ый рожок месяц, и ночь пуще почернела. -- В дом ступайте, -- велел ключнику со стряпухой Еропкин. Войдя следом за ними в избу, приказал: -- Огонь вздуйте. Попривыкнув к свету свечи, кивнул на остатки трапезы: -- Ешьте. Усевшись в красный угол, налил в стопу романеи, выпил и принялся откусывать от заячьей лопатки. Старичок при виде пищи поджался, плечи приподнял, голову на вытянутой шее опустил долу, носик вперед выставил и по-звериному издали принялся обнюхивать стол: то левую ноздрю приподнимет, то правую, а вынюхав все, вдруг стрелой метнулся к столу и ну есть, есть, есть, сопя, чавкая, вращая глазами. Девка же и в избе осталась стоять столбом. Лишь при повторном: "Ешь" -- вздрогнула, присела на краешек лавки и, не сводя глаз с Еропкина, стала шарить по столу. Ела нехотя, что попадет под руку, видно, не разбирая ни вкуса, ни запаха, пока господин, насытившись, не повелел: -- Ступайте спать. 15 Удивительно общежительны русские люди. Если многие иные языки мирны и порядочны только внутри своего народа, то русские одинаковы и к себе, и к другим. Инакий, живущий среди них, равен им, приобретает и истрачивается равно с ними по их законам, в горе и счастье равен всем. И тех, кто встречался на тысячелетнем Божьем пути, русские ни огнем, ни мечом не неволили. Бывало, убредут от коренной Руси за тридевять земель, на высоком взлобке огородятся тыном, пугнут инородных пищальным боем да и утихомирятся и бок о бок с инородными жить станут. Случалось, мирно, неспесиво живали так и по сто, и по двести лет, присматриваясь к иноплеменным и позволяя к себе приглядываться. Не ратной силой примучивали инородцев, но силой души, совестливостью и Светом Христовым. Вот ведь дело-то было как! От этого-то и по сю пору под русской сенью обретается сорок сороков разных языков, все живы-здоровы и деятельны. Каждый несет в себе свой, не похожий ни на чей дух, а все вместе сплочены духом русским. Сомневающийся в сей истине пусть глянет на географическую карту, и ему тут же подскажет здравый смысл: Россию, ввиду ее величайшей пространственности, ни создать, ни сберечь невозможно никакой иной силой. Еропкин же творил несхожее с общежительным духом. По утрам, напившись романеи, прохаживался справным шагом вдоль строя младней, выделенных для воинской науки, таращил на них хмельные глаза и научал уму-разуму: -- Заповедь первая: жалость отринь, ибо супротивник вас не возжалеет. Врагов убивай. Всех. Ежели и о пощаде молят. Хозяина, его жену, детей, сродников. Иначе опомнится хозяин -- тебя убьет, жена опомнится -- за мужа отомстит, детки подрастут -- в отместку зарежут, а сродники -- за то, что ты ихнее родовое добро за себя взял, род обездолил да обесчестил. При живом враге перенятый пожиток его -- награбленное, при мертвом -- достояние, и ты не тать, но славный володетель ему. Ясно? -- Ясно! -- громыхали младни. -- Другая заповедь: с товарищем награбленным не делись. От добра сердечного толику дашь товарищу, а тот возмыслит, что ты слаб. Что изыдет из сего? Строй молчал. -- Свара, -- на свой вопрос сам отвечал Еропкин. -- Единожды получив, товарищ восхочет вдругорядь взять. Так-то, ребятки, доброта -- хуже воровства. И третья заповедь... Перед третьей заповедью Еропкин переводил дух, прямил спину, упирал руки в бока и истово выговаривал, разделяя слова, словно гвозди вколачивал в головы младней: -- Вы... друг дружке... не братья... но я вам -- отец. Сия заповедь -- наиважнейшая. Ибо в братьях ровни не бывает, который-нито, а все старший. Старший же непременно восхочет начальствовать вопреки мне, смущать вас своим старшинством. Чего доброго, о чести и доблести возмечтает -- доблесть и честь, бывает, мутит разум в молодые годы. А что есть они? Пустячный звук, с них сыт-пьян не будешь. Главное воинскому человеку -- деньги. А по деньгам -- слава. Но кто, окромя меня, отца-начальника, вам их даст? Никто. Сию заповедь неуклонно блюдите, друг за дружкой приглядывайте, слушайте, кто да какие речи средь вас ведет. Мне докладывайте. Я крамольника живо утихомирю. Младней Еропкин наставлял будто по-писаному. Слушал себя и удивлялся: его самого таким заповедям никто не учил, ничего подобного он нигде не слышал, а поди же -- чешет без вздоха, словно на память затвердил. Складно у него выходит! Но мало того, в рекомое он и сам верит и знает: без оного в предстоящем деле нельзя, потому как рекомое -- всем наукам наука. Тут, в Свободине, не как на Руси -- миром кровушку собственную невесть за что лить. Тут -- служба за деньги, каждый за себя ратится, счастья и радости своих для. Выходит, заповеди сии превыше иных всяких умственных борзостей. Они -- закон, ежели ты надумал служить в семи ордах семи царям. Закончив словесные внушения, Еропкин приступал к воинским играм. Учил младней натиску строем в лоб, круговой обороне, бою едина супротив двух, трех. Приучал к разному оружию, но более всего учил владеть саблей. Внушал младням: -- Любое действо по ней. Она и за шестопер, и за копье, а при великой нужде и за сулицу сойдет. Окромя, сабля -- и щит, и кольчуга. Смекайте. Главное -- рукой да глазом прикипеть к ней. И приказывал младням рубить монету: подкинет выше головы -- бей, да так, чтобы летела туда, куда укажет. Звякнуло о клинок -- зачет, воздух посек -- розга. Квелые за день по дюжине розог набирали, а то и по полторы. Пообедали -- другая учеба: саблю в зубы -- и единым духом на тын, по верви, по лестнице или по "башне" -- трое друг дружке на плечи взберутся, четвертый по ним лезет. -- Так, так! -- покрикивал. -- Забрались двое -- один бой ведет, другой товарищей вытягивает, а те не мешкая первому на подмогу. Стена ваша считайте, и город ваш! Случалось, приходил Смур. Глядел на воинские ристания, прикидывая, видно, не зряшнего ли человека служить взял. Спрашивал: -- Взошли в науку? -- Взошли, -- отвечал Еропкин. -- Но не дозрели. Все еще размысливают, как саблю взять да с какого плеча вдарить. Вот без раздумья рубить станут -- тогда... -- Спеши, -- наставлял Смур. -- С полей уберем -- вам в дорогу. Срок выхода -- октябрь. -- К октябрю дозреют. Волками станут, верь. К вечеру Еропкин так уставал, будто сам на тын лазил. Разведя младней по избам, учредив караулы, домой возвращался нога за ногу. Молча вкушал сготовленное стряпухой, молча выслушивал отчет ключника, а когда тот, закончив о деле, принимался кланяться, причитая: "Кормилец, отец наш, многая лета тебе да денег кузов", -- отмахивался от старика, как от назойливого комара, выпивал стопу романеи и ложился спать. Среди ночи ходил проверять караулы. Вернувшись, принимал порцию романеи и снова ложился спать. Однажды, промокнув под скоротечным ночным дождем, разулся, скинул мокрое вплоть до исподнего, а когда собрался возлечь на лавку, нащупал под одеялом упругое, гладкое да горячее. Отскочив к печке, вытирая тут же вспотевшие ладони о свою волосатую грудь, вопросил свистяще: -- Ты кто?! -- Страховида, стряпуха, -- донеслось с лавки. -- А ты зачем тут? -- Ты, господин, промок, застыл -- тебя греть надо. 16 С той ночи по-особенному стал петь песни Еропкин. Раньше орал во всю глотку, заявляя о себе белому свету, утверждаясь перед инакими людьми, а особливо перед самим собой, ибо уж так устроен безбожник -- надо ему свое низкое возвысить, черное обелить, немощь духа наречь здравием, дурость -- умом да втащить сию кичливую похвальбу на высокую степень, называясь то удальцом, то правдолюбцем или доброхотом, а то и подвижником-просветителем. Теперь же Еропкин мурлыкал себе под нос. Издали посмотришь -- на солнце человек щурится; ближе подойдешь -- дурашливо лыбится и тихонько напевает вроде бы ни для кого, и даже не для себя: Зазноба моя, Зазнобушка, Красна девица. Красна девица Зазнобила сердечушко Свое и мое. Свое и мое, Свое и мое, За единое. За единое. Жила-была девица Осьмнадцати лет. Осьмнадцати лет. Любила она молодчика Двадцати двух лет. Двадцати двух лет. Гляну, гляну в окошко -- Дороженька бежит. Дороженька бежит. По этой по дорожке Тележка летит. Тележка летит. Во этой тележке Мой милый сидит. Ты постой, постой, Мой миленький, Поравняемся. Поравняемся, Золотыми колечками Поменяемся. Поменяемся, А еще, мой миленький, Перевенчаемся. С младнями Еропкин стал мягче. Словесности да хитростям воинским по-прежнему учил жестко, но розгами сек человечно -- не покрикивал уже: "Шибче, шибче, с оттягом бей", а, отсчитав положенное число ударов, молча уходил. Виновницей же всему была Страховида. Больно по сердцу и по телу пришлась. И сильная баба, и слабая -- все в меру. В обиходе покладиста и немногоречива, незудлива, несварлива. В крайнем случае, ежели не по ней что, только взглядом опалит, да и то коротко сквозь ресницы зыркнет, -- не для себя, для мужа-господина живет. Еропкин пел-пел и через неделю опосля счастливого воссоединения -- топор в руки да из двух сдвинутых лавок, на коих творил любовь, содеял единое, нерасторжимое. "Навсегда чтобы", -- пробормотал, отложив топор, удивился своему нечаянному возгласу да тут же и забыл про него, озаботившись иными делами. Пришел Пень, принес список воинской справы, изготовленной к осеннему походу. Шевеля губами, вычитал Еропкин исписанный лист, кивнул: -- Ладно. -- И добавил, вытаращившись бессмысленно: -- Приду глядеть. Не потрафишь в чем -- бить буду, во многом не потрафишь -- зарежу. -- И еще более вытаращил глаза. Взгляд этот -- рыбий, безучастный -- он перенял у рейтарского маиора Кунца и теперь пугал им и правого и виноватого. Супротив сего взгляда зверовидные очи русских воевод -- дитячья шалость. По-маиоровски округлив глаза, не мигая, Еропкин ровнешеньким, тихохоньким голоском изрекал такое, что люди, не больные душой, обычно выкрикивают. У Пня, к примеру, от взгляда и голоса сих моча еле удерживалась, и он редко восвояси уходил сухим. Два чувства боролись в Пне. Первое -- ненависть к Еропкину. До появления сына боярского Пень безраздельно властвовал в своем ряде. Ему и в голову не приходило, что появится человек, который им, Пнем, будет командовать, а он, рядувый Пень, станет жить с оглядкой, всячески потрафлять пришлому, безродному, изнывая от страха, опасаясь уже даже не за господствующее положение, но за жизнь. Пень верил: не ублажишь Еропкина -- и тот глазом не моргнув убьет, Смура не побоится, потому что время наступило такое -- стал Еропкин важнее его, Пня. Рядувого, в случае чего, можно просто заменить любым подходящим человеком. Вот сын его ждет не дождется, когда обессилевшего Пня, по обычаю, можно будет начать голодом морить. А Еропкина кем заменишь? Только Еропкин даст Смуру еще большую власть. Видно, Смур в Свободине станет единственным властелином... На этом месте мысли Пня постоянно путались. Появлялся страх: что, если иные все володетели воссоединятся да и казнят Смура, как вознамерившегося нарушить исконный порядок? А вместе со Смуром казнят и его, Пня, как пособника? По закону-порядку привяжут за ноги к двум притянутым друг к другу березам и... Но тут в душе Пня вздымалось другое чувство и покрывало устрашающие мысли. Жаден был Пень, и жадность его творила чудеса. По жадности Пень становился смелым и добрым: из кладовой, где хранились положенные рядувому припасы, изымал то холст, то свиной окорок и плелся к сыну боярскому. Завидев у крыльца Страховиду, рычал: -- Доложи. Войдя в избу, кланялся, укладывал посул к ногам Еропкина и, смиряя рык, молил: -- Прими. -- Опять?! -- вскидывал брови Еропкин. -- За себя и за сына, -- прямил Пень. -- Сын у меня хороший, злой. Возьми в поход. Тебе -- польза, а мне с добычи его -- прибыток. И меня возьми. На походе добро считать-стеречь надо и кашеварить. А оклад мне -- вровень младням. Молил-молил и умолил. -- Ладно, -- повел плечом Еропкин. -- Скажу Смуру. 17 Ох и недоверчив же русский человек! Там, где иному кому все предельно ясно и иной не мешкая по-ясному вершит, русский мнется -- приглядывается да прикидывает. И тут уж хоть кол у него на голове теши -- с места не сдвинется, покуда не выслушает все, что шепчет ему сердце. Если же время упустит, только руками разведет (Бог не сподобил!) и примется за старое да привычное. Ибо известно ему: привычное пращурами завещано, надежно оно и непроходяще. Главное в привычном не старина, а душевное благоволение предков, потому что предки, зачиная дело, о Боге думали, Божье распознать им легче было: в стародавние времена бесы еще слабы были, прехитро не изувечили смысл дел. Русский человек это помнит, и памятью такой волен он. Вольно ему в сердце своем испытывать крепкое на излом, даже если ясно видится, что оно крепко. Еропкин совершенно утратил недоверчивость. С тех пор как под Валдаем хлебнул из чудесной сулеи, святую опасливость словно корова языком слизнула. Единого боялся: как бы Смур не обманул. А посему чуть ли не ежеден об окладе рядился: ты, мол, мне поручную запись дай в том, что выплатишь обещанное. Смур отвечал: -- Это ты дай. Пиши: из пограбленного десятину возьму без обмана. -- Я не буду писать! -- ершился Еропкин. -- И я не буду, -- каменел лицом Смур. -- Боишься? -- кривил губы Еропкин. -- Это ты боишься. -- Мое слово свято. -- И мое свято. На том каждый раз и расходились. Что думал Смур -- неизвестно, Еропкин же кипел злобой. Не верил он Смуру и победить неверие не мог. Отказаться же от затеянного похода не хватало воли: день ото дня вместе с неверием жадность росла, крепчала. Теперь путем он и думать ни о чем не мог, как только о грядущем богатстве. Вот обогатеет и в лето себе особые хоромы возведет, в три жила, с башенками. Младней за себя на жалованье примет, к ним недорослей с полста присовокупит -- и Смур ему не указ. Любому служить станет. Кто больше заплатит, тот и господин. Хоть тот же Смур. Разбору не будет. Выбор един: пригож тот наемщик, который меньше жадничает. И непременно поручную запись с него. Поручная запись крепче слова: обманул наемщик -- законно и его грабь, восполняй ущерб. В таких намерениях его укреплял ночной гость. Не стесняясь ни младней, ни Пня, ни самого Смура, являлся уж днем. В холщовых рубахе, портах, заместо ботфортов в липовых лапотках. Присаживался на корточки и толковал, словно рассуждал сам с собой, монотонно, как из сотни раз читанной книжки вычитывал. Прямо не учил, но бесстрастные слова крепко запоминались. -- Про законы ты правильно рассуждаешь. Закон строг, но он -- закон. Не упомню, изобрели уже люди сию формулу или только собираются? Но это не важно. Главное -- ты в корень зришь. Правильно, у людей жизнь по закону -- превыше всего. На законах помешались. Дурачье. Не ведают, что чистый закон -- наш вымысел. Это мы их смутили им. Чистый же закон, как у вас на Руси речется, -- что дышло. Он жесток. Вот для смягчения его людям и была ниспослана Благодать. Сначала они мягкость восприняли, а потом снова в закон уперлись. Им, видишь ли, кажется, что по закону легче жить. А по закону -- проще. Да и простота эта -- одна видимость. Жизнь по закону без Благодати ведет в тупик, ибо законы можно писать, переписывать -- так сказать, совершенствовать. Люди это и делают, а мы им неукоснительно помогаем. Нам важно, чтобы они постоянно были увлечены этим творчеством якобы на свое благо и реже вспоминали про Благодать. Тут дело тонкое: Благодать-то, как ни крути, все-таки Благодать, она одна на всех, вечна и исправлению не подлежит. Мы не в силах ее отменить, но отвлечь от нее людей -- в силах. С одной стороны, власть малая у нас, а с другой -- великая. Ежели из года в год, из века в век постепенно будем смущать людей законами, то Благодать не исчезнет, но постепенно забудется. А того, что забыто, считай, нет. Вот первое, чем мы людей уязвлять станем. -- Свободинцев? -- уточнял Еропкин. -- При чем здесь свободинцы?! -- повышал тон гость. -- Они -- уроды, сами про Благодать забыли. У них, сам видишь, давным-давно порядок во главе угла, то есть -- закон. Мы с ними к весне справимся. Такой порядок введем, что в каждой избушке собственное право установится. Потом права личности подкинем -- и в дорогу, до полной греховности они уже сами доспеют. У меня, Еропкин, о Руси голова болит. На Руси, на Руси предстоит нам главный и почти непосильный труд. Как вспомню об этом -- сердце стонет. Сколько уж раз подступал к Руси -- и все впустую. Не в пример Европе, на Руси у вас упрямцы живут. Им права личности -- а они про обязанности перед обществом талдычат; им новый закон -- а они тут же его с Новым Заветом сверяют; им европейское Возрождение и правопорядок -- а у них свет клином сошелся на Святой Руси. Твоим соплеменникам, сын боярский, святость собственной души важнее европейской регулярности. Ведь до чего дошло: православному мусульмане -- друзья, а католики с лютеранами -- вороги. Бесермен, дескать, не стяжатель, латинянин же -- мамоне служит... Вникая в монотонную речь, Еропкин забывал о собственных мечтаниях. Усевшись в траву насупротив гостя, слушал-слушал, и постепенно жажда богатства оборачивалась жаждой вершить судьбы народов: он, Еропкин, задумал -- и миллионы людей-букашек исполнили. А коли не по нему что -- топтать их, чтобы под сапогами чавкало, чтобы оставшимся в живых так страшно стало, что страх свой детям, внукам-правнукам передали бы, как передается по наследству цвет глаз и волос. А между тем гость продолжал бубнить: -- Истина через народ утверждается. Ты вот себя и то через младней-разбойников утверждаешь. Ведь не будет младней -- и тебя не будет... Следовательно, на Руси надобно разложить народ. Не станет народа -- не восторжествует окончательно Истина, то есть Православие. Но против самого Православия воевать бессмысленно, ибо против Истины не попрешь. Мы с тобой, Еропкин, развяжем войну против Церкви. Развалим Церковь -- и Православие рассыплется на сотни ересей и толков. Тут уж, Еропкин, начнется кто во что горазд. Не хотят, упрямцы, совершенствовать законы, так мы их заставим совершенствовать саму Благодать, то, что совершенству не поддается. Не хотят идти к окончательной греховности цивилизованным путем -- пойдут своим, особенным. Я полмира смутил и с ними справлюсь. -- Не пойму что-то, -- перебивал гостя Еропкин. -- Речешь, Благодать совершенствованию не подлежит, а сам... Не находя нужных слов, Еропкин раскрытой ладонью беспомощно водил возле носа. Его пока не ухищренный в бесовской философии ум, по-воински прямолинейный, еще не соответствовал изломанным мыслям гостя. От необычной великомудрости его прошибал пот, кровь к лику приливала и, казалось, начинала кипеть. Силясь обратать смысл, он хватал воздух сухими губами. -- Пренебреги, -- приказывал в таких случаях гость и тыкал пальцем в торчавшее из-за пазухи у Еропкина сулейное горлышко. -- Глотни чуток. -- А когда тот, испив, переводил дух, продолжал талдычить нудным голосом: -- Конечно, не подлежит и не поддается. Да разве можно исправить то, что дал Бог?! Это и нам не под силу. А вот подменить можно. Как только они, сын боярский, в ересях запутаются, мы им тут же религию, противоположную по сути, подкинем. Я ей уже и название придумал: а-те-изм. -- Это как, как? -- хлопал глазами Еропкин. -- А так... Да ты ее сам выдумал, я только у тебя перенял. -- Я? -- Ты. -- Да ну?! -- Баранки гну. Ты же сам говоришь, что ни во что не веришь. Это и есть атеизм твой. Я же в твой атеизм добавлю нечто: соплеменники твои, Еропкин, станут верить в Человека. Представляешь, Еропкин, какой выйдет расклад? Гость замолкал. Глаза его, без блеска черные, увеличивались до пол-лица. Еропкин чувствовал, что из них истекает безумие, но не такое, как в селе под Валдаем у Фомушки-дурачка . Это безумство лишь казалось безумством, на самом же деле было умом, только наоборот, когда обладатель ума видит мир инаким, когда белое -- черно, черное -- бело, ночью работают, а спят днем, когда крик сыча слаще соловьиной песни. Дрогнув бровями, гость суживал взор. -- Ведь по всей земле, сын боярский, двух людей одинаковых не сыщешь, -- снова заводил блеклым тенорком. -- И каждый ко всему прочему -- себялюбец, по-нашему -- эгоист. Мы, сын боярский, на их себялюбстве, эгоизме, станем играть, и эгоизм каждого и всех мир вверх тормашками перевернет. Содом и Гоморра выйдет. Да что там Содом с Гоморрой! Они по сравнению с тем, что случится, забава. У нас... у нас будет... Я, честно говоря, еще названия этому не придумал... -- Уж больно долго ждать, -- спокойно, словно разговор об обыденном шел, возражал Еропкин. -- А нам спешить некуда, -- возражал гость. -- С нас не за скорость спросят, а за качество. Он умолкал и некоторое время сидел задумавшись. Потом поднимался, вздыхал: -- Так-то, -- и уходил, помахивая тощей ручкой. Отойдя шагов с двадцать, оборачивался и уже резко прикрикивал: -- Что расселся-то? Наставляй своих разбойничков, наставляй! Приучай к славе. А про честь и доблесть -- ни-ни! Понял? Да, уча, учись сам: на Руси не десяткам -- большим тысячам головы кружить придется! Как от удара нагайкой вскакивал на ноги Еропкин и кидался выполнять приказанное. 18 В своем же доме Еропкин осознавал себя господином. Ни в движениях его, ни в говоре суетливости не замечалось. С тех пор как с ним зажили старик с внучкой, он двигался по-петушиному: голову гордо носил, борода вперед клином, ногу твердо на каблук ставил, взгляд значительный обрел: ни приязни лишней во взгляде, но и ни зряшного упрека -- истинно господский взгляд, поощряющий трудолюбивого домочадца и наказующий лодыря. Слово же его сделалось величественным и весомым: эдак пальчиком опущенной руки еле шевельнет -- и вымолвит измысленное, да снова помолчит, да сызнова пальчиком дрогнет и внове вымолвит значительные слова. Речь -- благостного звучания; приказной резкости, коей потчевал младней, в ней нет. И Страховида со стариком внимали ему без воинского чинопочитания, но с любовной преданностью беспорочно справедливому господину, который за баловство накажет, за ретивость же послабит, и послабление ни в коей мере не расшатывает господской власти, а, наоборот, укрепляет ее. Еропкин давал послабление вечерами. Вернувшись с учений, омыв руки и лицо, садился за стол и приглашал сожителей: -- Тоже садитесь. А когда те усаживались в дальнем конце стола, из сулеи нацеживал себе и деду. -- Испей, -- приказывал старику. -- А ты -- ешь, -- Страховиде. Та споро, вровень с господином, ела, а старик, выпив и, словно воробей, клюнув того-сего, испрашивал: -- Пожалуй, еще чару... Вдругорядь выпив, преданно глядел Еропкину между бровей и улыбался: -- Я тебе, кормилец наш, бывальщину поведаю. -- И, огладив сивую бороденку, зачинал козлиным тенорком: -- Из-за леса, леса темного, из-за поля, поля чистого, от высок горы Горюч-камня разбежалася дороженька, ой дороженька прямоезжая, прямоторная. Только прямо она бежит лишь на первый взгляд, на второй-то взгляд -- вся в изгибинах, ну а в третий глянешь -- вовсе нет ее. Потому как со Руси она ведет, да не выводит ни ко счастию полноценному, ни ко доле полновесной, а назад шагать по ней -- пути нет. А ведет та дороженька в одну сторону: от Руси-матушки -- к горю горькому, от житья-бытья -- в небытье. Приостановив козлиное блеяние, кланялся: -- Изволь еще чарочку. Самочинно наливал, вытягивал единым духом и продолжал блеять уже без остановки: -- Жили счастливо свободинцы на Руси, да набрели на них злые вороги. Подступили ко Горюч-камню и рекут им: "Нам не надобны ни вы, ни дети ваши, ни внуки, но нужна нам Горюч-гора. Мы зачнем ее долбить да рушить, а порушенное -- жечь, на огне железо делать, из железа -- мечи ковать и мечами теми побивать народы во свое во благо. Не отступитесь, свободинцы, от горы -- быть войне. Старых, малых, слабых мы убьем, сильных же поставим на себя работать. Мы сказали -- думайте, а на думу вам три дня". Над словами беспощадными крепко задумались свободинцы. День размысливали, ночь и другой день -- не питаются они от горы, а отдать жалко. Сколько помнили они себя -- гора была, а не станет горы -- ну-ка себя забудут? Что воочию красотой да могучестью станет память их бодрить, возвышать, единить одним именем? И другое: отдавши гору, отдашь и землю, на коей стоит гора. Было так и порешили за Горюч-камень насмерть стоять, да на третий день приключилось чудо чудное, наичуднейшее из чудес: оборола людей лихая морока, что морочит разум, а мнится -- яснит. Вышагнул на вечевой взлобок человечище. Ликом чист, власы, льну подобные, стрижены под горшок, взгляд прозрачный из лазоревых глаз струится, а на лбу, к виску левому ближе, сизая мета -- ино кто его крашеными устами поцеловал; в сермягу обряженный, в бродни обут, ногу же на мысок ставит, словно у него в подошвах гвозди торчат. По-свободински зачал говорить, сладкозвучно и вразумительно, что ни слово, то -- правда, что ни кивок, то -- впрок, а уж шуицей поведет -- всяк узреет: речется истина. "Уж ты гой еси, свободинский люд, ты позволь мне слово молвить, а уж тамотко и выбирай судьбу. Веки вечные живучи возле Горюч-камня, вы иной жизни не ведали и не знаете, что не одна у вас судьба, но две-три. Землям иным это давно известно, вы лишь одни живете по старинушке. Но старинушка в старину была. Нынче же время новое, небывалое, ни на что не похожее, и теперь надобно судьбинушку не принимать такой, какая есть она, но самим творить ее, исходя из выгоды. Вы же за два дни что надумали? Спьяну только можно решиться за никчемную гору насмерть стоять. Странно такое слышать, и я скажу: сам я пришлый, мне что ваша гора, что другая, что вы, свободинцы, что иной народ, вскинул я котомочку -- и ушел в ночь, куда ни приду -- везде дом. Так что не корысти ради молвлю, но вас жалеючи: по прочим землям люди умнее живут, вы же -- словно белены объелись..." Сначала Еропкин внимательно слушал старика, но по мере того как нужно было все больше и больше вдумываться, интерес к былине таял, а когда Страховида, насытившись, ладошкой утирала рот, выпрямлялась, выпячивая грудь, слушать и вовсе становилось лень. Еропкин косился на брачное ложе и, дабы соблюсти приличие, наливал романеи. -- Пей, -- прерывал на полуслове старика. Дождавшись, покуда тот осушит посудину, вяло спрашивал: -- Стало быть, ушли с Руси? -- Ушли, ушли, кормилец наш, -- кивал старик и набирал в грудь воздуху, чтобы продолжить бывальщину, но Еропкин останавливал его: -- Погоди. Ты лучше растолкуй: чем тот меченый все-таки вас взял? -- Вестимо чем, -- вздыхал старик. -- Дескать, охота вам за камень-гору кровь лить? Да пущай, дескать, вороги тою горой подавятся. Я, мол, провожу вас на новые земли, где молочные реки в кисельных берегах. Тамотко и осядете. Обширные земли, селитесь хучь кучно, хучь врозь -- каждая семья на своем месте. А главное, посулил жизнь сытную, мирную да свободную. Только, дескать, придется порядок блюсти: с нажитого -- половину соседнему царству, но зато, дескать, ни мечей ковать не надо, ни бездельников-воинов кормить. В покое живите, трудитесь и размножайтесь, от всякой напасти иноплеменной вас соседнее царство-государство убережет. Ежели только, случится, между собой поцапаетесь, но это ваше дело, полюбовное. Главное-то, никто иной на вас не позарится. А тут, дескать, на старом месте, беда: то вот нынче этим Горюч-камень приглянулся, завтра иным речка приглянется, а тамо, станется, и до вас дело дойдет -- зачнут вас в неволю ять, в бараний рог гнуть, к труду рабьему приспосабливать. -- Уговорил, стало быть? -- зевал Еропкин. -- Уговорил, кормилец наш, уговорил. -- И сошли на сии земли? -- От мала до велика. -- И где Русь -- не ведаете? -- Не ведаем, господине. С какой стороны пришествовали -- забылось. -- А по Руси-то, выходит, тоскуете. -- То, кормилец, бывальщина тоскует, а народ про тоску забыл. Да и бывальщину, почитай, я один помню. Бывальщины сказывать давным-давно заказано. Таков порядок. Ты, милостивец, не выдавай меня. За бывальщины-то да за речь старую, плавную -- смерть огненная. -- Это как? -- насторожился Еропкин. -- К столбу привяжут, поленьями обкладут. Строго с этим. Бывальщины-то от прошлого ведомого в неведомое зовут, баламутят течение свободной жизни. Без них спокойней. Моя бы воля, я бы запретил помнить и то, что было вчера, дабы народ жил только сегодняшним. -- Стало быть, бодливой корове Бог рогов не дал? -- усмехнулся Еропкин. -- Не дал, не дал, -- сокрушался старик. -- Сын мой, Смур, власть у меня отнял. Воспитал я его на свою голову. Ты уж Смуру не сказывай про то, что я плел. Я-то, значит, тебе потрафить. -- Ладно, -- благодушно обещал Еропкин и по-родственному с пьяной откровенностью сообщал старику: -- Нам с тобой на Смура -- тьфу! Мы без него возвеличимся. Вот он, дукат-то, -- вытягивал из-за пазухи кисетец, -- в нем все: и власть, и сласть. Вовремя только его за левое плечо кинуть. Ты меня держись. Старость твою блюсти буду, тако как ты Страховиде -- дед. 19 С незапамятных времен повелось: за забором у соседа, в государстве ли за рубежом углядит что-либо русский человек, пригожее к собственному обиходу, и, известное дело, озадачится. Но не тем, как отнять, а как перенять да приспособить к своему образу жизни, чтобы не жало, не терло, глаз не кололо, не резало ухо и было бы по сердцу и по душе. Оттого-то и не завистлив русский человек, не клонен к стяжательству и к хищничеству, великая привередливость -- надежная оборона от них. Но коли уж что переймет русский человек да приладит к собственному употреблению, тут, считай, перенятое ему -- родное. Тут уж и не разберешь, когда оно к нему пришло, от кого досталось -- больно уж складно, со вкусом излажено и имеет такой особый, неведомый иным народам смысл, что берет сомнение: уж не иные ли у русских переняли сие да испортили, ибо не видно у них в предмете духовной сути, ради чего выдуман предмет. И то: у иных абсолютизм, цезаризм, вечная диктатура, воплощающая самое себя, а у русских -- самодержавие, воплощающее волю Божию для народа. У иных принадлежность к высшим сословиям -- привилегия, на Руси же -- служение. У иных в упряжке лошади цугом тащатся, а на Руси тройка скачет, колокольчик звенит и ямщик песней сердце себе изводит, да так, что и седок, и тот, который возле дороги стоит, взгрустнут о прошлом и задумаются о Боге. И Иисус Христос на Руси -- свой. Молитвами Пречистыя Владычицы Богородицы, Хранительницы и Заступницы Руси, Он -- светел, и вера в Него на Руси светлая, противная стяжательству и завистничеству. Русский человек не верует на все лады, с оглядкой на всякий случай в надежде за веру что-либо поиметь, но, как дитя родителей, бескорыстно почитает Бога, просто потому, что Он есть. Господь Иисус за это любит русских людей, любя -- учит, уча -- наказывает, ибо надеется на них. В поход ватага Еропкина выступила по первому крепкому заморозку, когда отвердели грязи и нешибкое дневное тепло уже не в силах было их распустить. С утра до полудня шли дорогой, потом свернули в лес и потянулись голым березняком по золотистой, вымороженной, хрусткой палой листве. Накануне вернулась дальняя разведка и доложила: соседние володетели что-то пронюхали, выставили на мостах караулы, по дорогам, в сторону Смурова городища, выслали дозоры. Все рассчитали супротивники, не учли только вбитую в Еропкина долгой службой воинскую ретивость. Тот перед этим с сыном Пня целый месяц бродил по лесам и полям, учинял роспись всем путям-тропинкам, все ручейки-речки перерисовал на бересту, все болота и болотца вычертил, вымерил, каким путем сколько идти, где пеши пройдешь, где с возами. На пятьдесят верст вокруг землю познал, будто поместье под Валдаем, и теперь вел ватагу не мешкая, не прикидывая путь, в обход неприятельских застав. Солнце катилось по дальнему краю заливного луга, когда Еропкин приказал становиться на ночевку. Место выбрал в неглубоком, но широком овраге, по дну которого струился ручей. Распрягли лошадей. Пустые телеги, сготовленные под добычу, поставили в круг, перевернули колесами внутрь круга, связали веревками. В кругу выстроили шалаши. Лошадей согнали в дальний угол оврага, стреножили. Выставили караулы. В сторону дороги послали пеший дозор. Костров не жгли. Ужинали всухомятку. Спать легли в шалашах на соломе, по четыре в ряд. Ночь наползла быстро. Выждав настоящую темноту, Еропкин обошел караулы и уж было собрался к Страховиде под бок, как из-за шалаша чуть слышно донеслось: -- Эй, сын боярский. Выхватил саблю из ножен Еропкин, шагнул на голос: -- Кто тут?! -- Я, я, спрячь саблю. Из травы поднялся человек. Приглядевшись, Еропкин узнал ночного гостя. Кинув саблю в ножны, удивился: -- Ты?.. -- И возмутился: -- Хороши же караульные! -- Не взыскивай с них -- я им глаза отвел. Гость выпрямился во весь рост. В лунном свете Еропкин разглядел зипун, малахай, немецкие ботфорты, на левом бедре шпага огромная, что твой меч, чаша эфесная в дырках. Хитрая чаша -- шпажное острие супротивника не сосклизнет. -- Воевать собрался? -- криво усмехнулся Еропкин, еле унимая дрожь в губах: в темноте лицо гостя мертвенно белело, лунный свет в глазах не отражался, а как бы всасывался внутрь их, и чудилось -- неживым светом сияют в глубине черепа две гнилушки. -- Воевать младни будут, -- ответил гость. -- Мое дело -- поглядеть, подсказать, окоротить, ежели не так воевать станут. У нас с тобой, мил друг, нынче порядок строгий. Называется -- разделение труда. Я подсказываю, ты командуешь, младни воюют. Иначе в Свободине не грехопадение выйдет, а кавардак. Весь фокус в том, что каждый вершит свое дело и о другом не помышляет: младни -- о твоем, ты -- о моем. -- А ты? -- озадачился Еропкин. -- Я помышляю и о своем, и о вашем. -- А над тобой начальник есть? -- Естественно. Но я не помышляю о его деле. Как видишь, система жесткая. Безотказно действует лишь тогда, когда младшие о делах старших не ведают. Каждый имеет свою установку: младни воюют ради славы, ты командуешь ради богатства, я тружусь во имя грехопадения. Каждому ясна только своя цель. А все вместе -- Люциферова игра, смысла которой даже я не знаю, потому что не ведаю ведомое моему начальнику. -- Эвона как, -- почесал затылок Еропкин. -- Выходит, как на рати: сотник не ведает, что замыслил воевода. -- Так, да не так, -- усмехнулся гость. -- Сотник все же знает, что воевода замыслил разгромить врага: побить или в речке, озере утопить, полонить -- как придется. Результат ясен. А в нашем деле конечный результат не просматривается. Конечного ужаса людского грехопадения даже мой начальник не ведает, иначе, думаю, он ужаснется так, что вполне может превратиться в праведника. Ужас, сын боярский, не всегда калечит, иногда и лечит. Вот почему в великой дьявольской игре никому не ведомо окончание. Каждый только свое знает и деет. Правая рука, так сказать, не ведает, что творит левая. -- А ты ведь крамольник, -- высказался вдруг Еропкин. -- Что-о? -- не разобрал гость. -- Крамольник и вор супротив начальства. -- Это почему же? -- Да разве так можно?! -- всплеснул руками Еропкин. -- Всю подноготную дьявольщину мне изложил. А ежели через меня простой народ дознается? А ежели опомнится? Начальство-то тебя за это по головке не погладит. Оно из тебя кишки выпустит. И поделом. Хорош чертушка -- каждому встречному-поперечному тайное мелет!.. -- Не каждому, не каждому, -- прервал Еропкина гость. -- Исподволь я к тебе давно присматриваюсь и раньше говорил: опосля Свободины пойдем на Русь. Теперь же тебе довожу прямо: здесь, в Свободине, ты учишься, на Руси же будет настоящее дело. И там уж тебе не младнями придется командовать. И Русь -- не Свободина. На Руси размах другой: православное государство, без пяти минут, по нашему дьявольскому счету, третий Рим. Допустить же торжества третьего Рима нельзя, ибо, воссияв, он нашу силу погасит, и тогда нам, в том числе и мне, и тебе, и моему начальству, -- хана. Благодать Божия, утвердившись на Руси, растечется по всему миру. Царство Божие родится. Страшно! Ты это восчувствуй, восчувствуй, Еропкин... Сулею, сулею достань, испей романеи-то -- страх явственней обозначится. Нутром, нутром восчувствуй его, тогда себя за дело наше положить не убоишься. Пей, пей... Страшно? То-то... Еще пей... Страхом страх погубишь, бессердечным станешь. Пей, пей, входи в страх, познавай нашу дьявольскую справедливость... Глотая из горлышка романею, Еропкин косился в черные провалы глазниц гостя. Сначала в них было черным-черно, но потом словно затлел трут -- засветились две красные точки, и будто потянуло дымом. Ярче точки засветились. Еропкин и трех глотков не успел глотнуть -- желтым глазницы заполыхали, и вот из них выскочили пламенные язычки. Тут Еропкин действительно испугался. Такого страха отродясь не ведал. Не за себя вдруг убоялся, не за свою жизнь, а за что-то неосязаемо огромное, неведомое, которое, казалось, не помещается на всей земле, которому от огромности тесно небо, но в то же время оно уместилось в Еропкине, и они с ним -- одно целое. Коли же они с ним погибнут, то это будет не смерть, а какое-то страшное-престрашное мучение, еще никем не испытанное на свете, кое и сон, и явь, единственное для прошлого, настоящего и будущего. -- Да, да, -- шептал между тем гость, пламенем глазниц, казалось, выжигая душу Еропкину, -- прав ты, прав, правильно понял: время для нас остановится. У этого паршивого человечества время будет, а у нас нет. Мы как в тюрьме окажемся на веки вечные. Жить, есть, пить -- будем, а смысла в жизни не станет, ибо смысл жизни -- во времени. Когда оно течет -- тогда и жизнь. А существование вне времени страшнее абсолютного небытия. Абсолютное-то бытие по сравнению с безвременным существованием -- благо. Вот что грозит нам с тобой в случае проигрыша. Познав настоящий страх, ты познал величие нашего дела. Но ты не бойся. -- И огонь в глазницах погас. Страх у Еропкина мигом прошел. Место его заняла горячая решимость творить и творить, а что -- не важно, важно -- по слову гостя, лишь бы заслужить его похвалу. -- Да я и не боюсь, -- резко выставил вперед бороду Еропкин. -- Мне хошь Свободина, хошь Русь. Хошь на остров Буян пошлешь -- едино. Гнуть их, гнуть в бараний рог, да так, чтобы не разогнулись. А то ишь ты! -- Он взмахнул рукой, словно разогнал мух, выказав крайнее недовольство людским родом. О том, что за преданность делу надобно золото требовать, даже мысли не мелькнуло. -- Вот и ладно, и ладно, -- затараторил гость. Подскочив к Еропкину, принялся того поглаживать по плечикам, будто потерянную ценную вещь сыскал ненароком. Оглаживал, прихлопывал ласково и повторял: -- И ладно, и ладно, молодчина, не ошибся я, ой не ошибся в тебе, глаз-то у меня -- алмаз... -- Да будет, будет тебе, -- со стеснительностью тринадцатилетнего отрока пятился Еропкин. -- Ты лучше доведи, что над Русью измыслил сотворить. Русь-то, она и впрямь не Свободина, ее попросту не измордуешь. Она и вздыбится, ей-ей. Они, сородичи-то мои, ненормальные, упрямые -- кол на голове им теши. Ты мне верь, верь, я их знаю... -- А ты не бойся, не бойся, -- нажал на холку Еропкину гость и усадил того в траву. Сел сам, скрестив ноги, и, по обычаю своему, забубнил, как пономарь: -- Мы им, мил друг Еропкин, кол на башках тесать не будем. Мы в них разномыслие учиним. Перво-наперво трех дружков твоих сыщем да каждого наречем царем -- вот и начнется кутерьма. Русь-то сразу поделится на три части. Каждому царь на вкус. Да какое государство эдакое выдюжит?! Ну а там посмотрим, поглядим. Зависимо от результата начнем действовать. Думаю так: перво-наперво начнем разлагать Православие. Приравняем его к инославным вероисповеданиям, даже к иным антихристианским верам, и дадим русским нашу религию, то есть кашу из самых разных верований, в которой утонет Истина Православия. Объявим: каждая религия -- путь, все пути ведут к Богу. Далее: каждому народу на Руси внушим, что именно он -- лучший, ну а это -- кроме войны трех царей, считай, лет на двести-триста мелкие войны. Тут уж, считай, весь русский люд -- в россыпь. Тут тебе и глад, и мор, и все, что только ум выдумать может. И тут уж мы выступим открыто: кто с нами -- тем на чело нашу печать, и они сыты, пьяны, нос в табаке. Кто против -- помирай без печати. Печать наша будет ярлыком на жизнь. Тут, брат Еропкин, твои соплеменники к нам валом повалят, потому что к тому времени отец не будет надеяться на сына, сын на отца, мать не будет почитаться матерью, каждый только себя станет считать личностью. А дальше, Еропкин, все просто. Дальше нужно будет людям исподволь внушать, что такая вот жизнь и есть истинно свободная да праведная. И как только они в этом уверятся, тут явится Христос, только наш, наш, понимаешь, сын боярский? Они сами, по собственной воле ему поклонятся. Главное, Еропкин, чтобы они по собственной воле влезли в ярмо, без этого не будет крепости. -- А дальше? -- залюбопытствовал Еропкин. -- Дальше не ведаю. А теперь иди спать, завтра чуть свет в дорогу. Сказал и истаял. Лишь в лунном сиянии курился в траве пахучий серный дым. 20 Из оврага выбрались на рассвете. Передовой дозор ушел под командой сына Пня. Дружину возглавил Еропкин. Над пустыми возами началовали Пень и дед Страховиды, даденный Пню в товарищи. Обозу велено было следовать вдалеке, дабы не мешать маневру. Еропкин верхом ехал впереди пеших младней. Рядом покачивался в седле Смур, то и дело пытая сына боярского, как тот собирается воевать. -- Осаду вести некогда, -- отвечал Еропкин. -- Подступим к городищу да огня под стены подложим. Скоро управимся. Твое дело поворачиваться, воза грузить и домой отправлять. Да накажи Пню, чтобы не мешкал: разгружался бы и ждал -- посыльный новое место укажет. Покуда володетели не очухались, три-четыре городища надобно сжечь. -- Ладно, -- одобрительно кивал Смур. -- На городища сыновей посади. На первое время закрепишься, а там видно будет. -- А дальше? -- озадачивался Смур. -- На все городища сыновей не хватит. -- Вестимо, -- соглашался Еропкин. -- На иные придется младней сажать. -- Думаю, младни между собой воевать станут. -- И пущай. Ты -- слабого поддержи, сильного окороти, но раздорам особенно не препятствуй. Пущай воюют. Чем больше промеж них злобы, тем тебе спокойней. До смерти великим господином будешь. Сына, коего в наследники прочишь, этой хитрости научи -- и он в спокое свое провластвует. Так и пойдет из века в век ни шатко ни валко. При всеобщей-то грызне власти твоему роду на тыщу лет хватит. Главное -- в младнях ненависть друг к другу постоянно бы тлела. Она -- залог твоей власти. -- А с Народным Царством как? -- в задумчивости теребил бороду Смур. -- Посули им выход вдвойне против прежнего, -- наставлял Еропкин. Он говорил таким тоном, словно им со Смуром вот-вот расстаться, словно бы они сопутствуют друг другу до первой развилки, а там один -- налево, другой -- направо, каждому свой путь, своя планида. К неприятельскому городищу подошли лесом. Первыми на опушку вымахнули лучники. Скорым шагом подступили к городьбе; стрелами сбивши караульных, препятствовали защитникам взобраться на тын. За лучниками пошли младни со смольем. Сложив вязанки к городьбе, отхлынули, и лучники горящими стрелами запалили хворост. Получаса не прошло -- запылала городьба. Сухое дерево горело жарко. Пламя вздыбилось столбом, и городьба опрокинулась. Прикрываясь щитами, облитые водой младни кинулись в провал. Как и рассчитывал Еропкин, сечи не вышло. Порубили пятерых караульных да разогнали гасивших пожар мужиков. Младни мигом обшарили городище, добыли затаившегося в подклете володетеля с семьей, привели пред грозные очи Еропкина и Смура. Еропкин, испив хмельного из сулеи, велел: -- Руби их, ребята. -- Всех? -- вытянувшись в струнку, посерел лицом Смур. -- Несуразный ты. Только и умеешь голодом стариков морить. Желаешь городище иметь -- значит, всех. Махнул Еропкин рукой -- и володетеля со всем корнем не стало. А тут подоспел и Пень с возами. Обозные мужики зачали по клетям шарить, добро носить, в телеги складывать, воза увязывать. Оставили местному люду лишь на житье да новому володетелю с чадами и домочадцами на пропитание. Воза отправили и стали жителей ждать, когда те пойдут с работы. Ополонили всех на выходе из леса. Младни строй работников в поле выпустили да от леса и отсекли. Окружили, луки натянутые наставили. Двух, кинувшихся бежать, застрелили. -- На колени! -- взревел Еропкин, и окованная ужасом толпа рухнула на колени. Поперед цепи младней выступил Смур. -- Вашего володетеля Звягу я убил, -- сказал. -- Властвовать теперь у вас станет мой сын Чернява. Жить будете по-старому, свободно, трудиться -- по-старому, есть-пить -- по-старому. А теперь всем -- спать. Рядовым до сумерек доложить о проделанных работах. За ослушание -- смерть! Ночевали по-походному: и Смур, и Еропкин, и Страховида -- в одной избе. Проснулся Еропкин оттого, что под сердцем резанула боль. Схватившись за больное место, нащупал рукоятку ножа. Открыл глаза, сел на лавке и первое, что увидел в струившемся сквозь оконный бычий пузырь сером свете, -- Смура, сучившего ногами на соседней лавке. Из перерезанного горла Смура хлестала кровь. Потом чуть сбоку разглядел тянущего руку к кисетцу Страховидиного деда. Сообразив, что к чему, хотел из-под изголовья выхватить пистоль, но руки не поднимались. Сил хватило только на то, чтобы не дыша таращиться на старика. Тот же, нашарив кисетец, дернул и, зажав кожаный мешочек в кулак, заглянул Еропкину в лицо, криво улыбнулся, скособочив свою сивую бороденку: -- Ну что, сынок, кормилец ты наш, собрался Свободиной править? Как там речется у вас на Руси: явился не запылился? А нам, милок, желательно самим повластвовать всласть. Нам пришлые ни к чему. Мы сами с усами. Выпрямился старик, повернул голову свою к левому плечу и фистулой прокричал: -- Брал, гостюшка, брал и выбрал -- золотом тебе плачу! Молния избу осветила, над крышей гром грохнул. Стены зашатались. Лопнул в оконнице бычий пузырь. Сквозь дырку серным угаром потянуло, и тут же в избе кто-то отрешенно-неистовый объявился... Но его Еропкин уже не разглядел. Вскочив на ноги, он зашатался и завалился на спящую Страховиду. 21 Очнулся Еропкин от жгучей боли в груди. Словно кто под сердце воткнул раскаленный пистольный шомпол. Понатужился было закричать, но боль вдруг прошла, дышать стало легко, и он открыл глаза. -- Ну вот и ладно, -- дребезжал возле уха знакомый голосок. -- Ты, милая, через три дня тряпицу из раны вынь, грудь накрепко чистой холстиной перевяжи. А покуда пои его сим варевом. Через неделю на ноги встанет сын боярский. Еропкин повел взором. Стоят сбочь его на коленях Страховида и давешний монашек. Выше них голубое небо, уставленное скирдами творожистых облаков. Ветер, холодящий лицо, пахнет речкой. -- Ты, отче? -- прошелестел губами Еропкин. -- Я, я, сыне, -- закивал монашек. -- Где мы? -- Там, где и расстались. Вот -- Северка, эвона -- Ока, там -- Коломна, в ту сторону -- Москва. -- Ранен я? -- Ранен. -- Выходит, Свободина мне не привиделась? -- Не привиделась, не привиделась. Да вот и свободинская девка с тобой. -- Ты? -- ухватил блуждающим взором Страховиду Еропкин. -- Я, -- ответила Страховида. -- Да как же ты? -- А я за тебя крепко держалась. -- Она от тебя ни на шаг, -- улыбнулся монашек. -- По нраву дева? -- По нраву, -- попытался улыбнуться Еропкин. -- И ладно. Как оздоровеешь -- окрести ее. Обвенчаетесь -- и живите. -- Хорошо, -- согласился Еропкин. -- Да уж на что лучше, когда по нраву. -- А как жить? -- Веруешь ли во единаго Бога Отца, Вседержителя, во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго? Веруешь ли во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь? -- Верую, -- прошептал Еропкин. -- Теперь снова верую, крепче прежнего. Скинул мороку, коя на меня напала. -- То не морока, -- ответил монашек. -- То от Господа попустительное научение. Не попустил бы Господь -- вера твоя не окрепла бы. Именно через попустительство мы получаем настоящее понятие и о Господе нашем, и о жизни нашей. Живи, сын боярский, и ни о чем не тужи. Но помни: не по бытию разум, а по разуму бытие, и венец тому -- Господня Истина. Все свершится по чести твоей. Царствие Небесное открыто ищущему туда дорогу. -- Да как же, как же?! -- заволновался Еропкин. -- Как же можно жить и не тужить, коли на Русь грядет беда неминучая? Бес-то, бес-то, тот, что мне дукат дал, трех царей грозится на Русь спроворить, веру подменить, печать православным наложить на лбы! Разволновался Еропкин, закашлялся -- кровь на устах выступила. Монашек, склонившись над ним, стер кровь ладонью, ласково улыбнулся, твердо ответил: -- Сие мне ведомо. Все будет так, как довел тебе бес. Но Русь устоит, и народ православный великое испытание вынесет и возродится. А далее и пострашней испытания будут, но все минет. Воссияет на Руси третий Рим. Бесы же обретут оковы безвременья. Только для сего каждый православный должен с верою честно свое исполнять: пахарь -- свое крестьянское, ты -- свое воинское, царь -- государственное, каждый на своем месте, но все купно, соборно, ибо врозь силу бесовскую не сокрушить, бесы сильны нашей рознью. Так-то, сын боярский. А тебе теперь цены нет -- ты сам, своими глазами зрел народ в неверии и ведаешь, что нашей Руси уготовано. Теперь ты всякого сумеешь предостеречь, остановить, ободрить, на путь верный наставить. Помни: наша сила в людях. Неустанно их воедино собирай: Словом Божиим, воеводской волей едини и крепи воинских людей, ибо во вся дни жизни твоей воинское служение -- твое дело. А теперь прощай. Сейчас к берегу стружок привалит. Подрядите кормщика за три рубля -- он вас до дому доставит. Вот деньги. И монашек вложил в ладонь Еропкину кису с серебром. Выпрямился, в пояс поклонился и зашагал по бережку на Коломну. -- Отче, эй! -- вслед возвысил голос Еропкин. -- Звать-то тебя как? За кого Бога молить укажешь? -- Сергий я, -- обернулся монашек. -- Тот самый? Ничего не ответил монашек. Только посох из правой руки в левую перехватил и широким крестом благословил то ли Еропкина, то ли луговину, лес, речку и всю землю до окоема. А из-за поросшего ветлами мыска уже выбежал белопарусный стружок. Со стружка неслась песня: Сторона ль ты моя, сторонушка. Ни отдать тебя, ни продать, ни кинути -- Но от века до веку с тобою мне слезы лити, Горе мыкати, радость нянчити... А и горазд же песни складывать русский человек! Оглядит взором светлым избу свою, ниву, деток малых, жену, лес заречный, даль лазоревую, ладонь к щеке приложит и давай петь. Вроде бы поет о том, что видит, слова ясные да простые выговаривает, а вслушаешься в их ладную череду, и выходит: грустно, весело ли, об одном поет русский человек -- о своей душе. На Руси песня -- мирская исповедь. Русская душа песней очищается, лечится, а поющий и слушающий пение на Руси -- едины. Ибо русская песня от сердца идет, сердцем воспринимается, и уж только потом разум постигает ее. Слушаешь, вслушиваешься в русскую песню и понимаешь: Россия была, есть и будет подножием Престола Господня, что издревле зовется Святая Русь, а русский человек -- Божий трудник извечно, ныне и присно и во веки веков, даже если, случается, и согрешит. Потому что на Руси грех всегда считался и считается грехом и никогда не становился и не станет правдой жизни. Коломна, 7 ноября 1992 г. Значение некоторых вышедших из употребления слов Бесермeн (то же, что басурман) -- нехристианин. Брoдни (то же, что бахилы) -- мягкие кожаные сапоги с очень длинными голенищами -- для хождения по болоту. Гайтбн-- лента, тесемка или шнурок, на котором носят нательный крест. Дукaт -- старая монета. Ертаульный полк-- передовой, авангардный, разведочный. Кончaр -- меч с узким клинком; кривой кинжал. Кyнтуш -- кафтан с откидными рукавами. Романeя -- сладкое вино из французской водки. Скaнные -- от скань -- волоченое золото, серебро, а также мелкая проволочная серебряная работа, филигрань. Сулея -- фляга для вина или масла с широким горлом. Сyлица -- метательное копье. Тать -- вор, грабитель. Тулумбaс -- большой турецкий барабан. Фeрязь -- мужское платье с длинными рукавами без воротника и пояса. Шестопер -- старинное ударное оружие в виде жезла с головкой из шести металлических пластин -- "перьев". Шyица -- левая рука.