и так... - Я слышу, как оживает душа, воскресает из мертвых. А от писания она не воскреснет. Но я не уйду в монастырь - у меня есть сын. - Дайте ему идти своим путем. - Он и идет своим. Но пока я ему нужна. - Видите, мы повторяемся, мы уже говорили об этом. Вы просите моих советов, но не выполняете их. Сын всегда будет нуждаться в матери. Но когда я через полгода вернулся в Тбилиси, чтобы взять паспорт и прописаться в монастыре, я даже не зашел к матери. - Может быть, вы ее не любили... - Вот-вот, так и она сказала. Вы думаете, ваш сын такой хороший, а другие - плохие сыновья? - А он не такой хороший? - Димитрий? Да вы посмотрите, какой он гордый, какого он высокого мнения о себе. Такие люди бывают плохими монахами. Но они могут стать архиереями, управлять Церковью. Кроме Бога, им нужна публика. Если так пойдет, через два года вы будете ему мешать. - Тогда я и уйду... - Ему шестнадцать лет. Он написал гимн... Что надо было сделать потом? Отдать игумену, и все. А он дальше действовал сам. Даже сообразил, к кому надо подойти, чтобы тот подвел его к Патриарху. - Он считал, что это входит в задачу. - Видите, что вы делаете? Спорите, опровергаете-заграждаете мне уста. - Я привожу смягчающие обстоятельства. - Мне показался этот упрек несправедливым, как упреки Арчила за грибы. - Не надо смягчать, если хотите слышать правду. Наоборот, вы должны соглашаться, говорить: "Да, и вот еще был случай..." А вам удобней оставаться при своих мнениях. Тогда зачем разговаривать? Ну что еще вы хотите сказать? Вот и весь состав пошел под откос. В его разгоне еще успел выплеснуться осадок от разговора с Арчилом и Венедиктом. - С какой высоты вы нас судите... - Вы так хотели. - Я так и хочу. Но вот Венедикт мне объяснял сегодня, что женщина - это соблазн, как вы это оцениваете со своей высоты? Он опустил глаза. - Нравится вам это или нет - так монахи видят женщин. - Но если в половине человеческого рода видеть не христиан, не людей вообще, а только соблазн... и слово-то какое нечистое... как это совместить с Богом и христианской любовью? - Вы забываете, что есть и дьявол... недооцениваете его роль. - Теперь лицо отца Михаила было закрыто, как дом с опущенными ставнями. - Вы будто думаете, что христианство - только праздник с вербами и свечами. А после входа в Иерусалим и была Голгофа. Давалась бы эта любовь даром, кто бы не согласился стать христианином? Но чем выше человек старается подняться, тем больше зла он должен победить в себе и вокруг. И зло ему мстит. Это кровавая война - не на жизнь, а на смерть. Потому что ставка большая: судьба души в вечности. И женщина может быть ловушкой в этой войне, и сама человеческая природа... Мы молча сидели друг против друга, когда вошел Венедикт, смерив нас неодобрительным взглядом. Игумен усмехнулся, как человек провинившийся и застигнутый врасплох, и поднялся ему навстречу. Я сидела, привалившись спиной к стогу. Над свежей зеленью луга все так же светились фонарики мальв. Стрекозы мерцали прозрачными крыльями в прозрачной синеве, шмели гудели. Вблизи все заливал слепящий золотой свет. Рельефно и резко обозначились деревья, ветки, каждый лист на просвеченных солнцем зеленых кронах. Бродила, тяжело ступая, лоснилась на солнце рыже-коричневым, пофыркивала лошадь, отгоняя хвостом слепней. За ней, за деревьями на обрыве и ущельем, на четко отделенном и дальнем втором плане проступали горы сквозь густое белесое марево. Звенели цикады, струился зной, день был полон света, как Божие благословение. А у меня не было сил, чтобы подняться и уйти подальше от Джвари. Слишком резко все кончилось, и это меня подкосило. Кто-нибудь мог выйти на поляну, а я уже не могла никого видеть. Я поднялась, пошла по тропе через лес в сторону монастырских давилен: когда-то монахи сами делали виноградное вино. Там еще остались окованные крышки над чанами, врытыми в землю, и задернутое ряской болотце. За ним я спустилась по едва приметной тропинке к обрыву и легла на траву. Внизу шумела река, и неподвижно стояли вокруг деревья. Ни сил не было, ни горечи, ни мыслей, а слезы лились и лились, и мне не хотелось сдерживать их. Сладко пахло хвоей, нагретой землей, сухими листьями. Чуик-чуик!.. чуик-чуик!.. - говорила в кустах невидимая птица, и этот прозрачный, чистый, высокий звук тоже отзывался во мне слезами. Сквозь них я видела стебли травы, желтый обрыв другого берега, облака над ним. Потом и слезы иссякли. Такая глубокая снизошла тишина, какой никогда я не слышала в себе раньше. Дальнее и ближнее прошлое, слова, слезы-все затонуло в ней. Осталось только то, что было здесь и теперь. Но это здесь и теперь стало прозрачно для света и Бога. Мерно шумела внизу река. Бабочка с золотым и черным орнаментом подкрылий, перевернутая на провисшей травинке, сама травинка, пальцы моей руки пропускали солнце, и пятна солнца лежали на траве. Я видела рисунок линий на своей ладони, пересекающиеся, переплетающиеся линии и штрихи, в которых можно было найти линию жизни и линию скорби, любви... Вчера в эту слабую плоть вошел Бог, и Он еще жил в ней. Моими заплаканными глазами Он смотрел на крыло бабочки, узор коры, на сотворенные Им Самим день и лес. И между Ним и миром не было ни преграды, ни расстояния. Он был во мне, лежащей на траве, и вокруг, а я светло, благодарно и полно ощущала Его присутствие. Иногда я говорила Ему слова, которых нельзя повторить. В другое время мы с Ним молчали. Но в этом молчании мне было сказано то, без чего моя прежняя жизнь, захлестнутая потоком своих и чужих слов, оставалась пустой. Так прошло три-четыре часа. И если девятнадцать дней в Джвари - лучшие в моей жизни, то эти часы - сердцевина прожитых там дней. Садилось солнце, я шла босиком по каменистому дну реки. А Тишину я несла в себе, боясь расплескать. Мне хотелось так и уйти по реке из монастыря и больше туда не вернуться. Видеть кого-нибудь, произносить ненужные слова было бы непосильно. Оставалось переждать еще часа три, вернуться, когда стемнеет, уснуть, а завтра приедет Митя и мы уйдем. До темноты я просидела на теплом камне под деревом, у тропы от реки к монастырю, прислонившись спиной к стволу и обхватив колени руками. Умолкли цикады, стало тревожно, прохладно. Звезды проступали на бледном небе, оно наливалось синевой, синева густела. Мне хорошо было смотреть, как над горами восходит луна, налитая фосфорическим светом. Был одиннадцатый час, когда я вышла на поляну со стогом, залитую зеленым светом. Деревья и стог посреди поляны отбрасывали черные тени. И черная лошадь бродила рядом, громко фыркая. Со стороны монастыря раздался крик: "А-а-а-а-а!.." Крик неприятно отозвался во мне: значит, искали меня и предстояли еще упреки и объяснения. По верхней тропе я прошла, никого не встретив. Но около моей кельи стояли двое. По росту и шапочке я узнала игумена. - Кто это? - почти вскрикнул он, когда я подошла,- Кто это? Я подошла достаточно близко, чтобы не отвечать, но ответила: - Это я. - Где вы были? Вы никого не встретили? - Нет. Игумен быстро пошел в сторону дома. - Реставраторы и Арчил ушли вас искать, - объяснил Венедикт. Над монастырем одна за другой взвились и погасли красные ракеты. Мне было стыдно, что эта пальба и тревога происходили из-за меня, но как-то и все равно. - У вас есть спички? - Венедикт зашел вместе со мной в келью, зажег на столе свечу. - Слава Богу, что вы пришли... А то был один дьякон, тоже ушел поздно и не вернулся. В его тоне не было ни отчуждения, ни враждебности. Голос игумена позвал Венедикта, он вышел. Я тоже. Теперь мы стояли перед раскрытой дверью, и мне едва видны были их лица. Игумен еще тяжело дышал. - Где вы были? - Я предупредила вас, что не вернусь к службе... - Мне было физически тяжело выговаривать слова, и потому я говорила тихо. - Вы весь день не ели... Пойдемте, выпейте чаю. - Он тоже слегка понизил голос, но все еще говорил возбужденно. - Я не хочу есть. - Случилось что-нибудь? Что с вами? - Нет, ничего не случилось. Весь этот долгий день я прощалась с Джвари и его обитателями, я уже оплакала их. И вот они вернулись, стояли рядом. А у меня было странное чувство, что я уже ушла, меня здесь нет. Я ждала, когда и они уйдут. - Пойди поищи Арчила... - сказал игумен Венедикту. Венедикт пропал в темноте. - Мы могли беспокоиться о вас, - уже совсем ровно сказал отец Михаил. Я помнила тон, каким они оба говорили со мной утром. - Вы могли беспокоиться, как бы не было неприятностей из-за меня. Но я-то знала, что их не будет. - Вы издеваетесь? - удивился отец Михаил: до сих пор я всегда говорила с ним почтительно. - Простите, я бы хотела уйти. Он постоял в растерянности. - А я настаиваю, чтобы вы сказали, что с вами. - Судя по интонации, он слегка улыбнулся. - Я требую объяснений. И я усмехнулась: больше он не имел надо мной власти. - Пойдемте, вы поужинаете и расскажете, где были... - Даже оттенок зависимости появился в его интонациях. - Или вас кто-то обидел? Может быть, Венедикт вас оскорбил? Вот как, он и оскорбить мог? - Что вы молчите? - Мне просто нечего сказать. - Тем более надо поужинать. Пойдемте... Я же не могу взять вас за руку... Мне было трудно длить это препирательство. И в то же время я боялась опять заплакать. Мне очень хотелось уйти. - Простите, отец Михаил, мне сейчас тяжело говорить с вами. Завтра я отвечу на все вопросы. - Может быть, это... литература? Так он называл всякие эмоции. - Может быть. Спокойной ночи. Он повернулся и ушел не ответив. Я заперла дверь, опустила шторы на окнах. Недолго помолилась перед образом Божией Матери и погасила свечу. Сначала стало совсем черно, потом синяя щель обозначилась у края шторы. Одна полиэтиленовая пленка отделяла меня от ночи и леса. В этой черноте за окном мне вдруг померещилась угроза. Я разделась, легла и сразу увидела себя на траве над обрывом и будто в сон стала тихо погружаться в то же состояние - опустошенности после долгих слез, потом благодатной и светлой наполненности. Проснулась я от тревоги. Лежала, прислушиваясь к темноте. Я слышала только глухие удары своего сердца. Но мне казалось - кто-то стоит за дверью. Я не знала, сколько я спала, несколько минут или часов, я не решалась зажечь спичку и в темноте бесшумно оделась. На ощупь я сняла икону и, прижав ее к груди, встала на колени. Пока не рассвело, я молилась Богоматери о себе, об игумене и Венедикте. Я просила Ее "покрыть нас от всякого зла честным Своим омофором". На другой день Арчил не разбудил меня. Я пропустила утреню и сошла вниз перед трапезой. У родника встретился реставратор Шалва. Его бритая голова обрастала черной щетинкой, и он этого стеснялся. Они с Гурамом вчера ходили искать меня на хутор и дальше, к заброшенной деревне, и я попросила прощения за эту тревогу. - Мне давно хотелось поговорить с вами о вере,- сказал Шалва. - Боюсь, что мы не успеем. Да и почему со мной? О Боге лучше говорить с тем, кто отдает Ему себя целиком... Поговорите с игуменом. Оказалось, они уже просидели однажды с отцом Михаилом на поляне до середины ночи. Потом игумен дал Шалве Катехизис, а Эли - книгу о мистическом значении литургии. Я и заметила, что все они стали чаще бывать на службе: Гурам и Шалва стояли в храме, Эли и Нонна за порожком. Душа - "по природе своей христианка", она узнает Истину, стоит только подойти достаточно близко. Игумен сидел один в комнате рядом с трапезной. Он взглянул на меня выжидательно. Я от входа попросила благословения и вышла разогревать завтрак. А к концу трапезы пришла машина с Митей - женщины задержались еще на день. При игумене Митя стеснялся быть ласковым, но от радости забыл об этом и поцеловал меня в щеку. Мальчик мой милый приехал, слава Богу... Мы все сидели в трапезной, и Митя рассказывал о торжестве в Сиони, на котором было двенадцать архиереев - весь епископат Грузии. Рукополагали тринадцатого епископа, ровесника и друга нашего игумена. Митю облачили в стихарь, и он преподнес свой гимн, а потом тоже выходил со свечой и подавал Патриарху дикирий. - Да, мама, Патриарх спросил, как нам нравится Джвари, и благословил пожить здесь до конца лета... Мальчика моего переполняла радость, а я была подавлена тем, что предстояло ему сообщить. После обеда Митя с наслаждением вытянулся в келье на койке. Он очень устал за эти два дня торжеств. Но продолжал рассказывать о них со всеми яркими богослужебными подробностями, теперь так наполненными для нас смыслом. Мне было жаль его прерывать, до утра оставалось много времени. Я сидела перед распахнутой дверью, когда в ее зеленом и желтом проеме появилась темная фигура игумена. Раньше он не приходил к нам, и это появление предвещало что-то важное. - Вероника, мне нужно поговорить с вами. - Заходите, отец Михаил. - Нет, я не зайду. Выйдите, пожалуйста, вы. Я накинула халат поверх сарафана, надела косынку, завязав ее сзади на шее. Молча спустились по холму. Мы сидели на склоне, на котором отец Михаил скосил траву ночью после нашего приезда. Тогда мне хотелось посидеть здесь с ним и Митей, и вот мы были вдвоем. Чуть ниже на обрыве стояла наша опустевшая, выгоревшая на солнце палатка. Поляна внизу опять зарастала травой. Слева за ней белел дом с широким балконом, там прогуливался Венедикт, и ему было хорошо нас видно. А впереди поднималась светлая громада храма, и дымилась зноем горная даль. Ни облачка не было в небесах над нами. Но там, в раскрытой высоте, происходило какое-то медленное смещение, движение ясной синевы и света, проникновение их, растворение. Хотелось смотреть и смотреть в эту живую бездну. - Вероника... Я говорил вам, что крестился только шесть лет назад... - начал игумен затрудненно, но спокойно. - В молодости я вел слишком свободную жизнь. А с чем человек приходит в монастырь, то его больше и мучит - неизжитое прошлое. Вы спрашивали, что для меня тяжелее всего в монашестве... Одно время ко мне стали присылать на исповедь всех - и молодых женщин, девушек тоже. Я попросил Святейшего не благословлять сюда никого. Обхватив колени руками, он сидел прямо, смотрел прямо перед собой и говорил ровно и жестко. Неизменная черная шапочка была надкинута на лоб. - И вот я испытываю к вам... эту низкую страсть. Это странное признание было так неожиданно, что я не поверила ему. В первую минуту я даже подумала, что он берет на себя чужой грех, прикрывает его собой, - Я несколько раз намекал вам на это. Но вы уклонились... или не поняли. - Почему-то я относила эти намеки... никак не к вам самому. Да и ни к кому здесь до конца не могла отнести. Скорее принимала как отвлеченный разговор... об опасностях духовного общения. - А я говорил и об этом довольно ясно: у нас с вами не может быть духовной близости. Возможны другие случаи... например, наши отношения с Давидом исключают с моей стороны чувства к его жене... - Наверное, я считала, что и наши с вами отношения их исключают. Я тоже старалась говорить ровно. Но находила нечаянные, не самые верные слова. Почему же я действительно не замечала того, что ему казалось явным? Это "почему" уходило в глубину, которую пока заслоняли в сознании моем сказанные нами сейчас слова. - Конечно, исключают... я знаю это, как и вы. Но человек облечен в плоть, страстен: не согрешит делом - согрешит помыслом. Монашество и есть эта невидимая брань со своей страстной природой. И слово Божие, как меч обоюдоострый, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов... как говорит апостол, - и судит помышления и намерения сердечные. До разделения души и духа - вы понимаете, как это может быть страшно... и как больно? Я понимала - теперь. Но раньше, совсем в другое время, почти прошедшее, испытывала эту боль. - Я не стыжусь сказать вам все это... - заговорил он тише, мягче. - И нет ничего сокровенного от Бога, все обнажено пред очами Его. Что мог бы я сейчас ответить, если бы Он спросил: "Адам, где ты?" Наверно, я тоже захотел бы скрыться от Него в чаще, потому что вчера забыл о Нем.- Я молчала. И он спросил: - Вам это признание льстит? - Почему же? Мне кажется, даже признанием вам хотелось меня ранить - по возможности больно. - Может быть, может быть... - усмехнулся он, глядя все так же перед собой или в себя, ни разу не коснувшись меня взглядом. - Мне хотелось сказать грубее - так легче. Это тоже от гордости... Мы ведь все очень гордые люди, и ничего нет на пути к Богу труднее смиренного сознания своих слабостей... и покаяния. Но я не хочу препарировать свое чувство к вам. Кто знает до конца, что имеет, что не имеет значения? Теперь то глубокое, затаенное, что я услышала в нем после моей исповеди в храме, снова стало глухо прорываться сквозь его ровный тон. - Может быть, тайна в наших душевных свойствах... Да, я не предполагал - не было в моей богатой впечатлениями биографии такого случая, - что можно внутренне быть близким с женщиной, будучи столь от нее отдаленным... всей судьбой, прошлым и настоящим. И даже будущим: едва ли мы встретимся в вечности. Спастись вообще очень трудно, а я почти уверен, что мне это не удастся. "Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад..." А вам я желаю лучшей участи. Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами. - И все-таки я знаю, что это пламя... - спокойно выговорил он. - Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды. Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа... - Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем? - Что же нам остается? - откликнулся он. - Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора... Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому. И тут последняя догадка меня поразила: - А позже... это вы приходили? Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву. - Да, это был я. Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его. Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах. - Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже... - Я вас чувствовала, - Ах, вот что... - Он чуть усмехнулся. - Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка... Я приходил к вам на исповедь. - Кажется, было довольно поздно? - Кажется... Впрочем, я не смотрел на часы. Я знал только, что другого времени у нас не будет. Так и бывает - что-то рождается в тебе, бродит, нарастает... и вдруг -совершилось... Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали? - У реки. - Что вы делали там? Купались? - Нет, плакала. Он осторожно опустил руку, и она неподвижно лежала на траве, чуть протянутая в мою сторону. - О чем? - О том, что все так скоро кончилось для меня... в Джвари. - А-а... - выдохнул он, будто ждал чего-то другого. Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки. Заговорил, донося отзвуки вчерашнего волнения: - С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком и со зверем. Здесь зимой волки подходят близко к монастырю, мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка... Все волновались из-за вас. - Простите меня. - Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: "Это я ее огорчил, и она ушла..." Я тоже... терзался. И все-таки я не решился потом позвать вас, когда увидел, что нет света. Впрочем, не стану оправдываться... - А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь... Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас, К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце. - Зачем вы говорите мне это, Вероника... - По лицу его прошла тень. Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно - сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов? В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы... даже от напряженной позы - я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, так что в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей. Было жарко под нелепым халатом, хотелось снять его, остаться в сарафане, чтобы солнце касалось рук, снять косынку. Лечь бы теперь на траву, как отец Михаил недавно, и только смотреть в высокую синеву. А когда-нибудь, еще не скоро, спросить, как он жил раньше, с самого начала, с детства. Любила ли его мать, чем ему нравилось заниматься и что было потом. Он рассказывал бы о том, что было, а я узнавала бы, какой он есть, от чего страдает, как пришел в монастырь. И со временем пространство между нами потихоньку заполнилось бы доверием и добротой... и желанием нежности. Но вот потому все это и было невозможно. И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко. Но сокровеннее и пронзительнее было узнавание себя - в другом, неисповедимое узнавание поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли... Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме, когда мы говорили о Боге и о любви и он тяжело опустил голову на распятие? Но и не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего. что обещало насытить душу, но не насыщало ее. И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие - огненный меч Херувима - отделило нас от Древа жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, в воде растворена смертная горечь. Оттого плачет и молится воздыханиями неизглаголанными в каждом из нас бессмертный Дух, взывая: "Авва, Отче!" Но все это невозможно было выговорить. И я сказала: - Ну что же... завтра утром мы уедем. А он отозвался тихо, но сразу: - Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь. Замечательно... он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть... Но не пешком пойдем, а объясню по дороге. - Да и зачем откладывать? - с усилием выговорил он. - Чем скорее, тем лучше. Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе. - Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил. - Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и... сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение. - Любящему Бога все во благо... - Любящему Бога... - осторожно повторил он. - Да, есть только одна любовь без пределов и сроков - любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга... И эта центральная точка жизни - Бог. Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но посидел один на скамейке у родника, поскучал и решил уехать. Завтра к обеду он вернется уже с реставраторами. - Вот как...- неопределенно сказал игумен, очевидно, не сразу смиряясь с этим. - Впрочем, может быть, так и лучше... Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе. Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу: - О чем это вы так долго разговаривали с игуменом? - О том, что мы должны уехать. - Когда? - Завтра. - Так сразу завтра? - Хорошо, что еще не сегодня... - А почему? - Я объясню... попозже. Давай пока собираться. Митя взял со стола скуфью. - Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой. - Ты удивлен? Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме,- за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса. - Ты знаешь, не очень. Огорчен, что так скоро и неожиданно. Но почти и не удивлен. - Почему же? - Мы попали в Джвари так чудесно... и жили здесь... И вот так странно уходим. - Он улыбнулся, хотя уголок губ дрогнул. - Бог дал, Бог и взял. Да будет благословенно имя Господне. Я стояла и смотрела на сына. Волосы у него выросли, выгорели и золотисто отливали на солнце. Лицо покрылось легким загаром. А сквозь нежные, бесконечно любимые мною черты проступала твердость, и взгляд был светел и прям. - С тех пор как мы пришли к вере, с нами происходят самые неожиданные события. Только что был праздник в Сиони, на который я чудом попал... Все непредсказуемо и в то же время - я почувствовал это совсем недавно - происходит тем единственным образом, как только и может произойти... как ведет нас Бог. Так река течет, у нее нельзя изменить русло - и все глубоко, ничто не случайно, все имеет смысл. Он сел на порожек. - Несколько лет назад я прочитал в журнале об интронизации Католикоса - Патриарха всея Грузии Илии Второго и увидел его фотографию. До сих пор помню: Патриарх перед раскрытыми царскими вратами дикирием и трикирием благословлял народ. Я долго смотрел на него и думал, что даже если когда-нибудь попаду в Грузию, все равно не придется увидеть его близко. И вот мы приехали, зашли в кафедральный собор... Я увидел Патриарха перед литургией, когда он своей рукой давал каждому просфору, и мне дал тоже и по-русски благословил меня. Митя перебирал грани скуфьи. Он был наполнен тихим светом, и свет этот ровно сиял в его глазах. - Потом мы попали в Джвари. Отец Михаил благословил меня написать гимн. Мы ведь еще не говорили с тобой об этом - так много событий. Но тоже было совершенно удивительно, как я его писал. Раньше, когда я сочинял музыку, я долго сидел за роялем и как будто что-то выжимал из себя... должен был сочинить, хотел сочинить, прилагал усилия, напрягался. А тут ничего подобного не было. Он благословил - и я написал. Как будто музыка пролилась сама. Как будто хотелось петь - и я пел, хотелось молиться - и молился. Помнишь, игумен сказал: "Пусть это пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит". "Так мы и должны писать", - подумала я. - А потом в алтаре Сионского собора на всенощном бдении меня облачили в красный стихарь. Было двенадцать архиереев, Святейший сидел на своем резном деревянном троне с высокой спинкой. Меня подвел архиепископ Таддеос, который написал текст гимна. Я встал на колени и преподнес Патриарху свой подарок... И во время всей службы я, как и его иподиаконы, держал патриарший посох или стоял с примикирием - это такая большая свеча - у царских врат. Меня по-грузински просили что-нибудь сделать, и я все делал правильно, потому что знаю службу, и некоторые даже не догадывались, что я не понимаю языка... Мы помолчали. Потом он сказал: - Так что поблагодарим Бога за все. К ужину игумен не вышел. А после вечерней службы он попросил меня напоить всех чаем. Арчил и Венедикт, обменявшись взглядами, от чая отказались, а Митя, конечно, пошел с нами. Зажгли керосиновую лампу. Игумен сам достал инжирное варенье, хлеб. За раскрытым окном сгущалась теплая ночь. С той же прощальной пристальностью я видела его движения, наш стол, дощатую скамью, решетку окна. Вспомнила, как всем хорошо было, когда он приехал, привез эти стекла для ламп, это варенье и много всего еще. И давняя гроза казалась мне теперь такой прекрасной. - Совсем не хочется спать. И последняя ночь у нас... - сказал Митя, с робкой надеждой взглянув на отца Михаила. - Чего же ты хочешь, Димитрий? - чуть улыбнулся он. - Поговорить... А то неизвестно, когда мы увидимся... - О чем поговорить? - О монашестве... - тихо и как-то очень грустно произнес Митя. - Как это бывает? - А что ты хочешь знать? - Вот все люди живут... по-разному, конечно, но обычной жизнью. И вдруг человек уходит из нее совсем, навсегда... Почему? Что-то дрогнуло в сердце моем от затаенной серьезности его вопроса, как будто тень предчувствия залегла в глубине. - Неисповедимы пути Господни... - вздохнул игумен. Мы заварили чай, разлили его в эмалированные кружки. Легкий парок затуманил ламповое стекло. Отец Михаил отодвинул лампу, потом совсем убрал ее со стола, утвердив в обруче на стене. Свет стал ровнее и мягче. - Есть замысел Божий о каждой душе... - сказал игумен задумчиво. - Человек не знает его и живет вслепую. Но когда он приближается к Божьему замыслу о себе самом, ему становится хорошо, когда отдаляется - плохо. Многие люди до конца дней живут не своей жизнью и не догадываются об этом. И маются, все им не по себе, все разваливается у них... Никто не сказал им с детства, что надо найти себя, а без этого не найдешь ничего, только все потеряешь... - Он снял скуфью, отпил несколько глотков горячего чая. - Замысел Божий... или, если это понятие сузить, призвание. Под призванием подразумевают обычно одаренность в какой-то одной области, например в музыке. Ты восемь лет учился играть на скрипке... мог бы ты этим заниматься всю жизнь? - Наверное, нет. Мне нравилось услышать музыку, почувствовать ее, исполнить. А профессионалу нужна виртуозность... Отшлифовывать все месяцами-это мне было скучно. Я подумал, что сочинять музыку интереснее, это как-то шире... или выше. - А может быть что-нибудь еще выше? - Не знаю,- ответил Митя, подумав.- Выше пока для себя я ничего не знаю. - А я знаю: выше всего и есть жизнь в Боге. Это наивысшее творчество, потому что человек творит уже не что-то внешнее, а себя самого. Он воссоздает свою душу... "Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный..." Что выше идеала святости? Только Сам Бог. - Но это исключительное призвание... Как узнать, есть оно или нет? - Отец Лаврентий говорил: если человек приходит в монастырь и все ему там нравится, кажется своим и чем дольше живет, тем больше нравится - значит, призвание есть. А если все чужое, угнетает, раздражает - значит, его нет. - У вас так и было? - У меня?.. Тебе, Димитрий, может быть, и не полезно знать ничего обо мне. Если люди услышат что-нибудь плохое о священнике, это для них соблазн - повод для смущения. Да и мама, должно быть, оберегает тебя от всяких отрицательных впечатлений о жизни, чтобы ты сохранял неведение. Он едва взглянул в мою сторону. - Нет, я больше пристрастна к трезвому ведению. Игумен отодвинулся в тень, прислонился к стене. Сидел, сплетя на коленях руки, смотрел мимо нас, за решетку окна. Ночная бабочка влетела из темноты и закружилась над лампой. - Ты пробовал уже курить? - не глядя, обратился отец Михаил к Мите. - Нет, никогда... - почему-то отозвалась за сына я. - Так ни разу и не попробовал? - с шутливым недоверием обернулся на мгновение игумен. Митя засмеялся и опустил глаза. - Ну ладно, значит, попробовал один раз, а потом забыл. А вот я хорошо помню, что не выкурил ни одной сигареты. В пятнадцать лет начал прямо с наркотика - плана... Я вырос, как говорят обвинители, в плохой компании. Вино, наркотики, драки... ну и все, что каждый из вас способен представить. Мне продолжать... - взглянул он на меня прямо, - или уже довольно? Я молча кивнула. - Моя мать преподавала английский... Ей нравилось вращаться... - он показал это жестом, - в светском обществе - профессора, доктора... Я стал ее позором. Она укладывала меня в наркологические лечебницы, но без успеха. От наркомании я постепенно исцелялся уже в тюремной камере. Он опять говорил ровно, как на холме утром, будто решил, что должен сказать все. И я чувствовала, что говорит он не только для Мити, хотя и для него тоже. - Я хочу, чтобы вы запомнили и хорошо поняли одно: я не типичный монах, скорее тяжелое исключение из славной братии. Вы читали жития святых: почти все они произошли от благочестивых родителей и с самого раннего возраста вскормлены чистым молоком веры - это очень важно! Вот царский путь монашества: из чистоты - к святости. Конечно, без падений нельзя обойтись, но и падения падениям рознь. А современный человек вообще искалечен, порочен, вывернут наизнанку... Я же, дорогие мои, прошел через самый ад. И этот ад еще несу в себе. Запомните это, чтобы моя черная тень не легла для вас обоих на все духовенство... Слышишь, Димитрий? - Да...- тихонько сказал Митя. - И к Богу я впервые воззвал уже из бездны... И теперь из бездны взываю.- Он отпил еще несколько глотков и больше уже не прикасался к кружке.- Нас посадили за групповую драку: кто-то из нашей компании ударил ножом кого-то из другой компании. Мне было двадцать пять лет. Всех осудили на пять. Что было потом, вам обоим и во сне не снилось... В тюрьме я никому не подчинялся, и меня держали в карцере. Не подчинялся потому, что привык не подчиняться. И потому, что ножом ударил не я, я не считал себя виновным и мстил. И потому, что вся эта лагерная система раздавливает, а не исправляет, но я не хотел, чтобы она меня раздавила. А что такое карцер? Сырая цементная камера, холодная, без окна, раз в день - хлеб и вода. Держать в карцере не разрешается больше пятнадцати дней. Меня на шестнадцатый выпускали, на семнадцатый сажали опять. Через год я стал кашлять кровью, потом уже врачи освободили от всех работ. Там был еще один грузин, - продолжал игумен, - известный в свое время режиссер. Он имел несчастье жениться на очень красивой женщине, и его посадили на пятнадцать лет за убийство из ревности. Как-то он подошел ко мне: "Давай меняться: ты мне свою болезнь, я тебе - свой срок". "Нет, - говорю, - не согласен. Меня обещают вынести досрочно - в гробу". Он только рукой махнул: "Твоя болезнь - чепуха. Я бы ее быстро снял". И он показал мне дыхательные упражнения хатха-йоги, некоторые асаны. У меня был выбор: исцелиться или умереть. Несколько месяцев я занимался глубоким дыханием - и снял все болезни. Кроме туберкулеза у меня было смещение позвонков с постоянной острой болью: в шестнадцать лет я неудачно прыгнул с парашютом с предельной высоты, я был мастером спорта. Гордые люди тяготеют к тому, чтобы во всем дойти до предела, а часто и выйти за предел... Врачи говорили, что придется всегда носить корсет, я его не носил, конечно. И вот я снял все болезни. Мог закладывать ногу за голову. И позвоночник вправился, и рентген не показывал больше никаких затемнений. Меня освобождали - врачи не верили своим глазам. Тюрьма, как известно, - это дно общества. Чтобы там быть наверху, надо стать еще более жестоким, чем все остальные. Когда я вернулся в мир, я ненавидел всех людей. Но надо было жить дальше. Я мог бы восстановиться в политехническом институте, где уже учился шесть лет, и от скуки никак не мог кончить, - но теперь это совсем потеряло смысл. У одной знакомой художницы была большая библиотека по йоге, я стал читать. Я уже хорошо понимал, что йога - это религия. Что наши возможности не раскрыты совсем и действительно можно научиться всему, даже материализовать из воздуха предметы и ходить по воде. Но зачем? Попалась мне и книжка Лодыженского о христианстве. Я удивился - что это? Йоги такие... - игумен расправил плечи, выпрямился, грудь его расширилась в глубоком вдохе, лицо приняло значительное и отрешенное выражение, - здоровые, сильные, чистые... И холодом, холодом веет. А христиане как будто наоборот: уничиженные, смиренные. Йог все время занят собой, своим телом, все время моется, не только тело, рот, нос, уши, но и желудок промывает. А эти отшельники всякими способами изнуряют тело, закапывают себя в пещеры, как жертвы живые. И в то же время будто теплом повеяло... Да, я не знал, что это такое, но что-то теплое, чего я не встречал в прежней жизни. Потом я прочел Евангелие. Оно потрясло все мое существо. Но сказать так - почти ничего не сказать. Что это было для меня тогда? Отчасти похоже на выход из тюрьмы на свободу. Но только отчасти. Ведь, выйдя на свободу, сам я оставался тем же, каким был в тюрьме. Я нес ее в себе, был пропитан ею - ненавистью, грязью, памятью о человеческом унижении и позоре, и вся эта мерзость стояла во мне, разрывала изнутри, подступала к горлу. И вдруг... Вдруг, или тотчас, как часто говорит святой евангелист Марк, "абие" - по-славянски... Я прочел Евангелие - и понял слова Пилата: "Се человек!" Над прежней безобразной жизнью мне открылась божественная высота предназначения человека. И этот человек - тоже был я! И одновременно с Евангелием, в тот же день, или в ту же ночь, или в один бессонный круг суток прочитал я беседу преподобного Серафима Саровского с симбирским помещиком Мотовиловым, которого святой исцелил от паралича. Как они там сидят на белой лесной поляне, с неба сыплет снежок... Мотовилов все спрашивает - что же такое благодать Духа Святого? И преподобный Серафим являет ему себя в Фаворском свете, как явился Христос апостолам в Преображении... И этот молодой дворянин, еще недавно болезнью своей приговоренный к смерти и исцеленный, видит лицо святого сияющим в круге солнца - светоносным. Он испытывает благоговейный ужас, но и несказанную радость, то, чего он никогда не переживал и даже вообразить не мог. Глубокий - глубокий мир, блаженство, тепло, благоухание, сладость - преображение, воскресение души, утоление всех желаний и насыщение всех чувств. А Серафим Саровский говорит ему, что это и есть живое присутствие благодати Святого Духа, Царство Божие, явленное ему... Это был первый день в моей жизни, когда я был счастлив. Я понял, зачем живу. Может быть, я испытал то же, что и Мотовилов, хотя на другом уровне, - только узнал, что это есть... И поверил - сразу, безусловно и несомненно, всей душой, умиравшей и воскрешенной! Я тотчас крестился. А через несколько дней поехал поступать в одесскую семинарию. Я не смел и помыслить о священстве, мне даже в голову еще не приходило, что в семинарии дается такое право. Но мне необходимо было понять до конца, дойти до сути - получить систематические знания о христианстве... Ну а дальше... Приехал я в Одессу, к инспектору пошел выпивши. Я всегда был выпивши; одно как будто не исключало другого. Только разум - верхушка - жизни - преобразился, а вся ее плоть пока оставалась прежней... Инспектор дышал в сторону и смотрел в сторону, так и не взглянул ни разу в глаза. Послал к эконому попросить послушание на кухне или на хозяйственном дворе. Эконом поприветливей встретил, но когда узнал мой послужной список, сказал, что все работы выполняют семинаристы. "Приезжай, - говорит, - лучше в будущем году". А куда семинаристы в будущем году денутся? Я понял, что едва ли попаду в семинарию. Выпил еще, купил в букинистическом книжку Лао-цзы, пошел на вокзал, пристроился на скамейке между чужими чемоданами и мешками, стал читать. Дома я оставил записку, что уехал надолго, и возвращаться назад не собирался. А напротив меня сидел на скамейке маленький рыжий мужичок, тоже читал старую книжку и, видно, ехать не торопился. "Вот интересно, - думаю, - что у него может быть за книжка?" Оказалось, "Деяния апостолов". Он даже вслух почитал, не поленился - правда интересно. И тоже заглянул в мою книжку, но сразу ее вернул. "Ты, - говорит, - эту китайщину брось, пусть китайцы читают. Думаешь, истина и там, и там, и тут? Хочешь нахватать отовсюду. А истина одна. Ты что, нехристь?" "Нет, я крещеный..." - "Крест носишь?" "Крест буду носить. Я вот, - говорю, - даже в семинарию хотел поступать, а меня и на кухню не пустили". Он мне нисколько не посочувствовал: и ладно, мол, к лучшему. "Ты в монастырь поезжай, там всем наукам обучат. - Адрес сказал. - Я завтра сам в том направлении еду, хочешь, поедем вместе. Только ты больше не пей, а то от тебя вином воняет". Такой невзрачный мужичок с рюкзаком, ростом-то мне по грудь, в ботах... Но так и говорит: "истина одна", а "...от тебя вином воняет". Я вроде и удивился и обиделся. А на вокзал на другой день пришел. Он спрашивает: "Крест купил?" - "Купил".- "Надел?" - "Надел".- "Покажи". Я показал ему медный Крестик. Это ему понравилось. Оказалось, он сам в монастырь направляется, только не хотел говорить сразу, присматривался. Так и поехали вместе. В поезде он все мне толковал, как да что, учил, как подойти к благочинному: "Приехал помолиться, а если благословите, останусь на послушание". Приходим в монастырь, попутчика моего там уже знают. И к благочинному он вместе со мной пошел, говорит: "Вы, батюшка, не смотрите, что у него такое лицо... Он хочет жить как православный христианин". Я опять удивился: какое же это у меня лицо? Ну, дали мне первое послушание, в трапезной: втроем накрывали столы человек на сто, убирали, мыли посуду, опять накрывали. Я говорил благочинному: "Я хочу книги читать",- а он так поведет плечом и отвернется, ничего не ответит. И вроде монахи внимания не обращают, помолятся после трапезы и уйдут. Что, думаю, это за люди? Скоро назначили меня старшим над тремя послушниками в трапезной. Стало хуже: я очень старался угодить монахам. И потерял то состояние, которое было вначале,- не знаю, как его назвать... как будто прохлады. Сказал об этом своему духовному отцу, старому архимандриту Лаврентию. Он говорит: "Это не годится. Ты и так гордый. Переведем тебя в пещерку, к преподобному". Очень хорошее послушание - стоишь весь день перед святыми мощами, люди приходят, прикладываются к ним... Но пещера маленькая, народу много, воздуха нет. Опять я стал кашлять. Отец Лаврентий и в очках едва видел. Ему говорят: "Ты не замечаешь, а твой послушник совсем желтый стал. Ему плохо". Тогда мне дали ключи от складов. Открыл, закрыл и сижу на свежем воздухе, вот уж тут я начитался... А когда опять стало плохо с легкими, все послушания сняли, несколько месяцев только лечили. Заваривали мне какие-то древесные почки, травы. Раньше я думал, им до меня дела нет, а теперь почувствовал доброту. Через это надо пройти... Вот вы ищете уединения, тишины. А вам особенно нужно ощутить это общее житие. То, что вы жили в общежитии или коммунальной квартире, не в счет, это совсем другое, может быть, противоположное. Но раньше так все и делалось - в должной последовательности. Сначала человека даже поселяли за оградой монастыря. Потом давали послушание и через несколько лет постригали в рясофор, он получал право носить монашескую одежду. А когда научится по-монашески жить, постригали в мантию - инок давал обеты Богу. И только после многих лет в общежительном монастыре, в поздней зрелости его могли благословить на отшельничество. Монах уходит от людей не потому, что они его раздражают, или ему нет до них дела, или он не умеет жить с другими вместе. Наоборот, он должен сначала научиться любить всех. А потом может и в затвор уйти с этой любовью, потому - что у него есть другое дело, более важное... Теперь, бывает, человек не успел настоящего монашества вкусить, а уже принял архиерейский сан, управляет епархией. И слово-то какое придумали - "управляющий", по-английски менеджер - вроде как директор совхоза. Происходит обмирщение духовенства, обмирщение Церкви. Дух Божий в монахе подменяется менеджерской активностью. А последствия самые тяжелые - и маловерие, и компромиссы, и внутрицерковные раздоры... Когда Григорий Богослов был архиепископом Константинопольским и из-за этого престола возникли распри, он сказал: "Я не больше Ионы: если эта буря из-за меня, ввержите меня в море, чтобы оно утихло". И что лишение престола не лишает его Бога. В этом - христианство, а не в борьбе за власть, не во взаимных подозрениях, претензиях... Но я отвлекся. А со мной дальше так было. Наш наместник сидел на межцерковной конференции рядом с грузинским архиепископом, к слову вспомнил: "У нас тоже в монастыре грузин есть". Тот говорит: "Пришлите его к Патриарху Илие, нам монахи нужны". И отец Лаврентий благословил меня вернуться в Грузию. Собрали мне денег, чтобы я пожил в горах, подлечил легкие. Так я и отдыхал два месяца. - Потом пришел к Патриарху. Он спросил: "Чего ты хочешь?" "Хочу жить в монастыре". "Найди еще одного, готового к постригу. И пойдите посмотрите Джвари". Я и смотреть монастырь не хотел, заранее был согласен. Но Патриарх настоял. Пришли мы с Иларионом в конце сентября - лучшее здесь время. Не могу передать, как я увидел Джвари... Отчасти вы угадываете, но опять же только отчасти - у вас другое прошлое. Но я поставил Патриарху два условия. Первое: я никогда не буду выходить из монастыря. Второе: я не приму священного сана. Монах - человек кающийся, плачущий о своих грехах. Монах тот, кто до последних сил старается исполнять заповеди. А священник не вправе их не исполнить, так я считал, он должен быть достоин уже принятия сана. Духовенство должно быть духовным, священство - святым. Кроме того, священство и монашество вообще разные пути и образы жизни. Нет ничего выше служения литургии; но монах только участвует в ней, священник ее совершает - это совсем не одно и то же. В пятом веке в египетской лавре было около пяти тысяч монахов, а принять сан решился только Савва - и это было такое событие, что его стали называть Освященным... Священник обязан нести заботы о храме, о пастве, говорить с людьми, входить в чужую жизнь. А я хотел остаться наедине с Богом. Но Патриарх сказал "нет". Я тоже сказал "нет". И уехал в свой монастырь. Но отец Лаврентий убедил меня, что я не вправе ставить условия Патриарху. И я вернулся, чтобы согласиться на условия, которые Патриарх поставит мне. Он говорил тогда: "Иеромонах несет очень тяжелый крест. Но ты должен принять его - ради людей. И монастырь не может существовать без богослужения". Так в тридцать два года я принял постриг и скоро стал игуменом. Но была бы моя воля, я навсегда остался бы простым черноризцем. Уже светлело небо за решеткой окна. Лампа погасла сама, наверное, кончился керосин. В мягких предрассветных сумерках я видела фигуру игумена, устало и неподвижно прислонившегося к стене. Митя давно устроился на топчане, сидел, укрывшись старой рясой, очень тихо сидел, как и я, боясь неосторожным движением прервать отца Михаила. Он умолкал надолго, а потом говорил снова. О тех, кто приходил в монастырь в эти годы, какие пути сюда приводили. И как хорошо в Джвари зимой. Горы и лес, все вокруг засыпает чистым снегом, так много света и белизны... И дороги заваливает снегом. Никто уже не может к ним добраться - ни реставраторы, ни экскурсанты, ни паломники. Тогда и начинается настоящий пост и молитвенная жизнь. Душа освобождается от всего внешнего, погружается в тишину и молитву... Я вспомнила, что когда-то мне нравилось повторять слова: "Я мыслю - значит, я существую". Потом я пережила другое определение: "Я страдаю - значит, живу". По мере углубления веры мне стала раскрываться сила слов: "Поскольку мы любим-мы живы". А совсем недавно у нашего современника я прочитала: "Пока я молюсь - я живу; вне этого есть какой-то изъян, чего-то не хватает". Отец Михаил отвечал, что молитва и есть школа любви. Потому что молитва - путь к Богу и общение, единение с Ним. А вне Бога мы ничего и никого любить не можем. Часа на два перед литургией игумен все-таки отправил нас отдыхать, пообещав, что Арчил разбудит. В нашем домике было тепло и тихо, и даже здесь стоял легкий запах подсыхающих трав и хвои. Митя, не раздеваясь, со стоном вытянулся на кровати. - Ну, знаешь, мама... Этой ночи в Джвари и отца Михаила я уже никогда не забуду. Почему он говорил так? И почему мы должны уехать? Я как могла объяснила ему и это. И он как мог это понял и принял. Потом он уснул. А я лежала с закрытыми глазами, в памяти моей еще звучали слова игумена, и сердце было наполнено им, его судьбой, И еще мне хотелось додумать то "почему?", возникшее в начале нашего объяснения; почему я не догадывалась о том, что было уже для всех ясно? Почему не уменьшилось земное расстояние между нами ни после объяснения, ни после его рассказа и не могло уменьшиться никогда? Это расстояние между нами - а скорее в нас самих - было расстоянием между миром и Церковью, наш общий пожизненный крест. Есть жизнь без веры, мирская жизнь. Она несется мимо или захватывает нас в свои водовороты, она непрестанно возводит вавилонские башни и сокрушает их, обнаружив, что они не достают до неба. Она обещает счастье совсем рядом, лишь протяни руку, и в неведомой дали, куда ты должен устремиться, отбросив обесценившиеся перед прекрасной мнимостью прошлое и настоящее. Она обольщает, дразнит, влечет, поглощает душу и сердце, но никогда не насыщает их, хотя неизменно обещает насытить - завтра. В этом мире нет никаких надежных опор, из него вынут костяк. Нет ни Верховного смысла, оправдывающего все, ни четких границ между добром и злом, нет сердцевины. И потому его влекущая, непостоянная, мерцающая неясными отсветами чего-то иного плоть пуста. Брошенный в этот бесцельный мир человек становится жертвой своей свободы, направляемой только его рассудком, желаниями и страстями - и тоже пустой. Из этой пустоты утонченный разум пытается выловить некую экзистенцию, сущность, но она неизменно ускользает. Неспособность к бытию - может быть, так можно назвать эту главную болезнь нашего больного времени. Вседозволенность - и неспособность к бытию... Потому что всякая сущность укоренена только в Том, Кто в откровении Ветхого завета сказал нам Свое первое имя; "Я есмь Сущий" - Сущность бытия и Самобытие. Причастие к этой Сущности совершается в таинствах Церкви. Здесь все противоположно миру. Есть точная система координат, весы и меры, заповеди, все обусловлено высшим смыслом. Бог есть Истина. Отражение Ее в мире есть красота. Исполнение целей Его есть добро. Вот основание всей философии, эстетики и этики. И этим в жизнь введено понятие священного. Так в храме от доступного людям пространства отделен алтарь, куда войти нельзя. Игумен был и остался для меня освященным, отделенным алтарной преградой. Отслужили последнюю литургию. Горели лампады в семисвечнике и две свечи на престоле. Арчил, Венедикт и Митя пели недавно разученную "Херувимскую": - Иже Херувимы тайно образующе... та-а-айно обра-зу-ю-ще... и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе... всякое ныне житейское отложим попечение... Забудем, оставим сейчас всякую нашу земную печаль... И, как Херувимы в тайной Небесной Евхаристии, предстанем Богу с пением: "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас..." Сквозь слезы я видела желтые огоньки лампад в семисвечнике, две горящие высокие свечи и крест на престоле. Потом игумена в золотой фелони, крестообразно возносящего Святые Дары. И мне хотелось, чтобы это последнее в Джвари богослужение длилось и длилось - всегда. Но литургия кончилась. Закрылись царские врата. Игумен вышел из алтаря и молча надел мне на шею шелковую вить с небольшим крестиком в круглом деревянном обрамлении. Я осторожно приподняла крестик на ладони. - Это грузинская перегородчатая эмаль, - сказал Венедикт, - Такой крест в круге высечен здесь над порталом, он может быть гербом Джвари. Я проводила взглядом игумена, уходящего по тропинке. А Венедикт продолжал: - Видите эту тонкую золотую нить? Она прорисовывает крест и отделяет его от темно-лиловой эмали фона. Перегородчатой эмалью выполнены наши древние кресты и иконы. Нигде в мире подобного нет. Ваш крестик не древний, но сделан в той же технике человеком, который раскрывает ее тайны. Подошел и Арчил. И Митя коснулся пальцами края креста, наклоняясь над ним и чуть повернув его к себе. Это было очень красиво: золотистого цвета эмаль равноконечного креста, изысканно обведенная золотой нитью, и темный лиловый фон. - Несколько дней назад отец Михаил попросил меня сделать резное деревянное обрамление, простое и тонкое... Но я не знал, что это для вас. Вы будете носить его? - Конечно... Спасибо, отец Венедикт. - А на обратной стороне я по-грузински вырезал "Джвари"... - Он смотрел на меня с улыбкой, какой я давно не видела у него. - И слава Богу, что мы так хорошо расстаемся. Будем молиться друг о друге. - Димитрий, а ты не хочешь приехать к нам насовсем? - ласково спросил Арчил, прикрывая влажный блеск глаз ресницами. - Мы тебя примем... Митя смотрел на них счастливыми глазами, но выговорить ничего не мог. На прощание Венедикт показал и панагию: игумен не успел отвезти ее Патриарху. Дьякон извлек ее из нагрудного кармана своего старого подрясника, развернул белый плат. Это была хорошо вырезанная овальная иконка "Умиление" - Пречистая Матерь, воздевшая руки в молитве обо всех нас, грешных, земных, но взыскующих небесного Отечества. После завтрака мы с игуменом погуляли по поляне вокруг храма. Я касалась ладонью его теплых шершавых стен. Поклонилась могилкам афонских старцев и попросила их святых молитв. Мы посидели немного у могил в разреженной тени грецкого ореха. - Ну что же... Простите меня... - сказал игумен. - Бог простит. И меня простите... - ответила я по монашескому обычаю прощания. На несколько минут мне снова стало трудно дышать, как в храме, когда он надел мне на шею крест. - Но я ухожу только с благодарностью вам. - За что? - В улыбке его, мне показалось, появилась затаенная робость. Почему я не видела раньше такой его улыбки? И ему хотелось знать - за что. - За каждый прожитый день в вашем монастыре... каждый день, которого не должно было быть. За этот крест. За то, что вы такой, как есть. За вашу любовь к Богу. За простоту, с которой мы наконец говорим... - На конец она и стала возможной. - Вы разрешите написать вам когда-нибудь? Через год... - Нет. - Он улыбнулся почти светло. - Я могу отрубить себе руку, но отпиливать ее мне было бы не по силам. - Он помолчал, разглядывая листву. - Посмотрите на этот орех. Листья желтеют... Они уже не нужны - созревает плод. Или вы видели, как зреет хурма? Опадают все листья, остаются одни плоды, наливаются сладостью. Наступает осень, потом первые холода, а их все не срывают, ждут, пока они станут совсем спелыми. И дерево стоит сквозное, без листьев, покрытое тяжелыми оранжевыми плодами... Над нами прошел тихий шум, дуновение. И большой лист, чуть тронутый желтизной, упал на могильную плиту, на темный ее гранит. - Мы с вами много говорили о посте, молитве, аскезе... об отречении. Но все это только листья, нужные для созревания плода. Когда мы придем туда... - он показал взглядом в высоту над храмом, - никто уже не спросит, сколько мы постились или от чего отказались, какие принесли жертвы. Но по плодам нашим узнают нас. И я задала вопрос, на который почти невозможно ответить: знает ли он уже вкус этих плодов? Он ответил как смог: - Я знаю только, что эти четыре года в монастыре - лучшие в моей жизни. А один великий подвижник мог сказать о себе так: вкусивший благодать презирает все страсти и не дорожит самой жизнью, потому что Божественная Любовь дороже жизни. Подошел Митя, и мы как-то вместе и сразу решили, что не надо ждать машину, лучше пойти пешком. Куда нам было теперь спешить? Имущество наше не было обременительным - сумка и саквояж. И нам хотелось долго уходить, чтобы с другой стороны ущелья еще видеть Джвари. И с седловины увидеть его в последний раз. Мы попрощались со своей кельей. Отнесли в трапезную кипу непрочитанных книг... Вышли к роднику - игумен, Венедикт и Арчил сидели на скамье в позах терпеливого ожидания. Сказали последние слова, передали реставраторам поклоны. Потом отец Михаил подошел ко мне, медленно перекрестил. - Да благословит вас Господь. Мне хотелось поцеловать эту благословляющую руку. Но он только на мгновение положил мне на голову обе ладони. И так же благословил сына. - Димитрий, ты приедешь к нам? - Да,- ответил Митя тихо.- Я приеду. И мы пошли. Через несколько шагов обернулись - игумен, Венедикт и Арчил стояли рядом в воротах монастыря и смотрели нам вслед. За ними, за полуразрушенной каменной оградой древний храм возносил в небо позолоченный солнцем крест. 1982 г. http://foliant.newmail.ru ? http://foliant.newmail.ru