лся в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился. Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки. Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи. В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады. Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять - пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью. - Осторожно, рабби, осторожно! - предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха. - Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит... Она никого не ужалит... Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит... Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка. Неистовствовала флейта. Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы. Все кружилось, галдело, гикало. И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горизонта до горизонта: - Полиция! И хотя слово было явно не из Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели. - Да, полиция, - растерянно подтвердил отец жениха. - Вы, реб Довид, и ее пригласили? - вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском? - Нет. А что? - Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? - Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся из-за разукрашенной хупы. - Интересно, за кем они пришли? - всполошился сапожник Довид. - Надеюсь, не за женихом и невестой, - улыбнулся рабби Иехезкель. - Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! - Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники. - Шолом-алейхем! - вежливо поздоровался полицейский с сапожником. - Желаю счастья, Довид! - как бы извиняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю. Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, изображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней... ну в той самой маце... христианской крови? Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь изображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал: - Честно? - Честно. Полицейскому врать нельзя. - Раз нельзя, так нельзя... Есть, понас Гедрайтис. - И что, ее, этой крови, много? - с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка. - Не-е-е... Ка-а-а-пелька, - отвечал сапожник. - Ну раз капелька, то давай! И оба, хрустя на всю избу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: "Ха-ха-ха... О-хо-хо-хо!" Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха. - Шмульке Дудак тут? - поинтересовался по-еврейски любитель опресноков. - А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, - произнес сапожник Довид и испуганно добавил: - Так это вы за ним? - Вроде бы за ним. Повезло человеку, - пробасил Гедрайтис. - Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать. Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака из Йонавы на целых семь лет. Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить - Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение - негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился. - Вы нам за деньги шейте... Сколько потребуете - заплатим... Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте... Если недавнее прошлое - поляна, хупа, арест Шмулика - вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, - странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, - неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!.. Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка. Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом - цум идишн мазл, к еврейскому счастью! Сдаст кондитеру готовый костюм, и они - если Хена и впрямь беременна - поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жизнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он. - Это правда? - спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель. - Что? - прошептала она. Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно. - Ты ждешь? - Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте. - Яловых коров забивают, - сказала она. - Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь. - Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? - чувствуя свое бессилие что-либо изменить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет. - Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жизни... - Какой? - Сам прекрасно знаешь. - Живут же на свете люди и без детей. И счастливы... Шлейме замолчал. Замолчала и Хена. Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака. - Ты, Хена, дороже мне, чем... - начал было он, но та перебила его: - Не говори глупостей... Все равно не поверю... Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится... А если не смилуется, то найдешь себе другую... не яловую... Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего "Зингера" мокрой тряпкой чистить, а главное - народит тебе кучу наследников... - Не надо мне другой, - пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. - Не надо. - Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал? - Что? - "Тех, кого не в силах связать жизнь, легко и навеки соединяет смерть"... Рабби прав. С мертвыми не разводятся... Сопротивление Шлейме было сломлено. Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться из москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами. Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы - крестьянские сыры и свиной окорок - для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь. Стояло ясное бабье лето. Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле. Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой. От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить. - Смотри, не останься там ненароком с братом! - напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию. Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горизонте. Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит. Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться. Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал. - Зря все возила, - хмуро сказала она. - С ним что-то стряслось? - сочувственно спросил он, от обиды избегая называть Шмуле по имени. - Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели из лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги? - Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика - найдем. - От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, - волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили из родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку. По тому же хлюпающему проселку они оба - Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, - пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд. Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом. Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки из кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев. Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря. Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все - и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда! - Тебе хорошо, Хена? - Да, - сказала она. - Я хочу, чтобы и наш сын это увидел... - выдохнула она и положила руки на живот. - Ты так уверена, что будет сын? - Либо сын, либо никого не будет. Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие. Поезд вернул их на край света - в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости - от субботы до другой субботы. А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного - брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца. - Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово! - Менаше, - взмолилась моя выкупанная в боли мать - Хена Дудак-Канович. - Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно. - Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! - воскликнул мой отец - Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством - работой. - Только, ради Бога, не перестарайтесь... Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело - смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие. Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, - конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко - испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место - в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, израненной и поруганной горстки евреев он - если судьба к нему будет милостива - найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен из действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо из степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний изъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа - брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк из Йонавы, переживший геенну. Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится. От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на излечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дизентерии), до Литвы было рукой подать - только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы. Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом: - Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем... Храбровицкий, к которому отец из-за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных. - Я живу на Невском... Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня... А клиентурой я вас обеспечу... На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой-нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой: - Будет кучер - будет и возок. Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс - провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть-чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками изъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки... - В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! - патетически восклицал Исай Израилевич. - После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным - наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи... Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки из госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами. По перрону сновали демобилизованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как отстрелянные гильзы, брагой и клюквенным квасом, картошкой в мундире, солью в бумажных трубочках, квашеной капустой и малосольными огурцами. С облупленного здания вокзала сиротливо свисал красный флаг с затупевшим серпом и молотом, запорошенным угольной пылью и сажей. В захламленном окурками и лузгой тесном зале ожидания на некрашеных скамьях вповалку, как не убранные с поля боя трупы, валялись пассажиры. Отец, до того июньского дня никогда не бывавший в Вильнюсе, с усталым любопытством озирался вокруг. Город с его безлюдными улицами, гулкими, не то праздничными, не то похоронными, звонами костельных колоколов, с его пустующими домами, выгоревшими окнами и сорванными крышами, с его каменными, заросшими плющом подворотнями, из которых вылетали голодные летучие мыши, поразил его с первых шагов своим запустением и неприкрытой враждебностью. Знакомых в Вильнюсе у отца не было, и он, недолго размышляя, наугад отправился от вокзала к низине, туда, где, как он полагал, находился центр города. Там-то ему обязательно встретится какой-нибудь еврей - знакомый или незнакомый, не имеет значения. Евреев, как шутил сапожник Довид, можно пожинать даже в тех местах, где Бог их никогда не высевал. А ведь где-где, а в Вильнюсе Превечный когда-то их не одно лукошко высеял. Отец шел, прислушиваясь к речам прохожих, не по-летнему хмурых и угрюмых, но еврейского говора, как назло, не было слышно; не видно было и привычных еврейских лиц. И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое-что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье. Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку. Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона. - Здравствуйте, - поприветствовал ее пришелец. - Так здравствуйте, молодой человек... - вынув правой рукой тряпку из ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она. - Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться. - Я ищу своих родственников. - Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие - мертвых. - Я ищу живых... - сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: - Мотл и Сара Кановичи... Шмуле Дудак... Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы... Может, говорю, слышали? - Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации. - Так вы из Йонавы? - спросила она против его ожидания. - Да. - Так из Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге? При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти из молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой. В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем изначальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света - а война всегда тот свет - расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жизни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю - до сих пор над каждой пядью сизым туманом стелется удушливый, трупный пар. Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: "Аминь". Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской из порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу? - Так вы ищете Глезера? - макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, произнесла уборщица. - Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка... Каждый покажет... - Так, так, так, - заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу. Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима из своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его близким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера - Юлий. Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот - солдат хоть переведет дух и одеколоном - отцветшей сиренью - подышит... Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту. Чисто выбритый и остриженный наголо из-за дизентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия. - Постричь? Побрить? - заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней. Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым - то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к "вождю и учителю" - красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел. - Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки... - Так-таки ни одной? - не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. - Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий? - Живу, - с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя? - Все еще не узнаешь? - Нет, - чистосердечно признался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку. - Шлейме... - Какой Шлейме? - Муж Хены... - Хены? Никакой Хены не знаю, - на всякий случай перестраховался парикмахер. - Канович... - Господи! Шлейме! Живой, здоровый! - воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать. - Я-то живой... А мои... мои живы?.. - Не знаю... Вроде бы живы. - Вроде бы или живы? - еле слышно промолвил отец. - Шмульке тебе больше о них расскажет... В той конторе знают все обо всех... - понизив голос до хрипловатого шепота, многозначительно прошептал Юлий... - В той конторе? - Как твой родич работал в органах, так до сих пор службу там и несет. Я дам тебе его домашний адрес. Запомнишь? - Память, слава Богу, не отшибло. - Проспект Сталина, тридцать пять, квартира двадцать девять, третий этаж, справа... Поблизости от его дома и контора... Сразу же за консерваторией... Шмулькины ребята целыми днями хорошую музыку слушают... концерты и арии из опер. Чайковского, не про нас да будет сказано, и в подвалах слышно... Поброди до вечера, а вечером постучись к свояку... А за то, что не узнал с первого раза, прости - ты, брат, здорово, изменился... - Все мы изменились... Хорошо еще Богу душу не отдал... Подцепил где-то перед самой победой дизентерию... Так измотала, холера, - как бы оправдывая растерянность Юлия и оправдываясь сам, сказал отец. - Как только приземлишься и чуприна отрастет - милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят... Даже Шмульке заглядывает... Хотя у них там свой засекреченный парикмахер... Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат - здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы. До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле. Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево, - к нему примыкал и горисполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только-только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор-колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн. Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался. - Кто там? - раздалось за дверью. Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что-то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре. - Прошу-пожалуйста! - Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся. - Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет. Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте. Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилизованный о чем-нибудь спросит. - Тебе что-нибудь известно о Хене? - не выдержал Шлейме. О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что-то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся из эвакуации семьях и узниках немецких лагерей. - По моим сведениям, твои живы и скоро приедут, - упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что-то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату. - Насколько мне известно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях, - сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству. - В Еманжелинских копях? - воспрял духом отец. - А это где? - А тебе какая разница? Ты что, прошу-пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут - значит, приедут. Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие. - Но твои сведения точные, проверенные? - пытался из Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель. - Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять... Понял?.. То-то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?.. - Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя. - Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу-пожалуйста, нельзя. - Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его "конторы". - Мы спецы и по этой части. - Доктора запретили... Две недели в госпитале провалялся... С дизентерией. - Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат... Столько лет постился - и отказываешься... Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, - по-детски обрадовался он собственному остроумию. - Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем... Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь... - Холостяку? - насторожился отец. - Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим - они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, - поддел святошу Шмуле. - Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут. - А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще изрядно пиф-пафают, в том числе и в евреев... И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть? - Трофейный "Зингер". В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс... - И что, этот "Зингер" - весь твой улов? - Весь. - Гуманист! - бросил Шмуле. Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки - откуда они у него только взялись? - извлек из буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул из кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей избранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жизни, внушающих трепет и страх даже своей родне. Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье - жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности - старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья - двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал. Наступившее молчание вымело из дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил: - "Зингер" у этого самого Израилевича... А деньги? - Какие деньги? - вздрогнул солдат. - Жить-то у тебя есть на что? Отец хмыкнул. - Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное признание облегчит твою участь, - сострил Шмуле. - Скажи правду... По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто... Что ж, на первых порах я тебе подсоблю - на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь - вернешь. В свое время ты мне тоже помог - в ученики взял... Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег - целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили? - Помню... - Так что можешь долг не возвращать... - Было дело, - подтвердил отец. - Как звали того фараона - любителя мацы? - Гедрайтис. - Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по-еврейски: "Скинь-ка одежду, сви-нья!" - и нажимал на курок. - Не знаю... Не думаю... Он был честный человек. - Всех-то ты под свою защиту берешь. - Не всех... А ты, как я понял, охотишься на таких... - Давай, солдат, не будем. - Не жалеешь, что иголку бросил? - Водка придала отвагу и солдату. Шмуле промычал что-то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы "контора" ответов не дает. - С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет, - сказал Шмуле после паузы. - Можешь на меня положиться - я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой. - Но я слышал: тут у вас одни шишки живут. - Вранье! - вспылил Шмуле. - Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор? - Мне все равно. - Как - все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? - возмутился хозяин. - Выбирай себе любую квартиру... А то тут всякая шваль поналезла... Иди-ка сюда! - Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту. - Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас... При немцах в Каунасе в Оперном театре служил... Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу-пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал... А вон то видишь? Четвертый этаж... шторы в полоску... Зубной врач Таутримас, из кулаков, в Цюрихе университет окончил, та-а-а-кой антисемит, та-а-а-кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто "шайны" (удостоверения) продавал, только золотом за них брал... Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат... А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает... Мизинца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный "Зингер"? В бездомных ходишь, в нищих... Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем - и на боковую... - Он налил себе водки и залпом выпил. - Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу... Подселим тебя к Иоселю Гордону - старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только - Достоевского не по-русски, а на иврите читает. "Преступление и наказание". Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы - что надо, свои люди... без всяких помарок... Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых... Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна. - Могу и на работу тебя, прошу-пожалуйста, в два счета устроить - к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды... Есть они у тебя? - Одна... за отвагу. - Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой - мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше... И снабжение особое - через спецраспределитель... - Спасибо, - сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: - В засекреченные портные я не гожусь. - Ты всегда был засекреченным! - загоготал Шмуле. - Всю свою прошлую жизнь держал в секрете - молчал... Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что-нибудь другое... Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного-победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут... У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода - только бы приехали. Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу-пожалуйста, победитель, скорее наоборот - ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом... Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, из дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жизненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление. Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец - в чем был, а Шмуле - в одних трусах, сунув пистолет под подушку. Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и неизвестно для чего все же спросил: - А ты... ты, Шмульке, хоть жизнью своей доволен? - Спи! - отмахнулся свояк. - Про меня говоришь: победитель. А ты... ты не победитель? - Спи. - Не сердись... Но мне почему-то кажется, что ты по-настоящему счастлив был, когда сидел в литовских тюрьмах. По-моему, тогда ты еще... - Он так и не решился произнести этот замусоленный, как окурок, глагол "верил". - Ты, конечно, догадываешься, о чем я?.. А сейчас? - Сейчас я других сажаю! - отрезал Шмуле. - Спи, пока тебя не посадил. Замолк и притворно захрапел. Назавтра демобилизованный гвардии рядовой Шлейме Канович в гимнастерке, в лихо заломленной пилотке с путеводной звездой на лбу и в тяжелых кирзовых сапогах отправился на поиски работы. В старом городе, на улице Доминиканцев, недалеко от костела святого Николая, в ста шагах от лежавшего в развалинах отеля "ITALIA", от соблазнительного названия которого после бомбардировок советской авиации осталось только портновско-женское "TALIA", отец наткнулся на скромную швейную мастерскую без вывески, напоминавшую ту, местечковую, где он когда-то начинал. Заведующий мастерской пан Юзеф Глембоцкий, статный мужчина с пышными, хорошо ухоженными усами a la Pilsudski, оглядел красноармейца с головы до пят и без всякого почтения к его роду войск - пехоте - спросил по-польски: - Что вам, пан солдат, нужно? - Работы, - по-польски же ответил отец. - Пан солдат - портной? - Да. - А что пан умеет? - Все. - Все умеет только Господь Бог. - Да, но не как портной. Юзеф Глембоцкий от неожиданности вспушил свои холеные аристократические усы: - Прекрасно! У вас есть какие-нибудь рекомендации? Отец выложил все, что у него было, - военный билет, характеристики, благодарность маршала Рокоссовского. - О! - воскликнул заведующий. - Пан знаком с маршалом Рокоссовским? Отец кивнул. Через неделю его приняли, как было сказано в приказе, мастером-закройщиком с вполне приличным по тому времени жалованьем. А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами двор. На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спинками. - Мазаль тов, - сказал под шипение яичницы на примусе сосед - старик Гордон, когда отец пришел с базара. - Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только - аж на Урал их забросило. Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите - ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул. Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки - женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что-то кричат, но что - не слышно; слова из широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слизывает. Слизывает, слизывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык. - Впустите их, сволочи! - кричит он во сне. - Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!.. Eskadron zydovsky Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь из евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого. Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста - в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь избалованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать из подневольного работника хозяином. Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте - в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную известность - брало дешево, а шило здорово. В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно национализировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а "капиталиста" пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые. В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь-одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо: - Портных убивать нельзя! Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса "доблестной" Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу. Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению "eskadron zydovsky" - "еврейский эскадрон". Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. "Врио" он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина. Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять - семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как "настолятком" - "зеленым юнцом". Как и отец, пан "врио" в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией - Кадило. От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя - непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям. - Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога, - витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь "eskadron zydovsky" до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу "достойно отметить годовщину Великого Октября" - распить бутылочку-другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он тем не менее как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как "недострелянный воробей" старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность "к сегодняшнему строю". Раз, скажем, велено 7 ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где-нибудь, а рядом с "консерваторией имени Дзержинского" (так из-за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземпляров портрет какого-нибудь члена Политбюро и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова... Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали... На всех демонстрациях трудящихся - первомайских и октябрьских - пан Глембоцкий неизменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он изъявил желание водрузить над ликующей толпой изображение любимого вождя - великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим из громкоговорителей, покачивал кто-нибудь из подопечных "врио". Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое производство в заведующие и готовый каждый Божий день вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа-свет-Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает низших чинов высшим - наркома обороны главнокомандующему-генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал: - Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело - вы... В подполье боролись.. Или Диниц... В партизанах был... Или Канович... Воевал на фронте. Или Цукерман, который из-за немцев должен был временно принять крещение. Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной издевки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: "Долой!" Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших, и слишком дорого стоили ему их победы и поражения. В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость "врио". Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные. Таких - толковых - в ателье и было большинство. Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого. То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года - несмотря на разруху, на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину, на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами, на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами из подъездов и подворотен. Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого из них - для отца, только-только снявшего солдатскую шинель, для вечно настороженного, подпольного Хлойне, для степенного, рассудительного Диница, бежавшего из гетто в Рудницкую пущу в партизанский отряд "Смерть немецким оккупантам", для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где-то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина-литовца, - из заурядного места совместной работы во что-то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте - ни на русской, ни на литовской, ни на германской, - страну, где на гербе изображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, не молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны. При всей разности характеров, при всем различии способностей ее граждане умудрялись жить в ладу и согласии, потому что пытались выпрямить свои изломанные, исковерканные, ущербные судьбы, а не ломать и разрушать их сызнова и сызнова. Но и маленькую страну, как известно, не обходят стороной ни тучи, ни ветры. Не обошли они и ателье на улице Доминиканцев. В конце сорок восьмого высокое трестовское начальство неожиданно решило расширить "eskadron zydovsky", пополнить его новыми работниками из числа лиц коренной национальности и перевести в просторное помещение - во флигель одноэтажного купеческого дома на углу Троцкой и Завальной. Переезд, кроме мелких и неизбежных неудобств, вроде бы ничего страшного не предвещал, хотя постоянные перемещения в пространстве, совершавшиеся по чужой воле за последние десять лет, порождали в "еврейском эскадроне" недобрые предчувствия и воспринимались всеми с тревогой, тупой и неодолимой, как зубная боль. Да в этом и не было ничего удивительного - ведь каждый из подопечных пана Юзефа наперемещался за тяжкие годы войны до одури. Сколько раз их, обреченных на неопределенность и бездомность, срывало с насиженных мест, бросало в разные безотрадные стороны. В мастерской не было ни одного человека, который в ту зачумленную пору не страдал бы получившей вдруг широкое хождение и не поддающейся быстрому лечению болезнью - неотвязной боязнью перемен, чаще дурных и непредсказуемых, чем радужных и спокойных. Никто точно не знал, какими они, эти перемены, будут, однако странное ощущение того, что обязательно случится что-то недоброе, крепло с каждым днем. Даже брючник Хлойне, давно покинувший подполье, и тот был заражен этой хворью, но объяснял ее происками классовых врагов, сеющих из-за океана смуту, а к их невольным подпевалам причислял хромоногого Цукермана, у которого чутье на все дурные перемены было развито намного сильнее, чем у остальных. Город все чаще и грозней будоражили слухи о державном гневе Сталина на евреев, которые якобы поголовно записались в шпионы и агенты империализма. В еврейских домах, далеких от театральных увлечений, скорбно шушукались о гибели в Минске Соломона Михоэлса... - А вы, многоуважаемый Хлойне, абсолютно уверены, что это и вправду была авария? - наседал на подпольщика другой подпольщик - Цукерман. - А что это, товарищ Цукерман, по-вашему, было? Вы что, некролога в "Правде" не читали?.. Левитана по радио не слышали?.. Если хотите знать, Михоэлса в Москве похоронили со всеми почестями... Траурные речи... гора венков... Даже от ЦК КП (б)... - С каких пор, многоуважаемый Хлойне, речи и траурные венки считаются доказательством невиновности тех, кто убивает? - кипятился Цукерман. - Знаем мы эти ваши аварии... Как бы нам самим вскоре под колеса не попасть... - Что ты, дурак, мелешь! Если одного еврея - пусть и великого - задавил грузовик, другим что, на улицу не выходить, в автобус не садиться?.. - Дай Бог, чтобы вы были правы... Но я в случае чего ждать не буду - снова уйду в подполье. Махну в Дзукию... Казис всегда меня примет... Хлев у него большой... - Успокойтесь, товарищи... - мирил опасных спорщиков слыхом не слыхавший о Михоэлсе пан Юзеф. - Неужели в мастерской, кроме аварии, не о чем поговорить? Тем более что, если смотреть в корень, вся наша жизнь - авария... Хотя пан Глембоцкий к евреям никакого отношения не имел (он вел свой род от мелких шляхтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня - слух, завтра - факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел - по крайней мере для себя - дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого - русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят. Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: "Портных убивать нельзя..." И чуть не поплатился... Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный - не поляк, не мелкий шляхтич из-под Ченстохова, а их человек в горних высях. Жизнь, как всегда, распорядилась по-своему и избавила "врио" от угрызений совести. Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда-то принес на Троцкую известие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками - это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!.. Пока Глембоцкий болел, его попеременно замещали партизан Диниц - он отвечал на звонки из треста и подписывал какие-то бумаги - и отец, договаривавшийся с клиентами о форме пошива, о сроках, показывавший им образцы материала, снимавший мерки. Работы перед Рождеством было больше, чем обычно, и отец вьюном вертелся то возле одного заказчика, то возле другого. Вдруг в ателье вошли двое - дылда, подстриженный под тракториста - актера Крючкова, и одетый не по сезону в замшевую куртку, не сходившуюся на брюшке, благообразный толстяк с дряблым лицом священника. - Садитесь, пожалуйста. Сейчас я вас обслужу, - сказал отец и задержал свой взгляд на расстегнутой замшевой куртке. Незнакомцы сели и, дождавшись, когда в ателье, кроме портных, никого не осталось, быстро поднялись и обступили отца. - Что будем шить? - почему-то волнуясь, тихо спросил он. - Скажите, пожалуйста, - предпочел свой вопрос отцовскому толстяк в замшевой куртке, - у вас не найдется таблички "Закрыто на переучет"? И показал свое удостоверение. "За кем они? - кольнуло у отца в висках. - За Диницем? За хуторянином Цукерманом? За несгибаемым большевиком Хлойне?" Себя отец упорно и утешительно исключал из этого ряда, но уверенности в том, что его не тронут, от самоутешения и упорства нисколько не прибавлялось... - Я не знаю, есть ли у нас такая табличка. - Умеете писать по-русски? - спросил второй в замшевой куртке. - Нет, - с облегчением сказал отец. - Попросите того, кто умеет. Пусть напишет: "Переучет до 16 часов". Кто тут у вас самый грамотный? - Цукерман. - Вот и хорошо, - пробасил дылда. - И ключ от дверей прихватите. Отец кивнул головой, вошел в большую комнату, где, ни о чем не ведая, спокойно работал "eskadron zydovsky", взял со стола лист, на котором перед кроем расчерчивали образцы одежды, и поднес к самому образованному из них - Цукерману. - Иосиф, - сказал он, стараясь не выдать своего волнения, - напиши на листе: "Переучет до 16 часов". По-русски. - Зачем? - спросил Цукерман. - Надо. Потом объясню. Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал из своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес "табличку", как приговор, в приемную. Дылда, подстриженный под тракториста, пробежал глазами надпись, похвалил: "Молодец! Ни одной ошибки", пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман, и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня начался обыск. - Шейте, шейте, - не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя. - Все должно быть как всегда. - И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами. Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки - объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины. Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим-то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю - от этих же никакого спасения не было. Казалось, ненависть и страх вытеснили из комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало. Нитка в руке партизана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском. Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы. Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной. Все ждали конца. Нагрянувшая беда почему-то выкликнула хуторянина Цукермана. - Слишком много болтал, - справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне. Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами! Если раньше отец спешил в "eskadron zydovsky", как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме "Трактористы". Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман - не вор. Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман. Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка - чекиста Шмуле, но мать отсоветовала: - Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит. Шмуле действительно висел на волоске - ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В "наркомате госужаса", как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка - под разными предлогами увольняли сотрудников - "французов". Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно - кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции - город-герой Ленинград. Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели? Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый избранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице "Бристоль" тайно встречался с заезжим израильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои - еврейские - лошади. Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека изымают из жизни, как лыко из строки! Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater - Вильнюсского университета. - Что слышно? - по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой. Я пожал плечами. - Вижу по твоему лицу - новости неважнецкие... - промолвил отец. Мой выбор - русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), - вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об избранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают - ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык - язык медицинских рецептов... В доктора, в доктора - вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки из порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем? Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал: - Смотри, Гиршке, смотри! Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет. В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении. - Смотри, Гиршке, смотри! - мучил он меня и свой указательный палец. В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул: - Куда "смотри"? Чего "смотри"? - Смотри, Гиршке, - спокойно погасил он мой пыл. - Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие? Мама, та вразумляла меня, не выходя из дому и не утруждая своих пальцев: - Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей... Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией - от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет "вождя и учителя всех народов" Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом... Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство - Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное "Жигулевское"? - Что слышно? - пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. - У вас еще никого не забрали? - Евреев пока нет. - Пока? - В Москве, говорят, жарко... Среди еврейских писателей как будто бы аресты... - Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель... - произнес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. - Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в "eskadron zydovsky". Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким... - Но мама говорила, что и от вас уводят... Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить из гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жизнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой из честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба. Но все его попытки проваливались с треском. С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил. Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался... Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы. - Прекрасный был работник! - сказал он о Цукермане как о покойнике. - Жаль, жаль... Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда... От страха... А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жизни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц? Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжил: - Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал... Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой-то ответ должен быть!.. - Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? - вдруг сказал отец. - В чем? В чем? - выкрикнул Глембоцкий. - В том, что нет ответа? - В том, что мы боимся... Иначе как бы мы эту нашу невиновность убе-регли? - Да будет оно, это счастье, трижды проклято!.. Счастье с трясущимися руками... Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку... Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете. - Прикрою, пан Юзеф. Они вышли в коридор. Пан Глембоцкий достал пачку "Беломора", губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку и, наконец, закурил. - Пан Канович, я и в гробу закурю, - сказал "врио". - Всем чертям назло... Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе. Встать! Суд идет! За всю свою долгую-предолгую жизнь он только один-единственный раз предстал перед судом. До того, как отец впервые, в начале шестидесятых, переступил выщербленный порог тесной обители Фемиды Ленинского района на укромной улице Домашявичяус, которая одним своим концом безнаказанно утыкалась в подвальные, забранные в железные решетки окна "министерства госужаса", он о существовании суда знал только понаслышке да еще из рассказов своего давнишнего словоохотливого заказчика - адвоката Жюрайтиса, пользовавшегося в Вильнюсе репутацией лучшего специалиста по так называемым "мокрым делам" и групповым изнасилованиям. Постоянный клиент отца, следивший за своим внешним видом с таким же подвижническим прилежанием, как следит за своей внешностью какой-нибудь прославленный актер, играющий роли героев-любовников, адвокат Жюрайтис не раз на примерках приглашал "господина Кановича" (иначе как по старинке - господином - он его не называл) в Верховный суд Литвы на те разбирательства, где он, Жюрайтис, блистал своим страстным высокооплачиваемым красноречием - благо здание суда было расположено почти рядом с нашим домом, недалеко от приговоренной к вечному, размеренному течению Вилии, но отец упорно отказывался, ссылаясь на занятость, на слабое знание литовского языка и - главное - на свой врожденный недостаток - отсутствие любопытства. Он и впрямь был не любопытен, и языки скверно знал, и работал без роздыху. Но главная причина была в другом: он не переносил чужого горя в любом его - судебном или не судебном - виде. И не потому, что был человеком слабонервным и сентиментальным, а потому, что наручники подсудимых натирали в кровь и его запястья. - Спасибо... Спасибо за приглашение, - растроганно бормотал он. - Но что, скажите на милость, портному делать в суде? Он ведь там никого ни покарать, ни защитить не может. - Как что делать? Это же так интересно! - дружелюбно отвечал Жюрайтис. - В кино ходить не надо... Сидишь, смотришь бесплатно серию за серией и гадаешь, какой будет развязка... Приходите!.. Отец в ответ кивал головой, нескладно улыбался, стараясь вымученной улыбкой сгладить свой отказ. Улыбаясь и отказываясь от приглашения, он и представить себе не мог, что не пройдет и полгода, как сам попадет в переплет и будет вынужден не только держать совет с Жюрайтисом, поднаторевшим в судебных тяжбах и крючкотворстве, но и явиться в суд не на счастливых правах праздного зеваки или лейб-портного, который в любую минуту может подняться с места и беспрепятственно выйти из зала, а как ответчик. Дело на первый взгляд было пустячное. Если бы не упрямство, унаследованное Шлейме от родителя - сапожника Довида, все кончилось бы не в суде, а тут же, в мастерской: стороны вяло пожали бы друг другу руки и разошлись с миром. Но отец, защищая свою портновскую честь, заупрямился и наотрез отказался пойти на мировую с истцом. А истец в прямом и переносном смысле слова был не рядовой - полковник Советской Армии по фамилии Карныгин. Как ни уговаривали отца сослуживцы, как ни просили, чтобы ради собственного спокойствия и во избежание неприятностей он усмирил гордыню и договорился со строптивым полковником, упрямец не послушался. - Пойми, Шлейме, этот Карныгин не какой-нибудь брадобрей с Татарской или Садовой и не снабженец с чулочной фабрики "Спарта", - вразумлял его бывший партизан Диниц. - Это, пусть и отставной, полковник Советской Армии с тремя звездами на погонах и орденом Богдана Хмельницкого. - А будь он хоть генералиссимус! Плевать мне на его чин!.. Перед иголкой, как и перед смертью, все равны. Я ему сказал это в лицо и то же самое говорю вам: ничего переделывать не буду. Портить костюм своими руками?! Все пожелания этого Карныгина я выполнил. Он просил, чтобы я ему сшил костюм по последней моде, - я по последней моде и сшил. По-вашему, что - сшил плохо? - Сшил хорошо, очень даже хорошо, кто спорит... - буркнул подпольщик Хлойне, всячески старавшийся своей угодливостью приглушить слухи о его причастности к аресту хуторянина Цукермана. - Но... - Что "но"? - Тут нельзя не учесть некоторые обстоятельства. Перед нами представитель... - Представитель чего? - напустился на Хлойне отец. - Бога? Дьявола? Разве не при вас этот самый Карныгин мне чаевые сунул, по-отечески на прощание по плечу похлопал и, разглядывая себя в зеркале, даже от удовольствия дважды выматерился. "Молодец Канович! Тра-та-та-та... Ну точь-в-точь как с журнальной обложки. Тра-та-та-та..." И вдруг на следующий день поворот на сто восемьдесят градусов: "Караул! Испортили! Надеть стыдно, не то что носить!" Полковничиха, видите ли, на смех подняла: пижон, стиляга, чучело огородное... Посмотришь - и от страха в обморок грохнешься... Может, это она и скомандовала: "Кру-гом! Шагом арш на Троцкую! К евреям на переделку!" - Отец натужно улыбнулся. - Единственное, что я и впрямь готов сейчас же сделать, так это вернуть ему его зас...анные чаевые. - Не горячись, Шлейме. Зачем нам на неприятности нарываться? - вставил Диниц. - Перед кем ты свой норов показываешь? Ты лучше подумай, за что нам денежки платят? За что нас, евреев, на белом свете терпят? За "да" или за "нет"?.. Конечно, за "да"... На "нет" - ты меня слышишь? - никто из нас не имеет права... Не и-ме-ет. За "нет" можно и куска хлеба лишиться, и в каталажку на долгие годы загреметь. Понимаешь? А вдруг - ты только не кипятись, а спокойно выслушай, - вдруг он вовсе не отставной? Вдруг он оттуда... как те двое, что пришли и навсегда увели беднягу Цукермана... Тебя, Шлейме, за твое упрямство, будем надеяться, никуда не уведут... На дворе, как говорят, эта самая... ну как ее... оттепель... хрущевская слякоть... Но с дерьмом лучше не связываться. Дерьмо во все времена года дерьмо - что в палящий зной, что в оттепель, что в мороз. Он требует, чтобы ты расширил на два сантиметра брюки в шагу, - пойди человеку навстречу, сядь и расширь хотя бы на один сантиметр. Он хочет, чтобы костюм был не однобортный, а двубортный, - подари ему лишний борт. Пойми, Шлейме: сильные не любят, когда слабые на рожон лезут, строят из себя Бог весть что и к тому же возражают. Не артачься! Товарищ полковник ждет от тебя "да", а не "нет", так не расстраивай же его, преподнеси ему, как гвоздики, в честь праздника - сорок второй годовщины Советской Армии - свои "да, да, да", черт бы его подрал с его орденом Хмельницкого. Мой дед говорил: не смейте дергать льва за усища - от него даже за ласку лапой по физиономии схлопотать можно. Отец слушал и ушам своим не верил: откуда у Диница, бежавшего в сорок втором из вильнюсского гетто и два с лишним года сражавшегося в партизанском отряде в дремучей белорусской пуще, такая робость перед всякими чинами, такая несовместимая с его партизанским прошлым уничижительность? Он не осуждал Диница. Но уговоры бывшего партизана коробили душу. В лесу под Новогрудком, наверно, он таким не был, приказы выполнял не потому, что их отдавал командир, старший по званию, а потому, что они совпадали с его сокровенными мыслями и желаниями. Но все изменилось, когда он из Рудницкой пущи попал в другую, заваленную буреломом ежедневных доносов, слежек и подозрений чащу, где за каждым деревом их всех, как арестанта Цукермана, подстерегала беда. Диниц, конечно, желал отцу добра, старался уберечь от неприятностей, может, даже от увольнения. Но от добра, добытого ценой самоуничижения и лакейства, что-то съеживалось внутри и застывало - отец всегда мучился и терзался, когда при нем кто-нибудь из близких или сослуживцев - того же добра ради - унижал свое достоинство, которое и без того было перемолото жерновами ненасытного послевоенного времени, неблагодарного, неразборчиво-жестокого, заставлявшего всех прятаться, как в вырытый в лесу бункер, в бесконечные, спасительные "да, да, да", когда горло разрывало обреченное на глухоту и непонимание "нет". Время, как и отставной полковник Карныгин, ощетинивалось и не щадило тех, кто скупился на утвердительные восклицания. - Вы как хотите, - процедил отец, - но к этому костюму я больше не притронусь. Однако дальновидный Диниц не унимался. - У тебя остался его адрес? - Чей? - Отец сделал вид, что не понимает, о чем его спрашивают. - Ты знаешь, где этот Карныгин живет? - Не знаю. Когда снимал мерку, вроде бы и адрес в книжку записал. И квитанция где-то должна быть, - сказал отец. - А ты что, к товарищу полковнику в гости наладился? Решил своими медалями позвякать? - Ты мои медали не трогай. Я их не за сбор грибов получил и не на базаре купил. Давай лучше подумаем, что делать. - Что делать? Ничего. - Может, нашего новичка к нему в гости на разведку послать? - Рафаила? Зачем? - насторожился отец. - Как зачем? Настроение прощупать... по-человечески поговорить... пока он ничего не затеял. - Рафаил? - Не прикидывайся дураком. Карныгин. - А что, по-твоему, он может затеять? - Мало ли что... Например, в суд подать. - На кого? - На ателье, на тебя, закройщика... - ехидно пояснил Диниц. - Накатает бумагу, напишет, какой вред его имуществу нанесен... Не забывай, Шлейме, костюм - это тебе не колхозная собственность, которую каждый волен растаскивать. И тогда... - И что тогда? - нахмурившись, спросил отец. - Я, Шлейме, не судья... не законник... Надо спросить Хлойне - он два года народным заседателем служил... вместе с судьями приговоры выносил... - По-твоему, этот Карныгин может упечь меня за решетку? - выдохнул отец, не желая напрямую обращаться к Хлойне. - Упечет, не упечет... Но к штрафу приговорить могут. - Что ж. Штраф заплачу, но переделывать не буду! - упорствовал отец. - Диниц прав... Не надо, Шлейме, горячиться. В кипятке хорошо яйца вкрутую варить, - умасливал его Хлойне, втягивая голову в ворот по-комиссарски распахнутой рубахи. - Если ты не хочешь переделывать, то я этим займусь. - Так как, Шлейме? - наседал на отца Диниц, прозванный арестованным Цукерманом за его бесконечные "йе, йе" ("да, да") - Йеницем. - Я уже вам сказал: переделывать не буду! - выдавил отец. - И не хочу, чтобы мою работу переделывали другие. Народный заседатель, старый подпольщик и, возможно, стукач, наклепавший на хуторянина Цукермана, Хлойне Левин еще глубже втянул в ворот голову, поросшую редкими волосами. - Как знаешь... - Диниц откашлялся и продолжал: - Но смотри, как бы ты после не пожалел... Меня Цукерман наградил прозвищем "Йениц". Будь Иосиф сейчас с нами, а не с белыми медведями, он переименовал бы тебя из Кановича в НЕЙНовича (НЕТновича). Он помолчал, смачно плюнул на раскаленный утюг, провел им по сукну, и облачко горячего пара повисло над его головой, как далекое и зыбкое воспоминание. - Мой отец, светлый ему рай, - как ни в чем не бывало продолжил Диниц, - был в Укмерге пожарником, и я, как водится, сначала тоже об этом мечтал - вырасту и буду со шлангом в чешской каске по крышам лазить, вытаскивать людей из огня, тушить пламя... Бывало, выбегу во двор, зачерпну в колодце полведра воды, притащу в избу и, пока мамы нет, тренируюсь, на пожарника учусь: подойду к печке, открою заслонку и плюх всю воду на горящие угли... Ох, и влетало же мне от родителей за эти шалости! Вся задница, бывало, пузырится - сесть не мог. Но все же, видно, с тех пор во мне что-то от порки осталось... не зажило вместе с волдырями. К чему же это я тебе, Шлейме, сейчас говорю? А говорю я это тебе к тому, что не один ты такой... - Какой? - встрепенулся отец. - Любитель из ничего огонек высекать... Господи, что за время, что за мир? Куда ни глянь - задиры с горящей паклей в руке. Только и ищут, как бы что-то поджечь, где бы угли поскорей раздуть. Скоро, кажется, уже не дома, а души, как дранка, запылают... Страшно... Когда мы из лесу вышли, я думал: все, конец, огонь потушен, не будет больше на свете ни ненависти, ни злобы... Не будет никогда. Я думал: больше никто и никогда не потревожит сон мертвых. Ни слезами, ни стонами, ни грязными поклепами... Ошибся... Не успел я сдать оружие, как возле своего дома услышал: "Жид пархатый, убирайся в свою Палестину!", не успел остыть от страха, как на меня новые страхи навалились... похлеще лесных... Ты, Шлейме, понимаешь, о чем я?.. - Понимаю, - сказал отец и покосился на шмыгающего носом Хлойне. - Ты считаешь, что этими твоими "да, да, да" можно страхи отпугнуть, а не накликать? Ты считаешь, что этими "да, да, да" можно накормить злобу и она оставит нас в покое?.. - Ничего я не считаю... Но горящие угли глупо гасить керосином. Я считаю, что не стоит ссориться и враждовать из-за пустяков. Я считаю, что тебе, Шлейме, надо каску надеть и потушить тлеющие угольки - разыскать этого Карныгина и сделать все, чтобы он остался доволен. Ведь сколько их, довольных, на свете? Кругом одни недовольные. Зачем же их множить? - Ничего, Диниц, не поделаешь: человек рождается недовольным... и недовольным умирает... - Ну что ты тут философствуешь? Отвечай прямо: разыщешь его или нет? - Нет! - отрезал отец. - Нет так нет, - выдохнул Диниц. - Как говорится, хозяин-барин. Но как бы тебе не пришлось пожалеть. - А что если мы, как говорил Владимир Ильич Ленин своему брату, пойдем другим путем? - Из дальнего угла ателье внезапно донесся простуженный голос "новобранца" Рафаила Драпкина, перебравшегося из заштатного Молодечно в Вильнюс, чтобы у оставшихся в живых мастеров-соплеменников постичь тайны портновского ремесла. - А если взять и скопом выкупить костюм? - Вряд ли от этого Карныгина откупишься. Он офицер, а офицеры принципами не торгуют, - сказал осмотрительный Диниц, косясь на притихшего в углу подпольщика Хлойне, при котором лучше и безопаснее было прослыть круглым дураком, чем клеветником и очернителем Советской Армии... На том прения и кончились. Все ждали грозы - вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось. Не появлялся в мастерской и полковник - то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям. Только Хлойне призывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксизма-ленинизма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления - залог победы, а промедление смерти подобно. "Выступление" Карныгина и впрямь было неожиданным - он подал в суд не на все ателье, а только на отца. - Что же ты, несчастный, натворил? - испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. - Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать? - Еще успею... - Какое счастье! - поддела его мама. - Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь? - Буду. - А телятину? - Почему бы нет? - Вчера почему-то не ел... Повестки, видно, очень повышают аппетит... Она прошествовала на кухню, где сосед - книгочей Гордон - с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню: Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?) - Что за удивительный день! - сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. - Ко всем приходят повестки. - А кто еще получил? - с напускным безразличием поинтересовался отец. - Йосл. - Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского. - Только не из суда, а из ОВИРа, в последний путь... к сестре в Израиль... Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд... Через месяц прощальный ужин... Расстаемся навеки... А с тобой?.. - Что - со мной? - С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно. - Глупости! - сказал отец. - Мы никогда не расстанемся... И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю. Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укоризненной жалостью тихо промолвила: - У тебя на подбородке кусочки свеклы. Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери. - Надо старика Гордона поздравить, - виновато бросил он на ходу. - Дождался все-таки!.. Она и не думала перечить - кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, изъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения. Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который - чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости - все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей из пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами из-под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья - как можно скорее подняться в землю обетованную - и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского на иврите, маме - огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, - целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую - без единого клопика - кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик из Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать. - Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома... Я для них уже никто... - Мы, Йосл, все для них никто, - думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим. - Йосл оставляет нам кушетку и два стула, - некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. - И сковороду... - А песню? - обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею. - Какую песню? - Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. - "Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом"? - Другую... "Кто ж меня проводит в мой последний путь?" - пропела она и засмеялась. И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!.. Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра - старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу - свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников - Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему - Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость. - Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, - причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений. - Все равно молва пойдет, - пророчил в темноте отец. - А молва, как пожар: в одном месте потушишь - в другом вспыхнет. Мама требовала, чтобы он - немедленно! завтра же! с самого ранья! - сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом. - Он все знает. Кому, как и сколько дать... У нас приговаривают не по закону, а по карману... - Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не изнасиловал, - басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гизма. - А меня? Меня не убил? - возмутилась мама. - Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим - к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу. - Хорошо, хорошо, - повторял искусанный, как блохами, ее советами отец. - Пойду к раввину, пойду к Фишеру... Только спи, спи... Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису. - Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, - поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, произнес Жюрайтис на облегченном литовском. - Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку. - А в самом лучшем? - В самом лучшем? - Специалист по убийствам и групповым изнасилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. - Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает... Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте... Вон сколько у вас клиентов! - Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. - Судья, - добавил он напоследок, - не портной. Он назначит экспертов... ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение. Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых - на рынке, в магазинах, на парковых скамейках - разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника. Для сбора сведений были мобилизованы все ближайшие родственники - мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный. Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко нанизывавший на извилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов,