трудниц. У меня не было ни одной ее фотографии. --Художественная работа! -- сказал Сенька. -- Да не пялься ты так, я тебе ее подарю. Еще грамулечку?! Я встал из-за стола, пошел в ванную и помыл лицо холодной водой. В последние годы я стал замечать, что становлюсь все больше похожим на отца. Поэтому я стараюсь реже смотреться в зеркало. Лицо становится безжизненным и чужим. Все, что со мной происходит, в общей форме называется ностальгией. Ни по чему конкретному. По прошлой жизни, по яхт-клубам, в которых я никогда не занимался, по чужим девушкам с раскачивающейся походкой, по самому себе, по миру без маккавеев. Я сунул голову под кран и немного пришел в себя. Опять я стал пить каждый день. Я почти не пьянел. Но я стал плохо переносить человеческие голоса. В общем, мне жилось неплохо. Пока еще была работа, крыша, я не умирал от любви. А то, что жизнь стала рассчитываться на недели, а не на годы, было только вопросом привычки. Сенька-фотограф продолжал что-то рассказывать из-под двери, и я время от времени мычал в ответ, делая вид, что слушаю. "...Постелили им за шкафом, и я преспокойно заснул. А просыпаюсь оттого, что Самойлов пробирается в ванну, а Гришка его перехватывает по пути и ему шепчет. Тяжелым трагическим шепотом -- никогда не забуду: "Ты мне просто отдай свои трусы, а когда она вернется из ванны и увидит на мне твои плавки, то все будет в порядке". И она действительно поорала сначала: "Свинья, ты не Леша, ты куда меня привел, где Леша, нет, ты не Леша!" И тут он ей шепчет, как удав: "Тише, тише, молчи, я -- Леша!" И ты представляешь, ее это убедило..." Я причесал волосы ладонью и вышел из ванной. Шкловец спал калачиком, подложив обе ладони под щеку. Маккавеи в такой позе не спят... Сенька тоже это понял. "Я вот чего думаю,--сказал он,--а может быть, этот законспирированный маккавей -- сам Гришка Барский! Способность убеждать -- просто феноменальная. Прирожденный мелкий фюрер!" -- Все, замолчи, я тебя больше не слушаю! -- ответил я. -- [1 ]Ты превратился в натурального охотника за ведьмами. -- Еще бы не превратиться, когда какая-то сволочь следит за каждым моим шагом!--возмутился фотограф. -- Да и пусть контролирует. Не Барский же! Ну, трахался человек когда-то двадцать лет назад в чужих трусах! Чего ты сам не делал двадцать лет назад?! При чем тут маккавей? -- При том, что за нашей спиной что-то происходит! Напряжение такое, что страшно жить. -- Фотограф утер глаза и выругался. Сень, ты стал как Арьев, у тебя банальный страх смерти. Помолись вечерком, отключи телефон и спи. Умереть во сне не больно. Может быть, выяснится, что ты тоже маккавей. Живешь двойной жизнью и ничего об этом не подозреваешь. Спишь на спине, детей у тебя нет! Ты--маккавей, я--маккавей. Это мировая зараза, хуже любого СПИДа! Глава третья ИЕРУСАЛИМ НЕЗЕМНОЙ (сценарий ко дню рождения патриарха) Марш Бетховена. По вечернему Иерусалиму движется траурный кортеж лимузинов. На переднем -- черный флажок президента, шестиугольный крест и еще какой-то флажок, которого никто не знает. И не узнает, потому что это вообще не флажок, а тряпочка. На тряпочке выдавлено слово на языке птиц. В городе происходят праздничные перезахоронения. За кортежем мчатся вороные мотоциклисты, их приблизительно четыре. Прохожие стоят в тени на тротуарах и едят маргарин, несоленый, прямо от пачки. Откусывают его вместе с бумагой. На маргарине печальная траурная кайма. Все индекс двести. (Эту сцену снимать очень трудно, потому что многих актеров тошнит, но не рвет. Поэтому в городе привычная праздничная обстановка, но просто всех немного мутит.) Возле дворца президента кортеж приостанавливается, но в этот момент картина резко меняется -- сначала исчезают мотоциклисты и часть водителей, потом на пустынной булыжной мостовой остается два человека, опирающихся на лопаты. Они уже не во фраках, а в какой-то дерюжке серого цвета. Вместо четырех мотоциклистов остается один юноша-дебил с полуоткрытым ртом. После этого Иерусалим пустеет, двое спутников передергиваются, слегка оправляют ветхую одежду, но при этом продолжают гнусаво между собой беседовать. "Хоронить тоже надо с умом! -- заявляет маккавей постарше. -- Спят с кем ни попадя, а теперь поди разберись. Кладбище -- не свалка!" Время позднее, третья стража. Оба окончили медицинский колледж по классу перезахоронений. Оба нюхают табак. Лица прекрасны. Врачи. Снова современный город. Толпа наблюдает, как высохшая женщина-инвалид пытается из автомашины пересесть в инвалидное колесное кресло. Она каждый раз промахивается мимо кресла и падает, ударяясь протезом. Все смотрят с сочувствием, у мужчин глаза на мокром месте. Маргарин уже никто не ест, но на всех углах стоят большие боксы с пачками маргарина на случай вечернего голода. Голос диктора рекламирует домашний морализатор "Эрнест-12" и противозачаточный порошок "Бедная Мария", которым посыпают с самолетов. Толпа озирается в такт, пытаясь понять, откуда слышится голос. Про женщину-инвалида все забыли, и она уползает к своим. Снова город пустеет. Последними исчезают мусорщик с алюминиевым бачком -- небритый, с впавшими глазницами, волосы неопрятными кустиками торчат из носа, и маленький мальчик, который играет на скрипке "сурка". Это маленький Чарльз Бетховен. Он очень любит сурков и вообще выделяет грызунов. В семье у него абсолютный слух по женской линии. Потом мальчик тоже исчезает. Остается один мусорщик, но теперь это энергичный нахал в серой форме монашеского ордена. Иерусалим снова пуст. Видно, что в нем никого нет, кроме этих неопрятных серых монахов. ГОЛОСА. -- Где все? -- Их побило. Газ 2020. Ничего, снова зародятся на материальном плане. -- Кто же они? -- Это девственники. Центральные улицы современного города. ГОЛОСА. -- Вчера было еще два случая материализации маккавеев -- оба взглядом гнули вилки. -- Серебро? -- Нет, мельхиор. Смены современного Иерусалима небесным городом маккавеев учащаются, переходя естественно один в другой. Монастырь еврейского братства. В коридорах висят портреты хасманеев в круглых очках, муляжи. В полутемной келье сидит жгучий брюнет и ковыряет кожу на пятках. Видно, что мозг его напряженно работает. Одет девственником, но в драных теннисках, через которые ковырять пятки не очень-то и удобно. Становится ясно, что он переписывает евангелия и сейчас принимается за русские, потому что справа лежит длинный список имен, в который он постоянно заглядывает. В кадре русские имена (ТВЕРДИЛО, ТОМИЛО, ГРОМИЛО, ЖДАН). Неожиданно он ревностно бьет себя в лоб и что-то восклицает по-аркадски. Потом выписывает гусиным пером на отвратительном обойном рулоне: "Евангелия от ТВЕРДИЛО", "Второе письмо коринфянам от ЖДАНА". Невдалеке от обойной бумаги стоит блюдо желтой кладбищенской моркови. На горизонте -- Иерусалим. Солнце недавно село. Небо в сполохах. Монах в очках рассматривает морковь со всех сторон и недоверчиво сплевывает. ГОЛОСА. -- А где поэты? -- Все побегши. Слышно постукиванье и клацанье сандалий -- маккавеи бродят по пустому городу. -- Будет конкурс стихов -- все постепенно спустятся вниз. -- В каком городе состоится конкурс? -- В обоих. ГОЛОС ДИКТОРА. Вчера еще тут град шумел (хмыкает). Время не в длину, оно наизнанку; (озабоченно) опять арабами пахнет, что это за запах? Такой спертый запах с душком, не очень конкретный. СОВРЕМЕННЫЙ ГОРОД. Проверяют документы у слепых. Девушке во сне снится возлюбленный маккавей. Звонок в дверь. Она испуганно просыпается и вскакивает. В дверях стоит отвратительный студент с бородкой клочьями. Надпись на майке: "Я -- студент". Флажок с птичьей надписью, которая была на лимузине. В руках у студента согнутая вилка. Площадь в старом городе маккавеев. На ящике из-под вермута сидит старец Н. и что-то злобно бормочет. Диктор переводит: "затворите за собой рыбные ворота!" Идет подготовка ко дню Д. Жгут русские книги. ГОЛОСА. -- В каком плане? -- В обоих. Своры собак бегут трусцой. Изредка проезжает грузовик с книгами, часть слетает с кузова, высокие штабеля книг никак не закреплены. Повозка, запряженная страусами. Маккавей развозит ордера на перезахоронения. В саду сонный ихтиозавр терпеливо сидит на страусиных яйцах. Повезли бочку с дымящейся смолой. Обливают смолой русские книги и жгут. Современный город. Магазин славянской книги. Добрый сказочник плачет пьяными слезами. Маккавеи выносят его книги по лестнице и поливают книги из цистерны. Один из маккавеев подносит шведскую спичку, но книги не хотят загораться. Крупно надписи на подмоченных книгах Ефрем Баух -- "Сонеты", Милославский -- "Это я -- Юрочка", Зайчик "Зайчик". Маккавей нюхает книги. Старший по званию берет хозяина магазина за шиворот и спрашивает: "Чем ты их, сволочь, поливал?" Хозяин не реагирует, пьяно хихикает. Подносят спичку к самой цистерне, и из отверстия вырывается высокий столб пламени. Костры по городу. Теперь видны торфяники. За ними знаменитые ковенские казармы. Каземат рава Фишера. Он стоит босой перед окном и любуется пылающим городом. Матушка в чепце читает в теплой спальне "Железного канцлера". Фишер в бешенстве вырывает книгу из жениных рук и швыряет ее в окно. Потом срывает с ее ночной рубашки фиолетовый университетский значок и тоже швыряет в окно. Современный город. Пустырь на окраине. Стоит маленькая кабинка, в которой живет растрепанная старуха в сапогах. Жалеет маккавеев. Называет их лебедями. Жарит оладьи на чугунной сковородке. Это ужин для маккавеев. Время от времени со злостью отрывает деревянные бруски от дверей и оконных рам. Приговаривает: "Согреть чужому ужин -- жилье свое спалю!" Большой плакат над пустырем "СБОРНЫЙ ПУНКТ МАККАВЕЕВ". ГОЛОС ДИКТОРА. Город -- счастье мое! Город -- герой моих хроник. Твой русский день по средам. Мамилла -- твой новый божественный квартал -- превращен в медный жертвенник. Весь город вместе -- дети, внуки твои. Городские муравьи вылезают из бетонных термитников, чтобы отпраздновать твой триумф. Костры на оливковой горе, костры вокруг семиглавки. Высокий язык Антиоха Кантемира больше не будут трепать на еврейских рынках. Год кончается. Жизнь кончается. Приближается смутное время. Толпы людей без цели слоняются по улицам. Непонятно, успел ли Боря Усвяцов выучить волшебные слова про элика-белика, успел ли армяшка-менделевич допить свое пиво-маккаби. Город светится миллионами маленьких фонариков, небо расцвечено петардами, громадный жертвенный костер полыхает в осенней долине гееном. Пламя костров достигает крепостных стен. Организация "Русский конгресс" совместно с братством маккавеев проводит свою заключительную акцию. Глава четвертая СТАРЕЦ ХОЧЕТ ЮРУ (до конкурса три месяца) Григорий Сильвестрович, как бобик, прибежал на работу на третьи сутки. Выглядел он дико озабоченным. -- Как отослал?! -- удивился он. -- От чьего имени? От Арьева? Это правильно. Копию хоть оставил? Потом взгляну. А пока вот что: батька требует вызвать Юру Милославского. Говорит, что без него в газете не хватает шика. Читал Юрин рассказ про всадников? "Тамарка,--говорит,--почему у тебя трусы на жопе грязные?" Тут тебе и реализм, и готовый русский колорит! -- Лучше бы старцу попробовать Эдика Дектера! Все-таки известный беллетрист, борец с режимом! -- зевнув, предложил я. -- Извините, бессонница замучила! Барский посмотрел на меня с удивлением: "Ты что?! На хер он сдался? Бездарь и жулик, он нас всех оберет. Нет, мне нужен образованный человек, но чтобы умел думать не по-русски. И мог потрафить старцу! Видимо, мы промахнулись с Тараскиным. Старец убежден, что Тараскин из Харькова! Сколько я ему по телефону ни доказывал -- стоит на своем! Упрям как бык. Давайте вашего Юру! -- Боюсь вам обещать, Григорий Сильвестрович! Очень тонкая душа, обижен на весь мир -- может не согласиться! Юра Милославский уже несколько лет жил в греческом монастыре Эйн-Геди. После того, как за одну ночь ему удалось перевести "Отче наш" на иврит, он вышел из Союза израильских поэтов, попрощался с мамой и поселился в Иудейской пустыне, в том месте, где царь Давид срезал у царя Саула край штанов. Григорий Сильвестрович выслушал меня недоверчиво и записал монастырский адрес. "Съезжу, чем черт не шутит, -- объяснил он мне, -- человек, похоже, тщеславный, может быть, на что-нибудь и клюнет". Но прошло еще несколько суматошных дней и вместо Милославского в редакцию нежданно-негаданно ввалился профессор Иван Антонович Тараскин. Его привезли прямо из аэропорта, он всех сторонился и был очень бледен. "Почему так много маккавеев на улицах?!" -- с судорожной гримасой спрашивал он. "Ты мне зубы не заговаривай, ты скажи, прохвост, куда своих сопровождающих-михайловцев дел?!" -- в бешенстве орал на него Барский, но профессор в ответ только растерянно улыбался. "Кандидат на Казань! -- шепнул мне Арьев. -- Не исключено, что его пытали!" Тараскина действительно пришлось госпитализировать. Арьев после этих событий притих и задумался. "Что же с нами будет, Миша, что будет?! На улицу страшно выходить. Вам не страшно? А что же будет, когда выйдет газета?! Мы нарушаем мировое равновесие?! -- затянул он в одно прекрасное утро. -- Нужно уходить. Потом будет поздно". --А уже и сейчас поздно! -- бросил я. -- Теперь все зависит от "Конгресса": увезут нас отсюда -- хорошо, а нет -- значит нет. Вы бы вместо паники лучше стихи писали. Чего-нибудь новенькое -- конкурс на носу! -- Да ничего в голову не лезет, хоть плачь! -- на глазах у Арьева действительно были слезы. -- Это не конкурс, а сплошное надувательство. Я вас хочу предупредить, как друга... -- Вы меня уже один раз предупредили! -- Была страшная цепь заблуждений, но теперь все сведения точные! Если вас будут уговаривать везти профессора Тараскина в Москву -- ни за что не соглашайтесь! И не ввязывайтесь ни во что, где появится имя Белкера-Замойского! Это ловушка. Могу вам сказать одно -- поэтический импульс в мире кончился! Я, как всегда, слушал арьевский бред вполуха. Трудно было себе представить, что руководство "Конгресса" станет с Арьевым делиться. Есть такие люди, которых лучше не посвящать ни во что. -- Это у вас, Женечка, импульс кончился, -- насмешливо бросил я, -- а у остальных он только еще начинается! Смотрите, что делается в городе! По Иерусалиму всю осень проходили тотальные чтения. Кто выступал на открытых площадках, кто в клубах, и только Менделевич выступал исключительно в "Шаломе", правда, на редкость эффектно. На сцене был растянут огненный венец, как в цирке перед прыжками тигров. И среди этого чадящего пламени Менделевич читал. Рав Фишер огнем был недоволен, считая, что эти идиоты все спалят, и специальные отряды стояли во время всего выступления с пенными огнетушителями. Но чаще всего в городе читали Фантики, Эдуард Дектер и бухарка Меерзон, которая грозилась отобрать у Менделевича по крайней мере треть голосов. Менделевич ее побаивался и прямо со сцены оскорбительно дразнил шмакодявкой. Вместе, на одной площадке, они еще не выступали ни разу. Григорий Сильвестрович сетовал, что участвует мало природных израильтян, но им идею конкурса вообще объяснить не представлялось возможным: то, что они называли израильской поэзией, собственно поэзией не являлось! Это были в основном тексты эстрадных песен, под которые израильтяне водили хороводы и плясали, и оформить их прилично для международного конкурса было невозможно. В окончательных конкурсных списках никого нового я не увидел: Лимонов по-прежнему шел от Ватикана, где у его жены были давнишние связи. За ним в списках шли братья Моргенштерны, братья Копытманы, Гробман, Арьев, Бараш, Губерман, Верник-Марголит, Белкер-Замойский и, что меня очень удивило, Юрий Милославский. Все-таки Григорию Сильвестровичу удалось его откопать! Я внимательно часами изучал этот список: по-настоящему кроме Замойского против армяшки могла выстоять только настырная поэтесса Меерзон. Если "Конгресс" не решится ее убрать, предстоит интересная поэтическая схватка. Глава пятая СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ У меня зазвонил местный телефон. Все звонил и звонил, не переставая. Я не поднимал трубку, потому что знал, что это Григорий Сильвестрович, и мне не хотелось выслушивать глупости. Я представил себе, что телефон вовсе не звонит, а я -- Пушкин. У меня даже ногти на руках стали расти быстрее. Если бы при Пушкине были телефоны! Интересно, кому бы он из своей деревни в первую очередь позвонил? Пушкин -- "близнец". Это очень ненормальное созвездие: они не выносят изоляции. Пушкин наговаривал бы с заграницей целые состояния. Телефон бы не умолкал. Он бы звонил в Молдавию, звонил декабристам в Сибирь -- телефон бы обязательно прослушивался, а его почем зря дергала тогдашняя гэбуха. В Болдино, вместо того, чтобы писать маленькие трагедии и Болдинскую осень, он бы звонил этой корове Наталье Николаевне, с которой он тогда еще даже не был обручен. Он звонил бы Николаю Первому Палкину, который в это время развлекался с фрейлинами, и устраивал бы ему жуткие сцены ревности. Если бы я был Пушкиным, я бы лучше никому не стал звонить, а научился играть на аккордеоне, сидел на бревнах и пел. В конце концов трубку пришлось снять, потому что Григорий Сильвестрович громко выматерился на всю контору и начал лупить кулаком в стену. "Ты чего трубку не снимаешь? -- подозрительно спросил он. -- Дезертировать надумал?!" -- Не исключено! -- сказал я неожиданно для себя. Видимо, о нашем разговоре ему накляузничал сам Арьев, или у Григория Сильвестровича было собственное собачье чутье. -- Эка жалость! -- сказал Григорий Сильвестрович. -- Только я тебя в Европу направить собирался! -- К ней? -- спросил я, помолчав. -- К ней. Но ты не беспокойся, я найду тебе замену. -- Я пошутил, -- покорно засмеялся я, -- куда ехать? Впрочем, я поеду куда угодно. А чего она сама не показывается? -- Что ты за газетчик? -- удивился Григорий Сильвестрович. -- Третью уже неделю неевреек в святая святых не велено пускать! Ты что, за новостями не следишь? Зайди ко мне в кабинет! -- Я слежу, -- тупо сказал я и повесил трубку. Этого следовало ждать. Из города непонятным образом исчезали люди с низким индексом. И женщины без физических недостатков встречались все реже и реже. "Может быть, и к лучшему! -- торжественно думал я, идя к Барскому. -- Должно же быть хоть одно место на Земле, которое не подвластно похоти. Только музыка высших сфер, священный текст из репродукторов и перестук маккавейских сандалий!" -- И второе, -- сказал Григорий Сильвестрович, -- я разговаривал на днях с новым мэром! Так вот, улица Иорама Бен-Гилеля, царство ему небесное, будет переименована в улицу Михаила Менделевича! Завтра на домах будут менять дощечки. Проследишь! --Так еще же не было даже конкурса! Это совершенно неприлично, такая прыть! -- возмутился я. --Ты наивный человек! -- хмыкнул Барский. -- При чем тут конкурс? "Конгресс" решил, что Менделевич станет Нобелевским лауреатом, и он им станет! Пусть хоть они все наложат в штаны! То, что к власти пришли маккавеи, нам только на руку. И прекрасно, что результат конкурса всем ясен заранее. Так будет надежнее! А Менделевич просит для уверенности, чтобы им называлась какая-нибудь улица, и правильно просит. Компрене? Мэр -- наш, он давно уже хочет пойти навстречу, но до вчерашнего дня он побаивался, что восстанут раввины; они очень чтут этого парня Бен-Гилеля! Но теперь все улажено! Заходи вечером, я тебя проинструктирую. Ух, какая духота! Ты замечаешь, что на глазах меняется климат?! Это не климат меняется. Это такой город, где на глазах меняется все. Это Иерусалим сбрасывает маску! Встаешь рано утром, а с твоей улицы к созвездию Близнецов вывезли всех белых женщин. И с тобой самим по утрам что-то происходит. Как будто тебя лечат. И память отшибло начисто. Вечером я получил все инструкции. Цель -- Будапешт. Я везу Тараскина и сдаю его Ависаге. О Белкере-Замойском ни слова, ни полслова -- информация Арьева оказалась ненадежной. Жалко Тараскина, но сейчас время, когда каждый за себя. Не отвезу я, так отвезет кто-нибудь другой. Это не эгоизм. Это финал. Глава шестая ЛЮБОВЬ Нищие шпионы. Черт знает что, где это видано. Мы -- шпионы идеи. Холодильника нет. Свет зажигать нельзя. Безобразие. Краковскую колбасу приходится держать за окном. Рябина -- давленая. Райские яблочки -- обкусанные. Глазам никак не привыкнуть к старому свету. Икона на стене. Я не могу трахаться под иконой -- мне не по себе. Мальчик из Уржума. Центробалт. Молоко прокисло. Я устал тут сидеть в темноте и читать книгу для слепых по-венгерски. Сортир фосфоресцирует. Можно читать с фонариком. Ненавижу Рембрандта. У него внутренний свет. Я ненавижу внутренний свет. Я люблю бронзовые люстры на семьдесят персон. Самое отвратительное из того, что написал Рембрандт, -- это возвращение блудного сына. Там все отвратительно. Но особенно гнусные у него пятки. Вот если они, затаившись, сидят так по ночам, то как им самим приходит в голову, что они венгры? Я вообще не думаю ни на каком языке, я мыслю температурными образами. Купили бы хоть за казенный счет кота. Еле ворочаю языком. Ты эти трусы забыла у епископа на батарее? Нет, другие. Ты что, правда, писатель? Да я сам не понимаю. -- Почему ты сразу не сказала мне, что придется заниматься Белкером? -- А что это меняет? Ты и сейчас еще можешь отказаться. -- Разумеется. И от тебя я тоже могу отказаться. -- И от меня. Что ты куришь? Дай мне сигарету. -- Чем это пахнет? С улицы все время знакомый запах. Вроде ландыша. -- Я не переношу запаха ландыша. Меня в пятнадцать лет от серебристого ландыша чуть не вырвало в автобусе. Пришлось выйти и тащиться две остановки пешком. -- Неужели Белкер и сегодня не приедет?! Я так надеюсь, что нам удастся его уговорить. -- Очень может быть. -- Ты когда-нибудь его читала? Он довольно плохой поэт и пишет невнятные стихи про скобы и крюки. Но не хуже, чем двадцать других. Зачем понадобилось его трогать? -- "Конгресс" решил, что Нобелевским лауреатом должен стать маккавей! Белкер обязан подчиняться партийной дисциплине. -- Ужасно не хочется никого убивать. Пусть нам лучше меньше заплатят. -- Знаешь, о чем я мечтаю? Мне ужасно хочется хорошего клюквенного варенья. И добавить туда ложечку сгущенки. -- Видимо, его убьют. Еще, чего доброго, убьют во сне. -- Клюкву умела варить только моя бабушка. Невероятно сложный рецепт. -- Я бы не хотел никого убивать во сне. Даже такого придурка. Даже поэта. Может быть, ему мерещатся миры, а его взять и убить. -- Не переживай раньше времени. Не исключено, что нам изменят задание, завтра мы все узнаем. --Холод какой! Мерзнуть из-за какого-то дерьмового поэта. Еще неизвестно, не проложит ли ему смертный приговор прямой путь к славе. Ты не в курсе, он уже все написал или еще пишет? -- Кажется, пишет. --Тогда точно прославим! Станут говорить, что убит еврейский Есенин. -- Не люблю Есенина. Я вообще не выношу поэзии! Но еще больше поэзии я не люблю гладить. Ты ужасно колешься! Почему ты не бреешься? --Я целыми днями бреюсь. Когда тебя нет, я смотрю в окно и бреюсь. Страшное зрелище. Вся нация похожа на бухгалтеров. Не может быть в одной стране столько бухгалтеров! -- Значит, может. -- Я мечтаю понять, как в тебе вообще происходит мыслительный процесс. Безумный хаос, из которого вдруг выползают слова "клюквенное варенье". Ты действительно никогда не была замужем? -- Меня тошнит от этой идеи. -- Обычно всех тошнит от этой идеи, но с тошнотой все справляются. Себе на голову. Тебе повезло. Как тебя звали в прошлой жизни? Ты же не всегда была Ависагой. -- Меня звали Аней. -- Прекрасное имя. Главное, очень еврейское. Ты меня любишь? -- Откуда я знаю. Видимо, нет. Ты уже спрашивал. -- Разве? Я начисто забыл. -- Сегодня двадцать первый век. Я уже этим переболела, перестань. Давай лучше спать. Сколько осталось до утра? Сколько осталось до конца жизни? До конца весны? Сколько половых актов до конца любви? Восемьдесят, шестнадцать или два? Глава седьмая ПИСЬМО -- Нужно передать Белкеру-Замойскому этот конверт! --Что в нем находится?! -- Письмо от Андрея Дормидонтовича! Есть тактика и есть стратегия. Разницу между этими словами понимает любой самый большой болван. Я тоже несколько раз эту разницу понимал, но потом у меня выскакивало из головы. Претендент на Нобелевскую премию Белкер-Замойский появился в Будапеште. Мы сидели уже третий час, и она твердила свое. А я, как Николай Чернышевский, готовил себя к смерти. В состоянии ли вы для любимой женщины перебить всех поэтов на свете? Или хотя бы часть? Меня действительно раздражала манера писать в рифму. Но достаточный ли это повод, чтобы отправить человека в лучший мир? Туда, где серебряный звон, где на все хватает зарплаты и о еврейском индексе знают только понаслышке! Чем дольше я слушал Ависагу, тем труднее мне было решиться. Я не мог поднять руку на литератора! Все, к чему я стремился всю жизнь, -- это покой! Но жизнь не баловала меня. Она подсовывала мне в спутницы прохиндеек и авантюристок! Неопознанных принцесс, магистров и шлюх. Призраки прошлого бродили за моей спиной, как коммунистические манифесты! Неужели опять кошке под хвост -- и родство запахов и запах родства, клюквенное варенье и ягодицы удивительной формы. Любовь, почему тебя нужно бесконечно испытывать?! Что перевесит, половая жизнь или долг? Глубокий респект к некоронованному вождю русской эмиграции или блаженны нищие духом? -- Не нужно истерик. Ты знал, на что идешь? (Нет, я не знал, я и сейчас не знаю, и я никуда не иду.) -- Сначала ты морочишь мне голову, поешь песни про любовь, а потом отказываешься встречаться! (Причем тут любовь и встречаться? И почему я иду один? Мы не договаривались, что один. Я трус? Конечно, я трус. И не стыжусь этого! Я не цепляюсь, я просто не могу взять в толк, почему мы не идем вдвоем.) -- Если бы я могла пойти в их посольство одна, то, разумеется, мне бы не понадобилась помощь истерика! Но Белкер согласился встретиться только с коллегой, да и то по списку, и не с Менделевичем! Он верит в цеховые клятвы! И ты пойдешь как миленький, один. Это наша работа, тебе за нее платят! -- Мало платят! -- сказал я. -- Не важно! Ты получаешь деньги. И меня. И в самый ответственный момент собираешься увильнуть в кусты. Скажи мне, ты идешь или нет?! В последний раз спрашиваю! -- Иду, -- сказал я. -- Тогда слушай. Перестань строить из себя святого. Просто его припугни. Пусть весь разговор вертится вокруг старца. Скажи, что ты считаешь Ножницына самым великим сочинителем эпохи. Лучом в будущее. Белкер дико боится старца. Он будет схватывать на лету каждый намек. Белкер знает, что Андрей Дормидонтович мстителен, как черт, просто сейчас от поэтических успехов у него кружится голова. Заставь его смотреть на вещи реальнее! Скажи, что старец думает о нем, но считает, что сейчас еще не его нобелевский цикл, что Белкер еще сыроват. Пока его определят на Би-Би-Си -- это очень почетный выход! Все равно шведы через голову старца никаких премий не вручают. -- И если он не согласится? -- То тогда ты отдашь ему послание от старца! -- А если согласится? -- То тоже отдашь ему послание от старца. Твоя задача -- найти повод, чтобы всучить ему это письмо, в этом и заключается работа! -- Оно отравлено, -- пробормотал я, побледнев. -- А если он прочитает письмо при мне? Почему бы не отослать письмо по почте? -- Он не будет читать его при тебе. И письмо нельзя отослать по почте! Важно, чтобы Белкер вскрыл его лично. Хорошо! Не ори! Скажи конкретно, что тебя беспокоит?! -- Как это "что беспокоит?!" -- я потерял от этой наглости дар речи. -- Я должен отправить человека, поэта, ни с того ни с сего на тот свет и следом за ним сесть на электрический стул -- и при этом ты спрашиваешь, что меня беспокоит?! -- Какой стул? Что ты плетешь? Отдай письмо и спокойно уходи -- никто тебя не тронет. Я осуществляю прикрытие -- но если меня дома не будет, прямым ходом на железнодорожный вокзал. Поезд до Вены, оттуда, не задерживаясь, едешь в Швейцарию. Я буду ждать тебя в аэропорту в Цюрихе. Мужчина раз в жизни должен быть мужчиной! Потом поедем к тебе в Израиль. "Врет, гадина, не поедет ни за что, -- подумал я, -- да я бы и сам не поехал в Израиль из Висконсина. Поищите дураков!" Глава восьмая ПОЭТ БЕЛКЕР-ЗАМОИСКИЙ Интересно вырваться из тела и взглянуть на себя со стороны. Но бывают встречи, когда не интересно глядеть на себя со стороны. О которых следует поскорее забыть, потому что никогда жальче, нелепее и бездарнее я не выглядел и, если можно, не буду! "Ой, мамочка!" -- успел я подумать и зажмурился, потому что на меня напал смерч. Это был не поэт Белкер, наверное, его окунули в молоко! То есть это был бывший поэт Белкер-Замойский, но не тот лысенький толстый еврей, похожий на футболиста московского "Спартака" Татушина, нет! Это был толстенький лысоватый еврей, за спиной которого был Город! За спиной стояла Новая Москва! Ах, что за ветры свободы веют над моей родиной! Какие коньки-горбунки, какие сказочники-ершовы вдувают дух победы в русскоязычных поэтов, превращая их в пылающие гейзеры! Такое не может быть от смертных, от человеков -- такое бывает, если ты прикоснулся к своей Матушке-Земле, приналег на нее всем телом, облокотился... и где твой худосочный эмигрантский язык, изнеженность и блеклые страсти -- ищи свищи! Вот, кажется, все -- кончился поэт, зеркало от него не потеет, и в глазу черно, а проехался по России, шепнула она ему заветное словцо--и забулькал, засеребрился, уже и очерк путевой настрочил, и творческий вечер в домжуре, и студентка-рабфаковка переписывает его от руки! Нет, живуч русскоязычный поэт, нет ему на Западе сносу, долго еще будет слышаться вдалеке его лихая разбойничья песня! Я не говорил ни слова -- только промямлил свою фамилию и сидел, как затравленный кот, не пытаясь ни возражать, ни поддакивать. Я вышел на деликатный любительский ринг против профессионального кулачного бойца, и это выяснилось сразу, после первых же слов, пока Белкер-Замойский еще приплясывал в углу и натирал боксерки тальком! На меня выливались водопады! Блестящие тройчатки, хрустальные вариации, которые я не успевал даже осмыслить до конца. Пугать Белкера было бессмысленно: в течение нескольких секунд он перечислил мне все способы, которыми я могу ему угрожать, почему выгодно (и кому), чтобы премию получил именно этот парвеню Менделевич, выкрикнул мне иронически, что припоминает мои рассказы, но с трудом, назвал меня с уничтожающей улыбочкой стилистом, по пути сообщил, что половина петербуржцев принимает его за инкарнацию Волошина, что у "Конгресса" руки коротки, и при этом он, многоногий, носился, как бесноватый, по кабинету, вдруг начинал мычать или блеять, вставал на руки, срывал китель и показывал номер, под которым он шел в "Русском Конгрессе", потом останавливался, запрокидывал голову, начинал клекотать или прочищать поэтическое горло, сыпал рифмами, забывая о моем присутствии, делал какие-то реверансы старцу, говорил "Андрей Дормидонтович, вы должны меня понять, сейчас другие времена, господин Ножницын, другие веяния!". Я стеснялся даже покашливать, я спрятал ноги под стул, чтобы он не пробегал по ним взад и вперед. Несколько раз я, завороженный, совершенно отключался, так что ему приходилось чмокать мне на ухо и пускать пузыри. Один раз он даже пощекотал меня на бегу! "Крещусь прямым крестом, -- кричал он, -- вот так, конфеточка моя убогая! А вы и вправду думаете, что старец -- пророк?! Не смешите! Покажите мне человека, покажите мне поэта! Менделевич не иллюминат, а холоп! Кто же сегодня не пишет бабочкой! Цып-цып, крылышки сложил ангелок! России нужен певец тьмы! Дайте мне такого гения, и я сам отнесу его на руках в Стокгольм! Конгресс-- это тончайшая игра! Даже сам Андрей Дормидонтович не знает, кто же дергает за веревочки! Выпить хотите? Нарзану? Пятьдесят третий номер? Странно! Вы производите впечатление язвенника! Шучу. Хотите, я вам почитаю?!" Глаза Белкера были совершенно застывшими и в нашем разговоре не участвовали, зато неопрятные остатки волос поминутно вставали дыбом. "Правильно! -- понимающе визжал он. -- Черную меточку мне принес! Соловушке изысканных манер! Пятому номеру "Конгресса"! Гриша не придумал ничего лучшего, чем напугать меня этим недоумком. Замойского пытаются брать за горло! Он не понимает, что стоит мне моргнуть..." Нужно было хоть что-нибудь произнести в ответ, но мне катастрофически было ничего не придумать. Потом меня осенило. Я открыл глаза и встал. -- У вас свои зубы? -- спросил я. -- Да, -- ответил он, -- почти все свои. Почему вы спрашиваете? "ВАМ ХОТЯТ ПОМОЧЬ!" -- сказал я. Белкер-Замойский скосил на меня глаз. "ВАМ СЛЕДУЕТ НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАТЬСЯ В МОСКВУ", -- губы его начали расползаться. "ДЕЛО В ТОМ, ЧТО АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПРИГЛАШЕНИЕ СТАТЬ МИНИСТРОМ РОССИЙСКОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ РЕСПУБЛИКИ И В БЛИЖАЙШИЕ НЕДЕЛИ НАСОВСЕМ ПЕРЕСЕЛЯЕТСЯ ИЗ ВИСКОНСИНА В НОВУЮ МОСКВУ". -- Какого министерства? -- спросил Замойский отстраненно. Мне показалось, что на глазах он становится ниже ростом. "АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПОСТ МИНИСТРА ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТИ". Жилы у Замойского на шее побагровели. "ВАМ ПРОСИЛИ ПЕРЕДАТЬ ВОТ ЭТО ПИСЬМО". Я вы- пул письмо, подчеркнуто медленно положил его на стол, повернулся и пошел к выходу. Жизнь, смерть, сегодня ты, а завтра я. Я не рассчитывал, что я надолго переживу Замойского. Я был абсолютно выжат. Никакой яд не убивает мгновенно -- у него еще будет время раскаяться и решить свои отношения с КЕМ НАДО! Перед выходом я все-таки оглянулся и скосил на него глаз. Белкер-Замойский стоял руки в боки и лучезарно улыбался. "Ну иди же, иди, -- весело сказал он, -- министром общественной совести, держи карман пошире! На белой лошади въедет в Кремль, хоругви уже готовят. Ничего этого никогда не случится! Он сидит на своей американской даче, и детки у него американцы -- Егор, Платон и Сидор, и женки их американцы! Вы его там видели? А я видел! Я его как облупленного знаю, у него трусы в зеленый горошек". Белкер сунул мой голубой конверт в пепельницу, поднес к нему зажигалку, и конверт ярко вспыхнул. -- Пахнет! -- озабоченно сказал нобелевец. -- Еще как пахнет, столько мышьяка переводят! В кабинете явственно запахло чесноком. Конверт почти догорел, осталось еще несколько клочков бумаги со стариковскими каракулями. -- Сам конверты готовит! -- с уважением сказал Белкер-Замоиский. -- Третье покушение за месяц, господин отравитель. Потом всех до единого сдают полиции. И вас сдадут -- идите, идите, уже, наверное, заждались! Не верите?! А Вы проверьте, сделайте опыт. Придумайте чего-нибудь, неужели и на это не хватает ума?! Цветочницу вперед себя пошлите! Я вышел, пошатываясь. Я старался не бежать. Кажется, за мной никто не следил. Если Белкер был прав, то возвращаться к себе на квартиру было крайне глупо. В голове была пустота и отчаяние. Наконец я решился позвонить Ависаге, но трубку никто не поднял. Я не стал посылать туда для проверки автофургон с тюльпанами. Полицейские машины не стояли у подъезда моей любимой, и я не следил за ними из окна соседней кофейни. Для любви характернее всего то, что она тоже кончается. Больше всего в женщинах я ценю их тягу к предательству. Я вообще люблю предательство, не знаю почему, но люблю. Были еще какие-то мысли, но все вялые и необязательные. Если женщина к восемнадцати годам не вышла замуж, то глупо надеяться, что ее удастся приручить. Смешной анекдот вертелся в голове, но я не мог его вспомнить. Еще через час, поменяв несколько машин, я ехал на юг. Границу я решил пересекать в Югославии. Только кретин может верить в будущее. Любви нет. Была раньше, но сейчас нет. У меня ни к кому нет претензий. Никаких обещаний выполнить нельзя. Их и не надо выполнять. Вечной любви не существует. Брака быть не может. В душе у всех грязища и мрак. В рамках русской культуры отношения полов невозможны. Чем раньше себе это уяснишь, тем меньше будет иллюзий. Скоро на всей земле будет швейцарский коммунизм. Остался один час. Там на улицах не плюют и собаки не гадят. На туристах бирка "право на пребывание в Швейцарии истекло". Через сутки она начнет светиться. И любой швейцарец на веревочке отведет вас в полицию. На мне бирка "право на жизнь истекло". Осталось совсем немного. Эпилог I (Лярош Фуко) Лярош Фуко познакомился с одной очень интеллигентной девушкой, но она его выгнала, потому что он при ней пукнул. Господи, я твой усталый раб. Время диктует свою прозу. Четыре недели, как мы перешли на положение абсолютных нелегалов. Член "Конгресса" Шприц отвез нас на явочную квартиру к товарищу по партии -- румынской девушке Вирсавии, которая промышляет проституцией и прячет нас в подвальном помещении от маккавеев. Она -- румынка духа. Нас трое, это бывшие сотрудники "Иерусалимских хроник" Григорий Сильвестрович Барский, Шкловец и я. "Гриша, скажите, почему все-таки все явки у проституток? Это вы проработали? Какой еще мудак мог подготовить такую нелегальную сеть?!" --Так спокойнее, -- говорит Григорий Сильвестрович, не отрываясь от машинки, -- к ним реже заходят маккавеи. Григорий Сильвестрович похож на узника знаменитого замка Иф. Целыми днями он сидит и равнодушно пишет роман "Русский романс". Я бы назвал его окончательным русским романом. Я еще не все прочитал. Квартира товарища Вирсавии где-то в окрестностях Хайфы. У проституток всегда много комаров. Даже если нет окон. Они откуда-то влетают и больно кусают в ноги. Приходится носить толстые носки. Из окна уборной очень исторический вид: слева гора Гильбоа, где в свое время Гидеон разбил мидианитян или мидийцев, которые потом станут персами и Персидской империей. Царь Кир был мидийцем. Я сам иногда чувствую себя мидийцем, но на это полагаться нельзя. А слева виднеется гора Тавор, известная русским как Фавор. Вся путаница Фавор и Тавор происходит оттого, что в греческом алфавите нету буквы "т", и таким образом Тамар стала Фамарью, Бейт-Лехем превратился в Вифлеем, а Вирсавией стали сразу трое: мать царя Соломона, которой я посвятил три главы, город Беер-Шева, столица нового маккавейского царства, а также квартирная хозяйка, у которой мы прячемся несколько последних недель. Историческое прошлое догоняет историческое будущее и стучится в окно уборной. Сама Вирсавия ходит по квартире в панталончиках чуть ниже колен. В таких трусах раньше ходили борцы во французском цирке. Вирсавия похожа на знаменитую картину художника Рубенса "Земля и Вода". В Иерусалим я уже поднимался дважды. Новая власть. Маккавейская республика! Женщин на улпцах не сыскать. Большинство мужчин в темной маккавейской форме. Каждая наша поездка может кончиться принудительным лечением, но "Конгресс" требует, чтобы любой ценой была обеспечена победа Менделевича. За это нам обещан безопасный выезд и гражданство в Б. Но Шкловец не поедет. Он просит, чтобы мы оставили его у Вирсавии. Ей пятьдесят лет, но выглядит она старше. Она -- двойной агент. Шкловец тратит па нашу хозяйку все наличные боны. По вечерам мы вместе смотрим чрезвычайную сводку новостей и предварительные этапы конкурса. Вирсавия и Шкловец сидят, держась за руки. Хозяйка знает, что Шкловец тратит на нее деньги из партийной казны, и очень за него переживает. Психологию девушек понять нельзя. -- Гришка, вы заметили? Этот мерзавец болеет за Меерзон! Это против правил. -- Шкловец! Тебя распнут. Свои? Свои или чужие -- кто теперь свои! И не пытайся, гнида, нас предать: ты для них отрезанный ломоть. Вот читай: "Все ковенцы дали общую клятву маккавеев". Это прежде всего не трахаться. -- Врете! -- Ха-ха, чего мне врать, -- равнодушно дразнит его доктор Барский, -- черным по белому написано. -- С женщинами?! -- в ужасе переспрашивает Шкловец. -- Я же тебе читаю -- "ни с кем"! -- Дайте мне еще три бона, я верну! Шкловец берет три оранжевых маккавейских бона и исчезает за дверью. Боны Григорий Сильвестрович аккуратно записывает на его счет. По утрам член "Конгресса" Шприц приносит еду и свежие новости. Шприц говорит, что арабы тоже перешли на нелегальное положение. Может быть, они тоже сидят у проституток. Совершенно не умею спать в комнате с незапертой дверью, а у Вирсавии все время посетители, и Шкловец караулит гостей под дверью. -- Шкловец, давайте спать! -- Я чувствую, что клиент сейчас уйдет. -- Скажите Вирсавии, чтобы она никого не назначала "на время", только "на миспарим". В стране гражданская война-- не время шляться к шлюхам! -- И не место! -- глухо говорит Григорий Сильвестрович, не поднимая головы от машинки. -- Передай ей, хватит ебаться, пусть лучше суп приготовит: опять был мясной салат с майонезом, а первого совершенно не носят. Мне тяжело без первого. II (Первый тур) Пропуск истекал в двадцать три часа -- в запасе было еще минут двадцать. На театральных ступенях кроме меня торчал возбужденный Милославский -- уже в маккавейской форме с двумя топорами на рукаве. Его охраняло несколько крепких лбов, похожих на мужские модели из "Бурды" -- полные израильтяне, индекс двести. На время конкурса было объявлено перемирие, и главный раввин дал свои гарантии: в зал охранников не впускали. Охрана была вооружена биопистолетами "Москва". Преимущество биопистолетов "Москва" в том, что от них никто не умирает, человек может даже остаться евреем, но поведение становится неадекватным. Сегодня происходил тренировочный тур по просьбе телевидения, но обстановка складывалась скандальная. В жюри, кроме министра Переса и старца Ножницына, были еще маккавейские раввины, пара Донатовичей из Парижа и известный академик Аверинцев. Аверинцев все время с любопытством вертел головой. Первый скандал состоялся из-за Юза Алешковского, который постоянно гнусно матерился, а единственным условием, которое поставили маккавеи, было не употреблять названий гениталий, как будто их не существует, даже иносказательно, в том числе и губы. И половину хороших стихов пришлось зарезать. А Алешковский все время выкрикивал слово "хуй" и порядком всем надоел, пока его, наконец, не увели. Но на этом неприятности не кончились -- перед началом тура арестовали несколько человек, в первую очередь Бауха, но Григорий Сильвестрович не переживал, сказал, что пусть посидит, наберется литературного опыта, которого ему недостает! Потому что Баух шестнадцать лет подряд работал в Кишиневе шофером, и было не до стихов. Но потом забрали самого Менделевича и сильно избили, потому что он, разнервничавшись, заговорил по-турецки. Вытаскивать его из участка пришлось ехать самому главному раввину. Менделевича автоматически перевели в следующий тур, но плохо было, что он совсем не размялся, а он все-таки откровенно боялся провала. Вырядился Менделевич ужасно. Больше всего его портил галстук. Даже старец, который делал на Менделевича ставку, перекрестился и в сердцах плюнул на пол. Место Бродского пустовало, но Лимонов сегодня в зале был. Григорий Сильвестрович делал все возможное, чтобы его сняли с первого тура, но пока это не удавалось. Виза в Иерусалим у Лимонова была в полном порядке, даже лучше нашей. Вообще выход в город Григорию Сильвестровичу был запрещен, но по залу он мог передвигаться беспрепятственно, и я не успевал следить за интригой, которую он плел. От либералов сегодня читали Копытманы из Министерства юстиции. Говорили, что они неплохо пишут, и их рекомендовали оба президента -- и нынешний, и опальный. Поэма, которую они читали, была в том смысле, что они ненавидят березы и всегда верили, что существуют места, где на пятьдесят тысяч километров вокруг нет ни одной березы. Чтение было очень красиво поставлено. Если кто-нибудь видел, как поют сестры-близнецы Бузукины, когда одна поет, а вторая в это время притопывает ножкой, и получается очень эффектно. Еще читал Войнштейн, но с ним было некоторое недоразумение. Он среди приглашенных был единственным настоящим поэтом, и совсем не приглашать его было неудобно. Но он был с физическими недостатками, и министр культуры Перес сказал, чтобы на второй тур он даже не рассчитывал. Да и читал он совершенно по ту сторону, а половина зрителей была израильтянами, индекс двести, и Войнштейна понимали плохо. А сам он не до конца понимал, где находится. Главное, что он постоянно подбегал к Менделевичу и спрашивал, кто его повезет после конкурса домой, чувствуя, что его забудут. Наконец к вечеру Григорий Сильвестрович притащил в жюри справку, что Лимонов и Белкер-Замойский генетически не чистая раса, не евреи и вообще никто, и обоих повели на экспертизу. Белкер приехал на конкурс в форме православного маккавея -- с окровавленным крестом на погонах. Я подумал, насколько бессмысленным было наше пребывание в Будапеште, и грустно вздохнул. Несколько жизней назад. Забытый сон. "Приехал, гад! -- сказал Григорий Сильвестрович, набычившись. -- Но мы еще поглядим, чья возьмет! А вот и Андрей Дормидонтович к выходу попер, да и за нами автобус подали. Рабочий день окончен!" ВОЙНШТЕЙН (подбегает к Менделевичу). Так вы, юноша, отвезете меня в Яффо? Вы, кажется, тоже участвуете в поэтическом состязании?! Как ваша фамилия? МЕНДЕЛЕВИЧ. Менделевич! ВОЙНШТЕЙН (жмурится). Нет, ей Богу, никогда не слышал! Так не забудьте меня отвезти. ЮЗ АЛЕШКОВСКЙЙ. ...хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй, хуй... АКАДЕМИК АВЕРИНЦЕВ (оглядывает охрану маккавеез и все время с любопытством вертит головой). III (Страсти) ШКЛОВЕЦ. Не пугайтесь! Вы спите? Барский спит, а мне во что бы то ни стало нужно посоветоваться. Я. Шкловец, что с вами? Вы заболели? ШКЛОВЕЦ. Хуже. У меня в груди. Слушайте, у вас так было, что вы без одного человека можете умереть? Только по-настоящему, разорвать себя на части и умереть? Я. Давайте я вам дам еще три бона! ШКЛОВЕЦ. Как вам не стыдно! Это не Вирсавия. Вирсавия -- добрая, несчастная женщина. И она знает, что я влюблен совершенно в другую! Я. В кого же это, черт подери?! ШКЛОВЕЦ. В поэтессу М. -- не хочу здесь называть ее имени. Я (зевнув и сев в постели). Как это вас угораздило? ШКЛОВЕЦ. Мне надо ее видеть! Дайте мне свой пропуск на один день, на один час! Я хочу поклониться ей в землю. ГРИГОРИЙ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (громко, из темноты). Я тебе такой пропуск дам, гнида! Попрешься вместо конкурса к жене, а она тебя сразу выдаст властям! А заодно и нас: ковенские жены любят порядок. ШКЛОВЕЦ (плаксиво). Я не знаю, что со мной: мне надо видеть Меерзон. Это главнее, чем дышать. ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с насмешкой). Она же бухарка! Ты зря надеешься: бухарки никому не дают. Они и бухарцам не дают, у меня точные сведения. Очень боятся родителей. Зря будешь каблуки топтать! ШКЛОВЕЦ. Я вас вызову на дуэль! Она превосходнейшая поэтесса, она -- талант! ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с изумлением). За что на дуэль? Я вам обоим желаю всего хорошего. Хочешь, я тебе ее сюда доставлю?! Кстати, это мысль! За меня не беспокойся: по мне лучше одной маленькой писательницы завести двух... ШКЛОВЕЦ (нерешительно). Как же это вы ее доставите?! Неудобно! ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (решительно). Чепуха! Скажешь, что мы твои братья, а Вирсавию выдашь за маму. И шуму от нее будет поменьше. ШКЛОВЕЦ (гордо). Бухарка Меерзон побьет вашего Менделевича! ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (вздыхает). Вот ты себя и выдал, предатель. (Про себя) Я бы и сам поставил на бухарку. (В дверь стучит Вирсавия и приглашает всех смотреть Национальное телевидение. Шкловец уходит.) ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (ему вслед). Нельзя тебе, Шкловец, в Иерусалим. (Сочувственно) Совсем обезумел. Ты не помнишь, как его зовут? Я (пожимая плечами). Я забыл. (Возвращается Шкловец.) ШКЛОВЕЦ (стесняясь). Дайте еще три бона, я верну! ГРИГОРИИ СИЛЬВЕСТРОВИЧ (с недовольным видом записывает долг в блокнот). Товарищ по партии называется! Румынка до мозга костей. Раздевает парня до нитки! IV (Парад поэзии) Утром должны были репетировать шествие по городу на лошадях. Сначала возражало министерство национальной чистоты, потому что лошадь -- это все-таки лошадь, конь! Это уже не средние века, чтобы лошадь. И для маккавеев лошадь -- не чистое животное. Но и сами поэты не могли до конца решить, кто же на ней поедет. Решили поначалу, что повезут двух женщин -- бухарку Меерзон и Владимову, вместе ровно центнер, но Менделевич устроил какую-то невероятную склоку. Он орал: "Шмакодявку на коня -- только через мой бездыханный труп! Тем более обеих. И это против техники безопасности. Посмотрите, какая кляча!" Лошадь действительно была неважнецкая. Ее привел откуда-то из либерального кибуца трибун либералов поэт Дектер. Дектер божился, что лошадь стоила ему двести бонов, но все знали, что это блеф, что он невероятный выжига и двоих теток на его лошадь никогда не усадить. Главный распорядитель, профессор-маккавей Сигаль, начал подобострастно шептать, чтобы на ней ехал сам Ножницын, и вроде бы все согласились, "и нашим, и вашим", но старик из-за геморроя не хотел об этом и слышать. В конце концов через город повели голую лошадь в голубой попоне, и к ней приделали крылья в смысле Пегаса, что как бы ее готов оседлать победитель. За ней шла группа второстепенных поэтов в полосатых нарядах, символизирующих поэтическое трудолюбие, а дальше уже шли бронетранспортеры с маккавеями. Профессор Сигаль и Менделевич ехали в головном транспортере, и я понял, что судьба конкурса решена. К сожалению, я ошибся. Утром по телевидению выступал генерал-маккавей Эдуард Кузнецов (Смит). Он угрюмо сообщил, что по его настоянию женщины-поэтессы к заключительным турам допущены не будут, потому что за конкурсом следит много исполняющих-маккавеев и на них плохо действует вид возбужденных поэтесс. Кроме того, шмакодявка своим альковным голосом нервирует бойцов охраны театра. "Охраны от кого! -- начала визжать Меерзон. -- Что я, перед ними голая, что ли, собираюсь выступать?!" Снова пришлось вмешаться главному раввину, и Кузнецов (Смит) выступил с извинениями, но бухарка Меерзон из-за всех этих распрей стала безумно подозрительной. Во время обеда я заметил, что она не притрагивается ни к одному блюду, не дав попробовать стоящему за ней голодному маккавею-охраннику. Впрочем, кормили довольно прилично, но без излишеств. Войнштейн даже наивно крикнул, что поэт при жизни может обходиться простым бульоном, но ему вовремя заткнули рот. Я так до сих пор еще ни разу не увидел ни в зале, ни на сцене своего друга Арьева, но я слышал, что он прошел во второй тур и очень понравился старцу. Дома нас ждал неприятный сюрприз: Шкловец лежал еле живой в постели, и бледная Вирсавия растерянно вокруг него хлопотала. --Вы слышали?! -- прошептал Шкловец чуть слышно. -- Этот подонок перед всей страной назвал ее с экрана грязным словом! Я многозначительно взглянул на Барского. Мы совсем упустили из виду, что утренний скандал с лошадью транслировался по второму каналу. Я убью его, я поклялся! Только бы мне для этого выжить. Ну, как там она, ведь она невероятно ранима! Мы успокоили Шкловца как могли, но пришлось обещать, что мы возьмем его на финальный тур, а пока ему нужно беречь силы. -- Я возьму его на свой риск и страх, -- обещал Григорий Сильвестрович, -- но чтобы непременно снял бороду и шляпу и как следует постригся. Если мерзавец действительно влюблен, пусть едет бритым. V (Что такое поэзия) Я не всегда очень ясно объясняю. Но сначала я думал, что поэзия -- это не больше, чем жизнь. Что это свист налившихся льдинок. Но это до конкурса. Теперь я вижу все иначе. Теперь я понимаю, что поэзия это не тогда, когда пишут в рифму. Поэзия -- это ветер с моря. Поэзия -- это убить Менделевича. Потому что она такая маленькая, такая беззащитная, как корюшка, жопа вся в родинках, -- вот что такое поэзия. Стих бьет стих. -- Жидовочке, знамо, не вручамо! -- говорит старец Н. "Какое на хер "не вручамо", Андрей Дормидонтович! Это не жиды, это ваше время кончилось! Вот что такое поэзия! Это гладиаторский бой на литературную смерть! Когда вся страна живет маккавейскими буднями, когда горят костры духовной свободы и последние заблудшие овцы робко примеряют на себя маккавейские знаки отличия, в этот момент, в последнем зале на Земле, кучка убогих, слепых и хромых творцов уводит нас в такие дали, в которых мы просто никогда не были! И не приведи Бог там когда-нибудь побывать, такая там жуть и мизерабль -- вот что такое поэзия". ВЕДУЩИЙ. Слушайте, почему бывает Дед Мороз, но никогда не бывает Бабы Мороз или как там от феи мужской род?! ВСЕ ПОЭТЫ. Фей! ВЕДУЩИЙ. Не бывает такого, "фей"! ВСЕ ПОЭТЫ (с удивлением переглядываются). ВСЕ ПОЭТЫ. Мы--поэтический процесс! Они -- поэтический процесс! Ты -- поэтический процесс! Вы -- поэтический процесс! Он -- поэтический процесс! Она -- поэтический процесс! Оно -- поэтический процесс! (Уходят.) ГОЛОСА ИЗ-ЗА СЦЕНЫ (речитативом). Мы все -- нобелевцы! Весь поэтический процесс! Весь процесс --поэтический! Поэтический процесс -- весь! Процесс весь --поэтический! Поэтический весь -- процесс! Больше ни хера не придумать -- уже глубокая ночь! За окном бряцают маккавеи! . VI (Заключительный тур) Когда зал был уже практически полон, в ложе жюри начали появляться люди в желтых тогах. Первым по проходу шел министр культуры Перес, просто, без чинов, и под руку с ним шел подсохший старик в несвежей тоге, прибывший на конкурс из самой белокаменной Новой Москвы. Представляя его, профессор Сигаль слегка запнулся -- и не мудрено! Эти жесткие ефрейторские усы, маленькую выбритую голову легко узнавал на улице каждый школьник! По репродуктору объявили, что присутствующие присутствуют при историческом моменте для маккавейской культуры -- выборе кандидата на самую престижную премию прошлого. У старика дико болел желудок. Он проклинал себя за острую арабскую пищу, которой он налопался в гостях у главного раввина, но неудобно было отказываться. Кроме того, ему опять пришлось изображать из себя военного грузина н даже плясать что-то с носовым платком. От стихов его сильно тошнило. "Сидай, Булат, сидай, у ногах правда немае", -- сказал ему Перес с сильным польским акцентом. Старик машинально сел. Из полных израильтян, кроме маккавеев, был еще какой-то обветренный дедушка из киббуца с протезом, зато русский эстеблишмент на этот раз был представлен неплохо, были даже женщины, но совершенно маккавейского толка. Один за другим в тогах шли по проходу Маргарита Семеновна из издательства "Алия", три самолетчика, рав Фишер в тоге и желтой шляпе, Азбели-Воронели, шел рав Максимов, совершенно сбитый с толку происходящим, шла Алла Русинек-старшая, чьих темных связей побаивались даже маккавеи, семенящей походкой промчался комиссар-инспектор из ковенской структуры, несколько приезжих академиков, но центр ложи, красное плетеное кресло председателя, все еще пустовал. Наконец зал начал завывать, и я заметил, что по проходу идет старец Ножницын. Он прошел, не поднимая головы, сосредоточенно глядя в пол. Видно было, что на ходу он что-то пишет. Это был крепкий еще, злой старик, видимо, страшный деспот. Сегодняшний день "десятка" начинала с переводов. Читали на трех сценах, и чтобы всех услышать, приходилось много побегать. Ведущий Сигаль зачитал письмо от короля Португалии -- о влиянии бухарки Меерзон на современную христианскую литературу, потом показали слайды, как она едет с королем на водном велосипеде. Белкер-Замойский переводился в Германии, я сам его переводов никогда не читал, но говорили, что немцам это очень и очень! И Белкера ценил сам Бродский. Он входил в ту легендарную ахматовскую четверку вместо опростевшего Димы Бобышева. Бродский сказал: ты будешь "фактически четвертым, как апостол Павел", хотя его к Ахматовой при жизни так ни разу и не пустили. Из этой же четверки сегодня читал Евгений Рейн. "Мы и она", - замогильным голосом произнес Рейн. Там в таком смысле, что "она" сидит перед ними в Комарове на оттоманке, перед всей четверкой, но еще без Белкера, и постепенно белеет и превращается в голубой мрамор. Ему похлопали, но не слишком. А шмакодявка обычно начинала с "Зимой в Челябе", потом она читала "Русские девушки Люся и Тася", и этот порядок в течение всех трех туров практически не менялся. Только сегодня еще добавили переводы. В обе стороны, кто в какую может. Менделевич переводился формально меньше всех, собственно, он успел покорить еще только русский восток и израильскую публику, но в Европе его до сих пор еще знали мало. Ведущий профессор-маккавей Сигаль, представляя Мен-делевича, сообщил, что это преемник Хикмета, и тоже для достоверности показал фото. С преемником творилось что-то непонятное. Читал он из рук вон плохо. Слишком много с ним все носились, только и слышишь "Менделевич, Менделевич, улица Менделевич, кинотеатр Менделевич", и в результате Михаил совершенно перестал себе доверять. Я думаю, что в глубине души у него было предчувствие, что даже если всех отравят -- и шмакодявку Меерзон, и Губермана, в общем -- всех, даже в этом случае что-нибудь помешает ему выиграть. Он все читал плохо, даже "Цепи". Я заметил, что Григорий Сильвестрович несколько раз поморщился. И не он один. Белкер-Замойский между тем срывал шквал за шквалом. "На котурнах" он читал в греческом стиле, сидя на корточках, парализуя громадный зал своим тревожным голосом. И на его фоне Менделевич со своими трогательными галстуками был как уточка в рассказе "Серая шейка". Полынья сжималась, сердце мое заныло от нехорошего предчувствия. Пока первой по очкам все-таки шла бухарка, и Григорий Сильвестрович захрипел мне на ухо, что пора с этим что-то делать. Я прошелся по залу и вызвал всех наших в фойе на летучее совещание. В зале сегодня были Аркадий Ионович, исполнительный Вайскопф и мой старинный знакомый Борис Федорович Усвяцов. Все трое сидели в первых рядах и изображали из себя харьковских физиков. Бориса Федоровича после маккавейского переворота я встретил в первый раз, выглядел он неплохо, может, чуть заторможенным. При инструктаже он тоже вел себя странно. Решено было послать всю тройку за кулисы, а там будь что будет! Григорий Сильвестрович несколько раз повторил Усвяцову: "Ты должен изолировать шмакодявку!" --Ликвидировать?! -- тупо произнес Борис Федорович, глядя в одну точку. -- Да нет, изолировать, идиот! -- заорал доктор Барский,-- не могу же я все делать сам. Вот тебе и христианский кибуц! -- недовольно процедил он мне. -- Угробили парня. Но я подозревал, что наш Шкловец не одинок и Борису Федоровичу тоже больше нравится шмакодявка Меерзон, во всяком случае, бороться против нее Борис Феродович не хочет. За кулисы для вида он побрел, но от него никакого прока я не ждал, и я не думал, что осторожная Меерзон его близко к себе подпустит. Чтобы справиться с Меерзон, правильнее было использовать своих людей, но из числа самих участников. Вместо Войнштейна, которого не пропустили в заключительный тур, потому что министр культуры Перес вообще не любил горбатых, вышло два кишиневских прозаика. Оба абсолютно надежные члены "Конгресса", одобренные лично старцем. Они пописывали стихи в основном для себя и на победу особенно не рассчитывали. И был еще Арьев, который шел пятым или шестым, но уже несколько раз предлагал свою кандидатуру добровольно снять. Григорий Сильвестрович объяснял это тем, что хороший партиец должен уметь приносить себя в жертву, но я-то знал, что дело в другом. Арьев все три тура шел немного выше Милославского, и с этим ему было не справиться. Даже по отношению к врагу Арьев не мог нарушить юношеских клятв! Зато пока читал сам Арьев, Юра Милославский просто-напросто уходил в сортир и внимательно разглядывал себя в зеркало. В монастыре по уставу не было зеркал, и Милославский по себе истосковался. "Подбородок хорош, -- удовлетворенно подумал он, -- видно, что мужчина!" Он сделал себе в зеркале несколько рож, наморщил лоб и плотнее сжал челюсти. Так его и застал Лимонов, демонстративно продефилировав к кабинке и по дороге с отвращением плюнув. Слышно было, что на стене туалетной кабинки он что-то со скрипом пишет. "Писатель!" -- брезгливо крикнул Милославский, хлопнув за собой дверью. "Сплошной Харьков! -- пробормотал он про себя, -- не стоило так далеко уезжать!" Во второй половине дня я снова перебрался поближе к сцене, где читал Менделевич. Он немного выровнялся, но теперь он постоянно оглядывался назад, в глубь сцены, и победой тут, разумеется, не пахло. Григорий Сильвестрович приказал мне в перерыв пойти его подбодрить, но Менделевич только отмахнулся и сказал: "Подите к черту, не до вас, идите лучше послушайте эту дуру". Бухарка опять начала читать "русских женщин", а в зале началось что-то невообразимое. Я понял, почему министр Кузнецов жаловался, что она нервирует охранников. "Сделай что-нибудь!" -- почти взмолился Григорий Сильвестрович. Но что тут можно было сделать! Это был триумф. Я заметил, что какой-то бесноватый выбросил на сцену розы, но не букет, а целый куст с бурой землей. У меня внутри все опустилось. Я вообще совершенно забыл про Шкловца, про то, что утром мы подвезли его к запасному входу и одним из первых запустили в нобелевский зал. До начала чтений он, видимо, прятался в оркестре. Цветы Шкловец выдернул из фарфоровой вазы в вестибюле. И счастливая Меерзон, такая маленькая, как конфетка, в кружевном платьице, без возраста, настоящая весна, ужасно мило сморщила носик и послала Шкловцу воздушный поцелуй. По правилам ее могли немедленно дисквалифицировать, я видел, что Григорий Сильвестрович понесся к маккавею-инспектору, и инспекторская ложа загудела, как настоящее осиное гнездо, но черта с два они могли сейчас решиться ее тронуть. Зал совсем обезумел. После бухарки снова читал Белкер-Замойский, и его тоже зал слушал прекрасно. Зрители были уже основательно накалены. "Язона" он читал вместе со всей беснующейся толпой! А потом еще заставил себе дважды стоя бисировать. Я поймал себя на том, что тоже стою и тоже Белкеру хлопаю, но удержаться было невозможно! Молдаване выкинули белые полотенца и больше на сцену не выходили. Милославский раскланялся публике, и его пересадили в ложу жюри. Следом за ним сразу сошли Арьев и очень раздраженный Губерман. Слово было за Мишкой Менделевичем. Все решал последний раунд! И к чести сказать, Менделевич провел его безукоризненно! Казалось, что этот зал уже ничем пронять нельзя, все-таки и распоясавшийся Белкер-Замойский, и отчаянная бухарка -- оба читали классно. Но неожиданно зал затих: в турецком костюме, в тюрбане, с голой грудью на сцене появился Менделевич! Последнее стихотворение он читал по-турецки: Смерть и бессмертье -- два близнеца, Это усмешка второго лица... Я до сих пор помню его наизусть. Он его полупел. Без лютни, без гитары, безо всего. Низким разодранным голосом. Я вообще раньше не верил, что он умеет по-турецки, то есть я слышал, что он закончил азербайджанский радиотехнический техникум, но и по-русски он говорил тоже очень чисто, как джентльмен. В зале снова наступила абсолютная тишина. Слышно было, как всхлипывает старый дедушка из кибуца, у которого свинтили протез, пока он ходил в мужскую комнату. Слышно было, как скрипят стальные зубы разочарованных харьковчан. Соискателей премии теперь оставалось только трое -- очередь была за жюри. VII (Голосование) Когда я вернулся в зал, проголосовало уже пятнадцать человек. У Белкера-Замойского было восемь голосов. За Менделевича проголосовали только старец Ножницын, для почина, рав Фишер и Зинник с Би-Би-Си, который тоже пописывал стишки, но очень не любил Белкера. Таким образом, шесть голосов у шмакодявки и три у Менделевича. Я поискал глазами Барского, но его нигде не было видно. Я оглянулся на дверь, пора было давать деру. Белкеру оставался один голос -- я думал, что с Менделевичем все было кончено. Еще проголосовали не все поэты, выбывшие из последнего тура, но спасти Менделевича и нас могло только чудо! Старец Ножницын, подперев голову, развалился в "вольтеровском" кресле. Вид его предвещал недоброе! На очереди был Богдан Донатович из Парижа. Мадам Донатович подняла мужа из кресла, поправила на нем слуховой аппарат и тихонько подтолкнула его в сухую диссидентскую спину. Белкера мадам Донатович не выносила на дух, но и за Менделевича они проголосовать не могли, потому что он был ставленником Ножницына. По принципу наименьшего зла... "Меерзон" -- высветилось на табло. На Мишу Менделевича было больно смотреть! Поэт -- беги славы, не верь толпе! Если бы эти людишки знали, что поэт Менделевич был первым, кто начал писать самолетиком или "желтой бабочкой"! За много поэтических лет до "рыжего, перевязанного шарфом"! Из кресла поднялась Маргарита Семеновна из издательства "Алия", бывший работник Кремля, -- на решение одна минута! Пассив -- шмакодявка посвятила ей несколько женских стихотворений, актив -- министр Перес, сидящий в метре от нее, никогда не любил бухарцев! "Менделевич" -- загорелись голубые буквы! Восемь, семь, четыре. Положение Менделевича оставалось безнадежным. В первом ряду министр Перес энергично перешептывается с архимандритом Легурским и профессором-маккавеем Сигалем, городским инквизитором, еще в более терпимые времена отсудившим у живой матери двух разнополых малюток! Я чувствовал, что решение на этот раз будет парным. При этом для меня и Легурский был мало вычислим: на моей памяти он уже сменил пять конфессий, каждый раз выступал с серией разоблачений и публичным отречением -- и в какую фазу его застал переворот маккавеев, я бы сказать не решился. Честно говоря, я думал, что Сигаль выберет Белкера-Замойского, потому что его общее отвращение к русским женщинам было слишком очевидным и бухарка Меерзон со своим завыванием про "девушек Люсю и Тасю" каждый раз выводила Сигаля из равновесия. "Менделевич" -- новыми красками загорелось табло. Теперь архимандрит сложил ладони вместе и поднял к небу узко поставленные глаза -- это была хитрая бестия! "Менделевич" -- подряд третий раз загорелись буквы! Восемь, семь, шесть -- зал начал издевательски хихикать, но общее настроение сейчас было в пользу армяшки: во-первых, он был в роли догоняющего, а во-вторых, уж очень забавно Менделевич бегал по сцене, заламывал руки, потом забегал в мужскую гримерную и выглядывал оттуда потерянный и бледный. Тяжелым, неуверенным шагом к пульту вышел Юрий Милославский. Только сейчас я заметил, как поэт раздался на крутых монастырских харчах. Он оперся на дубовую палку с монограммой и из-под дымчатых зеленоватых очков презрительно уставился в зал. Да, не этот зал грезился ему когда-то! Не этот! Голова Менделевича неожиданно появилась из мужской комнаты и так же внезапно исчезла. Милославский криво усмехнулся. Жизнь прожита, обратно не воротишь! Он вспомнил простреленную дверь, вспомнил похищение довольных сабинянок, причитание мамы... "Менделевич" -- еле слышно начал скандировать зал. "Менделевич" -- нажал Юрий Милославский. Он густо покраснел и, ненавидя себя за это, уселся в пустое кресло рядом с легендарным поэтом Булатом О. Последнее, что он успел заметить, придвигая к себе тяжелое кресло, были благодарные женские глаза из четырнадцатого ряда. "Хорошо хоть за Лимонова голосовать не пришлось!" -- пролетела предательская мысль. В этот момент до поэта Милославского дошло, что Булат О. обращается к нему с каким-то вопросом, и, видимо, уже не в первый раз. "Батенька, у вас нет с собой никаких антацидов? -- мучительно шептал сосед,-- может быть есть сода? За кого голосовать, дружок, я их никого не знаю! Я эмигрант с Арбата!" -- по привычке добавил он. "Я вам не "дружок"! -- раздельно выговорил Милославский. -- Нажмите любую кнопку, а впрочем, выбирайте женщину!" Милославский сокрушенно махнул рукой и приготовился к развязке. -- Чего же вы?! -- переспросил он Булата О. через минуту, когда в пятый раз подряд имя преемника Назыма Хикмета загорелось под потолком. -- Слушай, кацо! Ведь я был уверен, что Менделевич - это и есть эта крохотная женщина, -- удивился тот в свою очередь. -- Восхитительное создание! И что, уже ничего нельзя изменить? Вот потеха! Оставался еще третий кишиневец, очень прошмакодявкински настроенный, но его выбор уже ничего не значил! Залу было ясно, что на конкурсе редчайший, изумительный по красоте случай полной ничьей! И решать этот спор будет сам министр маккавейской культуры, который уже поднялся к пульту и во все стороны церемонно раскланивался. Увы и ах! Судьбу нобелевского конкурса решали не поэтические тропы! Министр оглядел трех призеров и глубоко задумался. Изо всей этой тройки на поэта больше похож этот нервный всклокоченный армянин! Не просто "на поэта"! Менделевич был похож сразу на всех поэтов, которых министр в своей жизни знал! Мятежный, маленький, всклокоченные кудри -- тот же русский Пушкин, тот же Авидан, тот же Ури Цви Гринберг! А может быть, и сам министр Перес в юности! Поэт-террорист из кибуцной группы захвата. Много иорданской воды утекло с тех пор! Министр улыбался своим мыслям и загадочно молчал. Он вообще не любил произносить вслух фамилии русских евреев, потому что все-таки родом был из Вроцлава, и лет десять ушло на то, чтобы научиться выговаривать их на иностранный манер. "Менделевич" -- ткнул министр пухлым указательным пальцем. "Менделевич, Менделевич, Менделевич!" -- засияли электронные надписи. "Менделевич?!"--шутливо нахмурившись, прокричал в микрофон ведущий. "Менделевич!" -- ответил зал. Тысячи голубей, тысячи голубых шаров взмыли в воздух и в панике заметались под потолком. "Заказываем паспорта и летим в Боливию!" -- счастливо проорал мне на ухо откуда-то взявшийся Григорий Сильвестрович. Сводный ансамбль скрипачей был выведен на главную сцену, взметнулась дирижерская палочка, зал встал, но ничего этого Михаилу Менделевичу увидеть не пришлось! Потому что уже несколько минут поэт-лауреат Менделевич лежал в кабинке мужской комнаты, задушенный собственным ультрамариновым галстуком! А его убийца -- религиозный маньяк и ревнивец - беспрепятственно вышел в грохочущий зал, разыскал Григория Сильвестровича Барского и меня и, как ни в чем не бывало, поздравил нас с победой. 1989 Иерусалим