ый тайманец передо мной спрятал в бумажник выигранную серую сотню, уголовник взмахнул коричневой рукой и снова приоткрыл атласный уголок карты. Мне показалось, что на этой карте вся моя жизнь, счастье и слезы, грудь, губы, незнакомые голоса, а что под картой -- боль и осень, и еще много крови, наперед человеку знать это не дано. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая НА АНТРЕСОЛЯХ Открывая вторую часть своих хроник, я хочу сказать, наконец, что-нибудь позитивное. Я всю жизнь всего стеснялся. Я стеснялся своего косноязычия. Я стеснялся своих неврозов и страхов. Я стеснялся быть русским и бредил Голландией. Я стеснялся быть евреем (быть русским казалось мне недостижимым счастьем). Я стеснялся никем не быть. И вот речь моя постепенно выровнялась. Меня уже давно тошнит и от русских и от евреев. Меня коврижками не заманишь в Голландию! Все суета сует. Придворные кичатся несуществующими дворами, русские -- своей полуразваленной империей, евреи тем, ну в общем тем, чем должны кичиться евреи! Не кичись, человек! Тебе нечем гордиться. Ты мерзко прожил, и все, что ты не успел в своей жизни украсть, с собой в гроб не унесешь! И лучше не желать жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его! Женись на разведенной. Мирись с соперником своим в пути, и если он все-таки захочет судиться с тобой из-за рубашки, отдай ему и верхнюю одежду -- пусть несет! Все равно ты не станешь в такую жару напяливать пиджак на голое тело! И помни, что если твой правый глаз смотрит на женщину с вожделением, то лучше вырвать себе правый глаз! И лучше вырвать левый! Ноrribile dictu! Слепой ведет слепого! Но только не обманывай себя! Не удерживай себя подленькой мыслью, что, вырвав оба глаза, ты никогда в жизни не сможешь прочитать свежий номер израильских газет! Во всяком случае, не удерживай себя из-за газеты "Иерусалимские хроники"! Этой газеты больше нет на свете! Есть газеты, которым судьба открыться, есть газеты, которым судьба закрыться, но есть и такие, которые никогда ни одним номером не выходили в свет, даже редкие номера их не желтеют на антресолях у коллекционеров! Лишь где-то в Висконсине, на ферме у гениального старца, валяется кучка неопубликованных материалов, да пачка смет, да вот несколько страниц хроник -- вот все, что осталось от последнего дела, которому я служил! Глава вторая АЛКА-ХРОМАЯ Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник" Речь в рассказе идет о том, что герой живет в каком-то городе, кажется в Херсоне или в Одессе, и выходит как-то вечерком, духота страшная. Непонятно, какой город. Пионерский парк. Кинотеатр "Спартак" с тремя залами. Может быть, Ялта. Речка Учан-Су течет. И герой нормально так выходит из дома и не знает, куда ему податься. И встречает одну девчонку, но она жила не в их дворе, а где-то по соседству. Они были мало знакомы. Так только, переглядывались. Но он знал, что ее зовут Алка-хромая. Не блядь, но ее можно было уговорить. "Я не такая, я жду трамвая!" -- вот без этого. Она была чуть постарше, лет двадцать семь, а он после училища плавал третьим помощником на "Юрии Гагарине". Ну и так далее, и он ее пригласил. Взяли бутылочку вина Абрау-дюрсо, а у него был какой-то друг в гостинице, и как раз в эту ночь этот друг был на работе. И он им бесплатно сделал номер. Только чтобы они не задерживались и ушли в конце смены. Он только сказал: "Боря, нужен номер", и хотел бы я посмотреть, как бы этот Боря им отказал. И как-то они туда поднялись. Девчонка, эта Алка, пошла принять душ, а душ был в конце коридора, а он в это время отпер комнату и обалдел! В комнате было ровно шесть кроватей, и такие стояли станки, что непонятно, что с ними делать. Но он вообще был с художественным вкусом, после училища, и пока она мылась, он половину этих железных кроватей взгромоздил друг на друга, а вторую половину закрыл пикейными одеялами и включил торшер! А потом приходит она. А она, кажется, даже с палочкой ходила и чуток на одну ногу прихрамывала. И дальше она там раздевается, а он пока сидел и курил в коридоре папироску за папироской. Наконец она легла, а он -- человек флотский, бжык, все с себя скинул, подошел к кровати и обмер. Возле кровати стоял лакированный протез. И у этой Алки одна нога, а второй как не бывало. Девка такая литая, грудь -- красавица, ну все там на месте, а ноги нет. И он стоит в трусах и не знает, как теперь к ней повернуться. А до этого там ветерок в кафе, шашлычки покушали, вина выпили по стакану. И вот она лежит, на него смотрит. И все-таки медленно-медленно он к ней повернулся. А она говорит: "Ты что же, не знал? Мы же,--говорит,--с тобой в одной десятилетке учились, как же ты мог не знать!" "Ей Богу, -- говорит, -- Алка, не знал!" -- Раздумал ложиться?! А он отвечает, что не раздумал, но надо покурить. И снова они выпили. "Давай, -- говорит, -- я с тобой одетый полежу". Так лежат и пьют. Девка тактичная очень оказалась. Лежит и виду не подает. И тут у него наступает какое-то дикое возбуждение. Она сама говорит: "Погаси свет!" Такая крепкая крымская девка лежит в лифчике. "Золотой ранет". Она в лифчике почему-то легла, но он, конечно, лифчик снял. Вот такая была безумная ночь. А часов в пять начало светать, на юге рано светает. И Алка говорит: "Сходи, -- говорит, -- принеси чего-нибудь пожевать!" А напротив было кафе для шоферов, и ужасно хотелось есть. И вот он выходит из этой паршивой гостиницы, солнце светит уже яркое, и вдруг он чувствует со всей ясностью, отчетливо-отчетливо, что нет таких сил на свете, которые заставят его вернуться в эту комнату на пятом этаже, где друг на дружке как слоны стоят пять кроватей и на шестой кровати лежит женщина с деревянной ногой. И сбежал. Сбежал -- и с концами. Потом они куда-то уходили на "Юрии Гагарине" плавать, а еще позже он из этого города уехал и насовсем переехал в Молдавию. Работал в одной газете корреспондентом. И вот однажды поехал в командировку в какой-то маленький городок и сошел с поезда прямо на привокзальную площадь, возле которой стоял старый автобус. А вокруг сплошные яблоневые сады. И вдруг видит, что за ближайшим забором, метрах в десяти от него, стоит Алка-хромая и презрительно на него смотрит. И он подходит ближе и не знает, что сказать, хоть он и корреспондент. А она даже "здрастьте" не сказала, смотрит и говорит полушепотом: "Как же ты посмел меня тогда бросить?! Как же я, по-твоему, могла оттуда одна выйти?!" И вроде времени уже десять лет прошло, но как вчера. Он уже даже отсидеть успел пару лет. Но он бы и из лагеря не стал выходить, знай он, что он Алку тут встретит. Глава третья КИКО (До конкурса шесть месяцев) Период душевной слабости. Нет ничего противнее, чем родиться на свет в зрелом возрасте, когда вам уже под сорок (вариант -- вообще не родиться). И у вас нет отчетливого желания стать камбоджийцем (это было бы странным) и умереть под деревянным молотком Пол-Пота. Если вы никем не желаете становиться, период душевной слабости может перерасти в личную катастрофу. Я протер очки и посмотрел на часы. Григорий Сильвестрович назначил мне встречу на час (вариант -- на два, еще вариант -- вообще ничего не назначал, на хер я ему сдался). Оставалось еще минут двадцать, но мне было ни за что не приняться. Внешне могло показаться, что я покорился чужой посторонней воле и возделывал чужой виноградник (ах, если б), но про себя я знал, что я решил тянуть и из Иерусалима не уезжать. Город мыли морской водой, город освобождался от швали. Но я решил не уезжать. Мне необходимо было время, чтобы решить, куда ехать. (Я тоже человек.) Возвращаться в Россию я больше не мог. Я даже не пытался объяснить это словами, что, например, ты любишь корюшку, а потом взял и разлюбил, потому что она не так воняет. Или сирень не вызывает любовной дрожи. И ее вообще уже ничто не вызывает. Никто. Нечему дрожать. И не войти в поток, который любишь, дважды. Израиль я тоже не очень любил (это не то слово), но я понимал, что меня, как варварскую принцессу (забыл ее имя), отсюда гонят, и мое состояние правильнее было бы назвать активным оцепенением. Конечно, в глубине души каждый хочет дожить до смерти в каком-нибудь стабильном месте, чтобы тебя не дергали. Если предположить, что каждый человек -- это я. С нового года иврит стал обязательным для всех. Даже для лимитчиков. Новый эсперанто. Даже Григорий Сильвестрович, чертыхаясь, учил глаголы. Между тем, я ежедневно ходил на службу, социализировался, так что головы от работы было не поднять. Я готовил к переводу на иврит и английский пропасть художественных текстов. В конце дня приходил какой-то придурок (настоящий), который крутил резиновый жгутик, забирал листки с собой, и я их никогда уже больше не видел. А я закутывался в плед и подолгу сидел. Можно было уйти, но я не уходил. Я был окружен идиотами, которые или ненавидели арабов, или крутили резиновые жгутики, или сами вдобавок были арабами, что ничуть не лучше. По звонку приходила женщина в фиолетовом парике и приносила кофе. Я пробовал заговорить с ней и два-три раза постучал ее по попе, но она только улыбалась, как Джоконда. С Григорием Сильвестровичем мы, кстати, пока ничего вместе не писали. "Главное писать буду я сам, -- сказал он, -- жизнь! А все остальное -- семантические знаки, вторая сигнальная система, это ты мне повставляешь, где сможешь". Роман назывался -- "Русский романс"! То есть романа, как такового, еще не было, но было много разных смелых набросков, иногда даже сексуального характера. -- Нужно было вас самого на премию подать, -- сказал я в шутку. -- Да я и сам хотел, -- серьезно ответил Григорий Сильвестрович, -- но я поздно начал писать настоящую прозу. -- Ну и это хорошо. Больше мы пока к его роману не возвращались. Пока я укорачивал какую-то другую прозу. Приблизительно втрое. Проза при этом становилась настолько американской, что уже не каждый американец годился для этой прозы. Постепенно я понял основную идею старца -- эту святую заразу, эту зловонную достоевщину любой цивилизованный читатель должен был стряхивать с себя, как ехидну. Нужно было переводить не прозу -- нужно было переводить русский дух! Но настоящего материала все-таки было мало. На сегодня передо мной лежала повесть московского панкиста про Кико. Про Кико, кроме всего, было сказано, что он "яйцист". Я раньше никогда не встречал такого выражения. Я даже не совсем понимал, что оно означает. Поэтому я пытался американизировать образ панка вслепую. Но сначала я нарисовал на полях незабудки и цветными карандашами раз за разом рисовал самого яйцистого Кико. За этим занятием меня и застал Григорий Сильвестрович. -- Очень симпатичные рисуночки! -- сказал он, увидев моего Кико, которому я для острастки влепил половой член прямо в лоб. -- Тебя не нужно сводить к психоаналитику? Ну, как? -- Бледновато. Про яйциста здорово, но тоже требует доработки. Я думаю, что этот Кико должен поймать где-нибудь в парадном американку и изнасиловать. Или, еще лучше, зверски избить и изнасиловать. Старый трюк. Если он хоккеист, то пусть изобьет ее клюшкой. И изнасилует клюшкой. Пошлите ему переделать. Вот тут я план набросал. Григорий Сильвестрович нахлобучил на мясистый нос очки и, сидя на подоконнике, начал вполголоса читать. -- Занятно,--сказал он, наконец, очень кислым голосом.-- И что же ты предлагаешь? -- Чего мне предлагать? Все зависит от того, чего вы хотите. Если вы хотите навязать американцам свои вкусы и этого балбеса Менделевича, то наймите лучше авторов, лучших критиков, скупайте все, что появляется в России. ' -- Денег нет, -- скучным голосом сказал Григорий Сильвестрович. -- Ну тогда не знаю, запугайте их чем-нибудь. Меня же вы запугали. Нет денег, так нечего газеты открывать! -- Ладно, ладно, -- ласково сказал Григорий Сильвестрович, -- дай мне имена всех, кого ты хочешь видеть в списке авторов, а я всем телеграфирую запрос. Пиши всех своих Платоновых, я хочу посмотреть, как они откажутся, когда их попросит сам старче. -- Поздно, Платонов уже того. -- Знаешь, -- сказал Григорий Сильвестрович, изображая из себя обиженного, -- ты не умничай, я все-таки подданный Швеции. Я отстал от литературного процесса. Вписывай кого хочешь и давай мне такие материалы, чтобы за стихами Менделевича стояла очередь в сорока девяти штатах. -- Показали бы, что у вас в предыдущих макетах! Не нужно тебе смотреть. Вот братья из Америки вернутся, тогда и посмотришь. А пока дерзай самостоятельно. Он вернулся к себе в кабинет, а я остался дерзать. Глава четвертая ИСТОРИЧЕСКИЙ РАССКАЗ Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник" Чистосердечное признание имеет, к сожалению, две стороны. С одной стороны, чистосердечное признание облегчает вину. Но с другой стороны, вина устанавливается согласно этому же самому чистосердечному признанию. Из чего следует, что если нет свидетельских показаний и прямых улик, то лучше чистосердечно никогда не признаваться. Самый лучший пример -- бухаринские процессы. Так строился весь метод следствия: добиться от подследственного хотя бы самого маленького признания, чтобы потом за него можно было зацепиться. Жанр, в котором я пишу, -- это исторический рассказ. Это, к сожалению, сюжетный рассказ. У него есть начало и конец. Это не ассоциативная проза, которой сейчас владеет каждый интеллигентный харьковчанин, обладающий некоторыми писательскими навыками. А Давидов -- это не тот Давидов. Давидов -- это бухарин, или бухарец, как вам больше нравится. Давидов собирается поехать в Америку и выучиться там на парикмахера. С Давидовым мы вместе охраняли киностудию Менахема Голана, который ставит в Израиле голливудские фильмы с участием Аиды Ведищевой и Савелия Крамарова. Крамаров и Ведищева -- те. Но они не имеют прямого отношения к рассказу. А Голан -- это название географического места, где стоял гарнизон Иосифа Флавия. Главный город Голан назывался Гамла. Там сейчас ничего нет -- одни раскопки. Но вы, наверное, помните в "Мастере и Маргарите" странные слова Иисуса, что "матери я не помню, а отец -- сириец из Гамлы". И один иерусалимский профессор защитил диссертацию об Иисусе, где он доказывает, что "Нацерет" был ошибкой, что такой город не существовал, а на самом деле Иисус происходил из голанского городка Эйн-Сарит. Голанского, а не голландского. В свое время эту область дали колену Менаше. Давидова тоже зовут Менаше. Эти подробности и география очень важны потому, что есть еще один герой моего рассказа, кацин-битахон по фамилии Гильбоа. А Гильбоа -- это тоже важное историческое место, которое связано с двумя древними историями и одной современной, произошедшей лично со мной. Гидеон там разбил как раз тех мидийцев, из которых происходил Кир, а вторая история - как царь Саул потерпел там поражение от филистимлян и умирающего Саула заколол отрок-амалейк. Сейчас амалейков почти нет, но я знаю сразу двух амалейков, одного зовут Сулейман. Он окончил коммунистический университет в Рамалле и работает сторожем на водокачке. Один раз он целую ночь приставал ко мне с вопросами, как я отношусь к прибавочной стоимости. А со вторым амалейком мы вместе сидели в Енисейске. Я его и сейчас иногда встречаю в Тель-Авиве, и он мне всегда говорит, что понял для себя одну очень важную вещь, что нельзя пить с антиподами. От этого происходят все неприятности. Енисейск -- это достоевский городок, в котором все петрашевцы уже давно спились или сильно пьют. Одним словом, отрока-амалейка убил Давид, а голову Саула выставили на крепостной стене в Бейт-шеане. Голову отбили гилатцы. Отбили голову, похоронили Саула и семь дней постились. Гилатцы происходили с северо-востока Голан и юга Сирии. Но тогда эти высоты еще не назывались Голанами. Южная часть высот называлась Баш-ан. О ней упоминает пророк Амос, говоря о тучных "васанских" телках, и до сих пор есть такой дорогой "Баш-анский" сыр на "Тнуве", где работает Петька Биркенблит, но Петька ничего молочного на работе не ест, а мама ему привозит из Беэр-Шевы свиное сало, которое она покупает там у русских. Там даже можно купить воблу, а по четвергам на базаре в углу стоят бедуины, и если сказать, что ты от Джамаля, то можно себе навсегда долларов за двести купить девушку. Двести долларов было два года назад, я там давно не был. Последним там был Володька Шнайдер, который сидит сейчас в "Джамале", а до этого сидел в Беэр-Шевской тюрьме, и он в курсе дела. Но если вы захотите навести у него справки, то для этого вам нужно сначала взять его на поруки, потому что я слышал, что во вторник он ходил по рынку с русским полицейским и просил знакомых, чтобы его кто-нибудь взял на поруки. И на всякий случай передал свои координаты Шалве, тому, который говорит, что он художник, а не портной, что он Шеварднадзе брюки шил, а сейчас он торгует на рынке очками. Если у вас одинаковое зрение на оба глаза, то у него можно подобрать совершенно чистенькие очки шекелей за восемь, я не знаю, где он их берет. Еще с ним можно поговорить о футболе, но он даже не помнит чемпионского состава тбилисского "Динамо" с двумя Сичинавами, Хурцилавой и Месхи, а про остальных футболистов говорит, что знает, что в Москве "хороший шоэр был, Яшею звали". То есть я хочу еще раз повторить, что вокруг нас происходит какая-то невероятная цепь исторических тождеств, потому что фамилия начальника киностудии была Голан, кацин-битахона Гильбоа, а Давидов сторожил там уже второй месяц, когда ему в помощь прислали дежурить меня. Мы поужинали каждый своим, и Давидов рассказал мне, что проверяющий приходит с десяти тридцати до часу тридцати, но дважды за ночь уже не приходит никогда. И мы решили, пока он не придет, не ложиться, а потом уже спокойно спать до утра. Спальных мест на этой киностудии два. Можно спать в самой сторожевой будке, на полу постелить одеяло и лечь. А есть еще место на горе в специальных фургончиках, которые прикрепляют к автомашинам. Это для актеров. Предположим, приезжает Питер 0'Тул сниматься в "Массаде", не заставишь же его спать в палатке. И Савелия Крамарова тоже уже, наверное, с Ведищевой не заставишь, и для них там есть такие фургончики, которые в ту ночь пустовали, потому что шел праздник суккот. И так мы посидели, подождали пока придет Гильбоа. А после его прихода мы бросили жребий, и Давидову выпало спать в фургончике, а мне в самой будке. Я надел пижамные штаны, которые мне в прошлом году выдали в больнице Хадаса, синенькие, постелил одеяло и лег. Это большое неудобство сторожевой работы, что приходится спать в одежде. Но когда я сплю на новом месте на полу, я сплю очень крепко. И часа через полтора я услышал, как к будке подъехала машина. И сразу встал. Так что когда Гильбоа входил ко мне в будку, то я встретил его босиком и в пижаме, но все-таки не спящим. Гильбоа сразу же спросил, где второй сторож. Но он понял, что я спал, потому что на полу было расстелено одеяло. Я сказал, что второй сторож пошел в обход. И тогда Гильбоа неожиданно стал громко орать, что он не пошел ни в какой обход, а пошел воровать колбасу, предназначенную для голливудских артистов, а я покрываю вора и пойду сидеть вместе с ним в "Джамале", где именно и сидят такие бухарские прохиндеи, как мы, которые воруют колбасу. Про колбасу я ничего не знал. Я знал, что киностудия находится в том месте, куда филистимляне вернули украденный Ковчег Завета, пока его впоследствии не забрал отсюда Давид. Место это называлось Кириат-Иарим, а сейчас там находится арабская деревня Абугош, но это не оккупированная территория, и арабы там все свои, принадлежащие Израилю в качестве израильских граждан. Наконец Гильбоа уселся и стал ждать, пока Давидов принесет эту гипотетическую колбасу. И ждал он около часа. А Давидов в это время спал в просторном фургоне, предназначенном для Элизабет Тейлор со всеми ее бебехами, или в крайнем случае для Аиды Ведищевой, о которой журнал "Круг" писал, что она возит за собой две тонны оборудования. Но мне сказал один знакомый парнишка, который раньше был радистом в ансамбле "Водограй", где выступает София Ротару, что Ротару возит за собой пять тонн оборудования, и поэтому он относился к Ведищевой немного свысока. Тем более, что Ведищева была даже не из столичного города, а из рязанской эстрады. А Рязань хоть и была с двенадцатого по четырнадцатый век столицей рязанского княжества, но сейчас это областной город, почти райцентр. Алеша Попович, кстати, был из Рязани. И Добрыня Рязанич, который погиб на Калке. И еще там некоторое время правил внук Мономаха Владимир Мстиславович, которого выгнали из Киева и он слонялся по разным странам, пока не осел в Рязани, -- то есть история прямо противоположная Аиде Ведищевой. А уже из Рязани его выгнал по странному совпадению тоже Давидов. Ростислав Давидов, сын князя Давида, родственника Глеба. Выгнал он его в Дрогобыч, где у меня была очень хорошая знакомая Алка Пупарева, дрогобычские ее знают. Однажды ее старший лейтенант Зельцер отвел в кино, а она была сильно пьяной и начала громко ругаться матом, так что даже старший лейтенант не выдержал и сказал: "Молчи, сука, здесь командир батальона!" Но вообще я замечаю, что в Израиле пьют больше, чем в Союзе, потому что в Союзе пол-литра -- это уже приличная доза, а в Израиле это -- "так". Для опохмелки в последний день запоя. В Израиле очень много сумасшедших, и нужно много пить, потому что водка останавливает этот вирус сумасшествия. В Америке тоже очень много сумасшедших, так что даже Аида Ведищева, когда она приехала в Америку, была вынуждена запереться у себя в комнате, никуда не выходить целый год, покраситься в бледный цвет под Мерлин Монро и разучивать все ее песни. А в Союзе она была стопроцентной брюнеткой и пела в кинофильме "Кавказская пленница", где главного героя, грузина, играет бухарский еврей Этуш. Еще этот Этуш играет в каком-то фильме с Георгием Вициным турецкого пашу и вдруг неожиданно заговаривает на русском языке, а когда Вицин очень удивляется, то "паша" объясняет ему, что у него теща с Мытищ. Но вообще с бухарскими евреями у меня всегда связаны какие-нибудь недоразумения. Потому что уже в самом корне этого слова заключено противоречие. Я сам лично был свидетелем, как Борис Федорович, который довольно долго жил в Германии и основательно знал немецкий, спорил с одним человеком, как будет множественное число от слова "бух". Борис Федорович утверждал, что множественное число будет "бухим", а его собеседник доказывал, что "бухим" - это значит бухать, а множественное число будет как в "марширен" и "шпацирен" -- то есть "бухен". И еще более удивительная история произошла со мной самим в старом городе, когда из торговых рядов вышел с ружьем один очень известный иерусалимский профессор и совершенно трезвым голосом сказал мне, что мне нашли невесту, что она тоже бухает, но будет держать меня в "ежовых рукавицах". Выговорив это, он опять ушел во тьму, похожий одновременно на ополченца и на знаменитого генерала Антона Деникина. И все это оказалось полной чепухой, то есть про "ежовые рукавицы", может быть, и да, а спиртного она в рот не берет, просто она бухарка. Между тем, поджидая Давидова, кацин-битахон начал рыться в моих вещах, и я ему зло сказал, что сумка-то это -- моя! Тогда он начал рыться в сумке Давидова и нашел там большую связку ключей и асимоны. И еще бутерброд с колбасой, но уже откусанный. Но он все равно при виде бутерброда повеселел, выругался по-арабски и сказал, что "вот оно вещественное доказательство". И чтобы я под страхом смерти не двигался с места. Сам он выбежал на дорогу, остановил белое "субару" и уехал звонить. А я, несмотря на его приказ не двигаться с места, сбегал к Элизабет Тейлор разбудить Давидова. Крикнул ему: "Эй, ты, срочно вставай, кацин-битахон приехал!", и сразу вернулся и сел. Через пять минут к моей будочке, практически одновременно, подкатил Гильбоа на белом "субару", а с горы начал спускаться с фонариком Давидов, делая вид, что он был на обходе, в точности повторяя ситуацию в Книге Судей, когда с гор Гильбоа спускается с горящими факелами Гидеон. Кацин-битахон приказал Давиду тоже сидеть и с Давидовой связкой ключей побежал к столовой, пытаясь понять, какой ключ подходит к столовой с колбасой. Кацин-битахон был местный, от Менаше Голана. Обычно существуют два типа кацин-битахонов: от фирмы, где ты работаешь, которым на все наплевать, и от места. Кацин-битахон "от места" попадаются иногда невероятно склочные. И последнее увольнение Бориса Федоровича со "шмеры" было связано с кацин-битахоном Министерства иностранных дел. Борис Федорович на дежурстве ночью здорово напивался, вырубал электрические пробки и вызывал свое начальство из фирмы "Шомрей коль", а вместо них один раз явился кацин-битахон "от места", которому пьяный Борис Федорович дал по морде. И тот нажаловался начальству. Происходило это все на польском языке, потому что Борис Федорович сидел в тюрьме в Бресте и умел немного говорить по-польски. И мало того, что Бориса Федоровича выгнали, но вообще это место отняли у "Шомрей коль" -- "Сторожащие все" и отдали его сторожевой фирме "Офарим", которое значит "Рябиновка", созвучно настойке, которую Борис Федорович принципиально не пил. Хоть в последнее время он вместо водки, которую ему стало трудно пить, начал пить вина. Но так как сладкие вина были для него слишком сладкими, а кислые вина -- слишком кислыми, то он стал все вина смешивать. А закусывать эти его новоизобретения было неизвестно чем, так как у Бориса Федоровича была твердая идея, что вина нужно закусывать пирожным, а пирожного он в жизни не пробовал и очень этим гордился. Говорил: "Пирожных нам на зоне не давали!" И Бориса Федоровича тоже уволили из шмеры "Шомерей коль" и приняли в шмеру "Офарим", и вы представляете удивление этого польского офицера охраны, когда ровно через три дня он снова увидел на рабочем месте пьяную татарскую морду Бориса Федоровича, но уже в другой форме. Потому что Борис Федорович хоть и провел вторую половину жизни иерусалимским евреем, но первую половину он все-таки был сталинградским татарином. Скорее всего крещеным, хоть и не обязательно: Борис Федорович был с тридцать второго года, а Сталинград был городом новым, городом пятилеток. Сам Царицын -- городишко крохотный, и вся эта катавасия во время гражданской войны произошла не из-за его собственной ценности, а потому что, захватив его, три белые армии -- добровольческая, армия Деникина и армия генерала Краснова -- могли бы соединиться. А красные предпочитали разбить их поодиночке. И только уже "Тракторный завод", со своими тракторами и танками, привлек в Сталинград много татар, положив начало истории Бориса Федоровича. Вообще у Бориса Федоровича все его попытки социализироваться оканчивались всегда неудачами. Второй раз его взяли работать сторожем в пекарню Бермана, но он под утро не впустил туда самого хозяина, Бермана. Сказал ему "асур". И в таком роде. Тем временем Гильбоа вернулся к нам в будку и сказал с досадой, что ключи не подошли, но он берет откусанный бутерброд и везет его на экспертизу, потому что первая палка колбасы исчезла, вторая палка колбасы исчезла, потом двенадцать кур исчезло, и они всю колбасу посыпали такой специальной синтетической пылью от воров. А нас с Давидовым повезли разбираться в контору. По дороге Давидов признался мне шепотом, что колбаса казенная, и начал мне выговаривать, что я не доел его бутерброд из сумки, когда приехал проверяющий. Чтобы замести следы. Все-таки он -- настоящий бухарец. Тут, вспомнив про бухаринские процессы, я сказал ему, чтобы он всюду говорил, что купил колбасу в "Машбире". Но не тут-то было. На него сразу насело несколько человек. Ему говорили, что только бы он признался, "лучше признайся". Что сразу все замнут. Что Минаше Голан их близкий друг. А иначе ему будет каюк. И Давидов раскололся. Он признался только в этом бутерброде, но через пять минут на него уже навесили две палки колбасы и двенадцать кур. А вместо этого нужно было твердо знать, что косвенных улик для обвинения недостаточно. Бутерброд с колбасой -- это косвенная улика. Вот укушенный бутерброд с колбасой, найденный на месте преступления, -- это была бы прямая улика. И признаваться нужно, только если они стопроцентные, это я говорю о мелких статьях. А в крупных преступлениях правильнее не признаваться никогда. И уж конечно, нужно делиться бутербродами с колбасой со своими товарищами, даже если спишь в фургоне Элизабет Тейлор. Глава пятая ТЕКУЧКА (До конкурса пять с половиной месяцев) Странная эмигрантская служба в особнячке. Мне подыскали квартиру. Борис Федорович залез ночью в окно, и сразу запахло степью. Я его покормил и тем же путем отправил. Расспрашивал меня о газете. Он очень переживает, что мне пока не платят зарплаты. Говорит, что Толстый меня надует. Какая-то забывчивость наступает. Это меня не мучает, но я все время рассеян, как склероз. То активно работаю, потом надоедает, и я начинаю грызть ноготь. Я кормлюсь по талонам в лимитной столовой, и днем секретарша таскает кофе. Уже не девочка, но видно, что была красавицей. Ничего, но худовата. Боря уже несколько месяцев ищет однофамильца Шиллера, но нет следов. Боря думает, что его могли увезти на подводной лодке в открытое море и там утопить. Я регулярно хожу в редакцию. Вахтер Шалва проверяет на входе мою сумку. Вахтер Шалва -- единственный человек у нас в конторе, который получает зарплату. У него отец -- грузин. Четвертый кабинет по коридору с табличкой "магистр". Пятый кабинет -- Шкловца. Тараскин и Арьев до сих пор в отъезде, но ходит слух, что газета утверждена и уже начала печататься в Висконсине. Я точно знаю, что слух этот распространяет сам Григорий Сильвестрович. Дверь к Григорию Сильвестровичу приоткрыта, на ней надпись "Без доклада не входить". Я начал к нему привыкать. Менделевич пьет пиво в центре города. Он услышал, что деньги за нобелевку пойдут Фишеру, и на всех страшно дуется. Франклин и Бэкон прожили до девяноста шести лет. Сорок пять из них они были Шекспиром. Потом у Бэкона отказала вся правая половина мозга, и он научился управлять левой. В стране продолжалась национальная реформа, повезли вьетнамцев-лодочников. Я люблю ставить на бумаге разные слова. Идет радиоактивный дождь. После него начинает болеть вся голова и отдельно каждый волос. Я подсушиваю себя, как мокрый крот. В ногах слабость. Ничего не получается писать, такая пустота внутри, что ее не затянуть никакой прозой. Нет уже ни ума, никаких сил, ни костей, ни точки зрения, нечем даже пить, болит печень. Я создаю себе новую эстетику. Чтобы не пахло реализмом. Я и не умею. Это не достоинство, что не пахнет. Я бы мечтал, чтобы пахло. Чтобы миндаль в трюфелях пах как миндаль в трюфелях и хотелось утереть пыльцу с губ. Чтобы социализм пах зассанной парадной, несбывшаяся любовь -- отвратительной лавандой. Выяснилось, что я отвык сидеть за полированным столом, с него все соскальзывало. И Григорий Сильвестрович привез мне верстак из струганных досок. По прошествии нескольких лет в старую запись не влезть. Это я и сам знаю. Откуда взялось это название -- "Иерусалимские хроники"? Думаю, что от старца, он претендовал на духовный престол, и у Менделевича об этом была поэма. Все Менделевич да Менделевич. Прибежал Григорий Сильвестрович, весь светится, кричит: "Есть заказик мировой! Просто ой какой заказик! Я хочу, чтобы ты поговорил с Менделевичем. Ну, чтобы ты слова нужные подобрал. В крайнем случае, мы сами напишем". -- Да что напишем? --А? Я разве не сказал? Гимн ему заказали. Гимн должен быть простой, грандиозный, но и без выебонов. "Иерусалим -- столица мира". Такой, знаешь... -- он спел несколько тактов. -- Талант вручен не тому. Но я еще одну книгу серьезную задумал. --На русском?--скорбно переспросил я. -- Глупый вопрос, но своевременный. После старца писать на русском уже нельзя. Это выглядит как литературный грабеж! Но все-таки я пишу на русском. А ты должен мне кое-чего посоветовать. --Смогу ли я, Григорий Сильвестрович?--сказал я с сомнением. --Сможешь, если захочешь,--пробурчал он,--газету нашу Андрей Дормидонтович утвердил, но пока об этом молчок. Вот, посмотри пока наброски... Глава шестая РОДОСЛОВНАЯ Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник" Месту моему без малого тысяча двадцать семь лет. Мы -- древляне. На нашем троне сидел князь Олег Святославович-- внук князя Игоря и родной правнук Рюрика. В пятнадцать лет Олег заколол сына военачальника Сванельда и был за это сброшен с моста через нашу речку. Сейчас за этим мостом размещается наш автобатальон. А там, где стоял деревянный замок Рюрика Ростиславовича, расположен огород тетки Палашки и очень древний железнодорожный вокзал. Московские поезда в столице древлян останавливаются никак не меньше, чем на три минуты, а Орша--Казатин стоит и все десять. За три минуты мало что можно успеть продать, но летом древляне выносят к поезду желтые сливки, яблочки "семиренку", а зимой мамаша Аркаши-хохла, если забивала кабанчика, выносила еще и сальце, приговаривая: "Не хочу его на базаре жидам продавати, краше я своим с поезду продам". И в этом она, вероятнее всего, ошибалась, потому что по понедельникам, средам и пятницам на три минуты останавливался еще и скорый поезд Ленинград-Одесса, и евреев в нем было "дюже богато". Тетка Палашка торговала еще на станции горилкою, но народ с поезда до горилки был небольшой охотник, а два станционных милиционера постоянно угрожали ей штрафами. От мундировых она откупалась той же горилкою, но все-таки основными ее покупателями была солдатня из окрестного села Швабы, где стоял резервный танковый полк. Все мужики этого села тоже носят фамилию Шваб. Сто пятьдесят лет назад немец-помещик Шваб, чтобы не морочить себе голову такими длинными прозвищами, как Мыкытенко, Гопанчук или Степуренко, назвал всех своих древлян просто Швабами. Пшеничную она продавала швабам по рупь десять бутылка, а буряковую от девяноста копеек до рубля, и, таким образом, тетка Палашка имела копеек по двадцать с бутылки. Но если были деньги, то в райпищеторге можно было взять чего-нибудь получше, например, всегда была местная стрелецкая водка по два сорок бутылка. И с ней уже думать, куда податься дальше. Можно было поехать в соседнее село Гачище, где в отдельном доме жила бывшая жена прапорщика из автобатальона. Муж ее бросил и женился на Тамарке из второй школы, на сероглазой, на древлянской целочке. Еще было много сосланных после химии, уже не очень молодых баб, которые все сильно пили. В больших городах их поэтому не прописывали. К ним вполне можно было заявиться с бутылкой, взять только икру кабачковую, кильку в томатном соусе и парочку батонов хлеба. Ходили еще древляне к симпатичной бабе Наташке, очень доброй, у которой можно было выпить в бане, но от самой Наташки можно было, конечно, подзаразиться. И, на худой конец, было еще несколько разбитных учительниц, но они пускали не всех. Школ в столице древлян было всего четыре -- две украинские и две русские, но одну из них по привычке называли жидовской. Кроме того, древляне гордятся своим филиалом киевского завода порционных автоматов, который построили в самом центре, напротив стоит комбинат молочных консервов и винный завод, где производят "билэ мицне" и "червонэ мицне", но это на любителя. Летом еще можно выпить на стадионе на две тысячи мест -- футбол в городе в большом почете. И если вы помните Круликовского, защитника из киевского "Динамо", то это наш, древлянский. Есть Дом офицеров, где работает жена лейтенанта Самохина. Самохин служил где-то под Костромой и там на ней женился. По словам Самохина, жена у него -- экономист, но древляне считают, что это очень сомнительно. Курит она страшно, как будто она в Европе или у себя в Костроме: в Овруче женщины так пока еще не курят, даже девки на танцплощадках прячутся для этого в кустах. И вот именно к этой жене лейтенанта Самохина повадился ходить один красавчик эстонец, который крутил в Доме офицеров кино. Посадит себе хлопчика у кинопроектора, а сам берет и запирается с Самохиной в библиотеке. И вот однажды лейтенант Самохин был где-то на стрельбище в Игнатполе, и то ли стрельбы окончились раньше, то ли он в Игнатполе напился и стал дико подозрителен, но он решил жинку свою проверить и в ту же ночь неожиданно завалился домой. Смотрит, в салоне стоят солдатские чоботы сорок четвертого размера. А этот эстонец выскочил в окно, прихватив хорошие тапочки Самохина, купленные за два дня до этого в военторге. И утикал. Одеться он успел, а вот чоботы свои надеть времени ему не хватило. И с утра Самохин протрезвился и вместе с одним еще из политчасти они стали шукать, чьи это могут быть сапоги. Потому что на них была бирка танкового полка, но, как известно, танкисты таких больших размеров не носят. А этот эстонец Гуйдо Видинг хоть и относился к танковой части, но все-таки был киномехаником. И тут замполит Ковалев по телефону спрашивает: "А рядовой Видинг ночевал в расположении части?!" А ему отвечают: "Нет, не ночевал!" Приходят в Дом офицеров, а он себе сидит в радиорубке в чужих тапочках и ждет, пока ему хлопцы из деревни кирзу сорок четвертого размера приволокут. И рядом бутылка буряковой самогонки стоит. А это такая зараза! Пил бы он хлебную -- никогда бы так глупо не попался. Глава седьмая ФОТОГРАФ (до конкурса пять с половиной месяцев) С утра приперся фотограф, увешанный тремя камерами, и начал передвигать меня по комнате. -- Слушай, парень, -- спросил я его, хоть я давно уже решил ни у кого ни о чем не допытываться, но слишком по-свойски он начал поворачивать мне ухо и вдвигать меня в камеру. -- Ты для кого снимаешь, для газеты или для старика? Он посмотрел на меня осоловело, но ничего не ответил, откашлялся и с ненавистью повторил: "Будем снимать, будем снимать!" -- Не бойся меня, -- торопливо зашептал я, хватая его за куртку. -- Я тут сижу один, почти ни с кем не общаюсь. Редактирую какие-то шедевры про яйцистого Кико, и они уходят в неведомый путь. Скажи мне, есть газета или нет, я хочу видеть результат! Меня все держат в неведении. Он ничего не отвечал и продолжал безостановочно снимать. Я сидел в кресле и жмурился от фотовспышек. Уже уходя, он громко спросил меня: -- Хочешь выпить? Когда ты прерываешься? Приходи в два часа в "щель". -- Спасибо, -- ответил я и благодарно поморгал ему глазами, -- меня давно уже никто не фотографировал, даже на пропуск. Было очень здорово. В течение дня ко мне наведывались несколько младших переводчиков и парочка местных авторов. Я их путал. Кажется даже, что они приносили один и тот же текст. Фамилия одного из них была Местечкин из Риги. Он явился в самом конце работы, и пока я читал, стоял, как демон, над окном, собираясь взлететь. -- Нет, -- сказал я, -- все-таки нет. -- У меня пять опубликованных вещей, -- сказал он, презрительно оскалившись,--Андрей Дормидонтович их знает! -- Вот и посылайте прямо ему. Вы, видимо, очень талантливый человек, но пишете вы очень невнятно. Более того, невнятицу вы превращаете в прием. Прошлый раз я думал, что это случайность, а сейчас я вижу тот же дребезжащий кусок, но только более вылизанный. Писатель из Риги ушел, хлопнув дверью, а я вдруг почувствовал, что превращаюсь в гниду Писарева. Я ощущал в себе тягу к просветительству. Я искренне хотел научить писать Григория Сильвестровича и несколько раз объяснял ему, какое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы. Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!" Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -- "Хочешь, я тебе еще закажу?" -- Мы дома! -- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона! Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось. -- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?! Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии. Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы. Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами. -- Это твои? -- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи. Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться. Сеня уже не слышал, он спал. Глава восьмая ДОКТОР ЖИВАГО Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник" Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает. Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной. Глава девятая ПОЧВЕННИКИ (До конкурса пять месяцев) Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком. В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали! Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво. -- Что это за люди? -- спросил я, взяв его за руку. -- Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно. -- Как же их фамилии?! -- Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков! -- Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?! -- спросил я, чуть не плача. -- Что это за люди такие? -- Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные. -- Аксенов тоже тут? -- Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница? -- Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением. -- Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь? -- Осознаю, -- отмахнулся я, -- Григорий Сильвестрович, кончился ваш симпозиум? Можно, я кеды сниму? Очень жмут. Глава десятая ПРЕЙЗ ЗЕ ЛОРД -- Что же вы не приходите молиться? -- спросил пастор. -- Хвала Господу, мы еще здесь, Прейз зе Лорд! -- Мне передали, чтобы я зашел, -- сухо ответил я. -- Вы помните русского, которого я вам представил? Он так и не возвращался за своими вещами! -- Он спит в земле сырой! -- сказал я по-русски. -- Посмотрите, здесь его портфель и сеточка с консервами. -- Он умер, -- повторил я. -- О, май Лорд! Тогда вещи нельзя трогать. Может быть, есть наследники? Я отдам все в полицию. -- Вряд ли у него могут быть наследники, но дайте я взгляну. Пока я рылся в бумагах, пастор вздыхал и неодобрительно мялся. -- Итс нот гуд. Почему вы не приходите вместе молиться?-- наконец пробормотал он. -- Почему у русских такая привычка не уважать чужие законы?! Документов в портфеле, видимо когда-то принадлежавшем Григорию Сильвестровичу, было великое множество. Какие-то отчеты о проделанной работе, переписка старца Ножницына с ковенским Гаоном, чьи-то крошечные фотографии с комсомольских билетов. Я улучил момент, когда пастор отвернулся, и часть бумаг сунул к себе за пазуху. Чековые книжки, из-за которых беспокоился пастор, оставались лежать на самом видном месте. -- Нельзя разглядывать чужие документы! -- строгим голосом сказал пастор. -- Господь не одобряет разглядывание. Тем более, что я тороплюсь. -- 0'кей, о'кей, -- поморщился я, -- бегите прямо в полицию. Господь будет счастлив! Правильнее было не рисковать, ничего домой не брать и все прочитать тут, но настаивать было неудобно. "Год блесс ю, -- сказал пастор, -- смиряйте свою гордыню!" Я ушел как оплеванный. Дома я тщательно запер все двери и, сидя на ванне, осмотрел свою добычу. В основном были две резолюции Конгресса о святом языке, которые я пробежал глазами и тотчас же сжег. "...закрыть все русскоязычные издательства, газеты, журналы за пределами Руси... двенадцать миллионов носителей русского языка должны пройти языковую переориентацию... перейти на язык иврит... должны отказаться... нобелевский конкурс -- это последнее разрешенное мероприятие на русском языке перед великим днем "Д"... русский язык -- это не язык праздного общения... которые пишут на еврейском диалекте русского языка... просить местные власти..." Вторая бумага была об уточнении границ Восточной Руси, со столицей в Казани, и Западной Руси, объединенной вокруг Москвы. Ничего особенно нового -- все это я уже слышал от Григория Сильвестровича. Пепел я на всякий случай утопил в туалете. Перед сном я выпил водки, чтобы успокоиться. Водка была уже объявлена нееврейским продуктом, но в редакции стоял целый ящик "Василисы Прекрасной", и я понемногу отливал себе во фляжку. Все закроют! "Круг" закроют, "Время и Мы" закроют! Бедный Перельман! Бедный Рафа! Глава одиннадцатая ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕНА ЦАРЯ ДАВИДА В назначенный час я доехал старым рейсовым автобусом до аэропорта в Лоде, спокойно донес чемодан до дверей, взял багажную тележку, и вот, в тот момент, когда двери стали передо мной разъезжаться, я вдруг ощутил знакомую сладкую продрому и животом почувствовал, что сейчас пойдет текст. Дверь аэропорта раскрылась и закрылась, и я очутился в полутемной спальне, пропахшей пчелиным воском, на который у меня аллергия. Я увидел, что нахожусь в толпе вооруженных бородатых мужчин, но на меня никто не обращал внимания. Постепенно глаза привыкли, и я разглядел на кровати крупную молодую женщину, полуженщину, розовую телку, с ужасом глядящую по сторонам. Рядом с ней сном праведника спал старый благообразный подагрик. Какой к черту может быть секс в такой холод. Кажется, работали все кондиционеры. В дорогу мне следовало одеться потеплее. Вслух разговаривали две женщины, но сами слова ничему не соответствовали. Занимались физикой ядра. Постепенно я докрутил до названия. "Ависага". Драма в двух действиях. Старик проснулся, поднял голову и что-то пробормотал. Мужчины со свечами с досадой переглянулись. Это было похоже на закопченную фреску "Охота на диких слонов". Все мужчины были вооружены до зубов, а слоном был не я. Слоном был голубоглазый старик, который все время спал, и еще нежная женщина, в которой можно было растаять. Какой физикой ядра? Он всю свою жизнь пас овец. Потом Голиафа камнем как треснет! Сам удивился. Голову хрясь, отсек. Лежит, как бревно, думали, что кукла. Кровищи -- море. Меня чуть не вырвало. Ты чего здесь делаешь? Я здесь живу. Как тебя зовут! Пи эр квадрат, деленное на два. Это что? Нет, просто в голову пришло. Очень он все-таки старенький, даже светится. Она его на руках носит. Здоровая девка, толстая. Нет ничего отвратительнее старости. Одевайся, милочка, озябнешь. Черт знает что, ходишь как оплеванная. Лучше бы он меня трахнул. Не отвлекайся. Ни одной красивой бабы, такие все занюханные. Имбридинг! Холодина! Вот и сосок весь заиндевел. Молчали бы уж. В тазике помойся. Разбежался! Лучше бы чулки новые подарил, скопидом! Я еще среди живых? Непонятно. Народец, по правде сказать, дрянь. Матка боска чистоховска! Почем яички брали? Приземлился афинский самолет. Я запрокинул голову кверху, но ничего не увидел, потому что в спальне не было окон. Когда я приземляюсь в Израиле, мне кажется, что я иду на посадку в преисподнюю. Потом это чувство становится менее острым и проходит: придорожные пардесы начинают пахнуть карамелью, и мне нравится, что в преисподней трава, что по лугу идут кибуцные коровы и под музыку что-нибудь неторопливо жуют. Так спускаются вместе с Садко на морское дно, к кривоногим зеленым русалкам. Но сейчас я не приземляюсь, сейчас я убираюсь отсюда в тыл. И тогда все во мне начинает звенеть. Я каждый раз не готов к тому, что это может со мной случиться, что на ходу мне придется писать эти идиотские женские диалоги. Я продолжал брести по спальне в поисках карандаша. Невозможно приготовиться. Я вытащил из мусора свежую газету и стал писать на полях. Голосов было два. Все-таки оба женские. Это был не совсем тот текст, который я заказывал: он был не из царской пещеры, а из молочного кафе. Я заказывал про спящего старика и растерянную девочку, я заказывал про сверкающие в полутьме глаза, про то, кому достанется этот ребенок женского пола, если старый царь так и не надумает проснуться. Дареному коню... и так далее. Бери уж чего есть. Я пишу на газете, на сигаретах, на спичках. Я пишу. Все время слышатся танцы. Танцы. Балерина кордебалета ушла на пенсию. Царь в костюме. Он танцует. Есть период мужской доминанты, а есть период женской. Это из притч. Бабе сорок лет, неудавшаяся балеринка. Ни мужа, ничего. Царь все танцует сам. Не пропустил ни одной юбки. Зови меня просто Бат-Шева. Привезли, наконец, в буфет эскалопы или нет? Мне было четырнадцать годков, ты понимаешь, четырнадцать? Кто меня спрашивал? Соломона я родила в семнадцать. Знаешь, я тоже когда-то была девственницей! Насколько я в этом разбираюсь, случайным людям эту процедуру никто не доверяет. Что же мне делать? Займись фольклором, топотушки записывай. Может, на кафедру возьмут. И еще было десять шлюх, он их даже не брал на гастроли. Ты поверишь, он с ними даже фотографироваться брезговал. Вирсавия Элиамовна, а кем вы все-таки забеременели в четвертый раз? Спектакль окончен -- дальше все актеры живут нормальной жизнью. Мне в этом году исполняется тридцать, считайте, что старуха... я уже тела своего стала стыдиться. Это был эстет, мэтр высшей пробы, с потрясающим вкусом. Либо ты погибаешь -- либо ты торжествуешь. Это императорский театр. Красный плюшевый диван, о нем ходят легенды. Царь мною не пренебрег! Уж хоть вы-то должны понимать, что он меня испугался. Соломон Давидович человек мирный, трон его высоко. Шурка Соловей с нашего двора хвастался, что у него было сто баб. Мне нечего жаловаться, нормальная квартира. Я не успевал переваривать проходящий поток слов. Еще бы не забыть и успеть запомнить, что за крыша, что за небо над этим местом, где меня на время освобождают от Израиля. Чудная девушка, тело поет, такие рождаются раз в пятьдесят пять лет, надо видеть, как она воспринимает комбинацию. Теперь нужно было не суетиться, а как ни в чем ни бывало пройти досмотр, чтобы меня не отвлекли и не сбили, чтобы чудесные бирюзовые девочки на контроле не заметили, что я выполз из кожи, и даже не вздумали проверять меня на наркотики. Посвященная, профессионалка, каждый день напряженная работа. Воздушная охранница с розовыми обкусанными пальчиками, молодая бамбуковая израильтянка, только еще поднимающаяся по иерархической лестнице прекрасного (дочери фараона такой домище отгрохал -- позор!), на пролетах и плечиках которой держится вся египетская пирамида международной авиации, самого выверенного, неземного уровня красоты, не сказала мне ни слова, ни полслова, не заставила копаться в саквояже, и мне оставалось еще пару минут таможенных формальностей. Дальше нужно было безотлагательно выпить хоть одну каплю нормального европейского коньяка, чтобы не мацерировать растренированный светский мозг. Умная сухая старуха, готовит и ест сырую рыбу. Речную. Можно карпа. Кусок сырой рыбы с соевым соусом. Для такой непостижимой балетной высоты он танцует страшно мало. Я раздвинул локтями замешкавшихся передо мною людей, оттолкнул грустного чилийца с бабьим нееврейским лицом и одинокой серебряной серьгой и волнистую лошадку моего роста с парижскими наклейками на чемоданах... Ависага из Шунама, колено Исахара -- молодая женщина-неврастеничка. Я вам не памятник. Хочет активно трахаться. Рожать. Появились седые волосы. Целыми днями сидит она у черно-белого телевизора. Мигрени и депрессия. Бывшая секретарша царя Давида. Соломон Давидович Евсеев -- высокий холодный красавец. Поэт, математик. Член-корр с двадцати шести лет. После смерти отца руководит большим балетным театром. Период романтизма выдвинул женские роли -- возьмите Жизель! Знаешь, когда нет ничего, кроме балета, -- это тоже плохо. Сегодня последнее выступление, послезавтра пенсия. Закрыл за собой дверь, и вся оставшаяся жизнь пошла в одних отголосках. Меня несло дальше вверх, и еще минут через шесть я, навсегда никому не должный, сидел и писал за столиком в затемненном баре, в своем покое. Вы нищие, вам нельзя много рожать. В старости он стал все больше походить на породистого еврея. Давид Евсеевич -- благородный человек, пылкое сердце. Конечно, в большом почете, все-таки основатель и премьер нашего балета, одно слово -- царь. И материально стало получше, но в первом браке больше чувствовалось, что в доме есть мужчина. Царь мог за раз сожрать курицу и целый килограмм мороженого. Многие кордебалетные, выходя на пенсию, просто идут в миманс. Царь женился на женщине моложе его дочки. И внучки. Из-за этого отношения с родными у него очень испортились. Исторически его можно понять -- это высшая мудрость! Благо государства, благо народа Израиля. Удружил мне ваш сынок. Евреек он не любит. Жалуется, что неженственные; пахнут. Как будто аммонитянки не пахнут. Какой-то кентавр -- полускотина, получеловек. И другие балетмейстеры ему в его театр не нужны. Говорит, что у него хватает собственных идей. В этой обстановке нужно уметь вариться. Кастовость просто безумная, и все время идет болтовня о бабах, прямо как в ПТУ. Зрелый физик -- это двадцать два года. А к тридцати годам уже нужно закругляться. Кровать была десять на десять. Это замечательно, когда хобби совпадает с профессией. Вахтера не было, кто хотел, тот и входил. И все это быдло стояло возле нашей кровати и изощрялось в остротах. Стоп! Занавес! ПЬЕСА (должна быть очень короткой) БАТ-ШЕВА (она же Вирсавия) -- вдовствующая царица. СОЛОМОН -- ее сын, царь. АВИСАГА ИССАХАРОВА -- молодая женщина, временно нигде не работает. АКТ ПЕРВЫЙ (Бат-Шева и Ависага встречаются в кафе) АВИСАГА. Представляете себе, вы в постели со своим дедушкой! И он засыпает прямо на груди. БАТ-ШЕВА (отвечает все время равнодушно и невпопад). Не хами! АВИСАГА (взволнованно). Нет, научите меня, как жить! БАТ-ШЕВА (сквозь зубы). Ты не понимаешь масштаба этих людей! У тебя взгляд с дивана. Какая разница, каков он в быту -- ты посмотри, как он танцует! АВИСАГА. Но чтоб столько девок хороших перепортить! Приходят воробышки, все светятся, через два года уже с брюхом. И все наспех, наспех -- настоящий кролик. БАТ-ШЕВА. Такая профессия: на личную жизнь не остается времени. АВИСАГА. Мне статус бы какой-нибудь выхлопотать... БАТ-ШЕВА. Я же тебе говорю: твоя ошибка, что ты воспринимаешь их как нормальных людей! Ни с мужем, ни с сыном я чаев не гоняла! У царей личных отношений с людьми не бывает. Парочка живущих гениев -- вот и все их собеседники. АВИСАГА. Вирсавия Элиамовна! Познакомьте меня с кем-нибудь из своих! Вы посмотрите, какая грудь! Да не отворачивайтесь вы! БАТ-ШЕВА (шипит). Перестань немедленно устраивать балаган, люди смотрят! АВИСАГА. Да черт с ними, с этими халдеями! Не посмотрите -- сейчас разденусь догола, завтра утром будет во всех иерусалимских газетах! БАТ-ШЕВА (примирительно). Ты должна учиться правильно дышать. Занимаясь дыханием, ты уменьшаешь потенциал зла. АВИСАГА (шепчет). Слушайте, он такой лицемер! Я понимаю, что избранник; но ведь так коварно Иоава Церуева сгубил! БАТ-ШЕВА. Молчок! В общественном месте об этом разговаривать не принято. Во-первых, не сгубил, а во-вторых, тот тоже хорош. У нас цивилизованное общество -- сколько можно цацкаться с уголовниками?! Хочешь, я тебе диету пропишу? Ты потолстела! АВИСАГА. Потолстеешь тут! Питаешься на ходу всякой дрянью... БАТ-ШЕВА. Квартиру-то тебе дали? Пригласи посмотреть. АВИСАГА. Если б квартиру! Дали уголок в старушечьем общежитии. С начала года уже четыре раза приходили уплотнять. БАТ-ШЕВА. Главное качество сына -- это гуманизм. Для всех он отыщет минутку... АВИСАГА. Именно минутку! Хотела бы я знать, когда он пишет притчи! Да и отец не лучше... БАТ-ШЕВА (не слушает ее). Настоящий ученый никогда не "работает". Во всяком случае этого никто не видит, это неприлично. Эйнштейн катался на лодке и там придумал все, что ему было нужно. АВИСАГА. ...проходит утром в ванную, потом ему греют котлетку. Старые жены давно глухие. Он им бормочет: "Удивляюсь, что вы еще не подохли!" БАТ-ШЕВА. Хватит тебе ныть. Нечего было к старику в секретарши проситься. Царицей стать захотелось! АВИСАГА. Так вы замолвите за меня словечко? БАТ-ШЕВА. Постараюсь. (Уходят). АКТ ВТОРОЙ (Соломон сидит на троне, рассматривает себя в зеркале.) СОЛОМОН (свите, наставительно). Волосы из носа вырывать бессмысленно -- они все равно вырастают (машет рукой). Ладно, принесите мне золотой пинцет. Ну, что там еще? ВАНЕЯ, ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ (громко). Матушка ваша пришли! СОЛОМОН (вздыхает, свите). Такая настырная старуха, нет житья! (Вошедшей Бат-Шеве) Мама, зачем вы опять притащились? БАТ-ШЕВА (робея). Соломон Давидович, вслух как-то неудобно! СОЛОМОН (раздраженно пожимает плечами). Что за тайны мадридского двора?! (Свите) Разберитесь, чего ей надобно! Если ей неудобно вслух, пусть она вам напишет! (Все смеются. Бат-Шева укоризненно улыбается. Уходят.) СОЛОМОН. Наконец какая-нибудь сволочь принесет мне золотой пинцет или нет?! АКТ ТРЕТИЙ БАТ-ШЕВА (читает вслух по-арамейски). ...пожизненно почетной вдовой, без права на выезд. Чего ты еще хочешь? АВИСАГА. Я не вдова! БАТ-ШЕВА. А кто же ты? АВИСАГА. Я замуж хочу... БАТ-ШЕВА. Ишь, чего захотела! АВИСАГА. ...пусть хоть за себя возьмет. БАТ-ШЕВА. А на это он просил сказать, что на кровосмесительство он не пойдет, в смысле осквернять отцовскую постель. Сама должна понимать! АВИСАГА (визжит). Какое кровосмесительство! Какую постель! Мадам, я -- девственница! Вирго. Есть свидетельство экспертов! БАТ-ШЕВА. Да не ори ты так противно! Нашла чем хвастать. АВИСАГА. Я даже не решаюсь спросить... может быть, он меня любит? БЛТ-ШЕВА (резко). Нет! АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ АВИСАГА (одна, раздумывает). ...царь умер. Я -- святая... До самолета оставалось еще минут двадцать, и я наспех набрасывал на салфетках текст, которого раньше не было. Меня, царя Екклезнаста, обвивала ногами балерина кордебалета из Моава. Я склонялся перед медными идолами, я рисковал вечностью из-за земной женщины, из-за тонконогой военнослужа-щей местной армии. Я медленно старел на троне и забывал моего Бога из-за молодых суетных шлюх. Лучше бы к матери в Воронеж съездил, а не в Израиль. Второй раз объявили посадку, но, кажется, я уложился. Я расслабленно возвращался в себя, хорошо бы сейчас еще принять душ и вытянуться. Он не еврей, он--балетмейстер, он гражданин астральной системы, но ужасный зануда -- даже "мусорные" ворота и те на семи замках. Наконец я расплатился и пошел искать, где по долгу службы меня ждал связной и мои михайловцы. Адония--кандидат наук, старший брат Соломона по отцу. Кончил вечерний институт на "отлично", но способностям Соломона всегда завидовал. Слабый и добрый человек. Любит Ависагу. Велика беда -- полежала пару раз со стариком на кожемитовом диване. С кем не бывает. Крещенский мороз в кабинете. Деда невозможно было согреть. Стоп. Наваждения кончились. Я заметил, что толпа перед воротами почти рассосалась, оставалось семеро мужчин в одинаковых драповых пальто и две женщины. Одна из них -- это сам "Конгресс". В этот момент я с ужасом обнаружил, что связная "Конгресса" на месте, но я забыл и пароль, и отзыв. В карманах тоже не было. Наверное, я забыл их на сиденье в автобусе. Вот идиотство какое. Я посмотрел на нее с мольбой и постучал рукой по лбу. Нужно вложить в уста принца Адонии слова, что "женясь на секретарше отца, я еще не становлюсь директором ядерного института". Qui attendez vous? -- с неуместным смешком спросила меня связная. Там такого не было! Это не пароль! -- твердо сказал я. Меня поразило даже не то, что она ошиблась, не французский язык, не ее пиджак с широкими плечами, а то, что все мои спутники еле держались на ногах и ото всех здорово разило водкой. А сам-то ты пароль помнишь? -- пробормотала связная. Сестер и братьев своих возлюбленных! -- тихо проговорил я первое, что пришло в голову. Братья в сборе, братья готовы к перелету. Доставайте посадочные талоны и паспорта. Нам пора садиться! "Ависага из Шунама -- это я, - добавила она, пьяным полушепотом обратившись ко мне, - в "Конгрессе" меня называют магистр". Глава двенадцатая ПЬЕМ БУРБОН Полночь в воздухе. Я благоухаю, как розовое варенье. Я уже ничего не хочу. Я пьян. Я полон реалистических дум. Я -- Серов. Я -- девочка с персиками. Катастрофически тошнит от всего на свете. Я напился в неведомой точке земной атмосферы с незнакомой женщиной, связанной со мной мистической связью. Она тоже не вполне трезва и хочет спать. В известном смысле это вообще не женщина -- это мой партийный товарищ, с которым мы делаем одно общее дело для планеты людей. У нее расплющенные губы и какие-то немыслимые чулки с орхидеями. Орхидеи не могут быть знамением. Но она мне скорее даже нравится, чем нет. Только я не могу придумать, что же ей говорить. У меня парез языка, и я даже не могу по-настоящему насладиться замечательным бурбоном, который мы пьем. Разговор крутится, в основном, вокруг михайловцев. Не о Блоке же нам говорить! Не расколдуешь сердца ни лестию, ни красотой, ни словом. Я вообще не очень люблю разговаривать с женщинами, я их жалею. Но товарищ по партии -- это совершенно другое дело. Товарищам по партии -- любые авансы. У них даже могут быть расплющенные губы и полная безнаказанность в глазах. И кожа может быть творожно-белой, чего я обычно не выношу. Я все-таки не грузин, чтобы увлекаться этой белизной. - Ависага, не следует ли нам проведать наших братьев? -- нетвердым голосом предлагаю я. -- Пошли они на хер! Это резонно. Но все же я схожу. У меня гипертрофированное чувство долга, не дрова везем, не голландских кур. "Ну?!" -- Слушай, как это может быть: их стало шесть?! -- Так не бывает, -- сонным голосом отвечает Ависага, -- их семь! Семь невест для семи братьев, семь мушкетеров. Вот квитанция. Сдаем всех семерых -- получаем четырнадцать тысяч. Придется нам еще кого-нибудь найти. Ты, кстати, сам не хочешь вернуться?! Там теперь здорово! Виданное ли дело, чтоб Председатель Верховного Совета был попом! Нет? Ну и правильно! Я не собираюсь на тебе зарабатывать. Сходи еще раз пересчитай. -- Теперь их восемь. -- Это невозможно! Какой ты беспокойный! Их ровно семь. Хорошо, я схожу сама. Еле стою на ногах. Действительно восемь. Вот теперь будет мороки. Может быть, увязался кто-то из родственников. И все как один говорят по-русски. А один даже по-древнерусски, открылась какая-то дремлющая программа! Очень странно, даже невероятно странно. Лучше больше не пить. Дай я час посплю, а на земле разберемся. Глава тринадцатая НА ЗЕМЛЕ Ю А ВЕЛКАМ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. ИНТРАРЕ. В дверях советский солдат в ушанке. Только румын. И кроме румынского не говорит ни на каких человеческих языках. Бьют стенные часы, уже много лет не били. Похоже на театральное фойе. Сейчас войдет Книппер-Чехова. Есть окошечко информации, но оно за кордоном. То есть понарошку ты еще не в Румынии, но зато у тебя нет никакой информации. Высокие седые офицеры-менты с дверными челюстями. Сразу очень хочется назад в Ханаан. В очереди за визами, кроме нас, стоит много бывших румын и две старушки с золотыми зубами, которые едут на побывку в Черновцы. Две румынки подрались. Солдат с миноискателем нашел у меня в кармане комок салфетки и заставил развернуть. Я вытирал нос, потому что у меня аллергия на румынский запах, и забыл выбросить. Раньше меня никто так подробно не щупал. Я его все-таки поблагодарил и дал жевательной резины. Он ничего не сказал, но резину взял. -- Я с вечера страшно надралась! Надеюсь, я не болтала ничего лишнего? -- Нет, ты была ужасно милой. Секундочку, давай не отвлекаться! Перед нами в очереди стоит сутулая длинная сефардка в белых чулках. Зовут Кэти. Жуткое страшилище. Такое, что у меня даже сердце заходится от восторга. Она похожа на тель-авивскую манекенщицу, которая жила с негром из "Маккаби". Может быть, даже медсестра. Моя спутница смотрит на нее неодобрительно. Не исключено, что она просто не любит медсестер. Уже третий час стоим в очереди за визами, и еще не было таможни. Четыре с половиной утра. Из окошка с визами бешеный румын кричит "животные", "анимали". Ему не нравится, что румынки дерутся. Можно через кордон не переходить, но что делать с михайловцами. Кроме Румынии от них будет негде отделаться. Крестьянин с сундуком выполз откуда-то. С картины передвижников. Не понимает, где он находится. Этот -- не наш. Румын в окошке закрылся. Может быть, навсегда. Устал от свалки. Перед закрытием передразнил михайловцев и обозвал их "жидами". Это не жиды--это русские колхозники. В туалетах нет света. В метро нет света. Только бы наши "жиды" не потерялись. Офицер в очках. Раз в очках, значит, говорит по-русски. Из генштаба. Может быть, я тоже в прежней жизни был румыном. Сколько же стоят эти сраные леи? Есть номер в гостинице "Октябрьская" на семерых за 1883 лей. Это год смерти Тургенева и одновременно сто девяносто долларов. Но можно платить леями. То есть это два блока "Кента" кингсайз лайт и еще остается семьдесят шесть лей в виде полутора пачек турецкого кофе. Но если платить за румынскую гостиницу турецким кофе, то самим будет нечего пить. Кофе нет. Вообще ничего горячего в районе Литейного нет. Ближайший стакан чая можно выпить в гостинице "Балтийская", если снять там номер. Которого тоже нет, он занят. В молочном магазине нет ничего белого цвета. Это условно-молочный магазин, с пяти часов утра в нем принимают пустые молочные бутылки. Куча атаманских папах и бурок. Видимо, их привозят из Ставрополя. Нужно срочно позвонить Григорию Сильвестровичу в Иерусалим. Одна минута стоит полтора доллара, или четверть пачки кофе за шекель двадцать, то есть четырнадцать канадских центов. А три минуты составят сорок два с половиной цента -- это три четверти пачки кофе или восемнадцать сигарет, и еще остается одна льготная минута -- это пятая часть пачки кофе с кардамоном на двенадцать маленьких чашечек. -- Ты бы могла выйти замуж за настоящего румына? А если это нужно для дела, если Андрей Дормидонтович потребует?! У мужчин поголовно зазноблены щеки. Не останавливаясь, проходим Васильевский остров. На стенах домов картины -- хоровод из жизни гуцулов. В темноте видно несколько мрачных православных фигур в сарафанах. Это румынские поэтессы Татьяна Толстая и Татьяна Ларина. Свет не включают. Нет нефти. Всю продали дружественным арабам. Идет несколько женщин в нормальных чулках. С длинными и очень тонкими ногами. Красиво, но необычно. В рыбном магазине на Среднем проспекте двенадцать эмалированных лотков с частиком. Восемь метров серого частика с морковью. Красное на сером -- к разлуке. Но если все равно умирать, я хотел бы сюда когда-нибудь вернуться. Количество галстуков на душу румынского населения выше всего виденного ранее. Двадцать три больших универмага "Пассаж", в которых продаются галстуки. Опять дрепт. Нас все посылают на какой-то дрепт. Может быть, я оттуда родом. Загадочная страна, где продаются одни пирожные и сумки. "Картошка" как в "Норде", как в "Севере", как тогда, только гнется алюминиевая ложка. Солдатики в бирюзовых шинелях нереальных оттенков поют утреннюю печальную песню. Хочется для разнообразия попить горячего. В бывшей кофейне только холодный лимонный квас от ревматизма. Нет беременных женщин. Не время беременеть, когда Румыния в опасности! Когда вырыты трамвайные рельсы и на их месте еще ничего не врыто! Когда на улицах не встретить собак со старушками, а румынский король торгует на чужбине вельветовыми джинсами!! Горе тебе, Румыния! И Дворцовая площадь твоя пуста. Хорошо бы засеять ее кормовыми. Бобовыми культурами. Не задерживайся, вперед, спутница моя Ависага, зайдем в заведение "Общепита"! Все из свинины. Первое из свинины, второе из свинины, кофе из свинины. Я не православный мусульманин, нет! Просто я не люблю вареную свинину. У меня больная печень. Туалет на Фонтанке старого образца. Для гуцулов. Вокзал без скамеек. Много красноармейцев. У ратников узкие послевоенные шеи. Они только что выиграли третью мировую войну и теперь в полутьме чего-то ждут. Это берендеи. Все в черном. Очень сильный запах нефти. Может быть, это от них. Может быть, они танкисты. Вокруг вокзала жидкая новостроечная грязь. По седла. Как в настоящей жизни. Десять минут, а по моим только три. Ночью они сводят часы с концами, чтобы не ускорять сутки. Сейчас я тоже пропахну керосином. Солдат-гунн с доисторическим лицом ест несвежие "бычки в томате". Ему шестьсот лет, как Ною. Диктор по вокзальному радио булькает про Лодейное поле. Я знал древний город с таким названием, страшная дыра: хлебозавод, базар, атомная электростанция, тюрьма предварительного следствия. Может быть, его тоже отдали Румынии. Восемьдесят процентов мужчин и пять неопрятных старух-уборщиц занимаются йогой. Кажется, что все должны понимать по-русски, настолько все плохо одеты. Двое суворовцев прошкандыбали за хворостом -- козырьки вдоль носа, жгут ведьм! Все население читает железнодорожный справочник и роман одного румынского прозаика "Мертвые в душе", который убежал за границу. Очень хочется навечно переодеться в местную одежду. Чтобы дышала кожа. Надпись по-румынски -- "Народная дружина". Света нет. Три дружинницы в резиновых сапогах. Идейные лесбиянки. Вера, Надежда и Любовь Братулеску. Все с высшим образованием -- как не стыдно! "Ой, какой миленький!" -- Это вы мне?! Я не миленький. Это у меня курточка такая. В социалистическом Израиле покупал перед самым отъездом. Мне нужно срочно переодеть всю эту группу израильских туристов. Теперь совершенно другое дело! Теперь семь плацкартных билетов до Куйбышева. Можно общих. Вот наши документы. Это по-арамейски! Мы -- полномочные представители террористической организации "Русский конгресс". Глава четырнадцатая НОСТАЛЬГИЯ АВТОР ХРОНИК. До свидания, господа, пусть российская земля вам будет пухом под ногами. МИХАЙЛОВЦЫ (нестройно). Благодарствуем. Барух Ха-Шем. Гезунтер ид! Старосту нашего непременно найдите. АВТОР ХРОНИК (раздраженно). Найдем, найдем и пошлем вам вдогонку. Не печальтесь. (Ависаге) Наконец, мы от них отделались. Что за народ! Хуже евреев! АВИСАГА (всхлипывает, вытирая глаза). Как же, найдешь его теперь! Зря ты его паспорт сжег! Кажется, уехали. АВТОР ХРОНИК (поморщившись). Действовал согласно инструкции. АВИСАГА. Хорошо бы нам самим не застрять в Румынии. Без тебя не откроют газету и Нобелевскую премию вручат не тому! А меня ждет любовник, правда, довольно бездарный. Ты должен его знать... АВТОР ХРОНИК. Ничего не хочу слышать! Давай дальше поедем поездом, а то опять будут шарить. Что там у тебя под миноискателем все время звякало? АВИСАГА (лениво). У меня звякал лифчик. Смотри какой дяденька в треухе, и еще один в кубанке. АВТОР ХРОНИК. Это и есть гуцулы, коренное население страны. Настоящие питерцы! АВИСАГА. Невозможно под джинсами девятнадцать часов подряд носить израильские колготки! Образуется такое поле, что ни до чего не дотронуться. АВТОР ХРОНИК (устало). Потерпи и ни до чего не дотрагивайся. Попробуй положить подбородок на подоконник и так поспать. Можно подложить шарфик. В десять часов в наш номер разрешили внести чемоданы. АВИСАГА. Умираю, как хочется кофе. АВТОР ХРОНИК. Можешь его пожевать. У нас его сорок пачек. АВИСАГА. Нет денег -- нечего посылать в командировки! Сулят золотые горы, а нет элементарных ста долларов, чтобы заплатить за четыре часа сна лежа. АВТОР ХРОНИК. Еще несколько часов тебе придется постоять. Каждый час ты стоишь на двадцать два с половиной доллара. Я уже семь лет столько не зарабатывал. АВИСАГА. Мамочка! Кто это такие?! АВТОР ХРОНИК. Это спецвойска. АВИСАГА. Какая жуть, как кроты! Я не могу все время стоять на одном месте. У меня пока еще две ноги, а не четыре! АВТОР ХРОНИК. Это все из-за электрического поля. Ты сняла колготки? АВИСАГА. С большим трудом. АВТОР ХРОНИК. С четырех ног их вообще было бы не снять. АВИСАГА. Давай сюда больше никогда не ездить. Давай друг другу обещаем. Это было идиотским решением -- везти их через Румынию. Как ты думаешь, в этой кассе продаются билеты до Парижа? АВТОР ХРОНИК. Это коммунистическое государство. Здесь не продают билеты до Парижа. На Финляндском вокзале никогда не продавались билеты до Финляндии. Тебя путает название. Смотри, бабы все в мехах. АВИСАГА. Мне и в мои золотые годы такие меха не снились. Почему их выгоняют? АВТОР ХРОНИК. Выгоняют только старух. Наверное, это бывшие вокзальные проститутки, и полиция не хочет, чтобы они стояли тут по утрам без билетов. АВИСАГА. Если бы им билеты до Куйбышева согласились продать за леи, я давно бы уже спала. Только не начинай пересчитывать мой сон на пачки турецкого кофе. И перестань коверкать итальянские слова! АВТОР ХРОНИК. Им кажется, что я говорю по-румынски. АВИСАГА (устало). Им ничего не кажется. Я снова начинаю засыпать. Мне снится, что кругом все наши. АВТОР ХРОНИК. Смотри, чтобы наши не утянули сумку. Продень в нее ногу. АВИСАГА. Могут взять вместе с ногой. Интересно, где тут может быть туалет? АВТОР ХРОНИК. Тебе женский? АВИСАГА. Скоро мне будет все равно. АВТОР ХРОНИК. Ой, какая ванна! Ой, какая ванна. Просто "ой". Только нет пробки. Не предусмотрено. АВИСАГА. Это пустяки. Можно заткнуть полотенцем. АВТОР ХРОНИК. Такие ванны бывали только в "Англетере". Принеси мне самопишущее перо. Протри обе руки. Правую. Левую. Теперь протри переносицу. Мозжечок. Стучатся? Не открывай! За девяносто семь долларов я хочу полежать в горячей ванне. АВИСАГА. Ниже этажом залило негров. АВТОР ХРОНИК. Так им и надо! Это им за коммунизм с человеческим лицом. АВИСАГА. Теперь придется сливать ведром в раковину. АВТОР ХРОНИК. Одну минуточку! Открой дверь и следи за поступлением воздуха. Я чувствую, что я задыхаюсь. Я могу отравиться воздухом родины. Все-таки мы уже давно не румыны, мы уже отвыкли! АВИСАГА. Бедненькие михайловцы, а каково им возвращаться?! Глава пятнадцатая БУХАРЕСТ (по телефону) БУХАРЕСТ. Плохо слышно... подопечные... полет перенесли хорошо!.. ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Плохо слышно... один исчез... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Остальных удалось завести... да, в скорый... в поезд... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Мы боимся, что их не встретят, не могли бы вы что-нибудь предпринять... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Кажется, не в тот. ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Все в точности... торжественно лишили их израильских паспортов... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Есть фотографии... взяли подписку о невыезде из Куйбышева. ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Только если доберутся: мы посадили их не в тот поезд... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Да, да, может быть, вы и правы... это им наука... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Настроение было неплохим... беспокоятся, что в поезде им дадут мясное с молочным... ИЕРУСАЛИМ ................... (неразборчиво) БУХАРЕСТ. Я им приблизительно так и сказал... все, мы возвращаемся, будем звонить из аэропорта... готовьте следующую партию... ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава первая ЕЕ НЕТ День, ночь, снова день, я знаю имя Бога, стало ли мне от этого легче, да, стало легче! Боря ночью влез в окно. "Ты один?" -- спросил он осторожно. Я включил ночник и посмотрел на часы. "Видел тебя с бабой, -- добавил он. -- Ты бабу завел?" -- Да, что-то такое, -- неопределенно ответил я. -- Про ловушки в гастрономах слышал? -- выдохнул Борис Федорович. -- Слышал, -- ответил я. -- Очень от тебя, Боря, анисом несет, нет сил! -- Ну и что ж теперь делать? -- Что делать, Боря?! Учить язык! Когда тебя отправляют? -- Никогда. Я решил тут проживать. Но как теперь ходить в гастроном? Сказать я им еще пару слов смогу, а думать на еврейском, хоть, б..., убей, не выходит! -- Выучи считалочку! Когда тебе нужно думать на каком-нибудь языке -- вот ты идешь в магазин, в аэропорт или там в банк, ты ее тверди. В аэропорт, тем более, тебе больше не нужно. "Элик-белик бом, митахат ле альбом". Или хочешь "штей цфардеим, диги дан, диги дан", но это сложная! Давай я тебе первую напишу. Да никак она не переводится! Какое тебе дело, как она переводится, -- ты так себя только запутаешь! Идешь мимо контроля и говори -- "элик-белик бом, митахат ле альбом!" Лучше даже -- как выходишь из дому, сразу начинай твердить, а заговорят с тобой -- изображай глухонемого. У тебя два месяца для тренировки. Зубри. -- Сам-то ты уезжаешь? -- глухо спросил Усвяцов. -- После конкурса, Боря, поеду. Но куда -- сказать еще не могу, вернее, сам еще не знаю. Шиллера нашел? --Нет. -- Царство ему небесное. Хорошо бы и нас с тобой поскорее прибрали. Ты наведывайся. Боря исчез, как и появился, а я попытался заснуть, но сон не шел. Мысли мои были тревожными. Еще бы! Три поездки за месяц с невольничьим грузом! И настроение от этого было прегнуснейшим. Наличных денег тоже пока никто не платил. За месяц в редакции ничего существенного не произошло. Шла подготовка к конкурсу. До запрета на русский оставалось два месяца -- после этого газета выйдет в свет, и Менделевичем будут торговать, как горячими пирожками. Даже Маргарита Семеновна из издательства "Алия" сказала, что Менделевнч идет в поэтической рубрике сразу после Мандельштама и между ними уже никого не протиснуть. Бессмертие Менделевича перестало зависеть от людей. Чего обо мне сказать было нельзя. В восемь часов я уже был в редакции. Вахтер Шалва проверил на входе мои карманы. "Слушай, мне никто не звонил? -- спросил я.--Да нет у меня, мудак, никакого оружия!" Парочка младших редакторов слонялась без дела по коридорам, и сонный Арьев сидел в своем кабинете, делая вид, что работает. "Не спрашивайте меня ни о чем! Никто вам не звонил и никто не приезжал, -- раздраженно сказал он вместо приветствия. -- Вообще я не понимаю, что у вас тут происходит. Я уже не рад, что ввязался!" -- У меня происходит? -- Ну, не у вас, не придирайтесь! Говорят, что среди редакторов есть один маккавей. Кто это может быть?! И сегодня еще из-за Тараскина был жуткий скандал. Профессора Тараскина, действительно, в Иерусалиме еще не было. Я даже начал подумывать, что раз прошел такой большой срок, значит, наш Тараскин не подкачал! Профессор кончил гимназию в буржуазной Латвии, знал латынь, и старец, которому плохо давались языки, не мог не принять этого во внимание. "Как бы не так! -- воскликнул Григорий Сильвестрович. -- Вечно ты напустишь розовых слюней! Живу себе, не ведая греха, вдруг "бамс" -- телеграмма. Старец недоволен. Гроза!" -- Мною недоволен? -- спросил я со страхом. -- Тобою, магистром, Арьевым, Тараскиным -- всеми недоволен. Эта сволочь Тараскин не хочет возвращаться в Россию. Боится. Теперь новое отчудил: издал скандальную статью про проституток, называется "Кожаные женщины". Какой он к черту экуменист с этими кожаными женщинами! Старец, конечно, в бешенстве. Но где я возьму других исполнителей его идей?! -- Каких именно идей? -- наивно ляпнул я. -- И где Тараскин? -- Ну, этого-то сюда приволокут. Просится на Аляску! Говорит, что успел почувствовать себя новым американцем! Еще один Довлатов! На кой черт они нужны нам на Аляске, там своих алкоголиков хватает! А идеи касаются кино. Требует сценарий ко дню рождения патриарха "Иерусалим неземной", просто документальный фильм -- ему нужно для точки отсчета. Но я уже все сроки пропустил! Пожалуй, мне лучше на пару дней исчезнуть. А то старик разволновался, звонит каждые три часа. Если наткнется на тебя, скажи, что все в разъезде. Сиди у себя, в конце дня собирай младших редакторов -- пусть отчитываются. Если Ависага объявится -- скажи ей, что ее все ищут. Обещанная гроза состоялась на следующий день во время планерки. Я поднял трубку. "Ножницын!"--услышал я дребезжащий старческий голос. Слышно было так отчетливо, как будто звонок был не из Америки, а скорее с соседней улицы. В моем кабинете сидело несколько младших редакторов, которые с удивлением наблюдали, как я поднимаюсь из кресла и автоматически приглаживаю волосы. Я понял, что это был сам старец. -- Где Гришка?! -- картавя, кричал он. -- Как исчез?! Всех сгною! Как фамилия?! Еврей?! -- я даже не успел назваться, но он вовсе и не собирался меня слушать. -- Подлецы! Даю вам трое суток на сценарий! Отправить ко мне с нарочным! -- бросил он в трубку, и нас разъединили. Так единственный раз в жизни я непосредственно общался с живым гением. Глава вторая ТИШЕ, Я -- ЛЕША! Всю ночь мне снился отвратительный толстый людоед, который перекусывал позвоночник клыками. Кряк. Кого не съедал сам, того посылал на погибель старцу. Я проснулся в холодном поту, решил в редакцию не ходить и сразу засесть за сценарий. И весь день, как очумелый, писал, пока у меня не начало сводить пальцы. Беда была в том, что я всю жизнь ненавидел кино. Это раз. И хорошие фильмы снимают только шизофреники, которым никакие сценарии не нужны. Все равно они их не читают. Вечером, когда раздался телефонный звонок, я уже почти все закончил. Звонил Сенька-фотограф. "Ну, как?" -- спросил он. -- Отлично! Считай, что готово. -- Ты не мог бы тогда ко мне забежать? -- спросил он вполголоса. -- Кажется, я отловил тут одного маккавея, но не сто процентов! Первое, что я увидел, войдя к нему в дом, был вдребезги пьяный Шкловец. Я посмотрел на Сеньку-фотографа с изумлением: "Ты с ума сошел! Он не может быть маккавеем -- у него пятеро детей!" Сенька обалдело вытаращил глаза: "Дети могут быть и не его!" -- Да какие там "не его"! Похожи все как две капли! -- Все равно посиди тут немного: он мелет всякую чепуху, а мне потом будет не расхлебать! Шкловец, кажется, меня не узнал. Мы с ним были знакомы шапочно. В редакции он бывал мало, ни с кем не здоровался, а его таинственные материалы пересылались непосредственно старцу. Видимо, они тут с фотографом целый вечер пили. -- Помнят, что я русский! По глазам чувствую, что помнят. А я не русский! Я полиграфический техникум кончил! Детки меня не признают за отца! (Сенька посмотрел на меня очень выразительно.) Дочка, Ханочка, донесла директору школы, что я во сне говорю по-русски! А у меня аденоиды, у меня справка есть от доктора Скурковича! И Фишер -- это не Фишер! -- плачущим голосом лепетал Шкловец. -- Тайну двух океанов смотрели? Шпион убил своего брата -- русского математика и занял его место! Вот так! "Чемоданчик мой дембельный, ни пылинки на нем!" -- неожиданно пропел он фальцетом. -- Бог -- это только идея! Нельзя поклоняться идее. Хочешь, я сниму кипу? Спорнем?! Маккавеи все ходят без кипы. Пьяный Шкловец затих, и мы снова переглянулись. -- Вряд ли, -- сказал я. -- Почему тебе вообще пришло в голову, что он маккавей? -- Да он тут такое нес! Предлагал записаться в братство -- не станет же он от себя такое предлагать?! Ладно, давай переложим его на диван, надо же, как фраер назюзюкался. Орал тут, что Менделевич не имеет отношения к литературе, что он позаботится, чтобы Нобелевским лауреатом стала бухарка Меерзон. Критик сраный! Что мы с его шляпой будем делать? Снимать или нет? -- Раз Бог -- это только идея, -- сказал я, поразмыслив, -- снимай! Там у него еще что-то есть! Мы положили любителя поэзии на кожаный диван, а сами уселись за стол. -- Ах, жалко, что не он! -- разочарованно выдохнул фотограф. -- Я бы его зубами загрыз. Я этих ангелов ночных ненавижу! В сорок лет уже тяжело, когда тебе по самые яйца лезут в душу! В сорок лет надо так жить, чтобы никто не видел, как ты одеваешься или раздеваешься. Надо уже так жить, чтобы, когда ты сдохнешь, еще два месяца об этом никто не знал, пока не будешь вонять из-под двери. Но попробуй так поживи. Ты куда смотришь? На стене висела фотография старца Н. вместе с группой сотрудниц. Я узнал одну из со