ранении вещей в опечатанной комнате. Я помню, как сердце у меня екнуло и, посоветовавшись с адвокатом, я позвонила в КГБ. Напомнив Новикову об изъятии, я заметила, что у меня нет об этом никаких подтверждающих документов. И в ответ услышала снисходительно-предупредительное: "Вы, Елена Марковна, о вещах, что мы забрали, не тревожьтесь. Они в надежном месте. А вот оставшиеся вещи - это ваша личная ответственность". Но, повесив трубку, меня вдруг осенило: "Кто и как сможет обвинить меня, если я эти вещи продам? Ответственность к делу не пришьешь. Эта их самоуверенность и нарушение порядка изъятия вещей помогут мне выйти из денежного тупика". Не могу сказать, что я начала продавать эти вещи с легким сердцем. Или без страха. Да и покупателя надо было найти надежного. Ведь не понесешь же их в комиссионный магазин. Но это были уже технические трудности. Преодолеть их труда не составило. Но и тогда, и сейчас меня не покидает мысль, что это мама, на свои деньги посылала себе посылки и расплачивалась с адвокатом! Я же при этом была только посредником и, наверное, не лучшим. Ежемесячные поездки к маме стали со временем бессмысленными. Мне говорили, что она отказывается от свиданий. Проверить это было невозможно. Я начала приезжать раз в три месяца. Безрезультатно. Дверная пасть, сожравшая маму, не хотела ее выпускать. Сведения о маме стали напоминать сведения, получаемые мной в процессе следствия от Новикова. За дверью, которая поглотила маму, стоимость человеческой жизни оценивалась по шкале полученных ими инструкций. Человек - он живой, Его жизнь, как цветок. Не топчите ногой, Не срывайте не в срок. Но есть люди, как псы. Их клыки, как клинки. Под покровом грозы Рвут других на куски. А гроза, как напасть, Как в аду голоса. Каждый может пропасть В пасти жуткого пса. Человек - он живой. Его жизнь коротка. Нету жизни другой. Эта жизнь не легка... Несмотря на то, что мои поездки в Казань стали пустой формальностью, я, как одержимая, продолжала раз в три месяца ездить туда. Казань... Я ненавижу этот город. Я ненавижу его вокзалы и аэропорт, где билетов никогда нет и приходится простаивать перед кассой бесконечными часами, тупо глядя на равнодушное лицо кассира, пытающегося чем-то занять себя при полнейшем отсутствии работы. Однажды, простояв так четыре часа, боясь отойти от кассы даже на секунду, терпение мое было вознаграждено. Кассирша встала и направилась в туалет. Кассиршам тоже иногда надо было! Я - бегом за ней. Стою около ее кабинки, судорожно сжимая огромную коробку шоколадных конфет. Я уже давно научилась ездить с подарками. Она вышла и чуть не закричала, увидев в сантиметре от себя мои умоляющие глаза и при этом почувствовав, что я толкаю ее обратно в кабинку. Я не знаю, что подумали остальные посетители этого заведения, когда я затолкала кассиршу, нырнула за ней и защелкнула дверь. Там, в кабинке, и произошел деловой разговор. Она вышла с конфетами, а я с обещанием билета. Следующим рейсом я улетела. С самого первого моего свидания с мамой, узнав ее адрес, я начала писать ей письма. Ежедневно. Не сделав ни одного исключения за долгие годы. Это превратилось в своего рода болезнь. Я не могла заснуть, не написав письма. Конечно, письма были похожи друг на друга, как близнецы-братья. В основном писала об Андрюше: что сказал, что ел, где был; о том, что папа и Анечка здоровы и шлют привет; если было письмо от Анечки, значит кратко о ее новостях. Я писала короткие, немного суховатые письма, зная, что прежде всего они попадают в чужие бездушные руки и проверяются холодным взглядом людей без лица и без сердца. А хотелось мне написать совсем другое и послать своей маме свою любовь и свою боль. Сердце сжато в комок, в кулак, Сердце сжато в кулак - вот так! Сердцу трудно и нечем дышать, Сердцу больно - но надо стучать. Сердце плачет, но нету слез, И без слез - это тоже всерьез. Сердцу тесно и душно в груди, Сердцу надо сидеть взаперти. Сердце хочет всегда быть с тобой, Сердцу нужно найти там покой. Сердце хочет себя разорвать - Хоть кусочек тебе отослать. Сердце бьется, ломает дверь И кричит оно мне - ты верь! Хоть сверлит его боль, как дрель, Но кричит оно мне - ты верь! Сердце ждет - ему надо ждать. Только где ж на все силы взять?! Помню, в очередной раз приехала в Казань. Мама не вышла. Зато появилась крашеная блондинка, вместо туловища - два пуфика на коротких ногах. Пуфики обтянуты белым халатом. "Вы - дочь Лейкиной Марии Львовны?" - обратилась ко мне. При этом взгляд был такой, будто есть у нее ордер на мой арест. Сердце упало - что-то случилось с мамой. Просверлив меня своими глазами несколько секунд - я тогда подумала, надо же и глаза будто крашеные - она без всяких предисловий грозно сказала: "Вы слишком часто пишите письма, мы не успеваем их читать". Она сделала акцент на слове "мы". "Это запрещено? Есть ограничения на количество писем?" - в свою очередь спросила я. Глаза у нее, как мне показалось, стали другого цвета. "Это не запрещено, но у меня на столе уже нет свободного места от ваших писем". "Купите еще один стол", - посоветовала я. И ушла. Я могла себе позволить выйти на пустырь, который рядом со стеной казался самым свободным местом на земле. Две двери - два мира, но одно страдание, разорванное длинным столом... С ребенком мне повезло. Андрюша рос чутким ребенком, чувствующим мое настроение и не задающим лишних вопросов. Он приобретал опыт не из объяснений, а из молчания. Только однажды, увидев, как я тихонько плачу на кухне, он подошел ко мне и спросил: "Мамочка, ну почему ты опять плачешь?" "Бабушка Муся очень больна", - ответила я. Он задумался. Он очень хотел меня успокоить. А потом тихим, серьезным голосом сказал: "Знаешь, мама, если ты увидишь, что Смерть подошла к бабушке, ты скажи: "Смерть, Смерть, не забирай бабушку Мусю, возьми лучше меня. Смерть подойдет к тебе /и глаза его наполнились слезами/, а я подбегу к ней и закричу: "Смерть, Смерть, не забирай мою маму - забери лучше меня". А тут бабушка Муся - она же меня очень любит, правда? - бабушка Муся подойдет к Смерти - ведь ходить-то бабушка может, да? - и скажет: "Смерть, Смерть, не забирай Андрюшу, забери лучше меня". Вот Смерть и не будет знать, что ей делать". И после этого прижался ко мне, и мы заплакали вместе. Папа писал грустные, но оптимистичные письма. По письмам все было отлично. Между строк - боль разлученной семьи, страх за меня и маму. Анечка писала обращения во все международные инстанции и добивалась встреч со всеми, кто мог хотя бы теоретически помочь. Через два года после маминого ареста мне дали понять /может быть, невольно/, что ее крик и боль уже достигли этой, второй двери. Случилось это так. В очередную бесплодную поездку в Казань - мама не вышла, выплыла мне навстречу крашеная блондинка. Когда она шла, было впечатление, что пуфики развалятся, соскользнут один с другого. Тот же взгляд, но более изучающий. "Ваша мать от свидания отказывается". Обычно мне объявлял это человек "без лица". И тут же опять без всяких предисловий: "Скажите, а кто у вас есть в Англии?" "В Англии у меня нет никого", - я говорила правду. И добавила: "А что, в Англии что-нибудь произошло?" "Вы не хотели бы встретиться с главврачом?" - мой сарказм по поводу Англии без ответа. "Мне не о чем с ним говорить", - произнесла я раньше, чем осознала сделанное предложение. Потом уже, по пути домой, я проклинала свой невоздержанный язык и спрашивала себя, ну почему, почему я, не задумываясь, отказалась? И поняла - я испугалась. Испугалась зайти в "пасть". К такой встрече я должна была "собрать себя". Ровно через месяц я снова была в Казани. Я ехала на встречу с главврачом. Хотя в голове у меня стучало: "Какая чудовищная должность - главврач тюрьмы". Казань. Пустырь. Окошечко. Человек "без лица". Казалось, он и ночует на посту. "Я хочу видеть главврача". Створки остались открытыми. "Я должен навести справки. Дайте паспорт и подождите. Я сообщу". Наверное, это была его самая длинная речь за всю жизнь. Ждать пришлось недолго. Выкатились "пуфики" и дали знать следовать за ними. Я обогнула длинный стол, переступила порог и очутилась по ту сторону двери. Дверь автоматически защелкнулась. Сознание зафиксировало щелчок. Я оказалась во дворе. Пусто. Ни одного человека. Вошли в какое-то здание. Поняла - административный корпус. Поднялись на второй этаж - не встретили ни одного человека. По обе стороны коридора - двери. Закрытые. И никакого звука. Неестественная, жуткая тишина. До боли в ушах. В конце коридора, по левую руку - дверь. Вошли. Увидела невысокого плотного человека в белом халате. Глаза раскосые. Возраст не определить. От тридцати до шестидесяти. По стенам - полки с папками. Письменный стол без единого листочка. Поздоровались. Акцента не почувствовала. "Пройдемте в мой кабинет", - это ко мне. "Принесите, пожалуйста, историю болезни Лейкиной и поторопитесь, я вас жду", - это к блондинке. Да, акцента нет совсем. Вошли в дверь рядом. Большой просторный кабинет. Сели. Он - за стол, я - напротив. "Сейчас придет лечащий врач вашей матери, тогда будем говорить". У меня тут же мороз по коже. "Вот эта "кушетка" - лечащий врач?! Да от одного ее взгляда можно заболеть и остаться хроником". И еще подумала: "Не хочет говорить наедине. Собачья должность - самому себе не доверять". Сидим. Молчим. Вошла блондинка. Подала папку. Села в кресло - стало три пуфика. За все время нашего с ним разговора не проронила ни слова. Наверное, такие есть инструкции. Главврач ко мне: "Мне передали, что вы хотели встретиться со мной". Мое секундное замешательство. Ведь я готовила себя, что он /он, а не я!/ хочет поговорить со мной. Он оказался умнее - инициатива у него. "Меня интересует мамино здоровье. Она отказывается от свиданий. В чем причина?" "Вы же знаете - ваша мать очень больна. Отказ от свиданий - одно из последствий ее болезни", - ответ мгновенный, как заученный урок. "Здесь ей только хуже. Она поступила в лучшем состоянии". В его ответе прозвучало еле заметное раздражение: "Она здесь всего два года. Выводы делать рано". Я поняла намек: "Сколько же времени у вас обычно уходит на лечение?" Глаза его посмотрели настороженно. Мы понимали друг друга. "Ну, по крайней мере, пять лет". И вдруг: "Вы же должны понять - ваша мать совершила тяжкое преступление". Вот оно! Он напоминает - здесь не больница, а тюрьма. Я стараюсь, стараюсь говорить спокойно: "В ее возрасте и при ее состоянии - пять лет огромный срок. Она не выдержит". Он тоже уже не говорит о лечении: "За такие преступления люди находятся здесь гораздо дольше". Бессмысленно объяснять ему, что обвинение сфабриковано, что у следствия нет никаких, даже самых надуманных аргументов ее вины по предъявленной ей статье. Его это не касается. Его осведомленность и инструкции строго ограничены. Он встал: "У нас гуманное государство. Но нарушать закон никому не позволено". Это кивок в сторону Англии. И для отчета блондинке. Ведь он и в ней не уверен. Однако цифра прозвучала - пять лет. Это долго, это очень долго. Но лучше, чем "до выздоровления". Я не знаю, что писала в своем рапорте блондинка. Я написала своей сестричке так, как было. Ее задача была передать это в нужные и добрые руки. О своих просьбах и заявлениях в соответствующие инстанции упоминать не хочется. Адвокат делал, что мог. Но это, как я уже отмечала и как он предупреждал, была "видимость деятельности". Потянулись дни и ночи ожидания. Кто не ждал, тот не поймет. Вот уж когда я воистину поняла, что время - понятие относительное. Что касается меня, то оно двигалось всегда наоборот относительно моего желания. И останавливалось совсем, когда я мечтала, чтобы оно пронеслось мимо меня, не оставив и следа в моей памяти. Может быть, время остановилось для меня, чтобы скорее пройти для моей мамы? Ох, как я сомневаюсь в этом... Я не открою нового закона, Все, что скажу, известно всем давно: Не может мать родить дитя без стона, Не светел взор, коль на душе темно. Счастливые часов не наблюдают. И эта истина подмечена не мной. Но чем, вы мне скажите, измеряют Весь долгий день, заполненный бедой? Когда секунды бьют по сердцу, как гранаты, Минуты плачут, будто чувствуют вину. Когда часы стоят на месте, как солдаты, И вы находитесь у времени в плену. Но все-таки, ну чем же измеряют Весь долгий день, заполненный бедой? Те, кто в беде, отсчет часов теряют - Они стоят для них тюремною стеной. Наступала весна 1978 года. Андрей заканчивал второй класс. Я старалась быть хорошей мамой. Я любила его за бабушку, дедушку и за себя. Я продолжала ежедневно писать маме письма и ездить в Казань. После отъезда папы я закончила курсы машинописи и устроилась на временную работу машинисткой. Работу разрешили выполнять на дому - машинисток не хватало. Стала брать частные заказы. Кому-то - диссертация, кому-то - отчет. Работа давала заработок и помогала отвлечься от мыслей. Самое страшное наступало ночью. Я стала бояться ночей. Мысли одолевали меня и душили. Мои мысли стали моими врагами. Спрятаться от них было некуда. Что может быть страшнее мыслей? Они, как спрут, меня обвили, Как туча черная нависли, Надежду всякую убили. Лишь только ночь опустит крылья, Они безжалостной толпою, Подобно вражьей эскадрилье, Все кружат, кружат надо мною. От них мне никуда не скрыться, И начинает мне казаться, Что как прожорливые птицы Они в мозгу моем теснятся. И разрывают мозг на части, И кровь сосут, как вурдалаки. А я бессильна, я в их власти. А мысли бесятся во мраке... Но весна 1978 года все же наступила. Неожиданно /или после бесконечного ожидания?!/ получаю письмо из суда: "Медицинская комиссия Управления МВД признала вашу мать, Лейкину Марию Львовну, хронически больной. Дело передано в Московский городской суд". Что мне, радоваться или рыдать? Боже, можно ли радоваться, если твою маму признают хронически больной?! Можно ли радоваться, что над твоей хронически больной мамой будет суд?! Рыдать надо. Рыдать. И кричать на весь мир - моя мама навсегда, навсегда, навсегда останется больной! Куда вы смотрели, люди?! За что?! Но я радуюсь. Вопреки разуму, который еще у меня есть. А у мамы?! Где ты, мамочка, сейчас? Где?! Я потом узнала, где была моя мама в то время. Они перевели ее из Казани в Лефортовскую тюрьму. В одиночную камеру. За неделю до суда раздался звонок из Лондона. Мужской голос на русском языке с иностранным акцентом спросил: "Вас можно поздравить?" "С чем? - недоуменно в свою очередь спросила я. "Я слышал, вашу маму освободили", - голос прозвучал уверенно. "Вы ошибаетесь, - с горечью ответила я. - Суд будет только через неделю". "Но у меня есть сведения, что все в порядке. Возможно, сообщение пришло ко мне быстрее, чем к вам. Не волнуйтесь", - голос был спокойный и надежный. Я замерла. Я хотела верить. Я почти поверила. Но я не забывала, где я живу. Еще стояли перед глазами две двери - два мира. А голос продолжал: "Через неделю я буду в Москве. Скажите, как вас там найти". Я сказала. Через неделю я была в Москве. У Лили. У той самой Лили Коган, которая сидела в кассе адвокатской конторы и казалась мне беспечно счастливой. У той самой Лили, к которой я заезжала каждый раз по дороге в ненавистную Казань. Ее дом стал моим домом. Это мне, первой, позвонила она в Ленинград в пять часов утра, когда умерла ее мама от болезни Паркинсона. Это мне, первой, сообщила она о своей свадьбе. И я, первая, увидела ее с ребенком, выходящую из роддома. Во время суда я жила у Лили Коган, и голос из Лондона нашел меня там. Мы встретились по указанному им адресу. Передо мной стоял красивый подтянутый мужчина. Средних лет. С умным, проницательным взглядом. Высокий. Худой. Встреча происходила на одной московской квартире. Стол накрыт. Меня пригласили. "Гарри Лобби", - представился англичанин. Квартира принадлежала молодой паре. Его звали Володя, ее не помню. Оба диссиденты. Оба уже сидели в психушках за борьбу против Советской власти. Оба готовились к очередному аресту и помещению в психиатрическую больницу. Ведь по советской логике только сумасшедший мог бороться против властей. Гарри Лобби - известный психиатр из Лондона, борец за права человека, приехал освидетельствовать их и убедиться, что они здоровы. Это будет потом большим козырем в борьбе за их освобождение. Я впервые в жизни видела диссидентов так близко. Я не очень понимала их. И я спросила Володю: "Если вам не нравится Советская власть, почему вы не боретесь за свой выезд?" Я высказала то, о чем мечтала сама. Уехать, убежать, улететь отсюда! Володя спокойно ответил: "Нам не надо бороться за выезд. Нам уже много раз предлагали покинуть СССР". Я не понимала, чего же они хотят еще?! Я была в недоумении. И я воскликнула: "Так почему, почему вы не уезжаете?!" И услышала ответ: "Кто-то же должен бороться здесь". Вот оно что. Так просто. Они были русскими патриотами. Я взглянула на него другими глазами. С уважением. Со страхом за него. Вспомнила Солженицына "Бодался бычок с дубом". Я глядела на него с уважением, но не верила в его успех. При этом в моей душе появилось что-то вроде зависти к нему: он чувствовал себя дома и боролся за свое будущее. Впервые в жизни я четко осознала, что это не моя земля и будущее ее меня не волнует. Я до боли ощутила, что лишена чего-то очень важного. Я не знаю, что стало с тобой, Володя. Но все эти годы я желала тебе удачи и сил. Разговор с Гарри был обнадеживающим. Он обладал удивительным свойством излучать спокойствие. Я обещала держать его в курсе. Начался суд. И снова я была в том уродливом здании с зарешеченными окнами в подвальном помещении. Но мамы не было там. Суд опять проходил без нее. Меня в зал суда не пустили: я "проходила" свидетелем. Свидетелей было много. Некоторых из них я знала хорошо. Других видела в первый раз. Ко мне никто, ни один из них не подошел. Свидетелей по очереди вызывали. Они нервозно, суетливо вскакивали со скамеек и, подчеркнуто торопясь, входили в зал. Столь же суетливо выходили, неопределенно оглядывали оставшихся, ни на ком не задерживая взгляд, и, облегченно вздохнув, уходили. Я сидела долго. Пока не осталась одна. Дверь приотворилась, и солдат в форме внутренних войск назвал мою фамилию. Я вошла. Прямо передо мной - судья-женщина. На стуле с высокой спинкой. Рядом два заседателя - мужчина и женщина. Слева от меня - прокурор. Справа - адвокат. В углу - секретарь. Скамейки для публики пусты: судебное заседание закрытое. Формальные вопросы - фамилия, имя, отчество, год рождения, кем прихожусь обвиняемой. Предупреждение о наказании за дачу ложных показаний. А потом все напоминало допрос. И я отвечала автоматически. В голове была только одна мысль: "Что будет с мамой?" Разговор зашел о вещах. Я сказала - вещи родителей. Показывали фотографии. Много и долго. Я подтверждала - эти вещи остались дома, а другие вывезены сотрудниками КГБ. Те вещи, что я продала, воспользовавшись вскрытием опечатанной комнаты, указывала, как вывезенные КГБ. Никто не перебивал меня. Забегая вперед, скажу, что вопрос об этом никогда не вставал. Тут кстати отмечу, что Таню вообще на суд не вызывали и возвратили сберкнижку сразу после суда. Однако разговор о вещах казался мне кощунственным. Решался вопрос о маминой судьбе, а они тратят столько времени на имущество. Меня потом упрекали знакомые и родные, почему я не боролась за вещи, не доказывала, что они принадлежат мне, папе, Анечке. Как я могла объяснить, что для меня было бы кощунственно на одном и том же судебном заседании бороться за освобождение мамы и одновременно "отвоевывать" имущество! Чаши весов были так неравны! Ведь не исключена возможность, пусть даже самая минимальная, что начни я борьбу за вещи, из-за которых, собственно, и началось все это дело, приговор мог быть другой. Я интуитивно чувствовала это и не хотела рисковать. Возможно, с точки зрения здравого смысла, я вела себя глупо. Но и сейчас я об этом не жалею. Зачем жалеть, если я знаю - не дай Б-г, повторись это все еще раз, я бы вела себя так же. Судья вдруг повысила голос: "Подумайте, свидетель, и ответьте. Вещи, которые были изъяты у вас на квартире, принадлежат вам?" А я даже забыла, что и у меня был обыск и какие-то вещи они забрали. Я посмотрела на нее. Впервые за все время. Невероятно. Невероятно, но в ее глазах было сочувствие. "Эти вещи принадлежат мне". "Вы отметили это?" - обратилась она к секретарю суда. И тут я попросила слова. Это вырвалось у меня неожиданно. Еще секунду назад я не знала, что захочу говорить. И, практически не дождавшись разрешения, я произнесла свою неподготовленную речь, самую искреннюю и самую прочувствованную речь в моей жизни. Я забыла про прокурора, адвоката и заседателей. Я обращалась к ней, судье, как женщина к женщине, как дочь к дочери. Я говорила о любви к своей маме. И о любви мамы к нам, своим дочерям. Я говорила о трех бесконечных годах страданий. Я просила ее быть милосердной и вернуть мне маму, пока она еще жива. Я плакала, и слезы мешали мне говорить. Меня никто не перебивал. Я говорила и думала о своей несчастной маме, загубленной и одинокой. Я просила помощи и сострадания. Я умоляла ее и убеждала. Когда я замолчала, в зале была тишина. Я взглянула на судью. По ее лицу текли слезы. Потом что-то говорил прокурор. Затем -адвокат. Я сидела оглушенная и ничего не слышала. "Суд удаляется на совещание", - донеслось до меня. Я вышла в коридор. Было семь часов вечера. Я сидела и ждала. Время тянулось бесконечно долго. Я не отходила от зала заседаний ни на одну минуту. Я боялась упустить судью. Они вернулись в десять вечера. В здании суда уже почти никого не было. Мы снова вошли в зал. Все проходило очень по деловому и без эмоций. Судья была подтянута и строга. На меня ни разу не взглянула. Все сели. Судья положила перед собой отпечатанный текст и прочла: "Рассмотрев в судебном заседании дело по обвинению Лейкиной Марии Львовны по подозрению в нарушении ст.88 ч.2 и......суд пришел к заключению, что следствие не представило достаточных доказательств для обвинения Лейкиной Марии Львовны по ст.88 ч.2 УК СССР. Суд постановил обвинение по указанной статье отменить за недостаточностью улик. Вещи конфисковать, как возможные предметы контрабанды. Лейкину Марию Львовну из под стражи освободить. Решение суда входит в силу с момента оглашения приговора". Я ничего не слышала тогда, кроме слов "из под стражи освободить". Освободить! Освободить! Освободить!!! Решение суда входит в силу немедленно! Но для меня - это завтра. Завтра мама должна быть со мной. Внутри у меня все горело. Было ощущение высокой температуры. Я схватила такси и понеслась к Лиле. Уже в такси, пересказывая про себя решение суда, повторяя его много раз, как припев песни, я вдруг осознала весь трагизм маминой судьбы. Они сняли обвинение по ст.88 ч.2. У них не было доказательств. И не могло быть. Они держали маму три года незаконно! Они обязаны были отпустить ее три года назад, семнадцатого мая 1975 года, когда вышла амнистия, приуроченная к Международному году женщин. Отпустить - и сохранить ей жизнь. Сегодня на суде это прозвучало как незначительная ошибка следствия. В конце-концов все могут ошибиться. Следователи - тоже люди. Люди ли?! Приехала к Лиле, рассказала взахлеб. Всю ночь не сомкнула глаз. Утром чуть свет Лиля поехала на рынок купить овощи, фрукты, мясо, цветы. А я - на вокзал за билетами в Ленинград. Прямо с вокзала позвонила Гарри Лобби. Сказала, что через три дня мы уезжаем. Договорились встретиться на вокзале. В десять часов утра, с билетами в кармане, я приехала в Лефортовскую тюрьму. Подошла к дежурному, дрожа от нетерпения. "Я - дочь Лейкиной Марии Львовны. Суд освободил ее из-под стражи", - скороговоркой выпалила я. На лице дежурного не дрогнул ни один мускул. Услышала односложное: "Паспорт". Я судорожно начала рыться в сумочке, соображая с трудом: "Причем здесь мой паспорт? Ведь не меня освобождают, а ее". Нашла. Подала. Окошечко захлопнулось. Как все это знакомо! Несколько минут длиною в вечность. Открылось. Тот же бесстрастный голос: "Никаких распоряжений не имеется". Паспорт передо мной. Окно захлопнуто. Боже, что это? Куда бежать? Кому звонить? Выскочила на улицу. Телефон-автомат. Звоню Новикову. "Сергей Валентинович, здравствуйте, это..." Перебил: "Здравствуйте, Елена Марковна, я вас узнал". "Я звоню из тюрьмы. Маму не освобождают". И слышу спокойный и равнодушный ответ: "Я вам ничем не могу помочь. Дело вашей мамы закрыто. В настоящий момент я не имею к нему никакого отношения". Все. Он не имеет никакого отношения! Он свое дело сделал! Звоню прокурору. Гудки. Гудки. Гудки. Нет ответа. Я стою на улице. Мысли суетятся в голове. Одна набегает на другую. Я ищу выход из этого абсурдного положения. Бегу в тюрьму. Стучу в окно. Открылось. Почти кричу: "Проверьте! Вы ошиблись! Вчера был суд". И снова мускул не дрогнул. Может, их учат не шевелить мускулами? Голос звучит твердо, без модуляций: "Гражданка, мы не ошибаемся". У меня начинают дрожать ноги. Мысли возникают самые черные. Звоню адвокату. Он изумлен. Он сталкивается с такой ситуацией впервые. Ну почему все невообразимые ситуации должны случаться с моей мамой? Где конец этого страшного сна?! Я устала. Я устала страдать. Возвращаюсь в тюрьму. Она уже закрыта. Какая насмешка судьбы.Я хочу в тюрьму - а она закрыта! Какое несовместимое сочетание - тюрьма закрыта! Я еду к Лиле. Объяснять ей, что произошло, нет сил. Я ложусь и проваливаюсь в пропасть. Утром еду опять в тюрьму. Тот же ответ: "Никаких распоряжений не имеется". Кто мне объяснит, что происходит?! Звоню Новикову. Вот ведь ирония ситуации - мне некому больше звонить. Он берет трубку. Он снова узнает меня по голосу. Но сегодня он почему-то в курсе. Как будто не было вчерашнего разговора. "Елена Марковна, приходите за мамой завтра к пяти вечера. В приемную тюрьмы". Я не задаю вопросов. Ответов на них не будет. Я еду к Лиле. Мы жарим котлеты и печем пироги. Она берет на завтра "отгул". Она понимает - одной мне уже невмоготу. Назавтра приезжаем к четырем. Окошко. Паспорт. И ответ: "Ждите". Боже, неужели свершится?! Я неотрывно смотрю на дверь. Она железная и зеленая. Дверь открывается. Я вздрагиваю. Выходит человек в военной форме. Направляется ко мне: "Вы дочь Лейкиной Марии Львовны". Не спрашивает, а утверждает. "Пройдемте со мной, вас хочет видеть начальник тюрьмы". Ноги подкосились. Что еще? Идем. Он впереди, я за ним. Поднимаемся по лестнице. Коридор. Окна. На окнах цветочки. Видно, начальник любит уют. Или цветы - это тоже по инструкции? Входим в кабинет. Высокий, мощный человек в военной форме посреди комнаты. Здороваемся. Он: "Садитесь". Я: "Спасибо. Я постою". Он делает несколько шагов вперед: "Я хочу, чтобы вы знали - мы не виноваты в состоянии вашей мамы". Кажется, что кричу, но слышу свой спокойный голос: "С ней что-нибудь случилось?" Он удивлен: "Никаких особых перемен". Меня не интересует сейчас ничего, кроме одного: "Я смогу ее сейчас забрать?" Он кивает полуутвердительно: "Чуть-чуть попозже. Она оформляет вещи". Я села. Ноги не держали меня. Он тоже сел. Поднял телефонную трубку. Набрал три цифры. Произнес одну фразу: "Она здесь". Протянул трубку мне: "С вами хотят поговорить". Так вот для чего меня привели. Со мной хотят поговорить. Кто?! Беру трубку. Слышу знакомый до отвращения голос Новикова: "Вас можно поздравить, Елена Марковна?" Господи, ну не ради же поздравления он меня сюда вызвал. Отвечаю сдержанно: "Пока не с чем. Я еще маму не видела". Он - нарочито ободряюще: "Ну, осталось совсем недолго". Я молчу. Он тоже выдержал паузу: "Кстати, Елена Марковна, вы уже взяли билеты на поезд?" Отвечаю утвердительно. Он - голосом, привыкшим задавать вопросы: "Надеюсь, у вас двухместное купе?" Нет, купе у меня не двухместное. И он прекрасно знает, что такие билеты достать практически невозможно. Он сожалеет: "В двухместном было бы значительно удобнее". Я начинаю раздражаться. В каждом вопросе я жду подвоха. Отвечаю: "В следующий раз я обращусь к вам за протекцией". Он уловил мое раздражение. Он хороший психолог. Его не зря учили. Тон его меняется. Он переходит к делу: "Между прочим, Елена Марковна, я вам советую ни с кем на вокзале не встречаться". Как всегда мне казалось, что я готова ко всему. Но он застает меня врасплох. Я делаю вдох и отвечаю: "А я ни с кем и не собираюсь встречаться". А про себя: "Они следят за Гарри Лобби". Он: "Елена Марковна. Не надо играть со мной в прятки. Я советую вам ни с кем не встречаться". Нарочитый акцент на слове "советую". Это уже звучало как предупреждение. И строгое. Я выдавливаю улыбку и отвечаю: "Сергей Валентинович, зачем вы со мной говорите загадками? Я вас не понимаю". Голос его стал железным. На секунду мне показалось, что я снова на допросе и в его власти не подписать мне пропуск на выход. Страх к этому голосу я, наверное, передам по наследству. Он вошел в мои гены. "Елена Марковна, я вас предупредил". Все. В трубке гудки. Начальник тюрьмы нажал кнопку. Вошел тот же военный. Ему приказано меня проводить. Как и куда мы шли - не помню. Вдруг сердце провалилось. Вижу - стоит мама у какого-то прилавка и собирает вещи в узелок. Я - к ней: "Ма-а-ма!!!" Она взглянула, и на лице ее появился ужас: "Что ты здесь делаешь?" Господи, она ничего не знала. Они не предупредили ее! Она подумала, что меня посадили. "Мамочка, - обнимаю ее, плачу, - я пришла за тобой!" Она не поняла. Тихо сказала: "Меня куда-то переводят". Я хватаю узелок, хватаю маму и тащу к выходу: "Тебя никуда не переводят. Мы едем домой!" Она держит меня за руку и покорно идет. Покорно идет на свободу. Лиля бежит за такси. Мы с мамой выходим на улицу. Она озирается. Вдруг ко мне: "Папа сидит?" Я в отчаянии. Я обо всем писала, посылала фотографии. Но даже после всех этих доказательств, даже после того, что она уже однажды видела папу, ее не покидает навязчивая идея об его аресте. Как же упорно и настойчиво они внушали ей эту мысль во время следствия! Говорю, как ребенку: "С папой все в порядке. Он у Анечки в Израиле". Я не знаю, верит она или нет. Подъезжает такси. Мы едем. Мама в дороге молчит и неотрывно смотрит в окно. Я понимаю. Три года она не видела ничего, кроме глухих стен. Я стараюсь об этом не думать. Приехали. У нас уже накрыт стол. "Я ничего не буду", - говорит мама и запихивает котлету в рот. Мы с Лилькой смотрим ей в рот, как будто она фокусник. Я счастлива. Мама со мной. Она свободна. Она ест! На следующий день мы уезжаем. На вокзале я нервничаю. Не за себя. За Гарри. После разговора с Новиковым я Гарри не звонила. Зачем звонить, если телефон прослушивается. Мама в купе. Я хожу по платформе. Вижу - идет. И рядом с ним какой-то мужчина. Они идут и оживленно беседуют. Я мельком взглядываю на мужчину. Он мне незнаком. Подбегаю к Гарри и быстро тараторю: "Меня предупредили из КГБ, чтобы я с вами не встречалась. За вами следят". Он на секунду, на одну секунду меняется в лице, потом лицо его принимает обычное, спокойное выражение и он говорит: "Раз уж я здесь, я повидаюсь с вашей мамой". И пошел в купе. Посидел минуты три. С мамой особо не разговоришься. И ушел. Уже много-много лет спустя я встретила его в Лондоне. Говорили, вспоминали. Вдруг он хитро улыбнулся и спросил: "Ну, а мужчину, с которым я был на вокзале, вы тогда узнали?" Я удивленно посмотрела на него: "Насколько я помню, он был мне не знаком". Гарри засмеялся: "Это же был Андрей Дмитриевич Сахаров!" Вот это сюрприз. Ну, конечно же, я не могла узнать его. Портретов его не печатали и потихоньку предавали забвению. Вот тогда-то, в Лондоне, мне стало понятно, почему я "получала" маму с такими осложнениями. Ведь сразу после суда я позвонила Гарри! А Гарри был связан с Сахаровым. Я оказалась "пристегнутой" к ним, сама об этом не подозревая. Глава 3 В 1978 году, в апреле месяце, поезд увозил нас с мамой в Ленинград. Мы ехали в обычном четырехместном купе, мама спала, а я прислушивалась к ее дыханию. Приехали. На вокзале нас встречала Галя, мамина сестра. Сели в такси, заехали на минутку к бабушке. Бабушка уже не вставала. Горе подкосило ее окончательно. Мама была усталая и безучастная. Бабушка плакала, а мама смотрела на нее молча. Минут через десять мы поехали на Таврическую. Первые дни мама в основном лежала. Но мне удавалось вывести ее на несколько минут на улицу. Примерно через неделю от прогулок она категорически отказалась. Кушала мало. Когда Андрюша приходил со школы, он садился в бабушкиной комнате и делал уроки. Я слышала, как они вместе решают задачи по арифметике. Я написала папе и Анечке восторженное письмо. Ночью я спала в одной комнате с мамой и, глядя на нее, думала, что все наши несчастья позади. О своем заключении мама не говорила, а я не спрашивала. Но однажды она вдруг спросила меня: "Почему ты не прислала мне варежки?" "Какие варежки?" - обалдела я. "Я ж тебе писала из Казани. Там была женщина. Она выходила гулять. Было холодно. Я сказала - моя дочь пришлет варежки. Я написала тебе", - мама говорила медленно, с трудом подбирая слова и как-то несинхронно со звуком шевеля губами. Я вспомнила, как адвокат прочел мне выдержку из медицинского обследования, проведенного над моей мамой в институте судебно-медицинской экспертизы им.Сербского в Москве. Еще во время следствия. Там, на какой-то заданный ей вопрос, она ответила: "Мне тяжело думать. Мысли ходят в голове очень медленно". По тому напряжению, которое появлялось на ее лице во время разговора, я начала понимать, что это значит. "Мамочка, я не получала от тебя писем. Ни одного". И я подумала, с каким нетерпением я ждала от мамы хоть какой-нибудь весточки. Мама продолжала спокойно: "Значит они не отослали письмо". Пауза. "А я тогда на тебя обиделась". Господи, помоги мне это вынести! Господи! Сколько еще раз моя мама была обижена на меня? На меня?! "Мамочка, - как можно спокойнее сказала я, - ну как ты могла подумать, что я не пришлю тебе варежки, если ты просишь об этом?" Мама секунду помолчала и сказала: "Да". Я так и не поняла, что она хотела сказать, но переспрашивать не стала. В другой раз, разбирая ее немудреный узелок, я нашла фотографию, что посылала в Казань маме - папа вместе с Анечкой в Израиле. "Ты видишь, как папа хорошо выглядит?" - сказала я, протягивая ей фотографию. "Где папа?" - спросила мама. "Вот же, вот - с Анечкой!" И мама вдруг: "Я думала, он сидит". Мне стало нехорошо. "Ты что, не верила мне, когда я тебе сказала, что с папой все в порядке?!" - я схватила ее за плечи и заглянула в глаза. Мама спокойно, монотонно ответила: "Не верила. Думала - сидит". Я затрясла ее за плечи: "Но теперь-то, теперь ты веришь мне?!" "Да", - снова ответила мама. После таких разговоров я чувствовала себя разбитой, как будто меня били палками. Но и таких разговоров было очень мало. В основном, мама молчала. Помню еще, что сидели мы вместе с ней на кровати, и я показывала фотографии из Израиля, полученные за эти три года. Вдруг мама своим отрешенным голосом произнесла: "Меня нянька била ключами в Казани". "За что?!" - воскликнула я, как будто существовала на свете причина, по которой дозволено бить человека ключами! "Я пролила суп. У меня руки дрожали", - сказала мама и погрузилась в глубокое, какое-то далекое от меня молчание. У меня отпала охота показывать фотографии. Пальмы и арбузы были так же далеки от нее, как далек и непонятен был для меня мир, в котором она жила эти три года и воспоминания о котором медленно проплывали в ее памяти. Ее сознание продолжало жить за той, второй, дверью. Резкое ухудшение наступило внезапно. Ночью я проснулась от громкого шепота. Мама бредила. Но бред этот был жутким. Она отвечала на вопросы. Для нее продолжалось следствие. "Нет, я не знаю этого человека", - донеслось до меня. "Не помню... Да, квартира у меня очень хорошая... Его зовут Гриша... Не помню... Не была... Нет... Да, я люблю его... Андрей... Не знаю..." Все ответы были четкими с длинными паузами, как будто в это время она слушала вопрос. Я покрылась холодным потом. Накрылась одеялом, чтобы ничего не слышать. Не помогает. Не выдержала - ушла в другую комнату. Наутро зашла к маме и не узнала ее. Она сидела на кровати, обхватив голову руками, локти на коленях. И медленно раскачивалась из стороны в сторону. Взглянула на меня безумными глазами и сказала мучительно: "Мне осталось жить одну миллионную долю секунды". Я замерла. Потом подошла, села рядом и как можно убедительнее сказала: "Ну, что за глупости. Одна миллионная доля секунды давно прошла. И ты жива и будешь жить еще долго". Вдруг мама оторвала руки от головы, посмотрела на меня и закричала тонким пронзительным голосом: "Ты что, не веришь мне?! Мне осталось жить одну миллионную долю секунды! Андрей не вернется из школы! Володя не придет с работы! Все кончено! Жизни больше нет! Я не сумасшедшая! Неужели ты мне не веришь?! Вот принеси часы и увидишь, что время остановилось!" Крик оглушил меня. Я отпрянула. Я испугалась. Но пыталась еще что-то внушить: "Но если Андрей вернется из школы, ты поймешь, что была не права?" Ох, я глупая, глупая! Я пыталась логикой убедить ее. "Ты не веришь мне! Не веришь!" - и начала рвать на себе волосы. Я выбежала из комнаты и судорожно начала звонить знакомому врачу - мне срочно надо было найти психиатра. Из маминой комнаты доносились крики. Потом все стихло. Я заглянула в щелку. Мама снова сидела на кровати, обхватив голову руками, и монотонно раскачивалась. Вечером пришел профессор Авербух. Старый опытный врач-психиатр. Сказал мне: "Если будет очень бушевать, давайте вот эти таблетки". Потом узнала - сильное снотворное. Состояние мамы не улучшалось. Я запретила Андрею заходить к бабушке. Я стояла за дверью и слушала безумные крики. Почти ничего нового мама не выкрикивала. "Мне осталось жить одну миллионую долю секунды", - кричала мама по сто раз подряд. Когда становилось совершенно невыносимо /для кого? для меня? или для мамы?/, я заходила и давала снотворное. Она поспешно закладывала таблетку в рот и запивала водой. Видно, таблетки ее там принимать научили. Как? Ключами? Или у них были и другие способы? Приняв таблетку, она через пять минут затихала и проваливалась в тяжелый сон. В доме часа на четыре наступала тишина. Я сидела и ничего не могла делать. А делать надо было. Ведь у меня ребенок, муж. Автоматически варила, убирала, стирала, отвечала на Андрюшины вопросы и все время прислушивалась. Ждала крика, знала, что вот-вот услышу его и безумно боялась этого. Крик всегда раздавался неожиданно. Я входила в комнату и пыталась хоть чем-то помочь. Мама смотрела на меня, как на пустое место, и продолжала рвать на себе волосы. Через две недели я не выдержала. Еще во время своего визита профессор Авербух сказал: "Поймите, вашей маме нужно стационарное лечение. Вряд ли она сама выйдет из этого состояния. Ваша мама тяжело больна". Но я надеялась, что мои любовь и терпение вылечат ее. Через две недели я поняла, что мама погибает. Она почти ничего не ела - только несколько глотков супа в перерыве между таблеткой и сном. На улучшение рассчитывать не приходилось. Мои любовь и терпение были ей не нужны. Во время очередного приступа я побежала к телефону и вызвала скорую помощь. Повесив трубку, у меня появилось ощущение, что я маму предала. Я сидела в кухне и боялась к ней заглянуть - мне казалось, что она тут же поймет, что ее увезут. Звонок в дверь прозвучал, как выстрел. Я открыла. В дверях стояли два санитара, огромные, как борцы-тяжеловесы. Я не смогла произнести ни одного слова, у меня как-будто язык прилип к небу. Они вошли и привычно и уверенно пошли на крик. Увидев их, мама на секунду замолкла, а потом вдруг в ее крике, еще более громком и пронзительном, появились испуганные и панические всхлипы: "Нет, нет, я никуда не поеду. Мне осталось жить одну миллионную долю секунды". И ко мне умоляюще и протестующе: "Доченька, не отправляй меня никуда! Я не могу! Они хотят меня убить! А я и так умираю. Мне осталось жить одну миллионную долю секунды!". А санитары уже вели ее к машине. Я разрыдалась. Я плакала громко, навзрыд, но мамин крик был намного громче, и весь мир для меня превратился в один длинный, пронзительный, болезненный крик моей несчастной мамы. Я села вместе с ней в машину и, рыдая, захлебываясь, быстро говорила ей: "Мамочка, любимая, родная! Тебя вылечат. Ты станешь здоровой. Мы будем вместе. Я люблю тебя. Пожалей меня. Не кричи, не кричи, не кричи". А в ответ мне: "Я никуда не поеду. Не отправляй меня. Андрей не придет из школы. Время остановилось. Ну, почему ты мне не веришь?!" Мама осталась в больнице, я приехала домой. Дома было тихо и пусто. Мамина кровать разобрана, смята. Я села на кровать и уткнула лицо в ее подушку. Наутро поехала в больницу. Хочу пройти на отделение, в котором лежит мама, а меня не пускают. Мне не разрешают навестить маму! Выходит дежурная. Глядя поверх меня, сообщает: "Ваша мать находится под особым надзором. Свидания с ней запрещены". Я думала, что потеряю сознание. "Под каким надзором?! - кричу я. - Я привезла ее к вам сама, сама. О чем вы говорите?!" Она ответила, так же не глядя на меня: "Нам прислали ее историю болезни. Она совершила тяжкое преступление. Свидания с ней запрещены". "Боже, неужто все возвращается на круги своя?! Кто, кто прислал историю болезни? Откуда? Кто запретил свидания? На каком основании? Господи, этот ад закончится когда-нибудь, или я сгорю в нем? Я поняла, что в больнице мне делать нечего. Надо было искать, как развязать эту петлю. Пришла домой. Села за телефон. Стала обзванивать всех подряд. Вдруг кто-нибудь поможет или что-нибудь посоветует. Дошла до буквы М. Мошарская Клара Яковлевна. Хорошая мамина приятельница. Позвонила. Устало спросила, не может ли помочь. А она в ответ: "Леночка, недавно моя сестра познакомилась с одним человеком. Он освободил ее зятя от армии. Он врач-психиатр. Но это не главное. Мы поняли, что он очень много может". Звоню этому врачу. Прошу встретиться. Встречаемся на Садовой улице в садике Экономического института. Грузный, можно сказать, толстый человек. Высокий. Из него можно сделать четыре таких, как я. Лицо умное, проницательное. Познакомились. Я все рассказала. Он лишних вопросов не задавал. Сказал: "На днях постараюсь выяснить". И не обманул. Выяснил. Оказалось, после маминого освобождения в психдиспансер по месту жительства из Медицинского Управления МВД прислали выписку из истории ее болезни. И статьи Уголовного Кодекса, по которым она обвинялась в процессе следствия. Зачем прислали, я так и не поняла. Видно, порядок у них такой. А главврач больницы, куда я маму отвезла, ни в чем разбираться не захотела. Раз есть выписка - значит надо взять больную под надзор. На всякий случай. И изолировала ее от всех. Потребовалась неделя со всеми связями Э.Д. /я, к сожалению, не могу назвать полного имени этого человека, так как в момент написания книги у меня нет с ним связи, и я не могу спросить его согласия/, чтобы убедить главврача, что мама свободный человек. Мне разрешили свидание. Я увидела психиатрическую больницу изнутри. Огромное здание с зарешеченными окнами. Длинная лестница с железными дверями на лестничных площадках. На дверях - номер отделения. У каждой двери - звонок. При входе надо предъявить пропуск. Вошла. Длинный коридор. Справа столовая - столы, стулья, раздаточное окно. И по обе стороны коридора - комнаты без дверей. В коридоре ходят больные, занятые своими мыслями. Что-то бормочут, жестикулируют, разговаривают сами с собой. За все время, что мама была в больнице, я ни разу не видела, чтобы больные общались друг с другом. Не успела я войти, как кто-то подбежал ко мне и начал просить денег. Другая, хватая меня за рукав и пуская слюну, начала требовать сигареты. Я достала сигарету и дала. В ту же секунду ко мне подбежало человек десять и, отталкивая друг друга, начали вырывать у меня сигареты и открывать сумку. Подбежала медсестра. Всех растолкала. Меня предупредила - никогда ничего никому не давать. Иначе проходу не дадут и увечья нанести могут. Вот так. Мама лежала в самой дальней палате слева. Палата была для тяжело больных. Значит, те, что встретили меня в коридоре, - больные не тяжелые. Около маминой палаты - круглосуточный медицинский пост. Я вошла. Руки-ноги дрожат. Палата огромная, человек на пятнадцать. Мама лежала в углу, у стенки, глаза закрыты. Я подошла, поцеловала. Она открыла глаза и посмотрела на меня затуманенным взором. Видно, ее накачали лекарствами. Взглянула на меня и снова закрыла глаза. Я села у нее в ногах. Огляделась. Рядом с ней лежала абсолютно голая молодая женщина с идиотским выражением лица, привязанная к кровати ремнями. Потом я узнала, что она всю жизнь находилась в интернате для слабоумных. Была тихой и безобидной. Пока однажды не взбесилась и не откусила палец своей соседке. И с тех пор была буйной и агрессивной. Я несколько раз была свидетелем ее приступов, когда она крушила все на своем пути и четыре санитара не могли с ней справиться. В дни свиданий она была привязана всегда, но когда посетителей не было, ее иногда отпускали с кровати. Другая больная сидела на кровати, по-турецки поджав под себя ноги. Лицо ее было сосредоточено, и она беспрерывно что-то стряхивала с себя. Мне объяснили, что ей кажется, что по ней ползают муравьи. Третья лежала, уставившись в одну точку и мычала. Она находилась здесь, на этой самой койке, уже больше двадцати лет. Каждую неделю ее навещала старенькая мама, приносила передачу. А эта, мычащая, прекращала мычать и начинала ругаться матом, кидая в свою мать, что попадется под руку. Была она угловатая, жилистая и уродливая. Именно она, не узнающая свою родную мать, закричала, перемежая свою речь ругательствами, когда мою маму ввели в палату: "Смотрите, смотрите, грязная жидовка пришла!" Вот в таком окружении лежала моя мама, прошедшая все круги ада. Но со всеми этими больными и со многими другими мне довелось познакомиться потом, когда я добилась постоянного пропуска и приходила к маме дважды в день. Я кормила ее завтраками, обедами и ужинами. Моя жизнь превратилась в круговорот. Я пекла блинчики, сырники, котлеты, готовила супы, натирала на терке фрукты, на ходу кормила Андрея и неслась в больницу. Я уже познакомилась с заведующей отделением, узнала по справочной ее домашний адрес и время от времени делала ей подарки. Медсестрам и нянечкам подарки приносила прямо в больницу. Это считалось в порядке вещей. Больные привыкли ко мне и уже почти не обращали на меня внимания. Я тоже узнала их привычки и старалась не лезть на рожон. Была у мамы в палате одна больная, женщина изумительной красоты. На первый взгляд она казалась абсолютно нормальной. Она спокойно сидела на кровати, здоровалась, улыбалась. Я после первых посещений недоумевала, почему она находится здесь. Но однажды она встретила меня в коридоре по пути в палату. Она радостно подошла ко мне и сказала очень церемонно и удивительно приятным голосом: "Как поживаете, Анна Павловна?" Я улыбнулась в ответ: "Вы ошиблись. Я не Анна Павловна. Вы меня с кем-то перепутали". Боже! Лицо ее исказилось и стало уродливым. Я до сих пор не понимаю, как в одну секунду можно так измениться. И она буквально прошипела мне в лицо: "Вы последнее время избегаете меня, Анна Павловна". Затем лицо ее опять приняло обычный вид, и она капризно сказала: "Я пожалуюсь Александру Сергеевичу". И грациозно отошла. Я не поняла, что произошло. Я чувствовала, что чем-то ее обидела. Потом медсестра объяснила мне, что эта женщина больна шизофренией, и у нее навязчивая идея: она считает себя Натальей Николаевной - женой Пушкина. Все следующие посещения я старалась подыгрывать ей. Она встречала меня в коридоре, мы обменивались "светскими" новостями, и она плавно покидала меня. В дни свиданий к ней приходили муж и дочь. Маме становилось чуть-чуть лучше. Она лежала тихо и иногда улыбалась, увидев меня. Быстро съедала то, что я ей приносила и через пять минут говорила: "Ну, иди домой. Я отдохну". Поворачивалась к стене и укрывалась с головой одеялом. Так продолжалось недели три. Однажды я пришла как всегда утром. У входа меня ждала заведующая отделением. "Лена, - сказала она, - сегодня вам не стоит идти к маме. Сегодня ей плохо". "Что с ней?" - спросила я упавшим голосом. "У нее начались галлюцинации". Я посмотрела на врача умоляющими глазами. Она отошла в сторону и сказала мне вслед: "Вы сейчас поймете, что лучше бы было вам уйти домой". Я вошла в палату. Мама посмотрела на меня безумными глазами. Я приблизилась. Вдруг она приподнялась с подушки и буквально выстрелила мне в лицо: "Дрянь, негодяйка! Как ты посмела придти ко мне?!" Голос ее стал тонким и визгливым. Она вдруг села на кровати и с силой оттолкнула меня. "Уходи вон! Ты не моя дочь! У меня нет дочерей! У меня два сына. Я не хочу видеть тебя! Ты проститутка! Мой папа начальник КГБ!" Потом лицо ее обратилось куда-то к стене, и она прокричала: "Казимир Казимирович! Ты слышишь меня?" Я стояла, окаменев. Вдруг она обратилась ко мне, и лицо ее горело ненавистью: "Ты слышала, что он сказал?" Последние слова она прокричала, схватив меня за плечи. "Мамочка, - прошептала я испуганно. - Я ничего не слышала". Мои слова буквально взбесили ее. "Врешь, негодяйка, не обманывай меня". И начала хлестать меня по щекам. Я наклонилась к ней и, рыдая, в истерике, закричала: "Бей меня! Бей! Ну, что еще я могу для тебя сделать?! Да, я плохая дочь! Бей меня!" А она в исступлении: "Ну, теперь ты слышишь, что он говорит?" И я, рыдая и целуя ее руки, хриплю: "Да, я слышу, слышу". "Так ты еще и врунья, - орет мама, - ты хотела обмануть меня?! Ты и тогда слышала, что он говорил. Какая же ты дрянь!" - и бьет меня, бьет. Подбежала медсестра, оттащила меня от мамы. Мне стало плохо. В кабинете врача сделали какой-то укол. Я тихо плакала. Я не хотела жить. Я встала и пошла домой. Пешком. Каждый должен испить свою чашу страданий. Этот скорбный бокал, поднесенный судьбой. Мне вручили его в час моих испытаний, И я пью свое горе, обливаясь слезой. И я пью свое горе - но бокал не пустеет. Я хочу быть свободной - но бокал предо мной. Жидкость в этом бокале с каждым годом краснеет. Я боюсь захлебнуться кровавой судьбой. Я боюсь захлебнуться - упадешь и не встанешь. Я устала бороться - слишком чаша полна. Но давно поняла я - судьбу не обманешь. Каждый должен испить - и до самого дна! Каждый должен испить - и я пью в исступленьи. Каждый должен испить - в горе я не одна. Только зреет с годами в душе подозренье, Что я пью свое горе из бокала без дна. Утром снова пришла в больницу. Меня не пустили. Я не настаивала. На третий день меня встретила улыбающаяся заведующая. "Маме намного лучше, - радостно сказала она. - Галлюцинации прошли. Она вставала и даже выпила с нами в ординаторской чай". Я вбежала в палату. Мама лежала тихая и бледная. Но глаза! Глаза моей прежней здоровой мамы! Она увидела меня и заплакала. Впервые за все эти годы я видела ее слезы. "Доченька, родная, прости", - прошептала мама, пытаясь обнять меня. Она была настолько слаба, что еле могла приподнять голову. "Я только теперь поняла, насколько я больна. Я ведь не верила, что больна. Я же все помню, что я делала и говорила". Она уткнулась мне в щеку, и лицо мое стало мокрым от ее слез. Она продолжала: "Но я же слышала, слышала голоса". Это прозвучало удивленно и растерянно. "Знаешь, я же видела, как меня поместили в клетку и сказали, что я должна смотреть на лампочку, не отрываясь, три года. Только тогда меня выпустят из нее, - мама рассказывала и гладила мою руку, - я заплакала и сказала, что я этого не выдержу. И меня пожалели и сократили срок до трех дней". Я слушала маму молча. Не перебивая. Она давно уже не говорила так долго. "А потом я видела, что врач наливает яд и хочет отравить меня. И я отбивалась. Я же это все видела". Действительно, заведующая сказала мне, что мама никого не подпускала к себе, отталкивала и кричала, что ее хотят убить. "А потом у меня вдруг оказалось много ключей. И я всем раздавала ключи от новых квартир". Мама замолчала и посмотрела на меня с любовью. Я крепко прижала ее к себе. "Мамуля, сейчас все будет хорошо. Главное, ты поняла, что больна. Теперь ты вылечишься, и мы пойдем домой. Андрюша очень скучает по тебе". Мама взглянула на меня просветленными счастливыми глазами. "Боже, как я люблю этого ребенка!" - прошептала она. Я летела домой, как на крыльях. Внутри все пело. Уже три года я не испытывала такой полноты счастья и надежд. Я тут же обо всем написала папе с Анечкой, позвонила бабушке. "Ты вставила мне новую душу", - сказала она. Лучше бы я этого не делала. Но разве знала я, разве могла предположить, что в тот день я видела мамины разумные глаза в последний раз. Уже на следующий день мама впала в свое обычно безразличное существование. Я думала о том, что Анечка получит мое письмо только через месяц и будет радоваться тому, что давно исчезло, испарилось и растворилось в новых печалях. Это напомнило мне звезду, которую мы наблюдаем в небе и радуемся ее веселому мерцанию, не подозревая, что сама звезда давно сгорела и исчезла из мироздания. Может быть, и моя надежда, не покидающая меня все эти годы, - только свет такой звезды? На свете миллиарды звезд В созведья сплетены. Они, как веточки мимоз, Коварны и нежны. Они, как сказочный ковер, Как бархат в жемчугах. Они плывут, и их узор Стирают облака. Есть среди них одна звезда - Моей судьбы окно. Надежда, счастье, боль, беда - Все в ней заключено. Ее ищу средь моря звезд, Хочу судьбу прочесть. Но на глазах лишь капли слез, И капель тех не счесть. Догадка, смутная как дым, Вдруг обрела скелет: Я вижу мертвый свет звезды - Ее давно уж нет... Прошел месяц маминого пребывания в больнице. Состояние ее как-то стабилизировалось, но находилось на отметке намного ниже среднего. Анечка в своих письмах рассказывала о чудесах израильской медицины и умоляла сделать все возможное для переправки мамы в Израиль. Вызов уже лежал у меня дома, а мама лежала в больнице, и состояние ее не улучшалось. Я сильно сомневалась, что маму удастся отправить в Израиль. Но я четко поняла, что не хочу, не могу, не имею права заточить маму в четыре стены с зарешеченными окнами. Возможно, маме это было уже безразлично, но мне, мне - ее дочери - было невыносимо видеть это и невозможно принять. Через месяц я подошла к заведующей отделением и сказала, что я хочу маму забрать. Я объяснила ей, что я поместила маму в больницу отнюдь не для того, чтобы облегчить себе жизнь. Сейчас маме немного лучше. Я в состоянии ухаживать за ней дома. Если состояние ее ухудшится, возможно, я опять воспользуюсь ее опытом. Однако, добавила я, теперь я знаю, что вылечить маму невозможно, и ее дальнейшее пребывание в больнице становится бессмысленным. Я надеялась, продолжала я, что правильное лечение может помочь маме снова стать человеком. Этого не произошло. И не произойдет. Чудес на свете не бывает. Я хотела еще что-то сказать заведующей, но она перебила меня и серьезно, с оттенком настойчивости произнесла: "Лена, это абсолютно невозможно". В первый момент я просто не поняла ее: "Что невозможно? Что вы имеете в виду?" Она на секунду опустила глаза, потом посмотрела мне прямо в лицо и ответила: "Мы не имеем права выписать больную домой в таком состоянии". Я опешила: "Но ведь я сама, по своей воле поместила маму сюда. Теперь я хочу забрать ее домой. Это же совершенно логично". Заведующая отделением посмотрела на меня с сочувствием здорового к больному и терпеливо разъяснила: "Логика здесь ни при чем. Пока мама была у тебя дома, это была только твоя личная проблема. В тот момент, когда она поступила к нам, мы несем за нее ответственность. Твоя мама находится в состоянии глубокой депрессии. Поведение таких больных непредсказуемо. Она может выброситься из окна, причинить увечье себе или окружающим. Если это произойдет после того, как наша врачебная комиссия поставит свои подписи о ее выписке, мы понесем уголовное наказание". Она замолчала. Я тоже потеряла дар речи. Смысл сказанного доходил до меня с трудом. Все, что дошло до меня, это то, что мне не отдают маму. За что же я боролась эти три года?! За что билась моя сестра?! Куда, на какую почву падали мои слезы? Ее ответ казался настолько чудовищным и невероятным, что я не могла найти в себе адекватную реакцию. Я не плакала, не грубила, не угрожала. Я просто сказала ей: "Я этого не допущу. Я вызволю ее отсюда любой ценой". И ушла. Ох, как легко было это сказать! Но куда идти, кого просить, что делать? Я пошла на прием к главврачу больницы. Она приняла меня холодно и надменно. Это была высокая худая женщина с аскетическим лицом и ввалившимися глазами. Мне показалось, что длительное общение с пациентами этого дома скорби стерло в ее глазах все различия между больными и здоровыми. Когда она разговаривала со мной, у меня было такое чувство, что она автоматически оценивает, сколько времени мне осталось, чтобы переместиться из этого кабинета в больничную палату. Разговор не получился. Стоило мне только заикнуться о причине своего визита, как она, не дослушав, сказала, что она перегружена работой, у нее через несколько часов совещание и что она не может изменить порядок выписки больных по прихоти их родственников, не разбирающихся в существе затрагиваемого вопроса. Ее речь была вычурна и безапелляционна. После этого она уткнулась в свои бумаги, показав, что прием окончен. На прием к главному психиатру района пришлось записываться у секретарши. Мне предстояло два дня ожидания, которые прошли, как в тумане. Я ходила к маме, приносила еду и старалась ни о чем не думать. Главный психиатр района был выдержан и терпелив. Он долго и нудно объяснял мне возможные последствия моего необдуманного желания. В заключение он сказал, что если маме они, то есть врачи, уже помочь бессильны, он обязан думать обо мне и об окружающих людях. Когда я вышла от него, я поняла, что выбранный мною путь неверен. Я пришла домой и позвонила Э.Д., тому самому Э.Д., который уже однажды помог мне получить пропуск для посещения мамы в больнице. Я говорила с ним спокойно, без эмоций и лишних слов. На решение этого вопроса у него ушло две недели. Под моим заявлением с просьбой выдать мне маму под мою личную ответственность стояла резолюция главного психиатра города. Неисповедимы пути Господни! Я шла с мамой из больницы, крепко держала ее под руку и давала себе клятву, что никогда, ни при каких обстоятельствах я не отдам маму туда еще раз. "Мамочка, - говорила я ей, убеждая одновременно и ее и себя, - ты должна знать, что ничто не сможет заставить меня вернуть тебя в больницу. Я люблю тебя и что бы ни случилось, буду с тобой". Мама шла молча, сосредоточенно глядя себе под ноги. Она старалась идти ровно и аккуратно. Две недели все шло нормально. Очевидно, сказывалось действие лекарств, которыми ее напичкали. К этому времени у меня созрело твердое решение сделать все, что в моих силах, чтобы отправить маму в Израиль. Я окончательно разочаровалась в возможностях советской медицины. На следующий день после нашего возвращения домой я вызвала фотографа и сделала маме фото для подачи анкеты на выезд в Израиль. Собрала все нужные документы, вызвала такси и отвезла маму в районный ОВИР подать заявление на выезд. Мама автоматически расписалась, не задала ни одного вопроса и столь же безучастно вернулась домой. Был конец июля 1978 года. На этот раз ухудшение состояния происходило постепенно, но с пугающими симптомами. Однажды мама сказала мне, что она не может есть, так как у нее в горле перегородка. Я не спорила с ней. Я сказала, что про перегородку я знаю, что врачи мне сказали об этом, но что манная каша через нее проходит. Она с трудом проглотила малюсенькую порцию. Каждый прием пищи стал занимать час. Через несколько дней я заметила, что мама каждую минуту ходит мыть руки. Горячей водой. Она обильно намыливала их и тщательно смывала мыло кипятком. Промокала руки полотенцем и шла к себе в комнату, ни на кого не глядя. Дойдя до кровати, она приседала, но не успев сесть, распрямлялась и снова шла в ванную. Руки ее распухли и покраснели. Я не успевала менять полотенца - через полчаса с них уже капала вода. "Мамочка, - умоляла я ее, - ну, перестань. Ты же только что вымыла их. Зачем ты моешь их опять?" "У меня грязные руки", - отвечала мама, подставляя уже разъеденные водой руки под кипяток. Я помню, как я писала папе письмо и автоматически фиксировала количество маминых походов в ванную. К моменту окончания письма мама шла в ванную сорок восьмой раз. На ночь я смазывала ее руки кремом и слушала, как она ходит из угла в угол. Ходила она быстро, без остановок, потом ложилась, укрывалась одеялом с головой и ненадолго отключалась. Затем наступил момент, когда она окончательно отказалась от еды. Я умоляла, я плакала, мама повторяла, что у нее в горле перегородка, и ее невозможно было переубедить. Я побежала за советом к заведующей отделением, в котором мама в недавнем прошлом находилась. "Ну, скажите, скажите мне, - умоляла я ее, - ну, как вы кормите таких больных?" Она ответила: "Мы кормим их через зонд". "Но что же мне делать?! Ведь мама умрет без еды!" Заведующая посмотрела на меня серьезно: "Ты должна кормить ее насильно. Заткни нос и вливай пищу в рот. Забудь в этот момент про жалость". Я вернулась домой, сварила кашу, посадила маму в кухне, поставила перед ней тарелку и сказала: "Ты не выйдешь отсюда, пока это все не будет съедено". Мама, не раздумывая, ответила: "Я не могу. У меня в горле перегородка". Я знала, что никакие убеждения не помогут, и все уговоры бесполезны. Боже, прости меня! Я схватила полотенце и начала связывать маму. Мама вырвалась, упала передо мной на колени и умоляюще протянула ко мне руки: "Я не могу, я не могу. Неужели ты мне не веришь?! Я тебе Анечкой клянусь!" Боже, дай мне силы! Я подняла маму, усадила на стул и снова попыталась связать ее руки полотенцем. Я не знаю, откуда появилась в ней сила, но руки ее стали железными, и я не могла с ней справиться. При этом она выкрикивала что-то, а я, не слушая, кричала на нее. В дверях появился испуганный Андрей. Не владея собой, я заорала на него: "Выйди отсюда вон и не смей сюда входить!!!". Вдруг мама перестала сопротивляться и сказала: "Я хочу в туалет". Что я могла возразить? "Иди", - ответила я. Я стояла у туалета и ждала. Прошло две минуты, потом три. "Мама, - спросила я, - не пора ли тебе выходить?" "Нет", - послышался ответ. Прошло минут пять. "Мама, пора идти кушать", - сказала я твердо. "Я отсюда никуда не выйду", - ответила мама, и я поняла, что она так и сделает. Стало очевидно, что если я сейчас уступлю, мне уже будет не обойтись без помощи врачей. Я вспомнила, как клялась не отправлять маму в больницу ни при каких обстоятельствах, в памяти возникли зарешеченные окна и железные двери, двери, двери, постоянно разлучающие меня с мамой. Я ненавидела эти двери и любые другие! Я схватила молоток, лежавший в ящике стола на кухне, и начала колотить по двери в туалет с такой силой, как будто в ней одной сосредоточились все преграды, стоявшие когда-либо между мной и мамой. "Ты выйдешь отсюда, выйдешь", - рыдала я, ненавидя и себя, и маму, и проклиная все на свете. От двери разлетались щепки. Андрей тихо плакал в углу. Вдруг дверь открылась изнутри. Мама вышла, обессиленная от такого шума и борьбы. Я притащила ее на кухню, связала, зажала нос и сунула ложку с кашей. Она проглотила. Так, зажимая ей нос и пытаясь попасть в отворачивающийся от меня рот, прошла эта первая насильная кормежка. Я отпустила маму, села на стул и почувствовала, что у меня нет сил шевельнуть рукой. Слез не было. Андрей подошел незаметно и молча прижался ко мне. Таким образом я кормила маму один раз в день в течение двух недель. Иногда мама покорялась почти без борьбы, а иногда и она, и я после такой кормежки были в синяках. Самое ужасное, что мама не ругала меня, не проклинала, когда я начинала ее кормить, а умоляла оставить ее в покое. К концу второй недели она нашла способ "победить" меня в этой схватке. Она ложилась на пол, и мне не хватало сил даже сдвинуть ее с места. Я поняла, что проиграла. Я пошла к заведующей отделением домой. Принесла фрукты, цветы и сказала: "Помогите мне. Я теряю маму". Она посадила меня перед собой и тихо, как будто ее может услышать кто-то посторонний, сказала: "Существует одно лекарство, которое может помочь тебе маму накормить. В аптеки оно не поступает. У нас в больнице оно есть. Если ты сможешь договориться со старшей медсестрой, чтобы она приходила к тебе и делала маме укол, ты эту проблему решишь. Но учти, что лекарство это подотчетное, и для нее это большой риск". И она назвала мне лекарство. Нужно ли говорить, что я договорилась с медсестрой? Я даже не помню, как происходил наш разговор. Просто помню, что она начала приходить к нам два раза в неделю, как на работу. Это была средних лет женщина, всю свою жизнь проработавшая в психиатрической больнице, огрубевшая, но не очерствевшая. Она уже давно не сопереживала ни больным, ни их родственникам, но она понимала, что и те, и другие страдают. Она приходила, делала маме укол в вену, и через минуту мама преображалась. Напряжение спадало с ее лица, она послушно садилась, ела кашу и запивала соком. Я смотрела и думала: "Если это так просто - раскрыть рот и проглотить кашу, то почему же для мамы это так непостижимо сложно?" Я смотрела на маму и старалась понять, что она думает сейчас во время еды? Помнит ли она о своей "перегородке"? Увы, чужие мысли нам читать не дано. Да это и к лучшему. Действие укола продолжалось часа два, иногда больше. Раз в неделю я с помощью медсестры купала маму в ванне, потом она какое-то время лежала спокойно и расслабленно. Не бегала мыть руки, не ходила из угла в угол. Иногда она засыпала, но чаще просто отдыхала. Через некоторое время у нее появлялось беспокойство, и все начиналось сначала. Я регулярно писала письма в Израиль, но старалась не описывать в подробностях наши с мамой будни. Жалко было мучить и папу, и Анечку. Пока они ничем помочь не могли. Андрюша привык, что бабушка серьезно больна. Мой муж с утра до вечера работал. А я была с мамой. Наступил декабрь месяц. Однажды раздался телефонный звонок, и женский голос попросил маму к телефону. Я поняла, что звонок из ОВИРа. "Она неважно себя чувствует, что ей передать?" - спросила я. "По ее заявлению о выезде в Израиль принято решение. Она должна явиться в ОВИР послезавтра к двенадцати часам". К тому времени я уже хорошо знала практику работы этой организации. За эти три года некоторые мои знакомые уехали в Израиль, а многие "сидели в отказе". Я знала, что ни один человек не получил разрешения на выезд с предприятия, на котором я когда-то работала и с которого меня уволили только за то, что моя сестра уехала в Израиль. Армия "отказников" росла с каждым днем, и я еще не знала, что я сама туда уже зачислена. Причины отказов были самые фантастические. Детей не отпускали, если их родители или близкие родственники работали на режимном предприятии. Разведенных не отпускали, если супруг или супруга не давали разрешения на выезд. А чаще всего причин вовсе не сообщали. Но всегда нужно было явиться лично и выслушать "приговор". Я вернулась к маме и сказала, что послезавтра нам надо поехать в ОВИР. "Посмотрим", - ответила мама и отвернулась к стене. Назавтра я снова напомнила ей, что мы поедем узнать, какое принято решение по ее заявлению. И опять услышала: "Посмотрим". Наступил назначенный день. Одна моя приятельница с десяти часов сидела в ОВИРе, чтобы заранее занять очередь и чтобы маме не пришлось ждать. Другая к одиннадцати приехала на своей машине, чтобы отвезти нас в ОВИР. "Мамуля, - сказала я, - нам надо ехать". "Посмотрим", - ответила мама и отвернулась к стене. "Уже нет времени никуда смотреть", - сказала я, пытаясь сдернуть с мамы одеяло. Мама вцепилась в него, и руки ее опять стали железными. Не помогли ни уговоры, ни объяснения, ни требования. В результате я стащила одеяло на пол вместе с мамой. На этом мои попытки воздействовать на нее закончились. Я вышла из комнаты, мама осталась на полу. Вечером я пошла в ОВИР. Приема не было. Я вызвала инспектора нашего района и извинилась, что мама не смогла придти. "У нее был сердечный приступ", - соврала я, глядя на нее честным и открытым взглядом. Она посмотрела на меня и откровенно ухмыльнулась. Она прекрасно знала, что с моей мамой. Если уж в больницу была прислана выписка из ее "дела", то я могла себе представить, какими документами располагали в ОВИРе. "Пусть ваша мать придет в следующий приемный день", - отрезала инспектор и направилась в свой кабинет. Была она плоская, мужеподобная, крашеные волосы ровно подстрижены до середины ушей. Мне пришлось еще много лет потом общаться с ней, и всегда она ассоциировалась у меня с женщиной-полицаем. "Постойте, - быстро затараторила я, - вы знаете, что мама у меня очень больна". Я сделала паузу, и она обернулась. "У нее больное сердце, и я не могу рисковать ее здоровьем. Если принято отрицательное решение по ее заявлению, то я ей об этом вообще не скажу. Она очень хочет уехать, и это убьет ее". Лицо инспектора стало жестким. "Вы что, Лейкина Мария Львовна?" - сухо спросила она. "Нет, но я..." "Мы сообщаем решения только лично". И пошла. "У вас тоже, наверное, есть мама", - тихо сказала я ей вслед. Она продолжала идти к кабинету, не замедляя шаг. Уже у двери, не оборачиваясь, она громко сказала: "Положительное решение, положительное". И дверь захлопнулась. Я узнала то, зачем приходила в ОВИР. Надо было придумать, как доставить туда маму. В очередной приход медсестры я попросила ее помочь. Она согласилась. Согласилась так же угрюмо, как она обычно делала уколы и кормила маму. Без всяких сантиментов, просто привычно отрабатывая свой огромный запас горя и страданий, накопленных и утрамбованных в ее сердце за годы многолетней работы. Опять была занята очередь в ОВИРе, и опять за нами приехала машина. Только на этот раз с нами была медсестра. Она сделала маме укол, и мама стала послушной, как дрессированная собачка. Покорность ее была удручающей. Она села на кровати и, как заведенная кукла, начала одеваться. И так же автоматически села в машину. Медсестра поехала с нами - на случай непредвиденных обстоятельств. Все прошло без каких-либо осложнений. Только однажды, когда инспектор вдруг сказала, посмотрев на визу, что там не хватает одной подписи и надо приехать еще раз, из меня вырвалось нечто, похожее на вой. При этом мама спокойно ответила: "Ничего страшного. Мы приедем еще раз". "Нет, ни в коем случае, - простонала я в страхе и отчаянии, - сделайте что-нибудь сейчас". Инспектор посмотрела на маму, потом на меня, вышла и минут через десять отдала готовую визу. Мы управились за полтора часа. Дополнительный укол не потребовался. Много раз потом моя сестричка спрашивала меня, почему я не подала свои документы на выезд одновременно с мамой. Ну, как было объяснить ей, не пережившей всего этого четырехлетнего кошмара, что я сделала это или вернее не сделала этого только из страха потянуть маму за собой в "отказ". Документы в ОВИРе рассматривались как единое целое для всей семьи. Отказ одному из членов семьи являлся причиной для автоматического отказа всем. Исключений из этого правила не было. Могла ли я рисковать здоровьем, а может быть и жизнью мамы? Ну, а кроме того, погружаясь опять в эти дни постоянного напряжения и кошмара, я спрашиваю себя, нашлись бы у кого-нибудь силы и энергия, чтобы думать /хотя бы только думать!/ о совместном отъезде? Нет, вопрос этот для меня в тот момент не стоял. Начались сборы, оформление новых документов /в том числе разрешение от бабушки на мамин отъезд!/, заказ билетов на самолет. Я носилась из одного учреждения в другое, как загнанная лошадь. Оставлять маму с Андреем вдвоем надолго мне очень не хотелось. Андрюшина няня уже давно перестала к нам ходить. Конечно, все мои друзья и мой муж старались мне помочь. Но, к сожалению, почти везде требовалось мое присутствие, так как только у меня была доверенность на ведение маминых дел. Даже доверенность пришлось получить с трудом. По закону мама не могла подписывать такой документ, ибо считалась недееспособной из-за психического расстройства. Пришлось разыграть целый спектакль перед нотариусом, вызвав его на дом. Но это на самом деле по сравнению со всеми другими трудностями были просто мелочи. Прямого рейса Ленинград - Вена тогда не существовало. Промежуточная пересадка в Берлине меня очень пугала. Вдруг мама просто откажется пересесть на другой самолет и все поймут, что она больна и отправят ее в больницу? Я пыталась организовать ее отъезд через "Красный Крест", но из этого ничего не получилось. Случайно в одной из очередей при оформлении билетов на самолет я разговорилась с одной молодой женщиной. Она летела тем же рейсом. Я умолила ее присмотреть за моей мамой, сказав, что у мамы старческий склероз, и она иногда забывает где она и что надо делать. "Если мама вдруг откажется пересаживаться в другой самолет - запихните ее туда силой", - настойчиво убеждала я ее. "В Вене моя сестра будет маму встречать и отблагодарит вас за эту помощь". Она согласилась и поверила, что у мамы ничего серьезного нет. Да простится мне эта ложь во спасение! А пока на очереди был не Берлин. До Берлина еще надо было долететь. И путь этот лежал через ленинградский аэропорт "Пулково". Больше всего меня пугало, что рейс нельзя отложить или перенести, как посещение ОВИРа. Попытка может быть только одна. Проигравшие выбывают. По крайней мере надолго. Я стояла за дверью маминой комнаты, с ужасом прислушиваясь к ее шагам. Наступила последняя ночь перед отлетом. Я чувствовала, что мама нервничает. Каждый раз, когда я напоминала, что завтра ей надо будет ехать в аэропорт, она отвечала своим кратким: "Посмотрим". Я до сих пор не люблю, когда кто-нибудь отвечает мне таким образом. Ночью мама ходила из угла в угол мелкими быстрыми шагами, как будто меряла свою камеру или как будто кто-то гнался за ней. Потом она вдруг присела и написала на пол, в углу. Это был очень опасный признак. Возможно, она "слышала" голоса, запрещающие ей выходить из комнаты. Я тряслась мелкой дрожью. Я слишком хорошо помнила, что такое галлюцинации. А мама продолжала мерить комнату, шлепая босыми ногами. Мысли и образы, теснившиеся в ее измученном мозгу, руководили и владели ее воспаленным разумом. В пять утра пришла медсестра. Обычно сдержанная и даже чуть флегматичная, она заметно волновалась. Раннее утро было самым тяжелым временем для мамы. Я побежала варить кашу, а медсестра - делать маме укол. У меня дрожали руки и подкашивались ноги. Ложка дрожала в руках и стучала по стенкам кастрюли. Я вошла в комнату. Мама лежала и смотрела перед собой. Ни радости, ни горя, ни ожидания не было в ее глазах. Она находилась далеко отсюда, и это было неестественно, и казалось, что под этими глазами есть другие, живые, выразительные, которые она нарочно прячет. Она без удовольствия, но и без отвращения съела кашу. Я принесла одежду: теплое пальто, платок, новое платье, новые туфли. На улице было холодно и шел снег. Мама посмотрела на этот ворох одежды, на лице появилась жалобная гримаса, и она отвернулась к стене. Медсестра профессиональным движением посадила маму и начала ее одевать. Мамины глаза обратились ко мне за помощью. Я отвела взгляд. Через пять минут мама стояла в полном облачении. Выглядела она немножко нелепо, как будто все, что было надето на ней, было с чужого плеча. Я взяла ее за руку, дала ей маленькую сумочку с баночкой икры и ее обручальным кольцом, и мы двинулись. Внизу нас ждало такси. Медсестра поехала с нами. Володя, мой муж, уже сидел в машине. Сначала я планировала заехать попрощаться к бабушке. Но в последний момент не рискнула. Медсестра же с самого начала не советовала мне делать это. Реакция мамы могла быть непредсказуемой, тем более утром, когда ей было хуже всего. Я позвонила бабушке и сказала, что мы не заедем. Бабушка заплакала, я тоже. Через полгода после этого бабушка умерла. Простила ли ты меня, бабуля? Поняла ли? Мы приехали в аэропорт. Народу полно. Плач, смех, крики - все слилось в один предотъездный гул. Я подошла с мамой к стойке для заполнения декларации. На все вопросы написала "нет". Нет золота, нет валюты, нет драгоценностей - нет ничего. Подошли к таможеннику. Подала декларацию, и вдруг кровь прилила к моему лицу. "Постойте, постойте, - поспешно обратилась я к нему. - Я забыла вписать сюда золотое обручальное кольцо". Таможенник посмотрел на меня с большим подозрением. Уже потом, провожая своих друзей, я поняла, что они на всех так смотрят, особым таможенным взглядом. А тогда, с мамой, я подумала, что мне только не хватало, чтобы маму обвинили в контрабандном провозе обручального кольца! Формальности были закончены. Мы отошли в сторону, и медсестра сделала еще один укол. "Счастливой дороги", - пожелала она маме и впервые за все время улыбнулась. Мы подошли к барьеру. По ту сторону - граница. Или уже заграница! За всю дорогу в аэропорт и в самом аэропорту мама не проронила ни слова. Я молчала тоже, и комок стоял у меня в горле. Мама пересекла барьер. Я смотрела ей вслед. Вдруг она обернулась, посмотрела на меня внимательно и сказала: "Давай же попрощаемся, девочка моя. Ведь неизвестно, когда я теперь тебя увижу". Я подбежала к ней, прижалась и поцеловала сморщенную щеку. Мама скрылась за барьером. Комок выкатился из моего горла. Я разрыдалась. Я прошла с тобой этот путь, мамочка. Мне еще предстояло пройти свой... Глава 4 Мама уехала, и дом опустел. Я все время думала, что с отъездом мамы мне станет легче. Но не стало. На каждом шагу я натыкалась на ее вещи. Я и не подозревала, что у нее их так много. Мне казалось, что у нее их нет вообще. Анечка позвонила из Вены, сказала, что мама долетела прекрасно и чувствует себя хорошо. На следующий день позвонила снова и растерянно спросила, какое лекарство нужно колоть маме, чтобы она согласилась выйти из дома и сесть в самолет. Я назвала. Мне все стало ясно. Чуда не произошло. Еще через неделю позвонил папа. Он тоже был растерян. Они, видно, все-таки ожидали чего-то другого. Очевидно, я очень щадила их в письмах. "Маму пришлось тут же отправить в больницу", - сказал он, как-будто извиняясь. Я ответила, что это самое правильное решение. Почувствовала, что он успокоился. Надо признать, что и мне после этого стало чуть легче. Я понимала, что больница в Ленинграде и больница в Израиле совсем не одно и то же. Прошла еще неделя, и я как-то заторможенно начала возвращаться к нормальной жизни. Я вдруг снова осознала, что у меня есть муж. О чем он думал все это время? Да, мне, собственно, это было неважно. Я была уверена, что можно начать все сначала. Вернее, соединить все, что было когда-то, с тем, что есть сейчас. С Андрюшей было проще: он худо-бедно все время был в поле моего зрения. Потом я заметила, что Володя очень поздно приходит с работы. Наверное, он уже давно так приходил, но я как-видно не обращала внимания. Я хотела с ним поговорить, но все не получалось. Однажды при случае я сказала: "Я очень устала за это время, и меня уже ничего не держит здесь. Давай уедем в Израиль". Реакция его была ошеломляющей. "При чем здесь Израиль, - сказал он раздраженно. - Ты прекрасно знаешь, что я никуда не поеду. И Андрей останется здесь". Это был не просто удар и даже не просто ниже пояса. Это была позиция. Мне грубо, но ясно давали понять, что выбора у меня нет. Но я не могла еще поверить, что он говорит серьезно. Я обвиняла себя: "Ну, зачем я с места в карьер заговорила об Израиле? Еще мамино постельное белье не получено из стирки, а я со своим Израилем лезу ему в душу". Я проглотила его слова и не подавилась. И решила начать с другого конца. "Все-таки я женщина или нет?" - спрашивала я себя. И этот риторический вопрос придал мне уверенность. Прошел месяц. Мне казалось, что жизнь у нас налаживается. И как раз через месяц Володя вернулся домой абсолютно пьяным. Через пару дней повторилось то же самое. У меня возникло подозрение, что он начал пить давно, но я просто была занята мамой, и ничто другое меня тогда не интересовало. А когда я начала находить пустые бутылки из-под спиртного на книжных полках, на дне корзины с грязным бельем и даже в своем бельевом шкафу, я пришла в недоумение. Прежде всего я не могла вспомнить, когда же я делала уборку в доме последний раз? Когда заглядывала в книжный шкаф или перебирала свои вещи? И вспомнить не могла, а, следовательно, и не могла определить с каких пор вся эта стеклянная тара нашла там свое убежище. Мне захотелось зарычать и разбить все эти бутылки о Володину бошку. Но рядом был Андрей, и при нем затевать скандал в доме я просто не имела права. Тем более, что прекрасно понимала, что и моя вина во всей этой ситуации не малая. Но однажды я не выдержала. Когда Володя ночью в пьяном виде начал приставать ко мне, я сказала ему с отвращением: "Я с пьяными мужиками не сплю". Он как будто только этого и ждал. Встал, схватил в охапку свою подушку и со словами: "Ты об этом еще пожалеешь", - ушел, шатаясь, в другую комнату. Я была уверена, что на следующий день он извинится передо мной. Однако ничего подобного не произошло. Он пришел трезвый, поел и улегся спать в отдельной комнате. Так продолжалось две недели. Я судорожно искала выход. Я знала, что Володя всегда очень любил меня. Мы прожили вместе четырнадцать лет, и я не верила, что не смогу наладить семейную жизнь. Просто надо было полностью посвятить себя этому. Я забрала Андрея со школы на месяц раньше окончания учебного года и поехала с ним в Челябинск к Володиным родителям. "Все это чепуха, - рассуждала я. - Оставлю Андрюшу в Челябинске, вернусь домой, и у нас начнется медовый месяц". Я так была убеждена в этом, что по приезде в Челябинск находилась в прекрасном настроении. Естественно, я ничего не сказала Володиным родителям о нашем разладе. И даже не потому, что решила от них это скрыть, а потому, что была уверена, что у нас через пару дней все будет в порядке. В моем воображении мы уже ходили с ним в театр, на концерт, к друзьям и нежно любили друг друга. Я так вбила это себе в голову, что пригласила жену Володиного брата Милу приехать к нам. У нее как раз был отпуск, я прекрасно к ней относилась и красочно описывала, как мы все вместе чудесно проведем время. Мила согласилась и даже хотела лететь со мной тем же рейсом, но достала билет только на день позже. Я прилетела в Ленинград рано утром и с трепетом открыла дверь. Я ожидала увидеть до блеска вылизанную квартиру, во всех комнатах цветы и улыбающегося Володю в дверях. Так было когда-то. Я была уверена, что так будет и сейчас. Я вошла и остолбенела. В квартире царило полнейшее запустение. Пыль, грязь, затхлый воздух, немытая посуда. Я прошла на кухню, села за стол и закурила сигарету. Через час из спальни вышел заспанный Володя. "Явилась?" - с какой-то усмешкой, граничащей с пренебрежением, спросил он. Я промолчала. Начала мыть посуду. Зазвонил телефон. Это был сосед по лестничной площадке из дома на Новочеркасском, где была наша с Володей однокомнатная квартира. В ней уже давно никто не жил. "Леночка, - прозвучал доброжелательный бас, - сегодня утром кто-то стучался в вашу квартиру, сказал, что вы заказывали какую-то мебель. Подозрительно это. Вы бы как-нибудь появились здесь, проверили что к чему". Я поблагодарила его и рассказала о нашем разговоре Володе. "Послушай, - вдруг предложил он мне, не отрывая жужжащую электробритву от лица, - может мне вообще туда переехать?" "Переезжай", - ответила я автоматически, занятая своими мыслями. И, уже ответив, почувствовала, что сердце мое сжалось от боли. "Ну, так я прямо с работы туда и отправлюсь, - продолжал Володя тоном, как будто речь шла о рынке, на который он заскочит купить картошку. - Ты собери мне быстренько постельное белье". "Хорошая идея, - подхватила я в том же тоне, а у самой что-то непоправимо сломалось внутри. - Побудешь один, отдохнешь, соберешься с мыслями." И он ушел на работу с постельным бельем в маленьком чемоданчике, со сменой нижнего белья и кое-какими продуктами, аккуратно упакованными мною. На следующее утро прилетела Мила. Уже по тому, что ее никто не встретил, она поняла, что что-то случилось. Она вошла и увидела меня, растрепанную, бледную, с дрожащими руками и блуждающим взглядом. В двух словах я рассказала ей, что произошло. Несколько дней после этого я была как в трансе. Потом не выдержала и позвонила Володе. Он был дома. Голос у него был бодрый, и он сказал, что все в порядке. "Господи, - подумала я, - что в порядке? Что может быть в порядке?!" На следующий день вечером он позвонил мне сам. "Может ты подъедешь ко мне?" - проговорил он чуть развязно. "Я подумаю", - ответила я, бросила трубку и лихорадочно начала собираться. Ванна, чистое белье, прическа, макияж - все на ходу, суетясь, натыкаясь на Милку и объясняя ей впопыхах: "Он одумался, он понял, что без меня не может, но не хочет вернуться сам, ему гордость не позволяет, мы вернемся вместе, ты чуточку прибери, в холодильнике есть мясо, сделай котлеты, пожелай мне удачи, лук в столе, как я выгляжу? Ну, пока". И убежала. Как на первое свидание. Вбежала в нашу квартиру, в которой мне когда-то было так хорошо. Андрюшкины игрушки на полу. Книги, которые мы вместе покупали. Вазочки. Занавески на окнах. Я давно не заходила сюда. И пришла как гостья. Володя был не пьян, но и не трезв. Я вошла, и он начал целовать меня. Не нежно и ласково, а исступленно, молча и властно. Потащил к кровати и овладел мною грубо и жестко, с чувством уверенности и превосходства, не думая обо мне и не обращая внимания на мое состояние. Без вопросов, клятв и обещаний. Он взял меня, как самец самку, своей силой и разгоряченным желанием. Взял, повернулся на другой бок и заснул. Я лежала и тихо плакала. Было три часа ночи. Я встала, оделась, прошлась по квартире, прощаясь со своей молодостью, надеждами и любовью. И ушла. Я шла пешком по ночному городу, пытаясь осмыслить случившееся, погружаясь в себя и выплывая снова, чтобы еще раз погрузиться, но глубже и безнадежней. Вернулась домой с воспаленными глазами и уснула тяжелым сном. Наутро, болезненно возбужденная, я умолила Милу поехать в Челябинск и привезти Андрея. "Ты должна понять, - горячо убеждала я ее, - я не могу, чтобы Андрей был у Володиных родителей после всего, что произошло". Мила поняла, что меня не переубедишь. Она уехала. Я осталась одна. Я лежала, и кошмары мучили меня. Я не ела, не вставала с кровати, и только одна идиотская мысль сидела у меня в голове: "Кто же будет менять лампочки в люстре, когда они перегорят? Ведь это так высоко. Я одна не смогу". Когда через неделю Мила привезла Андрея, она меня не узнала. Я похудела, почернела и была близка к помешательству. На Андрея я даже не взглянула, на Милу тоже. Я лежала, повернувшись к стене, и молчала. Мила попыталась меня накормить - меня вырвало. Володя не звонил. Андрей притих и ко мне не подходил. "Я хочу поговорить с папой, - сказал он Миле. - Как ты думаешь, мне можно?" "Ты его сын и уже взрослый мальчик, - ответила Мила. - Я думаю, что ты должен это решить сам". К этому времени я уже знала, что у Володи есть другая женщина. Ко мне приходил Володин друг и пытался объяснить ситуацию. Ситуацию я не уяснила, а про женщину поняла. Как я уже потом узнала, Андрей встретился с Володей и спросил его в лоб: "Папа, почему ты ушел от нас?" На что Володя ответил: "Вот уж этот вопрос позволь мне с тобой не обсуждать". Милин отпуск подходил к концу. Я лежала в полной прострации. Однажды она подошла ко мне и сказала: "Вот что. Андрея я тебе не оставлю. Да и ты одна здесь рехнешься. Я звонила в Челябинск и сказала, что мы приезжаем все вместе. Собирайся". Я вспомнила, как мама лежала лицом к стене, и мне стало страшно. Мы уехали в Челябинск. Меня там лечили и выхаживали, а я не могла поверить, что мой муж оставил меня. Володина мама, разрываясь между любовью к сыну и внуку, спросила однажды моего сынулю: "Андрюшенька, мальчик мой, ну почему ты не хочешь с папой поговорить по телефону? Ведь он же любит тебя!" И мой маленький, преданный, девятилетний ребенок ответил: "Если для моего папы какая-то чужая женщина дороже, чем я и мама вместе взятые, то мне такой папа не нужен". Я написала Анечке отчаянное письмо, что не хочу никакого Израиля, что жизнь моя кончена и сил у меня нет ни на что. Анечка ответила испуганным и разгромным посланием. Она писала, что Володя не стоит того, чтобы о нем так убиваться, что если мне наплевать на себя, то я должна помнить о сыне, что я должна взять себя в руки, немедленно подавать документы и приезжать. "Сестричка моя! - писала она, пытаясь вернуть меня в нормальное состояние. - В течение четырех с половиной лет я регулярно писала тебе о моей жизни всю правду. Я старалась отвечать на все твои вопросы. Мне казалось, что ты веришь мне, как верила всегда. Так откуда эти возмутительные и дебильные мысли в твоей голове?! Побойся Б-га! Оглянись! Что ты там делаешь?! Моя рука и моя жизнь - вот они, рядом с тобой!" Но в тот момент я только чувствовала, что рядом со мной нет моего мужа, и слова моей сестры были обращены в пустоту. Однажды мне стало в Челябинске совсем плохо, и встал вопрос о моей госпитализации. Андрей услышал об этом, подбежал ко мне, обнял и, плача, захлебываясь слезами, проговорил: "Мамочка, только не уходи в больницу. Я все буду делать - ходить в магазин, варить обед, ухаживать за тобой. Только не уходи!" Этот плач напомнил мне, как совсем не так давно я говорила Андрею, что возможно мне придется лечь в больницу, а следователи в это время нетерпеливо ждали меня, чтобы увезти на допрос. Что я делаю?! И я помню, что именно мой сын, с глазами, наполненными слезами, и беспредельным отчаянием в голосе пробудил меня к жизни. "Господи, - подумала я, - как я себе позволила забыть о нем? После всего, что он перенес с бабушкой, я вынуждаю его страдать опять! Я, его мама, являюсь причиной его горя! Сама, своими руками! Боже, дай мне силы! Дай!!!" Через две недели после этого мы с Андреем вернулись в Ленинград. Я сделала последнюю попытку. Вызвала Володю и спросила: "Если я никуда не уеду, забуду Израиль, ты вернешься?" Он посмотрел на меня взглядом победителя, с презрением стоящего к лежащему. Ни капли жалости, ни сострадания, ни сочувствия, ни понимания не прозвучало в его голосе, когда он, поднимаясь со стула и надменно глядя на меня, ответил: "Надо было думать раньше. Сейчас уже поздно". Пятнадцать лет не выбросишь за борт, И мыслям не прикажешь испариться. И как бы ни был ты сегодня горд, В душе твоей сидит моя частица. Сейчас ты на коне - и ты жесток. И смотришь лишь вперед, забыв былое. И высекаешь искры из-под ног, Сжигая все живое и святое. Придет похмелье - кончится угар. И вот тогда ты с ужасом поймешь, Какой ты сам себе нанес удар. Но будет поздно - время не вернешь. Я не могу себе представить, как ты мог, Познав все мое горе и страданье, Со мною быть до мерзости жесток И не найти в себе ни капли состраданья. Я знаю - ты любил пятнадцать лет, Ты вырастил и обожал Андрея. Но ты любовь за месяц свел на нет, Забыв про совесть, даже сына не жалея. О, Боже, если бы ты только знал, Как сын твой плакал, ожидая встречи. И как потом, щадя меня, молчал, Взвалив твой грех на свои маленькие плечи. В твоих глазах светилась лишь досада, Что мы, как пчелы, жалим твой покой. Ты видел в нас ненужную преграду, И ты спокойно наступил на нас ногой. И я признаюсь: было, было время, Когда казалось, мне уже не встать. Мне не под силу будет это бремя - За месяц веру в человека потерять. Не просто в человека - в мужа, Который был в моих глазах почти святым! А муж-то мой любил ходить по лужам, Но выходить любил всегда сухим. Но память - ядовитая змея. И лишь с годами ты познаешь боль утраты. И там где ты, там всюду буду я, С той разницей, что нет ко мне возврата. Я потом долго думала, почему такая в общем-то распространенная и тривиальная ситуация, как разлад в семье, вывела меня до такой степени из равновесия? Казалось, что вся моя предыдущая жизнь должна была закалить меня и подготовить к любым сюрпризам. И поняла. После отъезда мамы, после дикого напряжения последних лет я позволила себе расслабиться. Я не ожидала никакого удара и была безоружна. Предательство произошло дома, в моей крепости, где я чувствовала себя защищенной. А, возможно, я бы отреагировала точно так же и на значительно меньшее потрясение. Короче, это была та последняя капля, которая переполнила чашу. После разговора с Володей все точки над i были поставлены. Я начала выходить из душевного кризиса. С помощью лекарств, сына и друзей. В сентябре 1979 года я оформила наш с Володей развод, уплатив соответствующую пошлину. Развод, который был придуман моей мамой для покупки кооперативной квартиры, над которым мы смеялись и который казался таким же абстрактным, как и возможность каких-либо несчастий в нашем будущем, материализовался штампом в паспорте и выглядел абсолютно реально. Когда мне ставили печать в паспорт, я почему-то подумала, что вот, мол, мне официально удостоверяют, что все, что я пережила, произошло действительно со мной. На следующий день я встретилась с Володей, рассказала о разводе и попросила заверить разрешение на выезд Андрея в Израиль. Я была абсолютно спокойна и так же спокойно предупредила: "Если ты мне не дашь разрешение, я убью тебя, Андрея и себя. Мне терять нечего". Конечно, у меня и в помине не было таких намерений, но он понял, что у меня сейчас тоже есть позиция и решил не вставать у меня на дороге. И за это - за сына - я ему благодарна. Получив от Володи необходимую бумагу, я пришла в ОВИР подавать документы на выезд. Инспектор - та самая, что выдавала маме визу, встретила меня так, будто видит в первый раз. Глядя в анкету, она спросила меня голосом, который бывает только у инспекторов ОВИРа: "Подавали ли вы документы на выезд ранее и было ли вам в этом отказано?" "В неполном объеме", - ответила я, понимая, что отвечаю как-то невпопад, то есть то ли документы не в полном объеме, то ли отказано наполовину. "Значит, подавали", - сказала она почему-то удовлетворенно, по-своему истолковывая мой ответ. "У меня не было вызова", - уточнила я, пытаясь внести ясность. "Ваша просьба удовлетворена не была", - продолжала она, снова что-то помечая у себя в бумагах. И обратилась ко мне в полном недоумении от моей тупости: "Ну так что же вы не пишите в анкете, что вам было отказано? Так и пишите - в просьбе на выезд в государство Израиль на постоянное жительство было отказано". "Но мне не было отказано", - попыталась я сопротивляться. "Вы хотите сказать, что вам было разрешено?" "И чего я завелась?" - подумала я. Написала "Было отказано" и сдала анкету. Так я стала сразу "отказником" с четырехлетним стажем, еще за минуту до этого не подозревая о своем новом статусе. Через несколько месяцев я узнала, что Володя женился. Чуть-чуть приукрашивая, могу сказать, что пережила это известие тяжело, но с достоинством. Анечка и папа писали мне чудные письма об Израиле и о переменных успехах в мамином состоянии. Собственно, успехом считалось, что она нормально ест и нормально спит. Андрей занимался музыкой и английским, отлично учился в школе, а я готовилась к отъезду. Стоило мне хоть немного окунуться в эти проблемы, как я уже знала, что надо покупать, и бегала, высунув язык, собирая свой "джентельменский" набор: хохлома, самовар, льняные простыни и янтарные бусы. Я мечтала уехать в Израиль, потому что там была моя семья, и я чувствовала себя затерянным и недостающим осколком в разбитой вазе. Если бы папа с мамой и Анечкой жили на Тайване, я бы с таким же рвением стремилась туда. Анечка и папа описывали Израиль, как сказочную страну, и я считала, что мне к тому же еще и повезло, что они живут именно там. Никаких сентиментов к Израилю у меня не было, и я с удовольствием выполняла просьбы моих знакомых, нуждающихся в "Вызове", но уезжающих в Америку. К Анечке авиапочтой шли их координаты с просьбой сделать срочно, обязательно, не откладывая. Я была поражена и, признаюсь, меня даже покоробило, когда Анечка написала мне: "Я прошу тебя не давать мне адреса людей, уезжающих не в Израиль. Высылать им "Вызов" мне неприятно". "Ну не все ли ей равно, куда они едут, - думала я с легким раздражением. - Может, у них мама в Америке". Но скоро выкинула это из головы, хотя Анечкину просьбу выполнила. В мае 1980 года, когда я уже совсем потеряла терпение, меня вызвали в ОВИР. Я вышла из троллейбуса на одну остановку раньше и прошлась пешком, снисходительно оглядывая прохожих и заходя в близлежащие магазины, прицениваясь к предстоящим покупкам. У меня была прекрасная "отъездная" биография - все мои близкие родственники жили в Израиле, и никто из моих знакомых /включая меня/ не сомневался в положительном решении. В ОВИРе была очередь. На стенах - антиизраильская пропаганда. В дверях - милиционер. Меня вызвали. Инспектор очень по деловому достала какую-то бумажку и сказала обыденным тоном: "Распишитесь, что вы поставлены в известность, что в выезде на постоянное жительство в Израиль вам отказано". У меня защемило сердце. "Но почему?" - спросила я, искренне не понимая. "Здесь все написано. Отказ - в интересах Советского государства". "Но что это значит?" - спросила я, тупо уставившись в бумажку и надеясь найти там кокое-нибудь объяснение. "Вы что, русский язык не понимаете? Более ясно, чем здесь сказано, сказать уже невозможно. Что вам может быть не понятно?!" - инспектор повысила голос, но не до крика, а до выведения меня из шока. У нее, видно, был огромный опыт. Я расписалась. Вышла. Приехала домой. Дома заплакала. Господи! Сколько же есть слез у человека? Раз я еще могу плакать, значит такое количество кем-то предусмотрено, рассчитано и выдано?! Но за что? За что?! Скажите мне, зачем нужны страданья? Где, как и кто