, когда я только пришла к вере и начала молиться. Я и правда чувствовала себя под охраной и с тех пор ничего не боялась. Молниевые разряды били прямо над ущельем. Между нашими кроватями протекал ручей, но уровень паводка еще не достиг матрацев. Под утро, когда и грохот и сырость нам совсем надоели, а усталость взяла свое, мы мирно уснули, укрывшись с головой. Рассвет дымился сырой мглой. Она поднималась из ущелья, лежала над ним пластами, висела клочьями под ветками сосен. Пласты тумана стекали из распадков гор. Казалось, что свет не сможет пробиться сквозь эту густую завесу. С сосен капало, и каждая иголка тускло светилась нанизанной на нее колеблющейся подвеской. Сырая трава на тропинке к базилике была мне по колено, и ноги сразу промокли. В храме, как всегда перед службой, был полумрак и тишина. Потрескивала свеча, бросая крут света на прекрасный древний шрифт богослужебных книг. Поблескивало серебряное шитье черного покрова на аналое - крест в терновом венце. И двигалась по стене медленная тень Венедикта. - Димитрий, читай. Митя начал "Трисвятое" на хуцури. Арчил, полуобернувшись, смотрел на него, затенив ресницами влажный блеск глаз. Потом иеродиакон тяжело ронял покаянные слова шестопсалмия: - Господи! Услыши молитву мою, внемли молению моему во истине Твоей. И не вниди в суд с рабом Твоим, ибо не оправдается пред Тобою ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю - жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, сердце мое в смятении... Простираю к Тебе руки мои, душа обращена к Тебе, как жаждущая земля! Скоро услышь меня, Господи, дух мой изнемогает... Не скрывай лица Твоего от меня, чтобы я не уподобился нисходящим в могилу... Научи меня творить волю Твою, ибо Ты - Бог мой, Дух Твой благий да ведет меня в землю правды. Ради имени Твоего, Господи, оживи меня! Ради истины Твоей изведи из печали душу мою... Запели "Честнейшую Херувим", и, как обычно, отец Венедикт опустился на колени. Плечи его были согнуты под рясой, глаза, обращенные внутрь, неподвижно остановились на красном огоньке лампады перед образом Богоматери. - Упат'иоснесса Керубим-та-а-са... да аг'матебит узестаэсса Се-рапим-та-а-са... Есть такой перепад голоса в древних грузинских напевах, не воспроизводимый ни в нотах, ни в описаниях, когда ты будто слышишь сокрушенный вздох чужой души и он отзывается в тебе сладкой болью. Кажется, что если умеет она так горевать, в этом есть уже обещание утешения... Отец Венедикт молился, и молитва его шла из глубины сердца, сокрушенного и смиренного, которое Бог не уничижит. Так плакал, наверное, блудный сын, когда уже расточил имущество, познал одиночество, унижение, голод и нищим шел к отцу, чтобы сказать: "Согрешил я пред небом и пред Тобою. И уже недостоин называться сыном Твоим..." И жалко ему было себя в этом раскаянии, растопившем сердце, и все уже было равно, можно и умереть у родного порога. Разве он мог поверить, что и отец обнимет его со слезами: "Это сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся". - Упат'иоснесса Керубим-та-а-са... Лицо отца Венедикта, едва освещенное лампадой, было красивым и одухотворенным. Утром на грузовой машине приехали реставраторы со своим багажом. Я вижу их сначала издали, потом мы встречаемся у родника: двое мужчин и две женщины. Старшая - доктор искусствоведения, зовут ее Эли - от полного Елизавета, ей лет за пятьдесят. Младшей под сорок. Обе в брюках, младшая курит. Реставраторы заняли второй этаж над трапезной. Жить они будут своим домом, независимо от монастыря и отдельно питаться. Первой связанной с их приездом переменой было то, что игумен, посовещавшись с братией, отменил колокольный звон, чтобы не будить реставраторов рано утром. В монастырях есть послушание будильника - это монах, который встает раньше всех и будит братию, обходя все кельи с зажженной свечой. Подойдет к двери, скажет: "Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас", - а брат из кельи поднимается, открывает дверь и зажигает свою свечу от свечи будильника. В больших монастырях это трудное послушание: чтобы разбудить пятьдесят - шестьдесят братьев, будильнику надо просыпаться очень рано. Он же обычно зажигает и все лампады в храме. У нас - при трех братьях и двух лампадах - Венедикт предложил назначить будильником Митю. А чтобы будить Митю, нам дали настоящий будильник, часы со звоном, и Митя с утра стал волноваться - как бы завтра не проспать и не подвести братию. На верхней дороге слышен цокот копыт, потом появляется всадник, одетый на ковбойский манер. Тонконогая рыжая лошадь на полном скаку проносится мимо скамьи перед родником, едва не задев грудью отца Михаила, и с коротким ржанием поднимается на дыбы у ворот. Игумен сидит, все так же положив руку на спинку скамьи, наблюдает с улыбкой, как ковбой привязывает лошадь и закуривает сигарету. Через несколько минут на дороге появляются туристы. Игумен уходит, а площадку перед родником заполняют парни и девочки в джинсах, шортах, сарафанах, с рюкзаками и транзисторами. Прогулки в Джвари запланированы в экскурсионном бюро, а на субботу и воскресенье приходит конная экскурсия. Мы видим ее уже на склоне за ручьем. Впереди ковбой в широкополой шляпе ведет под уздцы своего жеребца, осторожно спускающегося по откосу, и дальше - растянутая вереница пешего народа с лошадьми на поводу. На лошадях они едут по старой дороге, в зеленой тени вязов, а у перевала спешиваются. За хутором есть палаточный городок, где туристы ночуют, и стойла для лошадей. Суббота и воскресенье - самые неспокойные дни. И по будням туристы приходят раза два в неделю. Их посещения отмечены на окрестных полянах консервными банками, бутылками, корками от арбузов и бумажным мусором. Обычно шумную толпу на монастырский двор проводит Арчил - игумен и Венедикт бесследно исчезают. Туристы фотографируются перед храмом группой и парами, обнявшись, роняют окурки и фольгу от фотопленок. Одна пожилая женщина спросила гида, который привел их из города, не возражают ли монахи против этих посещений. На что гид с чувством безусловного превосходства над монахами отвечал: "Какое они имеют право возражать? Монастырь принадлежит государству". Ободренные гости заглядывали к нам в палатку, звонили в колокол, пока не подоспел Арчил с увещеваниями. Мир наступает на Джвари со всех сторон. Даже во время службы мы слышим крики туристов: дверь храма выходит на поляну перед сетчатой оградой на месте разрушенной каменной стены. Я вижу эти набеги как будто уже с точки зрения обитателя монастыря. Девицу, сидящую на коленях у ковбоя, который при ближайшем рассмотрении оказывается весьма пожилым, скрывающим под лихой шляпой пространную лысину. Голые плечи и руки, голые ноги, короткие юбки, объятия, флирт, пошлые песни под гитару, одни и те же. Я вижу, как утром выходит Арчил с метлой и граблями убирать на полянах сор. Вижу, как мешает службе, когда две - три пары туристов забредут в храм и рассматривают монахов с беззастенчивой любознательностью. Так же разглядывают туристки Арчила и Митю в скуфье, когда они выходят к роднику. - Можно у вас взять семь стаканов? - спрашивает меня бойкий юноша в осетинской войлочной шапочке, уже охладивший под родниковой струей бутылки. - Подождите, я их вымою. Я спрашиваю у Арчила, давать ли посуду. Он кивает: - Если у вас что-нибудь просят, а у вас есть всегда надо давать. - Ничего, что они пьют вино, а потом из этого стакана будет пить чай иеромонах? Арчил грустнеет, ему не нравится вопрос. Да и мне самой он не нравится, но монастырское имущество кажется мне освященным, и мне жалко выносить его в мир. - Стаканы можно потом хорошо вымыть... с содой, - советует Арчил. - Ну а убирать мусор они не могли бы сами? - Они - гости...- Арчил смотрит на меня с укором. - Неудобно просить их об этом. Грузинская пословица говорит: нежданный гость - от Бога. У нас тоже есть похожая: незваный гость хуже татарина, - оставшаяся от татарских нашествий. Но я не решаюсь вспомнить о ней вслух. Туристы уносят семь стаканов, потом приходят еще за двумя. И больше не возвращаются. - Чай будем пить из рюмок или из железных кружек? - спрашиваю я Арчила, накрывая стол. - Можно из стеклянных банок...- подумав, доверительно решает он. - Как раз хорошо класть пакетик растворимого чая в банку. А для стакана это многовато. Он сам отправляется на родник отмывать содой стеклянные банки от консервов и варенья. - Между прочим, - вспоминает он, возвратившись, - вчера мы пили боржоми и ели мясо - это туристы принесли.- И, подумав, добавляет: - И арбуз в среду тоже. Про вчерашнее мясо мне рассказывал Митя как участник событий. Мясо в монастыре никто не ест. Однако, если туристы приносят, его с благодарностью принимают, ставят на стол и предлагают гостям. И тут отец Михаил, обращаясь к Мите, предложил отведать. Митя отказался: мясо было жирное, не очень понравилось ему на вид, к тому же он просто стеснялся бы есть от целого куска при игумене и Венедикте, а вилки и ножи не были поданы. И вдруг отец Венедикт протянул через стол руку и взял кусок. Держа рукой кость, он ел мясо. Потом взглянул на Митю и спросил: - Димитрий, как ты считаешь, что хуже: съесть кусок мяса или осудить брата? - Я думаю, что хуже осудить...- ответил Митя и отвел глаза. Он сделал вид, что не понял, почему Венедикт обратился с вопросом к нему. Арчил сидел потупившись. У него игумен давно взял обещание не есть мяса, даже если он сам будет угощать. Игумен наблюдал всех троих. И, выходя из-за стола, подвел итоги: - Вот мы тут сидели, довольные собой: ах какие мы постники! В результате Венедикт сегодня миллион выиграл, а мы - по три проиграли. Пропавшие девять стаканов тоже стоят меньше, чем осуждение. Но я все же спрашиваю при Арчиле у игумена, давать ли посуду впредь, надеясь получить твердое распоряжение. - А еще осталось? - заинтересованно приподнимает он брови. - Чайной совсем нет,- суживаю я ответ. - Ну, чайную больше и не давайте. Бринька и Мурия, высунув языки, валяются в тени кукурузных стеблей. Я вспоминаю, что Арчил дня три назад поручил мне кормить их. И даже выставил по моему совету к роднику две миски. Один раз я налила в них суп, но собак рядом не оказалось, суп, должно быть, прокис, и есть его они не стали. Чем же их кормить? Сами мы едим овощи и картошку, а собакам нужно варить отдельно. Сверху по лестнице спускается отец Михаил с косой. Он без жилета и шапочки, параманный крест надет поверх подрясника. - Бринька!- присвистывает он. Бринька кидается ему под ноги. Она вывалялась в репьях - вся грязненькая лохматая шерстка усажена колючими шариками,- и вид у нее совсем жалкий. Прислонив косу к стене, отец Михаил усаживается на нижней ступеньке лестницы и осторожно вытаскивает из Бринькиной шерсти репей за репьем. Потом толкает Бриньку ладонью, она переворачивается на спину, пыхтит, повизгивает и вдруг, вскочив, начинает носиться кругами по поляне и громко лаять от избытка чувств. Отец Михаил, расставив руки, делает вид, что хочет ее поймать, но никак не может. Когда он берется за косу, я спрашиваю, можно ли посмотреть книги. - Можно... Все можно, - с еще веселыми после игры глазами обернулся он ко мне. - Как говорит апостол, все нам позволено, но не все полезно. Он сам зашел со мной в смежную с трапезной комнату и открыл шкаф. Шкаф занимал треть стены и сверху донизу был набит книгами, в основном на грузинском языке. Я стала вынимать их по одной, пыльные, в потрескавшихся кожаных переплетах, без переплетов совсем, с великолепным и строгим графическим рисунком древнего шрифта на плотной голубоватой, серой, желтой бумаге. Самое напряженное и насыщенное время моей жизни прошло среди книг. С них началось и религиозное познание. Индусы говорят, что каждая истина найдет тебя, когда ты для нее созреешь, она не опоздает ни на день, ни на час - придет и постучится в дверь. Так все и было. Вышла книга моих рассказов, я получила большой гонорар, прекратила всякую работу для денег, которой и никогда не злоупотребляла, и разместилась в углу тахты под окном. А в дверь стучались люди и приносили мне книги, изъятые из библиотек и вычеркнутые из каталогов. В студенчестве я читала Шопенгауэра и Ницше и верила в гегелевский Абсолютный Дух, осуществляющий себя в мире. Позже, читая экзистенциалистов, я стала чувствовать, что вечные вопросы уходят корнями в религию. Мне хотелось познакомиться со всеми религиозными системами, когда-либо бывшими в мире, чтобы найти Истину. "Бхагавадгита" и "Дхаммапада", йога, буддизм, дзэн-буддизм, антропософия, Бердяев - груда книг - разрасталась. Все они были чужие, потому что стоили слишком дорого, я не могла их покупать и прочитывала по двести - триста страниц в день, переживая состояние непрекращающегося откровения. И все-таки не я нашла Истину, а она меня. Когда я стала читать отцов Церкви и заново, в их свете, Евангелие, поток познания, до того питавший разум, пошел через сердце и вынес на такую глубину, что все прежнее прошло, выпало из поля зрения. Познание стало благодатным. Отец Михаил тоже извлек из тесноты нижней полки рассыпающийся фолиант и присел на койку в углу, внимательно его листая. - Каких же отцов вы читали?- спросил он между делом. Я добросовестно стала перечислять. Когда я дошла до Симеона Нового Богослова, игумен покачал головой. Я приободрилась, мне хотелось рассказать о созерцаниях Божественного Света, о которых я читала с восторгом от раскрывающейся высоты и слезами от ее недоступности. Но игумен меня прервал: - Это ужасно... Ужасно, что вы читали святых отцов. Я умолкла, ожидая, что будет дальше. -Как же вы не вычитали у них, что можно читать только то, что соответствует твоему духовному уровню и образу жизни? Зачем вы читаете Лествичника, эту классику монашеского опыта, если живете в миру? Это только увеличивает разрыв между тем, что вы знаете, и тем, что вы есть на самом деле. Он отложил свой фолиант. - Вы говорите, что не сделали и первых шагов на пути христианской жизни... Как же вы смеете читать о созерцаниях Божественного Света? Святые всю жизнь постились, молились, умерщвляли плоть, жили в пустыне, боролись с бесами, а вы улеглись на диван с книжкой и думаете, что приобщаетесь к их откровениям? Это не было обидно, потому что было правдой, и я сама ее знала. Но у меня не было другого пути. Безрелигиозная семья, школа, университет. Мне первый верующий встретился в тридцать восемь лет. - Не думаю, что приобщаюсь. Но я узнаю о том, что они есть. А могла бы и не узнать. Все было не так, как должно быть. Раньше ребенок говел и причащался, стоял со свечой в Пасхальную ночь. Ехал с отцом на телеге в лес, чтобы срубить березки и нарвать цветов для храма к Троице. Он исповедовался, слышал "Свете тихий святыя славы"... А у нас вместо иконы висела металлическая тарелка репродуктора, и вместо молитв я слышала пьяные песни и ругань в коммунальной квартире. Слава Богу, я узнала, что кто-то видит Божественный Свет, когда прочитала об этом. Значит, Бог задал мне такую формулу познания и судьбы, и мне нужно ее прожить. - Так живите, делайте свои первые шаги! Что же вы опять зарываетесь в книжный шкаф? Что это вы там откопали? - Он подошел и взял у меня из рук прекрасное издание Максима Исповедника.- Ну вот, о чем мы говорим?- Он подержал книгу на ладони, будто оценивая ее на вес. - Я не запрещаю вам читать Максима Исповедника. Я хочу, чтобы вы сами поняли, что вам нельзя его читать. Я пошла за ним к шкафу, чтобы на всякий случай проследить, куда он поставит книгу. - Что вы глядите на меня так, будто я вырвал у вас изо рта кусок хлеба? Возьмите... Но я бы хотел, чтобы вы своей рукой поставили книгу на место не сегодня, так завтра. - Завтра не успею...- Я заглянула в конец, в книге было около восьмисот страниц. Но он не принял шутки. - Все надеетесь, что прочтете еще сто книг и станете как Симеон Новый Богослов? - Нет. Не надеюсь... Я облегченно вздохнула, обняв двумя руками Максима Исповедника. - Почему вы ничего не принимаете, что я говорю? Ведь это интеллектуальная жадность: одни набивают комнату мебелью, другие набивают голову знаниями, внешними для них. Как просто понять: христианство не сумма познаний, а образ жизни... - Я уже два года говорю себе; это последняя книжка, вот прочту и начну другую жизнь. - И почему вы не переоделись? - Я переоделась. - На мне была косынка и самое простое из моих платьев, ситцевое, с длинными рукавами. - Это все не годится. - Больше у меня ничего нет. - Найдем. Что это за голубенькая косыночка? Черный платок нужен и рабочий халат, длинный. Никаких босоножек, наденьте башмаки. Лицо его принимало привычное в разговоре со мной чуть ироническое выражение. Эта усмешка, пожалуй, относилась не ко мне лично, тем более не к предмету разговора. По какой-то обмолвке его я догадалась, что ему не приходилось серьезно говорить о религии с женщиной. И, увлекшись беседой, он вдруг вспоминал об этом странном обстоятельстве и втайне посмеивался: смотрите, как он разговорился. Меня эта насм