летом, заговорил я, она опять поедет отдыхать в Дербент, и пусть Валтасар меня отвезет туда. Снимет мне комнатку рядом с тем местом, где будет жить она, и уедет. А мы с ней станем купаться в море, ходить осматривать древние крепостные стены, ворота... Евсей проглотил водку на сей раз безвыразительно, словно запил водой таблетку. - Там есть лезгинский театр. - Во-оо! - воскликнул я взорванно, в неистовой окрыленности таким доводом в пользу моего плана: - Мы будем с ней ходить в лезгинский театр! Я умоляюще смотрел на Валтасара: - Ладно? Ла-а-адно?.. - Но это из области химерического! Так не делается! Меня будто оглушило хлынувшим из кадки холодным потоком. - А-а-а... что делает Давилыч с девчонками?.. А остальные? Ты же сам все, все-оо знаешь! Это не из области химерического? Так делается! А что я поп-п-просил - не делается? - у меня прыгали губы. По его лицу как бы пробежала тень судороги - оно стало трезвым. Он отшатнулся и, уткнув локти в стол, погрузил лицо в ладони. - Зачем вы забрали меня оттуда? Говорили - сколько вы все говорили! - чтобы у меня была настоящая любовь... а когда... когда... - я немо зашелся плачем, я раздирающе разевал рот, который сводило и изламывало. Валтасар, склонивший голову, развел пальцы, высматривая меж них, и мне показалось - глаза его вытаращены. Евсей же, напротив, зажмурился, дернул головой, как бы отметая остолбенение мысли, затем приблизил ко мне сжатый, из немелких, кулак и хрипнул резким шепотом: - Ты мужик или кто?! Родька, весь красненький, будто запыхавшийся от бега, тоже сжал кулаки и затопал ногами на Валтасара: - Отвези его, куда он просит! Я был само ощущение ошейника с пристегнутым поводком, который тянут изо всех сил. - Забрали оттуда - и мне только хуже... там... там мне не было бы, как сейчас! - потянув в себя воздух, я словно вдохнул сухой снег, моментально пресекший голос. Евсей набрал из кружки воды в рот и брызнул мне в лицо. Пенцова будто подбросило из-за стола с вытянутыми вперед руками - он толкнул Евсея: - Спятил? Тот с пристуком вернул кружку на стол, прочно взял Валтасара за предплечья и дважды шатнул его: на себя и от себя. Потом он величаво указал на меня пальцем и начал каким-то барственно-брюзгливым тоном: - Ты - точка всеобщего притяжения? Что-оо?.. - лицо выразило среднее между возмущением и гадливостью. - Я! Я! Я! - как бы передразнил он меня, кривляясь. - Тебе обещали! тебя отвези... - продолжил он, убыстренно двигая руками, будто подкидывая и крутя шмат теста. - А вообразим утопию: она вправду взяла себе в голову и стала ждать, когда ты станешь мужиком. Ты ж на ней не женишься! Это сейчас ты несчастный, а как только сделаешься самостоятельным, начнешь зарабатывать - загоришься на другие цветочки! А ее будешь гнать... Он жестикулировал все жарче, упорно отталкивая Валтасара, который пытался его обнять. Вдруг Евсей налил стакан и с холодной непоколебимостью произнес: - Пью за то, чтобы она не оказалась набитой дурой, не вздумала взрастить в себе чувство... Ужас запустил клыки в мое сердце. - Не-е-ет!!! - я вскочил с креслица и, не подведи нога, кинулся бы и выбил у него из руки стакан. Все вокруг затряслось, хаотически искажаясь, делая стены волнистыми, смешивая линии - поглощаясь жалобно звенящим душевным обвалом. Валтасар обхватил меня, стиснул с устрашающей торопливостью, неотторжимой от пожара, горячечно шепча и нежа терпкостью водочных паров: - Успокойся! успокойся! успокойся!.. 13. Ночами я больше не спал - я проводил время с ней. Лишь только закрывал глаза, она оказывалась передо мной. Она на песке под солнцем, чей жар теперь, за ненадобностью, так бледен... Она в протоке, обливаемая дымящимся мучнистым светом, похожим на медово-золотистую пыльцу. Она ко мне лицом. Спиной... Она на дороге... Я часто вставал, приоткрыв окно смотрел в небо - оно вбирало мою одинокую неумиротворенность и начинало пылать от угрюмо-черного горизонта до зенита. Я пускал в куст зажженные спички - и все мое существо, каждая мышца восставали против того, что ночью почему-то принято лежать и даже спать. Гущина грез в их острой причудливости влекла меня по пестрым узорам похождений. Я озарял творимый ночной Дербент фейерверком, выкладывая золотом света фасады его домов то с куполообразными, то с плоскими крышами. Потом я гасил летучие огни, и месяц орошал город зыбкой мерцающе-стеклянной изморосью. Деревья обширно-загадочного сада серебристо трепетали, стоя в середке густо-чернильных кругов. Я заливал траву нежно-лунным молоком и разбрасывал исчерна-синий плюш теней. Мы с нею гуляли в этой изысканной заповеданности, взволнованно проходя через расстилающиеся веера любовных токов. Перед нами вздымалось, ворочалось море, волны светло-пенящимися морщинами льнули к ее ногам. В сияющих дебрях воображения я выбирал цветы предельной сказочной яркости и подносил ей букет за букетом. Я без конца защищал ее от кого-нибудь: каких только ни нарисовал я подонков! Ночь неслась в приключениях - в конце я неизменно нес ее на руках, и она обнимала меня, я осязал ее щеки, губы - целуя подоконник, графин с водой, штору... Мы с ней оказывались в моей залюбленной комнате Дербента, где я стоял во весь рост - великолепно стройный, с осанкой могущественного благородства, непринужденного в дарении и в нечаянном грабеже. Девственно белейшие, но уже затронутые красивой борьбой простыни посверкивали снежными изломами складок, мы обнимались, нагие, и она на коленках поворачивалась ко мне, как в свое время, когда я подсматривал, поворачивалась к Валтасару Марфа. Я исступленно опьянялся звуком сосредоточенного дыхания - тем, как в ответ на мои старательно ритмичные движения звучало достойное того, чтобы с ним принять смерть, слово "ходчей!" Утром мой организм восставал против плоской прозы завтрака, я что-то проглатывал кое-как и, ковыляя в школу, сумасшедше хихикал, когда судорога - это появилось в последнее время - подергивала остатки мышц в моей искалеченной ноге. Чем ближе был ее урок, тем свирепее каждый мой мускул протестовал против сидения за партой, против того, что нельзя хохотать, корчить рожи, хлопать по спине Бармаля, прыгнуть в окно... В перемену перед ее уроком меня как бы не было в классе: я жил в том пылающем дне, где: Она на золотой ряби песка - одушевленного ею, переставшего быть мертвой материей планет. Она в протоке, искристо трепещущей от ее задора. Она - ничком рядом со мной на берегу, в хохоте болтающая ногами. Во мне, в безотчетной непрерывности внутренних безудержно-восхищенных улыбок, повторялись каждое ее слово, жест, поза, взгляд... уставившись на дверь, в которую она сейчас войдет, я осязал, когда ее пальцы снаружи касались дверной ручки: раз при этом я зажмурился, но все равно увидел сквозь веки, как она входит. Я считал: "Один, два, три..." Если за эти три секунды ее глаза не встречались с моими, я тыкал авторучкой в вену на руке, клянясь, что, если она еще раз войдет вот так - в первые три секунды на меня не взглянув - я всажу перо в вену, выдавлю содержимое авторучки в кровь. На ее уроке я ужасаюсь, что могу натворить все что угодно - погладить ее руку, берущую мой чертеж. Когда она, с оттенком милой досады, мягко обращается ко мне: "Арно, у тебя это почти полужирная линия - надо волосную..." - я блаженствую, как от ласки, мне мнится нечто сокровенное в ее тоне. Я представляю, в какой позе она останавливается у меня за спиной, какое у нее выражение, и рисуется она нагая: "Ходчей-ходчей!" Я хочу, чтобы ее урок длился как можно дольше, но еле выдерживаю его - руки не слушаются, трясутся, исколотившееся сердце, частя сбивчивой дробью, прыгает уже с каким-то еканьем. Чертежи у меня выходят скверные - я вижу ее смиренное сожаление и стараюсь, стараюсь... Никто не подозревает, каких усилий мне стоит думать на ее уроке о чертеже, прикладывать линейку к бумаге, водить карандашом. 14. В одно утро я почувствовал - все: я не смогу сегодня чертить. Вообще не смогу что-нибудь делать. Опять почти всю ночь проторчал у окна, заработал насморк - был октябрь. Когда я понял, что не удержу в руке циркуль, часы показывали шесть - вот-вот дом подымется. Стало нежно-грустно, жалко себя. Как она огорчится, увидев, что я не могу чертить! Огорчится и не будет знать, что я не могу чертить из-за любви к ней... Пусть знает! Мне захотелось этого во всей безысходности, во всем восторге жажды - угождать ей с верностью, не имеющей ничего себе равного! Написать?.. самыми пленительными, патетическими, трогательными словами!.. На мою страстность, однако, мало-помалу лег пожарный отблеск: вообразилось - с каким лицом она прочитала бы то, из-под чего неизбежно проступила бы скупая определенность, отдающая застенчивой вульгарностью: "Извините, пожалуйста, я не могу чертить, потому что..." Я поморщился. Вдруг меня пристукнуло мыслью послать ей рисунок. Лучше даже не рисунок - чертеж, из которого она бы все поняла... Прикнопив к чертежной доске лист, я увидал на нем величавый замок, чьи решительные очертания дышали повелевающей внутри оригинальной, невероятной жизнью: ее желтым светом, похожим на одуванчики. Не успев ничего подумать, я моментально наполнил золотыми кубками с алым вином, разноцветным бархатом, слоновой костью, лилиями - замок, в котором должна жить она, только она!.. Карандаш стал послушно вычерчивать башенки, эркеры, балконы, терраску, окаймленную колоннами... Как стремительно, непринужденно перенесся на лист мой замок! Ее замок. * * * Я придумывал, как показать ей чертеж вроде б нечаянно. Решил - когда она приблизится к моей парте, уроню лист. "Что это?" - она спросит. "Да так, - я буду "не в настроении" и слегка чванлив, - один мой чертежик..." Но вдруг голос сфальшивит? Меня мучила предательская открытость панике. В конце концов можно просто написать под чертежом мою фамилию. * * * Сегодня я за партой один - Бармаль сбежал с урока. Она вот-вот войдет. Суетливо перекладываю, перекладываю лист - все кажется, не сумею его уронить как нужно. Вошла. На этот раз тотчас встретилась со мной глазами - невольно я перевел взгляд на лист передо мной, а когда опять на нее взглянул, она тоже смотрела на него - я не успел ничего сделать. Поздоровавшись с классом, она подошла, наклонилась над чертежом. - Откуда это? - не отрываясь от него, села за мою парту. - Нет... это не твое... Скопировал? Откуда? Я пробормотал, что это я сам, из головы. - Перестань. - Говорю вам. - Нет, действительно? Помедлив - но не долее трех биений сердца - я кивнул. - Арно, ты открытие!.. Если это только правда твой... Парта качнулась, защипало в мочках ушей, на меня тронулась светлая лавина, устремляя прекрасные копья наступающего пламени. - Если ты это все сам, у тебя архитектурное мышление! Как ты чувствуешь объем!.. Арно, ты сюрприз! - она сжала мое плечо: это был кроткий удар по сердцу молотом, приблизивший меня к трансу. - Я никак не думала... долго работал? Я зачем-то соврал, что чертил три недели. - А заданное лишь отвлекает, не так ли? - она улыбнулась, не оставляя сомнений в удовольствии находки. - Да, тебе надо серьезно думать об архитектурном институте. Я пока возьму эту виллу, ладно? - и все разглядывала чертеж. - Обязательно в архитектурный! Я поговорю с твоими. * * * На следующий день об архитектурном институте со мной беседовала классная руководительница: в учительской был показан мой замок. Валтасар достал какую-то усовершенствованную готовальню, отвалил треть зарплаты за великолепный альбом по средневековой архитектуре; пачки ватмана, рулоны кальки завалили мой шкаф. Теперь я чертил ежедневно. Никто не имел понятия, что, вычерчивая капитель или фронтон, я думал об архитектурном институте так же мало, как об исчезновении неандертальского человека. На каждом ее уроке меня ждала пятерка, ждали ее улыбки, похвалы: трогали не столько сами слова, сколько нотки в голосе, в которых мне мнилось что-то сокровенное... Если бы я знал, что она не догадывается, для кого мой замок... что она просто рада за искалеченного подростка, который, как она сейчас верила, может стать архитектором... Я был всем сердцем убежден, будто она понимает, почему у меня открылся вдруг дар. Чудилось несбыточное. Улыбочки, с какими на ее уроках стали посмеиваться надо мной девчонки, питали фантастическую мою надежду. ...Катя, когда мы оказывались одни в нашей коммунальной кухне, метая в меня хитрющими глазами, наслаждалась: - Ты ей любовные записки по почте посылаешь или молоком пишешь на чертежах - для конспирации? Я бросал в нее тряпку. - Она дождется - я с ней по душам поговорю: чего она наших парней охмуряет? Надо по своим годам иметь. - Катька, кончай! - Нет, ну ты глянь - разлагает подрастающее поколение! * * * Сегодня Катя вошла ко мне в комнату. - Ты один? Прошлась, повертела логарифмическую линейку. - Знаешь... - и замолчала. Я смотрел на нее затуманенно и сонно, как гляжу последнее время на всех. За единственным исключением. - Арно, она ходит с одним... Тоже учитель. В первой школе. И Гога видал. Ой, у меня чайник! - и выбежала, шаркая расстегнутыми босоножками. 15. Гога, Тучный, я - напротив дома, где она живет. Земля вдоль заборов утоптана до чугунной твердости; отполированная подошвами, в сумерках глянцево светлеет, будто эмаль. Неподалеку жгут траву: налет горького дымка льнет книзу, похожий на терпеливо-злое мозжение. Гога сегодня видел этого учителя в клубе покупающим билеты: значит, она пойдет с ним в кино. - Вон... По отбеленной тропе идет вдоль заборов кто-то с непокрытой головой: подпоясанный плащ, поблескивают лакированные ботинки. Войдя в ее калитку, он пересек прогал уныло-лижущего света из окна. Сжимаю обеими руками раму Гогиного велосипеда - приказывая тучам сгуститься с глухой мрачностью нападения. Мысленно швыряю в ее двор пылающие факелы. Гога, Тучный, я на конях перескакиваем через забор, спускаем курки карабинов, роднясь с густыми толчками выстрелов, преданно отдающимися гулкой силой. Кони встают на дыбы. Фигура в плаще, низко пригибаясь, уносится прочь путаной, трусливо вихляющей рысью. Они вышли из калитки, он взял ее под руку - отняла; он что-то ей втюхивал, они пошли, он опять взял ее под руку и болтал, болтал. Она больше не высвобождалась. Тучный бросил сигарету. - Я его отметелю! - произнесенное передало безупречное внутреннее равновесие. В свирепой муке стискиваю зубы, мотаю головой. Хватаю его за руку, которую он легко выдергивает. Долговязо-сутуловатый, поджарый Гога - со зловещей веселинкой: - Выступлю на него у кино. Я сейчас обгоню их, у кино отзову его в сторону... - Не надо ничего!.. Она сама с ним... - мотаю головой с загнанностью, до которой меня довела лихорадочная жажда убить реальность. Забрасываю ее двор факелами, мы проносимся на конях мимо них, идущих под руку; проносимся мимо и не оглядываемся. Молчим. - Все равно я его отметелю, - с угрюмой заботливостью обещает Тучный. - Не надо, Сань... она ведь учительница, Сань, и он учитель, а я ведь кто... сам знаешь, Сань... - Короче, - Гога категоричен, - короче, у моей сестры одна подружка: она будет с тобой ходить. Точняк, Арно, она согласится. Мне еще никогда не было так паршиво. Никогда-никогда - нигде. - Она по правде с тобой будет ходить, ты не думай... Я не думал. Я слушал дергано-пульсирующий психический шум, отлично обжившийся во мне. - Ты видел - она сама с ним... Ты видел?.. 16. В темноте начинает медленно проступать голубовато-бледное окно. Сегодня воскресенье: нас с Родькой не будут будить. Надежды заснуть у меня нет - изнываю в мечте отупеть так, чтобы сознание ушло в бессмыслицу. Постепенно свет тяжелеет, все более напоминая холодный взгляд исподлобья. Но меня, наконец, касаются персты сострадания: во тьме закрытых глаз стало благостно путаться, как вдруг мозг принялся царапать голос, пробираясь какими-то покапывающими периодами. Он странно полон и скорби, и высокомерия. Кажется, некто вещает в огромном пустом театре. Вижу одновременно и нашу комнату, и этот театр. Слова гулко, торжественно в нем отдаются. Черный Павел расхаживает в своей искрящейся ризе, речь мало-помалу просачивается ко мне в сознание: - Женщины... женщины - это алчность! Будь мужчина выше ее хоть на дюйм, она сделает все, чтобы принизить его до своего уровня! - он виден мне в профиль, обрюзгшая щека подпирает глаз; лицо поворачивается ко мне, играют резкие, глубокие складки лба. Мне мнится, вся вселенская скорбь засела в этих морщинах. - Я живу с Агриппиной двенадцать лет, мы сменили три радиоприемника, она погрязла в вещах, она привержена к одним лишь предметам! вещизм - вот явление... "Красивое ты явление, Пенцов..." Мычу, изгибаюсь на кровати, призывая чувство конца предельной убойностью воображения: учитель обнимает, целует ее... - Беги. Беги от женщин, юный мой Арно! - возглашает Черный Павел. О моей драме знает весь барак. - Он не может бегать - не знаете, что ль?! - разбуженный Родька возмущен. ...После завтрака со мной беседует Марфа. Сижу в их с Валтасаром комнате, Марфа - в кресле напротив меня; положив подбородок на ладонь, глядит ревниво-настороженно. - Теперь, мой милый, я не беспокоюсь за твое развитие. Когда я влюбилась в учителя физкультуры, мне было пятнадцать. Ты более ранняя пташка. О, как безумно я была счастлива, когда он после моей записки пришел на свидание и меня поцеловал! Но, представляешь, что было со мной, когда он на другой неделе женился? - Зачем ты это выдумала?! - я силюсь показушно-злобным смехом перебросить в нее мое взгальное неистовство правды. - Ты выдумала-выдумала-выдумала!!! * * * Я сбегаю с уроков черчения. Валтасару об этом известно. Вижу - ему хочется мне помочь, но он пока нерешителен: он не знает еще окончательно, что предпринять. Как-то из их комнаты донеслось: "Перевести в школу в город..." - Марфа Валтасару. Он что-то отвечал... "Евсей восхищен - дар математика!.." Я торчал за письменным столом, уткнув лицо в стирательные резинки, карандаши, прочую разбросанную по столу мелочь; мне было абсолютно наплевать, во что уткнуто мое лицо. Подумал - хоть бы меня действительно перевели в городскую школу, чтобы я никогда не видел ее... Еще думал, что скоро школьный вечер... Болезненно тянет увидеть ее танцующей, посмотреть, как она веселится. * * * Смотреть из угла на танцующий зал - мне станет от этого еще хуже. Но я собираюсь: Валтасар, Марфа грустно наблюдают. - Конечно, развейся! - Валтасар напутствует нарочито бодро. - Только, пожалуйста, не задерживайся. - Я пойду с ним! - требует Родька. - Я хочу танцевать! * * * Выпавший днем снег смешался с грязью, и вечером застыло. Впотьмах подхожу к школе задворками, продираюсь сквозь омертвевшие ноябрьские кусты: сейчас я почему-то не могу войти, как все, в школьные ворота. Ковыляю в темноте по бездорожью, спотыкаюсь об острые мерзлые кочки. Окна школы сияют: чем дольше гляжу на них, тем алчнее воображаю себя обладателем разящего удара Саней Тучным - взмахиваю рукой, словно, как он, швыряю сигарету. Это придает мне решительности. В вестибюле Гогин одноклассник Боря Булдаков, мясистый, вечно сонливый, разукрасил праздничную, в честь вечера, "молнию" - моет в банке с бензином кисти. Боря доволен, что выполнил возложенное на него поручение, и ему дела нет, что в двух шагах, в зале, танцуют. Он безмятежно моет кисточки. Нос щекочет запах бензина. Оркестр оглушает меня в полутемном взбудораженном зале, фигуры, изламываясь, распадаются на торсы, бедра, все дергается, мечутся тени: я как будто вижу нутро гигантских бешено работающих часов. Она! Вижу ее танцующей. Танцующей с ним. Ребята в оркестре притопывают в такт мелодии, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Улыбаются. А она танцует с ним. Сейчас я его разглядел: в глаза бросается нос - какой же он у него длинный! Мамочка моя, ну и носище! Насколько безобразнее воображенных мной уличных подонков кажется сейчас этот элегантный учитель! В углу зала - Бармаль: мрачен, страдает от безответной влюбленности в Катю. Ему не лучше, чем мне, - она танцует с другим. - Видал? Я подумал - он спросил про Катю. - Какой носяра! Вот это носик! Давлюсь смехом: Бармаль, мой восхитительный Бармаль поддел учителя! А я-то, глупец, считал Бармаля недотепой. - Не нос - хобот. Настоящий хобот! Радостно киваю, киваю: как метко замечено - именно хобот! Остроумнее не скажешь. Танец оборвался. Учитель наклоняется к ней, касается носом ее прически. Я мычу, о, как я мычу, скрежещу зубами!.. Он погружает нос в ее волосы! Торопливо, как только могу, ковыляю вдоль стены к дверям. Скорей в ночь, в темноту, в мороз, в безмолвие! Подальше от этого зала! Подальше от нее с ее гнусным хахалем!.. Музыка возобновилась - слышу сквозь музыку мое имя. Его настойчиво повторяют. - Арно!.. Она идет ко мне между танцующими. Волосы зачесаны кверху, виски обнажены, это портит ее, в этом есть что-то церемонное, она сейчас не похожа на себя - сильную, умную: обычная смазливая девушка. Не очень молодая. Во мне яро нарастает смятение - я или ударю ее, или обниму... Меня словно выбросило из зала. Возле двери - Гога, Боря Булдаков. Разговаривают. На подоконнике - банка с бензином. Бензиновый душок остро, сладко дразнит. - Гога, спички, спички!.. - истерически хохочу, протягиваю руку. - На один момент, Гога, спички! Гога, предполагая какую-нибудь шутку, шарит по карманам, глядит на меня и тоже смеется; хватаю с подоконника банку, набираю бензина полный рот, вприпрыжку возвращаюсь в зал... Фигуры извиваются с нереальной быстротой - передо мной бешено работает нутро гигантских часов. Она не танцует... Она смотрит на меня. Я не могу говорить - рот полон - кричу, кричу ей мысленно: "Я покажу фокус! Мне дико весело, и я покажу шикарный фокус - вы упадете!" Ребята в оркестре, притопывая, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Фокус-фокус-фокус!!! Чиркнув спичкой, запрокидываю голову, пускаю ртом струю: мне кажется, я выпускаю до потолка многоцветный сияющий веер - голубое, оранжевое, белое пламя. Пламя отскочило от потолка в лицо, раздирая губы, рвется в горло; слышу мой вопль - он меня спасает: криком я выбросил изо рта пылающие пары. 17. Бинты стискивают голову. Меня так основательно забинтовали поверх каких-то примочек, что закрыли уши и правый глаз: не вижу, кто справа от меня в палате; там тихо разговаривают, а слышится - журчит вода. Хочется подползти, подставить голову под водяную струйку, чтобы не так саднило под бинтами. Левым глазом вижу дверь. Только что ушли Валтасар и Марфа. От их суетливой заботливости, от вымученных улыбок я едва не разнюнился. Грустно поразило: собранный Валтасар может быть таким жалко разбитым... Он долго, как-то виновато объяснял, что мне необходимо сегодня выпить все молоко - он специально искал козье, козу подоили при нем. - Особые белки... первое средство для заживления ожогов... - он беспомощно оглядывался на Марфу. Она без конца поправляла мою подушку, подтыкала одеяло, выходила сделать очередное замечание медсестре, колебалась - оставить меня в этом отделении или забрать в свою клинику... Я мучительно ждал расспросов, упреков... Когда они ушли, не тронув моей драмы, защемило сердце: как я перед ними виноват! Как их мучаю! Потом вдруг стало тревожно-тревожно, я завозился, силясь улечься поудобнее, глаза прилипли к двери. Дверь открылась. Ярко-желтые волосы над неумело накинутым белым халатом. Волосы цвета старого струганого дерева... Эти несколько дней в больнице я затаенно мечтал о ее приходе, даже не столько мечтал (это было бы слишком дерзко), сколько пытался скрывать от себя, что мечтаю. С полминуты она блуждала взглядом по палате, пока, наконец, повернула голову в мою сторону. Лицо исказилось - ужаснули мои бинты. В глазах - страдальческая жалость. - Больно? Очень? Порывисто села на табуретку у моей койки, обеими руками откидывала, откидывала волосы с лица. А они опять на него падали. Меня всего всколыхнуло от вины за ее расстроенность. - Все в порядке! - попытался как мог бодрее выговорить: бинт прижимал верхнюю губу. - Шрамы - украшение мужчины. Шуткой не прозвучало. Попахивало пошлостью. Я захотел исправить, но вышло еще хуже: - Теперь я точно - красивое явление! Взгляд ее дернулся, она привстала, отвела волосы с лица, склонилась ко мне, осторожно дотронулась до моей шеи ниже бинтов... Поцеловала ошеломляющим поцелуем. 18. И вновь сменилось все в моей жизни... Евсею удалось перебраться в Москву. Он знал, что в Сибири не так давно открыт интернат для математически одаренных детей, и сумел добиться, чтобы меня приняли туда. Евсей и я сошли с поезда в крупном городе, с привокзальной площади понеслись на такси - на светло-серой "волге" с никелированным оленем на радиаторе - в Академгородок. Дорога в заснеженных обочинах стремилась через сплошной лес, черноватый под большим бледно-розовым солнцем, которое вставало из-за него. Меня невыразимо взволновало впечатление какой-то приятной диковатости леса, его отрешенно-величавой силы, несокрушимо хранящей свои глубины. До чего укромными они мне представились! Неожиданно из-за поворота возникло поразившее меня высотой здание. Оно неуместно, вредно здесь - оно делает лес беднее, ненадежнее... В этой девятиэтажной гостинице под названием "Золотая долина" Евсей и я жили, пока меня экзаменовали. Номер - на восьмом этаже: можно глядеть в окно на новые дома городка, на большущее здание "Торговый центр". Но я смотрю в другую сторону: на тайгу, которая сверху кажется непролазно густой до самого горизонта. За стеклом - гуд ветра; тайга чуть заметно колеблет вершинами, ближние сосны, огромные, прямые, слегка покачиваются, на солнце блестящая хвоя отливает синью. Долго мне будет мечтаться до сердечной боли: вот бы убежать из интерната в ни для кого не доступную тайгу! Греза давала какое-то призрачное основание сосредоточенно-грустной готовности жить неприручаемо, в самом себе, видя глухую избушку и вокруг - безмолвно-благородных лосей, а не крикливых сверстников. Здоровые, самоуверенные, они сразу же принялись надо мной подтрунивать. Все они были талантливы, сознавали свою избранность; никто из них не опустился бы до того, чтобы крикнуть мне: "Хромой!" Вместо этого они, когда я шел, припадая на больную ногу, оскаливались с фальшивой приветливостью несравненного превосходства и затевали, выбивая такт в ладоши, напевать: Слышен звон кандальный, Слышен там и тут - Титана колченогого На каторгу ведут... Они подстерегали, когда я делал шаг пораженной ногой, и с криком: "Вдарь!" - посылали в нее футбольный мяч. Бессильная нога "подшибалась" - я валился вперед, и ребята кричали: "Торпедирована баржа с войсками!" или: "Торпедирован буксир-тихоход!" Мне дали, обыграв слово "кандальный", снобистски-издевательскую (с ударением на последние слоги на французский манер) кличку: Анри Канда. Невероятный поцелуй жил во мне и одухотворял суровой стойкостью. Когда обидчики, отвлекшись, позволяли приблизиться, я кидался в драку. Меня одолевали, пользуясь тем, что силы неравны, но каждый раз я оставлял врагу на память синяк, пару ссадин. Забавным это уже почему-то не казалось. Однажды, неожиданно поймав руку врага, я другой рукой схватил палец и вывихнул. Парнишка, истошно завопив, согнулся в три погибели от боли, а затем стал подпрыгивать на месте. Побежал жаловаться - с ним отправилось еще несколько наиболее обиженных мною. Директор интерната, рассказывал мне впоследствии Евсей, "занимал случайно и временно это место. Он гений, понимаешь, гений!" Через несколько лет этот молодой ученый уедет в Израиль. Вызванный к нему, я напрямую рассказал, как надо мной издеваются, и заявил: с этим ни за что не смирюсь! буду и впредь вывихивать им пальцы, буду в столовой опорожнять перечницы, собирать на лестнице окурки и швырять смесь перца с табаком в глаза обидчикам... Директор сидел непроницаемый (слышал? не слышал?), он проглядывал мои отметки в журнале. Привел меня в класс. Все при его появлении встали. Он сказал мне, чтобы я пошел и сел на мое место, а остальным велел стоять. Затем изложил классу примерно следующее: - Вы видите, как он ходит? Это очень смешно? Думаю, вам это не кажется смешным. Но вы поняли, что он самый талантливый из вас, вас гложет зависть, и, чтобы ее изливать, вы нашли предлог - его увечье. Он может гордиться своими успехами, своей исключительной одаренностью! Ее доказательство - ваше отношение. Класс всколыхнулся; послышались возражения, протесты, но директор, невозмутимый, ушел. И тут же стали подходить ко мне; то, что говорили, привязывалось к одному: "Ты не талантливей других, я тебе не завидую, но смеяться над тобой было правда нехорошо. Извини, не обижайся!" Песенка, кличка больше уже не раздавались. А скоро меня и вовсе "признали за человека". Это произошло перед Новым годом. Тянулась морозная сибирская зима, и однажды вечером, когда месяц светил по сахаристым снегам сквозь блесткое волокно, а мы деревянными лопатами расчищали дорожки к интернату, со мной заговорил парень, ранее отличавшийся тем особенным резким и ломким гонором, что свойствен ранимым и избалованным. - Сегодня, - было мне сказано, - мы все идем на это самое... ты не против - с нами?.. Я был поддет намеком на щекотливое, на то, что, вероятно, будут пить вино. Недавно Марфа прислала мне балык и банку кизилового варенья. После ужина, взяв это с собой, я, в состоянии затаенно-азартного начала интриги, отправился с ребятами. Они сбегали по лестнице и друг за другом выскальзывали из интерната. Снаружи моя нога поехала по наледи, но я устоял и вслед за остальными стал красться вдоль стены; от стужи сразу склеилось в ноздрях. Свет из окон казался дымно-клубящимся от пляски белых хлопьев; в стороне, где меж домов открывался лес, кипела пуржистая мгла. За моим провожатым я нырнул в наше же здание через дверь полуподвала и очутился в темноте узкого прохода: хотя я не дотронулся до стен, об этом мне сказало ощущение тесноты. Мы добрались закоулками до жаркой котельной, где вскоре раздался стук в оконце: ребята открыли его и помогли влезть девочке. За нею последовали вторая, третья... Из недалекого села прибыла целая компания: старшие, кажется, достигли семнадцати, а младшая навряд ли перешагнула за двенадцать. Не составляло вопроса, что дорогу сюда они познали досконально. Гостьи, меча лукаво-подвижными взглядами, поскидывали овечьи полушубки на пол, размотали теплые платки и бойко забалагурили, расхватывая принесенное нами. Мои спутники, почти все - дети обеспеченных родителей, москвичей и ленинградцев, - получали из дома посылки с тем, что здешним юным жительницам не могло представиться даже пришедшим из сказок. Если кому-то бабушки и рассказывали сказки, то вишня в шоколаде там не фигурировала. Зубки незрелых прелестниц поспешно вонзались в персики, в инжир и хурму, сок увлажнял подбородки, губки были перепачканы сладким, и в раскованных ретиво-звонких голосках все крепчали бередившие меня новизной интонации игривого искушения. Приятель, что привел меня сюда, подошел к девочке из старших и сказал голосом, прозвучавшим одновременно и нервно, и странно сонно: - Настал тот час... Гостья освободилась от валенок, стянула из-под юбки теплые стеганые штанишки, и на разостланных полушубках обещание очаровательного сюрприза было прозаически погашено рьяно-ничтожным действом. Тут же всколыхнулась торопливость подражателей... Мой опекун, поднявшись с пола пресыщенно-гордым и даже желчным, подвел ко мне девочку: если она и была старше меня на год, то выражение имела ко всему привычное. Оно стало холодно-терпким - соответствуя быстрому взгляду, угадавшему сквозь штанину изувеченность моей ноги. Приятель пальцами чуть сдавил сзади ее шею, и девочка уступчиво мне улыбнулась, не без изящества шевельнув талией. - Будем? - выразила она насмешливое любопытство, подстрекая мое самолюбие, и я, до сего момента весь внутренне стянутый, нацеленный на обиду, растаял в волне почти счастливой растерянности. В молчаливой развязности осилился переход к сияющему смятению, после чего пришла, как благо, тусклая тупость тела и сделалось многосторонне противно на сердце. Внутри него не осталось пройденного пути к тому, что свершилось: я не восхитил, не очаровал - в силу чего не мог вкусить того признания, которое лишь тогда и способно было научить меня летать, без внимания к ходьбе. Находка оказалась безликой и не выделила меня из безликости. Но, вскрыв неказистую раковину, я поработился вкусом к содержимому, вкус нашел во мне верный приют и стал развиваться в направлении, которое ему требовалось. Правда, к тому единственному поцелую я становился только бережнее, но на воспоминание о нем неизменно клеилось скользкое, выливаясь в чувство, что обещающие благодать дождевые облака будут проноситься над житницей, никогда не беря ее в расчет. 19. Протекло двадцать лет с того времени, когда меня увезли из Образцово-Пролетарска. Я живу в Москве. Но сперва о моих близких и знакомых. Валтасара не стало вскоре после моего поступления в интернат. Попивал он и раньше, но тут вовсе отпустил вожжи. После работы шел к друзьям в городе: терпеливую тоску тщился превозмочь коктейль из горечи и надежды под названием "Как перевернуть гнусный вертеп". Затем надо было спешить к последнему отъезжающему в поселок автобусу. В двенадцатом часу декабрьской ночи, в переулке близ остановки, Валтасара пырнули стальным тонким остро заточенным прутом под левую подмышку. По времени близким к этому событию оказалось другое: Пенцовы давно стояли на очереди, и Марфе с Родькой дали квартиру в городе. Во все время моей учебы Марфа присылала мне посылки, когда могла - деньги, на каникулы забирала к себе. Замуж она не вышла, но у нее есть друг. Родька окончил институт, женился, работает начальником среднего уровня в городской торговой сети. Бармаль раз или два отсидел в тюрьме; он - картежник, гастролирует на теплоходах, совершающих рейсы Москва - Астрахань. Лежал в клинике Марфы с поломанными ребрами, от него она узнала о других наших друзьях. Агриппина Веденеевна и Павел Ефимович живут все в том же бараке, одряхлели. Павел Ефимович ходит с палочкой. Катя неудачно побывала замужем за речным матросом, теперь она - подруга Бармаля, работает калькулятором в поселковой столовой. Гога - шофер автофургона, привозит в поселок хлеб, жена - воспитательница детского сада, у них две дочери. Саня Тучный, живя в поселке, ездит на работу в рыбосовхоз, из-под полы приторговывает рыбой; он женился на девушке, которой от родителей достался домик. Она - кладовщица овощной базы ("сидит на арбузах"), детей у них трое. Учреждение имени Николая Островского находится там, где и прежде. Лишь год или два назад с почетом проводили на пенсию директора. Марфа слыхала: ныне обстановка там еще похлеще, чем была в мое детство. Илья Абрамович нередко заходит к Марфе, передает мне привет, вспоминает Валтасара: после двух-трех фраз заливается слезами; он сильно сдал. Зяма давно в Москве: музыкальный руководитель в одном из театров, композитор. Мы не встречаемся. У меня весьма перспективная работа, имеется (пусть известное пока только узкому кругу специалистов) имя в науке. Живу в Бауманском районе, который не кажется мне ни грязным, ни тесным (притом что на тротуаре ощущаешь себя, бр-р-р, зажатым, будто в очереди). Квартира у меня с комнатой в четырнадцать квадратных метров, на первом этаже дома довоенной постройки. Я немаленький ростом, недурен лицом и, если не очень обращать внимание на то, что при ходьбе припадаю на левую ногу, могу сойти за интересного мужчину. Я пью, но так, чтобы это не вредило работе, и у меня есть страсть, из-за которой пристально слежу за собой, ношу костюмы исключительно от портного. Я обожаю девчонок!.. Предпочитаю далее на эту тему не распространяться... Иногда, благодаря схожести нашей работы, я на каком-нибудь сборище встречаю Евсея. Он вторично женат, и, кажется, семья его не тяготит. Со мной он держится с дежурной любезностью. Однажды приятным вечером начала осени, заглянув в ресторан "Изба рыбака" недалеко от моего дома, я увидел Евсея. Он был здорово выпивши, мы с ним приняли еще - он потеплел, расслабился и стал звать меня на выходной в Болшево: на дачу к знакомому кинорежиссеру. Тот хлебосольный хозяин и позволяет гостям приводить с собой приятелей. Я подумал о вездесущности случая: не приберегается ли для меня что-то, отмеченное пикантностью? Мы встретились с Евсеем на вокзале и покатили на электричке в Болшево. Всю дорогу говорили о работе, о женщинах (может быть, я чересчур разболтался), о проведенных отпусках, о гастрономических вкусностях... День с его умеренной яркости светилом лениво раздумывал о переходе в вечер. На даче я нашел, помимо мужчин, лишь трех немолодых, при мужьях, особ, и мои ожидания заплакали, как оцарапанные нещадно тупым лезвием. Жарилась свинина на вертелах, и налетели прилипчивые по-осеннему мухи, обнаружили себя и комары, создав веяние неотстранимо стихийного измывательства. Хозяин после слова "наливай!" наполнил стопки и с шаловливой приятностью возгласил: - Не спешите рюмки брать! Острота была оценена увесисто-аппетитным хохотом. Хозяин с движением руки от груди вперед и книзу поклонился Евсею, и тот, окрасив голос тембром мрачноватой важности, произнес, словно объявление войны, что "водка разгружает", она "лучше всего - от всего и против всего!" Общий смех восхищения вобрал в себя бурную живость хлопков в ладоши... Огрузнев от съеденного и выпитого, мы с Евсеем сошли с веранды под сень акаций и развалились в шезлонгах. Он, разумеется, закурил - но не "Казбек", как прежде, а сигарету с фильтром. Цвет лица, вопреки уважению к разгружающей влаге, не стал у моего старшего друга подержанно-тощим, в черной бородке замечалось лишь несколько седых волосков. Его талант претворился в весомые результаты, что уже отрешились в свою особую, все более забывающую о создателе жизнь, и он как будто удовлетворен лаврами отменного специалиста. Отменного, но - не ведущего. Я буду ведущим. Сосредоточившись, будто целиком уйдя в это занятие, Евсей выпустил изо рта дым с необыкновенной плавностью. - Похоть прикидывается элегантным цинизмом, собираясь все и вся потрепывать по щеке... - он упер в меня взгляд, полный раздумья и непередаваемо назойливой рассеянности. - Или я зубоскалю? Во все мои встречи с ним я испытывал предельную полноту ожидания: с невольной внутренне-язвящей усмешкой я хотел и не хотел услышать то, о чем он теперь начал. - Был день сильного ветра на улице и мыльных пузырей в комнате... - проговорил он кротко, кротостью выражая давно назревшее, обдуманно-злое. - Страдало ли мое отношение неопределенностью - отношение к тому истерическому цирку? Ах, исключительное чувство! Дербент возвышенных очарований!.. Но стоило гадкому утенку встать на крыло - цветочки, вы хороши во множестве!.. главное - румяная клубника. Он с ехидцей, в притворном смущении сдвинул брови и выразил раскаяние: - Зря я позубоскалил... Вспомнилось, как один очень добрый человек пожелал имениннику: "Чтобы ты так жил!" И - сладилось. Живется недурственно. Хотелось мне одну лишь только мелочь узнать: вот так живя, понимается хоть как-то - что бабе жизнь переехал? Он вонзил зонд в рану уверенно и глубоко: его интересовало как целителя - будут или нет спазмы боли?.. Тогда, после моего фокуса с зажженным бензином, поднялась кутерьма или, как с брезгливостью сказал Черный Павел, - "буря в баке с дерьмом". Загуляла версия, будто я предпринял попытку самосожжения на почве ревности... Значит - "что-то было..." Валтасар, Марфа с рвением опровергали это, но Елену Густавовну выбросили с работы, против нее возбудили уголовное дело. Впереди замаячил суд. Ей грозило, в лучшем случае: никогда больше не работать по специальности... грязный след будет тянуться за нею всю жизнь. И она сдалась следователю прокуратуры - дело закрылось. Сдалась заведующему облоно, и он устроил ее в школу в далеком селе. Там она поспешно вышла замуж - за человека, что только-только вернулся из тюрьмы; охотовед, он сидел за превышение мер самообороны - застрелил браконьера. Вскоре сел опять - на этот раз за браконьерство. Она осталась с маленьким ребенком. В селе иногда появлялся ответственный руководитель: наезжал в тамошние угодья стрелять дичь. Положил глаз на Елену - и она стала жить в городе. Марфа кое-когда встречает ее случайно в магазинах, на улице. Елена - учительница в престижной школе. Не спрашивает обо мне, не передает привет, но внимательно слушает, что Марфа рассказывает о моих успехах... Я одарил Евсея согласием с его словами: о, да! все сладилось! И прогнозы на мое дальнейшее - самые благоприятные. Спасибо доброму человеку за его пожелание: причем за него - даже большее спасибо, чем за то, что оно сбылось. Был пир царей, и царями на нем стали милые, душевные, тихие люди, которые желали удаления от зла, воспринимаемого остальными как удовлетворительная повседневность. Страдающие же от нее хотели прибежища - неявного мирного противостояния некрасивому и нехорошему. И они сделали себя царями, изваяв маленький пъедестал для умиляюще благодарного, прирученного человечка и поставив его между собой и хищными буднями: поставив как источник возвышающих мыслей и положительных эмоций. Этим людям так нравилось держаться вокруг нацеленности на добрый поступок - вокруг куценького серенького вымпелка, выставленного ими над омутом, ревниво прячущим в своей глуби и самую вкусную рыбу, и драгоценные раковины, и благостное зло. Они были убеждены, что все приблизившееся к их вымпелку окажется, безусловно, доступным их взгляду. Между тем смысл, значение того, что они делали, понималось ими настолько же, насколько скальпелем в руке экспериментатора понимается то, что с его помощью делают над подопытным дельфином. Им встретилась жизнь, которой было определено существовать наперекор их представлениям. Могли ли они уяснить, как неизмеримо тяжелы их заботы - тяжелы тем, что заставляют смотреть на мир глазами других? Как враждебно, как отталкивающе было для них блаженство творимого выстрела! выстрела пусть только внутри души - но, при единении с родственной волей, - достаточного, чтобы жизнь увиделась неутолимо желанным восстающим искусством. Скажи тогда Валтасар с неподдельно-сердечной готовностью: "Я отвезу тебя в Дербент!" - разумеется, никакой поездки бы не состоялось, она не поехала б - но решимость Валтасара развязала бы связанное. Произошла б та недостающая вспышка, которая, развиваясь в свободной сложности своих отражений, наполнила бы душу веселой уверенностью в том, что ее представления могут быть очаровательными и что самые лучшие из стремлений обязательно найдут себя вовне: став дыханием вещей видимых и нетленных... В продолжение эмоционального моего монолога Евсей несколько раз едва не прервал меня, но вытерпел. Теперь он воспользовался паузой: - Крикливо-задушевное козыряние - точнее, спекуляция на, так сказать, украденном детстве. С целью уйти от заданного пункта. - Нет, я не уйду от заданного! - сказал я в храбрости щедро отпущенного на сей раз вдохновения. - Ты прав: я сотворил себе отраду из порока. Но в цинике живет идеалист, который самовольно опустился ниже, чем должен бы: исключительно из преувеличенного осознания своей недостойности. Опустился как можно ниже своей мечты, чтобы не испачкать ее: мечты, которая помогает - внешне пребывая с людьми, - не смешиваться с ними. Евсей отвел взгляд и гмыкнул - совсем неуместно, громко. Я высказал ему, что он напомнил о моем цирке, а я укажу ему на его театр. - Ты любил заявить, что за добро перервешь горло: ты играл самого себя - театрально противостоящего будням! Ты элегантно циничен, как и я, но если в мой цинизм облекся занятный порок, то в твоем обрела себя расхоже-скучная беспричастность. Его лицо в короткой бородке, сейчас подавленно-настойчивое, выказало густую сетку морщинок в подглазьях. Он запустил руку мне в волосы, сгреб и потянул их так крепко, что у меня выступили слезы. Не поднимая рук и не вырываясь, я выговорил: - И это тоже театр, горлоперерватель, ха-ха-ха... - засмеялся я зло, как мог. Он, не выпуская моих волос, другой пятерней схватил мою руку, потянул к своему лицу: - Ударь! Влепи! - упрямо пытался ударить себя по щеке моей рукой, но я был сильнее и не позволил. На нас глядели - пока без желания вмешаться. Он отпустил меня. Я видел его широкие влажные близкие зрачки - и ощутил почти материальное прикосновение к глазам. - Ну, скотина! и какая же ты скотина, Арно... почему ты до сего дня - ничего? Почему?.. - сказал он так, что я почувствовал: мы на волосок от объятий. - Скрытная ты душа, Пенцов-Теринг! - он тянул ко мне руку, и я заметил нечищенные ногти. - Теринг-нелюдим, эстонец замкнутый... Я встал с шезлонга. - Теперь я пойду... - Теперь иди... - сказал он с растроганно-подкупающей, несмотря на беспокойство, мягкостью, - но если ты завтра не будешь в "Избе рыбака"... - Я буду! - пойдя, я обернулся к нему: - И завтра, и когда тебе надо - я буду в "Избе рыбака". ...Кажется, я был всецело захвачен сбивчивым страстным многословием озирающегося ума, что теребил и память, и только-только происшедшее: однако взгляд принялся независимо ловить хорошеньких женщин на платформе и в электричке. Поначалу сознание отметало впечатления, но они исподволь делали свое, и скоро я уже не мог не думать о том, что в последнюю встречу с Марфой Елена неожиданно пожаловалась: дочери - восемнадцать, она прехорошенькая, а носить туфли на высоком каблуке не умеет. Неуклюжая. Я постарался представить дочку Елены: воображая ее как бы детскую неуклюжесть, я хотел мысленно увидеть недетски-застенчивую гордость. Туманно-маячащий олень загадочной охоты не требовал ли встречи с нею - и, может быть, то была бы уже не такая безотрадная история? История, в которой нашлось бы место выстрелу... Первый вариант повести опубликован под названием "Это я - Елена!" в журнале "Кодры" (номер 10 за 1986, Кишинев). В 1999 повесть под названием "Селение любви" вышла в сборнике "Близнецы в мимолетности" (Verlag Thomas Beckmann, Verein Freier Kulturaktion e.V., Berlin-Brandenburg). Этот текст и представлен в Интернет.