ем: по вудистскому календарю это праздник, когда чествуют мертвых. Культ смерти - одна из основ вуду, и в вудистких "святцах" его олицетворяет Барон Суббота в цилиндре на черепе с провалами рта и глаз. Считается, что зомби - это подвергшиеся насильственному воскрешению "свежие" покойники, и гаитяне пуще всего боятся умереть "не совсем": тогда, умеючи, можно завладеть их волей. Но кто умер "всерьез", тому почет и уважение. Покойника помещают в домик-склеп, украшенный лепниной, покрытый либо голубой либо розовой штукатуркой - такие веселенькие поселения мертвых вплотную подступают к лачугам живых и выглядят куда солидней последних. В праздник первого ноября на кладбищах многолюдно, шумно. Тамтамы чуть не лопаются от оглушительной монотонной дроби, пляска длится часами. Периодически участники "подогревают" себя кларетом, местным самогоном, но годится и ром. Все это преддверие. А вот чего именно, рая или ада, трудно определить. В вуду и рай, и ад в христианском понимании отсутствуют, а существует нечто иное, целостное, где парит, несется в воздушных потоках душа, не ведая ни добра, ни зла. Из чего следует, что она безгрешна. А коли нет понятия греха, то и каяться не надо. То есть простить можно все. Данный аспект сильно повлиял на менталитет гаитян. В сочетании с dignit гремучая смесь получилась. Но до первого ноября надо было еще дожить, к нему готовясь я изучила книгу Альфреда Метро, считающуюся наиболее основательной попыткой проникновения в дебри вудизма. Там все расписано, и какой символ что означает, и все ритуалы подробно проанализированы. Это был, пожалуй, единственный случай, когда я не из-под палки уселась со словарем. Иностранные языки - не моя сильная сторона. Ловлю на слух, тем и удовлетворяюсь, лентяйка. Бедный мой дед, владевший свободно немецким, французским, знавший итальянский, греческий, читавший на английском, плюс латынь - опозорила я его память. Зато наша дочь спасла семейную честь. Словом, теоретически в вудизме я подковалась. К тому же и до праздника мертвых автомобильное движение часто стопорилось, когда во всю ширь улицы двигалась похоронная процессия. Впереди ехал катафалк - у меня создалось впечатление, что один и тот же. Несмотря на торжественность, шествия эти по вычурности туалетов напоминали маскарад. Боже, откуда, из каких сундуков, они достали такие шляпы, как клумбы, цветами искусственными изукрашенные, опутанные вуалями, да в мушках, и с блестками! Подобное никто не носил никогда, нигде. И еще диво: процессия, под дробь тамтамов, двигалась, приплясывая. Выделываемые коленца, прыжки, кружения, взвихряющие длинные, до полу, юбки женщин, совершенно не сочетались со скорбно застылыми лицами. Это было настолько другое, чужое, что и отталкивало, и завораживало, притягивало. У меня стало, можно сказать, идеей-фикс, попасть обязательно на вудисткие радения. Мечту свою я осуществила с помощью того же Жан-Пьера, что на мой SOS являлся - или же не являлся - налаживать у нас в доме генератор, периодически выходящий из строя. В его было власти оставить нас, в основном меня, в пене шампуня на волосах, в поту плавающей при отключенном кондиционере, дав почувствовать свою зависимость и лично от него, и от благ цивилизации, к которым зачем-то пристрастилась. Держался Жан-Пьер любезно, но с дистанцией. Инженер по образованию, сгоревший после эмбарго на частном бизнесе, нанялся завхозом в делегацию Красного Креста и был доволен: там по крайней мере регулярно платили. У него было трое детей и неработающая жена, а два брата уехали в США. То есть он как раз подпадал под категорию продвинутых гаитян. Употреблял местоимение vous, не тыкал как простонародье. Но в тот раз без воды, электричества я провела трое суток, и телефонная связь отказала. Андрей находился в командировке. Жан-Пьер нас навестил по наитию, впервые, пожалуй, меня пожалев. Обычно я возмущалась, срывала на нем свое раздражение, что он выдерживал стойко, с хорошо маскируемым презрительным равнодушием. Моя непривычная кротость, верно, его удивила. Как только генератор вновь заработал, загудел, сотрясаясь - с этим грохотом я уже свыклась, как и с утробным воем кондиционера - помчалась в ванную, под душ. Какая же малость, пустяк способны нас сделать счастливыми. Как-то Андрей взял меня с собой в командировку в Майами, где находился центр по отслеживанию ураганов, и в номере "Интерконтиненталя" меня ну просто заворожил забыто упругий напор воды. И ее цвет, не мутно-бурый, а светло-искрящийся. На попытки Андрея меня отвлечь, оторвать от такого блаженства, ответила грубым сопротивлением. Майами меня абсолютно не интересовало, ни в каком смысле, ни в культурном, ни в шопинговом, а вот щедро, расточительно, мощно льющаяся из кранов вода - да. Когда воды вовсе нет, никакой, вожделеешь, мечтаешь даже о каплях, медленно, пыточно буравящих темечко из дырок проржавелой головки душа. Восторг! Он в душе, тело может капризничать, зато дух ликует. В халате, с мокрыми волосами, спустилась на первый этаж, обнаружив, что еще и голодна. Там меня ждал Жан-Пьер. Странно, почему не уехал? И тут я услышала: "Вы, Надя, (имя Надежда, сколько я уже болтаюсь по заграницам, никто никогда, без искажений, произнести не мог, с фамилией, Ко-жев-никова - вообще катастрофа) интересуетесь вуду, (ну конечно, прожужжала всем уши) так вот я могу организовать посещение церемонии, где посторонние - сделал паузу - не предусматриваются." Какой же он, душка, готова была его расцеловать. Но неужели Жан-Пьер, по виду интеллигентный, бывает там, где как описывал Грэм Грин, в экстазе перегрызают глотку живым петухам, чья кровь, брызнув, окропляет присутствующих? Жан-Пьер назвал приблизительное число, в конце ноября, а место встречи, сказал, уточним ближе к делу. И я стала ждать, в предвкушении небывалого. Уж не знаю каких-таких откровений ожидала я от вудистов, но, помнится, с тем же энтузиазмом, возбуждаемая любопытством и риском, сильно, впрочем, преувеличенным, совалась на диссидентские посиделки, в командировках по Сибири пользовалась покровительством расконвоированных, свой срок отмотавших отнюдь не по идейным соображениям. Позднее внимание привлек продукт новой, постсоветской эпохи, воры в законе на "мерседесах", киллеры, как они хвастливо себя заявляли - молодые парни, прибывшие в столицу из провинции, селящиеся коммуной в однокомнатных квартирах спальных районов, сдаваемых обнищавшими кандидатами наук, писателями, искусствоведами и прочими аутсайдерами, опрокинутыми непривычными условиями пришедшего в страну капитализма. Удавалась мне в основном роль зрителя, наблюдателя со стороны, попутчика, собеседника, кому случайно, спонтанно сокровенное приоткрывали. Так вышло и с Геной - таксистом, прибывшим в столицу из-под Казани, и на пути от Сокольников до Арбата, - я ехала в гости к друзьям - изложившим свою биографию, чуть ли не с момента рождения, а так же специфику основного занятия, с вождением такси мало связанного. Вместе с приятелями, бандитами, он обслуживал рэкетиров, выезжая по их вызову, как он выразился, на разборки. Равнодушно добавил, что троих из их команды уже убили, следующим может оказаться он. В том, что он говорил, как говорил, была и бравада, глупое мальчишество, неосознаваемая жестокость, и вместе с тем он пробуждал к себе жалость. Друзья, узнав, что мы с Геной телефонами обменялись, возмутились моим авантюризмом и долго меня отчитывали. Представляю шквал негодования, если бы они узнали ,что дала Гене не только телефон, но и адрес, пустила его в дом, и на кухне еще не проданной сокольнической квартиры, мы с ним провели целый вечер в задушевной беседе. То есть в основном говорили он. О валенках, в которых ходили его сестры, другой обувки не зная. О том, что "гонорары" от "разборок" он отсылает в Казань, родне. Что однажды придумал сделать сестрам сюрприз, заплатив за проезд и достав билеты в Большой театр. И старшая, ей под тридцать, вернувшись после представления, рыдала, младшая в угол забилась, обкусывая ногти до крови. Стон! Корчи России, той, что коммунисты скрывали, а демократы, так называемые, плюнули в лицо. О беде Гена не голосил, он с ней родился, спекся, и мне, случайной собеседнице, перечислил сухо некоторые подробности. Рефреном шло: ты понимаешь? Понимаешь, там в Большом театре, бутерброды давали с колбасой, ветчиной, икрой, сестры никогда прежде такого не видели, чтобы от жратвы буфетные стойки ломились, а потом еще та люстра, занавесь, ну и вообще.. Где он, Гена, сейчас? Возможно уже убили, сестры в Казани лишились кормильца, и что в таком случае делают, на что живут? Как, на что, каким образом полстраны вытягивает, постепенно вымирая? В Гаити хотя бы на дармовых бананах прокормиться удается, и бомжи в тропиках не околевают от холода, так что, можно сказать, гаитянам больше, чем россиянам, повезло. К тому же у них есть вера в вуду, ну хотя бы во что-то. Вот бы увидеть живьем то, о чем написал фундаментальное исследование Альфред Метро. Мы ехали на своей "Тойоте" следом за подержанным, побитым седаном Жан-Пьера, петляя по разбитым дорогам, но припарковаться удалось лишь за квартал от места действия, столько было машин, и многие с дипломатическими номерами. Такое скопление белой публики прежде встречалось только в местном "Клуб Меде", куда на автобусах в воскресные дни доставляли "голубые каски", довольно жидко разряженные посольскими и представителями международных миссий. Хотя в "Клуб Меде" выдерживались принятые стандарты, с неограниченной выпивкой, поставкой продуктов из Франции, гольфом, теннисом, водными лыжами, виндсерфингом, охотников покупать туда туры находилось немного. Репутация Гаити доверия не вызывала. Зачем рисковать, когда сеть "Клуб Меда" раскинулась повсюду, и в странах куда более привлекательных, чем нищее, взрывоопасное, непредсказуемое Гаити. В период эмбарго гаитянский "Клуб Мед" пришлось закрыть, он прогорал, и было это сравнительно недавно. Среди прибывших на эту сходку мелькало чересчур, подозрительно много знакомых лиц, из завсегдатаев того же "Клуб Меда", членов клуба "Петионвиль", посетителей "Болеро", "Виллы Креол", "Олоффсона", "Эль Ранчо", известного тем, что там останавливался бывший президент США Джимми Картер и описанного в тех же "Комедиантах". Выходит, надул Жан-Пьер, сказав, что на церемонию вуду посторонним проникнуть трудно. А кто ж эти все? Испанский посол, беседующий с первым секретарем посольства США, что ли вудизм исповедует? В присутствии стольких зевак, любопытствующих, о каком таинстве, сакральности могла идти речь? Типичная тусовка иностранной колонии. Но Жан-Пьер уже растворился в толпе, так что я лишилась возможности разочарование свое ему высказать. Лупцевали по тамтамам, подвывая с приплясом, скорее всего нанятые для этого случая артисты фольклорного ансамбля, их густо черные лица казались загримированными, а в бутылках, к которым они, как положено по ритуалу, прикладывались, наверняка не кларет булькал, а кока-кола. Экстаза никакого не наблюдалась, в транс никто не впадал, живым петухам откусывать головы вовсе не собирался. Ну ничего зловеще чарующего - просто шоу от которого веяло скукой. Участники похоронных процессий, из окон машины наблюдаемых, обнаруживали большее вдохновение, изобретательность, самоотдачу. И мы вскоре ушли. Жан-Пьер оказался обманщиком. То, что он проявил осмотрительность, нас пощадил, предложив вудистскую церемонию в целлофановой упаковке, как дешевый, на потребу туристов, сувенир, дошло после, когда мы оказались свидетелями подлинных радений вуду неожиданно и того не желая. Андрею понадобилось заехать в офис вечером, я за ним увязалась. Пока он в бумагах копался, заглянула из окна в соседний двор, не рассчитывая ни на что занимательное. И ошиблась. Андрея окликнула Из собравшейся в круг толпы, раскачивающейся из стороны в стороны под все убыстряющийся ритм тамтама, выбилась женщина, закружилась на месте, сдернула платок с головы, покачнулась, упала, разбросав в стороны руки, застыв так в прострации. Грозя ее затоптать, еще четверо в круг прорвались, крутясь волчком, раздирая ногтями лица. Хлынула кровь, что никто не замечал. Массовый психоз, транс, осатанение. То один, то другой прикладывался к бутылкам, содержавшими уже явно не кока-колу. Нечто подобное происходило в шестом-четвертом веках до Р.Х. в Элладе, когда у греков вошли в обиход дионисии. Доводили себя до исступления плясками, одурманиваясь конопляным дымком. Те оргии тоже воспринимались как приобщение к божественному. Так было и в России в секте хлыстов, о чем можно прочесть у Мережковского. Но прочесть и увидеть отнюдь не одно и тоже. Заплакал ребенок, плач его поглотило неистовство тамтамов, нарастающий вой на глазах безумевших, теряющих остатки рассудка людей, близких к чему-то ужасному, отвратительному, запредельному. Мы отпрянули от окна, погасили свет, в темноте спустились к машине. Рванули с места, не оглядываясь. Своим подлинным ликом вуду вызывал омерзение. Интерес к местным "народным традициям" заметно ослаб. Но без вуду, вот именно такого, не напоказ, не туристического, Гаити не узнать, не понять. ИСПРАВНЫЕ ПРИХОЖАНЕ После подсмотренного шабаша, странно, неловко было наблюдать принаряженные толпы, устремляющиеся на воскресные проповеди в христианские храмы. Какой же сумбур творился в душах этих дисциплинированных, принявших веру Христа, прихожан, одновременно преданных и вуду? Патологическое лицемерие, предельная испорченность? А может быть нечто потустороннее, стихийное анализу не поддающееся, что сидит, затаившись, в глубинах нашей природы, вдруг задевая нутро, как поразившие меня в детстве удивительные стихи, цитируемые по памяти: "У этих цветов был неслыханный запах, они на губах оставляли следы. Цветы эти будто стояли на лапах у темной, наполненной страхом воды". Между тем двоеверие не гаитянское изобретение. Оно встречалось в глубокой древности, к примеру, у израильтян: в народе Ягве, Бога единого, сосуществующего с ханаанеями, получило распространение и язычество - отступление на более низкую ступень. Хотя по словам Александра Меня двоеверие свойственно народам низкой культуры, воспринявшими высокую религию, и в таком случае пример Гаити классический. Вопрос только: действительно ли воспринявшими? Или всего лишь соблюдающими внешнюю, обрядовую сторону, в душе продолжая стоять на "лапах у темной, наполненной страхом воды"? Однажды Розмон, один из водителей делегаций, рангом выше, чем уборщица, охранник, но уступающий в статусе, зарплате секретаршам, спросил была ли я в церкви святой Троицы? Нет. Зато посетила главный собор, слушала там "Мессию" Генделя, в исполнении столь дилетантском, что не стерпела до конца первого отделения. Не принадлежала, увы, к счастливцам, способным наслаждаться приобщением к прекрасному, не обращая внимания на фальшь солистов, разлад хора, оркестра. Благолепие, с котором заполненный до отказа зал этому безобразию внимал, зависть вызвало, пока, я, как паршивая, отбившаяся от стада овца, пробиралась, пригнувшись к выходу. Что могла обещать Saint Trinit, в центре замусоренного, одичавшего Порт-о-Пренса, посещаемого три раза в неделю по необходимости, так как во Французском культурном центре я записалась на курсы французского языка? Но меня, как цирковую лошадь, смирно, без взбрыков, обученную ходить по ограниченному ареной кругу, шанс, соблазн, чуть дернуться в сторону, взволновал, возбудил. Правда после Жакмеля здешние достопримечательности доверия не вызывали. Убедившись, что Trinit закрыта, понуро поплелась к машине. "Погоди - услышала за спиной голос Розмона - поищу сторожа, у тебя есть два-три гурда? Если только доллары, разменяю." Свою шустрость Розмон успел не раз уже выказать. Забирая меня после занятий во Французском культурном центре соблазнял поделками из дерева, металла - гаитянские умельцы использовали кузова никуда уже негодных машин - любой ерундой, на которую я клевала. Мое природное мотовство в местной действительности тоже оказалось парализованным: нечего было брать, хватать, вожделеть, не раздумывая как, где, как это потом применять. Да в шкаф засунуть, под лавку: важен был миг удовлетворяемой страсти к обладанию. В детстве нянька, молодая, румяная деваха, выводя меня на прогулку, встречалась с кавалерами, мне купив в киоске открытки с кошечками, собачками, оставив в сквере на скамейке, погруженную в их изучение, а сама исчезала. Возвращалась, а я вся еще находилось во власти обретенного. Родители прозвали меня барахольщицей. Я не обижалась: они были правы. Вот прельстили попугайчики - неразлучники, но пока Розмон с уличными продавцами торговался, я, сидя в машине - Розмон убедил, что с "белых" трехкратную цену сдирают - успела к ним охладеть. Розмон, впрочем, компенсировал затраты времени, темперамента, всучив мне расшитый бисером коврик. Схема все та же: менял мои доллары и приносил сдачу в гурдах. Это его увлекало, а меня хотя бы тень, призрак свободы. Но раздавалось верещание радио-телефона, и голос Андрея: где вы, машина нужна?! Я: стоим в пробке. Он: за полчаса доедите? Я, обреченно: думаю, да... Местные безошибочно рассекают пришлых, особенно их слабости, и Розмон, ситуацию учуяв, нашел верный ко мне подход. Психология цветных куда изощренней менталитета белой расы. Белые менее наблюдательны, менее восприимчивы. Может быть обленились. А цветные, ждущие, жаждущие перемен к лучшему в своей судьбе тоньше, проницательнее, да и в итоге мудрее, несмотря на невежество. Им есть куда стремиться - вот что главное. Это колоссальный потенциал, хотя результатов пока не видно. Если обратиться к животному миру, ну скажем, к собакам, понятливее дворняжек никого нет. Я с вот такими здесь, в США, через забор общаюсь. У нас-то породистый, двенадцатилетний умница, но сволочного характера. Он, Микки, и провоцировал соседских дворняжек, взятых из шелтера - приюта для брошенных, бездомных животных, к беспрерывному, непотребному визгу на всю округу. По имеющимся здесь, в Штатах, правилам нас ждали санкции, и ладно бы штрафы, но и изьятия его, нашего Микки, как нарушителя порядка. Когда я пыталась оттащить его от забора за ошейник, он, извернувшись, меня укусил. И сильно. Ну ладно, любимые, любящие как раз раны самые глубокие и наносят, но что удивительно, разом, будто шокированные Миккиным поведением, смолкли соседские собачки. Заскулили, как бы меня жалея. Ну все, я оказалась в плену. Хитрецы, не потому что голодны, скулить до сих пор продолжают при моем появлении, и не столько им лакомство нужно, что я протискиваю сквозь щели забора, а выказываемое к ним отношение. Кормежка, получаемая от хозяев, это одно, собаки знают - за что, а от меня - знак симпатии, между нами расцветшей. Скулеж их притворен, они явно лукавят, им нравится меня обманывать, взывать к состраданию, а то, что я поддаюсь, удовлетворение вызывает. День прожит не зря, печенье съеденное - доказательство их надо мной победы, продолжения игры, вносящей разнообразие в унылую жизнь взаперти. Нечто подобное вышло и у нас с Розмоном. С одной стороны он удовлетворял мои прихоти, с другой, довольно нахально, прозрачно, обжуливал, и на этих обоюдных уступках держался наш сговор. Когда я уверяла по радио-телефону Андрея, что мы в пробке застряли, хотя на самом-то деле ехали, и в противоположную от офиса, где нас ждали, сторону, Розмон, по-русски, разумеется, ничего не понимая, улыбался с таким лукавством, что сомнений не возникало - он знал, что я вру. Посещение Trinit я собиралась списать на все те же дорожные проблемы, а передвигаться по никак не регулируемым улицам Порт-о-Пренса действительно было весьма затруднительно, но Розмон-таки нашел сторожа, хромого, горбатого, как Квазимодо, и когда он впустил нас в церковь, я сразу и бдительность утратила, и ощущение времени. Роспись внутри Saint Trinit вроде бы и соответствовала каноническим библейским сюжетам - Тайная вечеря, Распятие, Благовещение, Дары волхвов - но только на первый, наспех, взгляд. А шагнешь вглубь и, не давая опомниться, вступало в действие колдовство, ворожба, противостоять которым было невозможно. Настенная живопись источала настолько ошеломляющее буйство фантазии, пиршество красок, что я, застыв, исторгла нечленораздельное: а-а, у-у, о-о! Со стен выплескивалось синее-синее море, горы горбатились, по склонам которых мчались ярко-желтые автобусы, набитые людьми. Это было оно, Гаити, не приукрашенное, но преображенное веселым безумством гениального автора, чей исключительно самобытный почерк вычленял мгновенно его работу: вот этот кусок фрески он сделал, а этот уже кто-то другой. "Что, кто?" - я выдохнула. "Дюффо,- Розмон отозвался. Он еще жив, остальные, кого здесь видишь, умерли". Дюф-фо! В тот момент не могла я предвидеть, что с Дюффо познакомлюсь, и синее-синее море, зеленые горы, желтые автобусы протянутся вдоль стены нашего дома в Колорадо. И собрание альбомов по живописи в нашей библиотеке пополнится теми, где Дюффо представлен, что встречу его полотна в галереях Канады, Штатов, и что... Но об этом позднее. Еще не очухавшись от потрясения живописью Дюффо, я утонула в зеленовато-зыбкой мгле соседствующих с ним фресок. Подумать только, в христианском храме нашли прибежище сцены вудистких церемоний! С петухами, правда, еще живыми, тамтамами, пляшущими людьми. Но и тут, как у Дюффо, неприглядное в действительности, обретало праздничное, ликующее звучание. Причудливая роспись церкви Святой Троицы дышала, создавая невероятную для христианского храма атмосферу, противоречащую традиционному там богослужению, но без богохульства, взывая к чему-то другому, особенному, что, как ни странно, находило отклик. Когда мы с Розмоном из Trinit вышли, меня слегка покачивало. И тут я поймала его взгляд, иной, без обычной хитринки. Серьезно, торжественно произнес: "Знаешь, я очень рад, что тебе понравилось". Выходит, этот прожженный Фигаро мог быть и искренним. Его черная физиономия лоснилась от удовольствия: ему было важно, что я иностранка, оценила у него на родине то, чем он сам гордился, мечтая тем не менее, я была в курсе, как большинство гаитян, уехать в Штаты. Но его ли вина, что превалировало на его родине другое, заслуживающее отторжения? И мне ли было его судить? Возвращались мы молча, молча стояли в пробках. Вдруг я заметила ускользающее до того: среди трущоб проступил архитектурный облик Порт-о-Пренса, задуманного до теперешнего экономического коллапса. Постройки с затейливой, как кружево, резьбой, нагромождением террас, мансард, балконов, башенок навеяли, казалось бы, совершенно далекие ассоциации: дачное, подмосковное, возводимое в тридцатых годах в поселках типа Серебряный бор, описанное в повестях Трифонова, и тоже смятое, уничтоженное вместе с обитателями. Отголосок родного в чужом возник после пережитого в Trinit. И хотя я после узнала, полюбила тоже очень талантливых гаитянских художников, Дюффо остался среди них ключевой фигурой. ДА, ИЗ ТАКОГО СОРА, ДА, И НЕ ВЕДАЯ СТЫДА Мир узнал о существовании гаитянского искусства недавно, в сороковые годы минувшего столетия, и началось это открытие с работ Гектора Ипполита. Известность пришла к нему нежданно, мгновенно: картины враз расхватали по частным коллекциям, пошли выставки, но только прижизненный этот успех длился недолго: Гектор Ипполит умер на пороге славы, в 1948 году. Над Гаити как бы рок висит: едва артист становится известным, с ним непременно что-то случается. Незадолго до нашего приезда убили восходящую звезду, Стивенсона Маглора. Говорят, что соседи. И - с концами. Никто наказание не понес. Цена человеческой жизни - копейка. И градация отсутствует - кого вдруг не стало. Ну подумаешь, художник! Да на Гаити чуть ли не каждый второй рисует. Кстати, в "Комедиантах" упоминаются картины Ипполита. Посол, муж возлюбленной героя, показывает гостям коллекцию его работ, хвастливо, что, как и все в нем, героя, Брауна, раздражает. Ручаюсь, что для советских, да и российских читателей, имя Ипполита - пустой звук. Да и автор романа, судя по замечаниям о пронзительно ярком фоне, деревянных позах, к гаитянской живописи остался равнодушен. А вот Андре Мальро, посетивший Гаити в 1975 году, пришел восторг. По его инициативе гаитянских художников приглашали во Францию, где они жили, работали, выставляли свои работы. Перу Андре Мальро принадлежат многочисленные эссе о гаитянском искусстве, которым он пленился, не переставая дивиться: как, откуда, из ничего, можно сказать, в двадцатом веке вдруг возник этот причудливый, фантастический мир, созданный полуграмотными потомками черных рабов? И почему, я спрашиваю, подобного больше нет нигде на Караибах? Вот рядом же, на том же острове, в соседнем Санто-Доминго, уличные торговцы пытаются сбагрить туристам какую-то мазню, так ведь никакого сравнения: халтура, грубая подделка, сляпанная как на конвейере, без вдохновения, без божества. В работах же гаитянских художников, даже не самых знаменитых, помимо воображения, присутствует еще и мастерство, изысканная утонченность, сражающая знатоков: ну как это им удается, не имея профессионального образования, да и вообще образования? За исключением разве что Сежурне, родившегося в богатой семье, да Тига, долго в Париже жившего, периодически туда наезжающего, все они самоучки, самородки. И жанр, в котором они работают, не так просто определить. Да, наив, но включающий в себя и модерн, и чистый воды авангардизм, и трагическое, и смешное, и божественное, и дьявольское, потустороннее, отчего вдруг мурашки ползут по спине, руки холодеют. Таково воздействие, к примеру, картин Проспера и Гурге - оба уже покойника. Проспера мы застали еще в живых. Он жил в Кенскоффе, куда мы к нему и отправились. Владельцы галерей скупали у него все на корню, продавая по взвихренным даже не в два, а в три-четыре раза ценам. Через месяц, как мы его посетили, пришло известие о его смерти: давно болел диабетом, впал в кому, а лекарств не нашлось. Галерейщики, украсив его работы траурными лентами, взвинтили цены так, что уже не подступиться. Рынок, бизнес. Как-то, в частном доме, нам показали картину Сежурне, изумительную, лучащуюся, светоносную, как у мастеров Возрождения, предложив ее уступить за всего-то семнадцать тысяч долларов. Ну да, прямо сейчас! Облизнувшись, мы удалились. В книге американца Родмана "Где искусство радость", Проспер назван доминантной фигурой, а в книге Юрбона "Тайны вуду", его работы использованы как иллюстрации к этим тайнам. Просперовские "Близнецы" теперь висят у нас над камином. А репродукцию сходной с нашей по колориту картины Проспера увидали в "Paris Match", в том же номере, где я прочла упомянутую же статью историка Жоржа Мишеля. Да, нам, нашей семье, Гаити не забыть: в лучшем своем проявлении оно находится в нашем доме. Иной раз кажется: это была судьба - оказаться там. Ведь дернуло же меня , давно, лет пятнадцать-двадцать назад, на книжном развале в Амстердаме приобрести антологию наивной или примитивной живописи, в ряду которой и Пиросмани, где в одном из разделов на обоих сторонах разворота пенилось синие- синее море, горы, по склонам которых катились желтые автобусы - вот когда, где он меня настиг, Дюффо! Разумеется, даже качественная репродукция - лишь эхо подлинного, живого. Так что, считаю, Дюффо я впервые увидела там, в Trinit, ради чего пришлось до Гаити, до Порт-о Пренса добраться. Теперь думаю: имело смысл. Короче, я заболела страстью коллекционерства, и дальнейшее пребывание в стране воспринималось уже через эту призму. Все вроде бы оставалось по-прежнему: грязь, нищета, перебои с электричеством и водоснабжением, уроки тенниса, уроки французского, склоки с прислугой. Но появилось то, что удерживало меня на плаву, за что я благодарна гаитянским художникам, живым и мертвым. ДЕЛАЙ ТАК, ДЕЛАЙ С НАМИ, ДЕЛАЙ ЛУЧШЕ НАС! Существует поговорка: если швейцарец прыгает на твоих глазах с десятого этажа, следуй за ним, не раздумывая. Каролин, уроженка Цюриха и Клаудио, из итальянской части швейцарии, из Лугано, оба были делегатами МККК (Международного Комитета Красного Креста, чьи функции разнились с Международной Федерацией обществ Красного Креста, где Андрей работал, хотя штаб-квартиры обеих организаций находились в Женеве, но не буду вдаваться тут в тонкости) познакомились здесь, на Гаити. Поженились, родили сына Николо. С ним, годовалым, Каролин носилась на машине с бесстрашной лихостью, на ходу, можно сказать, меняя ему памперсы, кормя из бутылочки. Мордочка Николо казалась осмысленной не по возрасту, и я бы не удивилась, если бы он вступил в беседу с удачной, остроумной репликой. Каролин таскала сына с собой повсюду, и мне нравилось, что из своего материнства, довольно позднего, она не создает культа, с суматохой, квохчаньем, неловкого, обременительного для окружающих. Импонировало, что она не старалась произвести благоприятное впечатление, а у нее так получалось само собой, согласно натуре, деятельной, энергичной, широкой, что являлось редкостью для швейцарцев. Впрочем, конечно же не типичные швейцарцы могли сделать такой выбор, как они с Клаудио, мотаясь по странам третьего мира, получая удовлетворение в отрыве от привычного уклада, традиций, комфорта, гарантий безопасности, на чем их соотечественники выстроили имидж своей страны, ее хваленый нейтралитет. Колониальный стиль, при всех издержках, раскрывал в людях штучное, там, где они родились, возможно, и не выявившееся. Хотя само по себе нестандартное решение свидетельствовало о незаурядности. Я обратила внимание на Каролин при топтаниях иностранной колонии на коктейлях в консульствах, посольствах, после которых люди опытные разбегались в разные стороны: зачем и с кем? Мы так вполне насытились, Каролин и Клаудио, видимо, тоже. Зато наши встречи участились в художественных галереях. Одно из чудес Гаити: среди трущоб, самостийных, торгующих секондхэндовым тряпьем рынков, ниши существовали, о которых непосвященные не подозревали. Поднявшись по лесенке невзрачного здания, толкнув дверь, вы оказывались среди нарядных людей, прекрасных картин, с бокалом вина, мгновенно вам поднесенного. Вернисажи-презентации происходили постоянно - картинные галереи на пятачке Петионвиля гнездились как опята - но без пошло-обжорного привкуса: присутствующих объединял интерес к искусству. Хозяева галерей, конечно, занимались не благотворительностью, но в их деле не все только выгодой определялось. Те, кого я знала, начинали с коллекционерства, и собственно, коллекционерами оставались. Учитывая рыночную конъюнктуру, они еще и удовлетворяли собственную страсть. В книге того же Родмана среди репродукций представлены были картины из собрания Бурбон-Лали, начатого, когда она еще жила в Алжире. Заболев гаитянской живописью, эта француженка с Мартиники, замужем за англичанином, совершила поступок, переселившись в отсталую, подверженную смутам страну. Галерею "Мопу" открыл, выйдя на пенсию, американский госслужащий. "Иссу" держали выходцы с Ближнего Востока, развернув свой бизнес на индустриальной основе. У них был не столько художественный салон, сколько фабричный цех: принимался заказ, цена определялась не только именем художника, но и размерами холста. У "Иссы", в отличие от "Бурбон-Лали" никто никого не стремился очаровать. Дочка Иссы, Бабет, принимая деньги, заполняя бланки сертификатов, всех одаривала одинаковой, рассеянной улыбкой. Ее муж занимался упаковкой товара, доставкой его в гостиницу, а, если надо, в аэропорт. Семейное предприятие процветало, не нуждаяясь ни в презентациях, ни в рекламе. Но качество гарантировалось. Своего первого Дюффо мы купили у них. Галерея "Надер", напротив, походила скорее на музей. Роскошное, современное, в три этажа здание, огромные залы, и цены такие, что, верно, и не предполагали покупателей. Племянник Надера, лощеный, отлично владеющий и английским, и французским ливанец, встречал посетителей как экскурсовод. В его любезности сквозило понимание: визитеры пришли из любознательности, без намерения что-либо приобрести. Капиталы клана Надеров базировались на чем-то другом. Но у "Надера" действительно наиболее полно, в широком диапазоне, представлены были раритеты, образчики лучшего в гаитянском искусстве. Владелец галереи "Монин", расположенной стык-в стык с "Бурбон-Лали" слыл непререкаемым авторитетом, экспертом, искусствоведом, чьи монографии, буклеты, ценились знатоками и в США, и в Европе. Его, уроженца Швейцарской конфедерации, в Гаити привезли ребенком. Как в фильме "Nowhere in Africa", "Нигде в Африке", о евреях-беженцах из Германии, спасавшихся от фашизма и загнанных до края, до "нигде", в глухую кенийскую деревню, и семья Мониных, возможно, по той же причине оказалась в Гаити. Известно, что швейцарские власти, хотя и прикрывались нейтралитетом, по договоренности с гитлеровцами, отправляли эшелоны с еврейскими беженцами обратно, в смерть, в крематории. В ответ на закодированные счета в швейцарские банки поступало золото убитых и ограбленных. Соседствуя друг с другом вплотную, Бурбон-Лали и Монин являлись соперниками, конкурентами, но когда я, нуждаясь в совете, привезла к Кристин Бурбон-Лали картину, как меня уверяли, написанную Стивенсоном Маглором, для ее атрибуции она попросила зайти Мишеля Монина. Седой, взъерошенный, с затухшей сигаретой в углу рта, похожий по типу на артиста, певца, музыканта Сержа Гинзбура, едва на холст глянув, Монин отчеканил: подделка! Не поленившись, между тем, внятно, доступно разъяснить на чем, каких деталях, нюансах его позиция основывается. И не только я, начинающая, внимала ему с восхищением, но и Кристин тоже. Ее темные, оттянутые к вискам глаза по-кошачьи искрились. Она не завидовала познаниям Мишеля, а ими гордилась. В их отношениях присутствовало еще и товарищество, близость причастных к одному профессиональному цеху, где способность радоваться успеху другого важнее, продуктивнее укусов тщеславия. Кристин, метиска, почти белая, по-креольски скуластая, высокая, статная, напоминала мне мою подружку Таньку, тоже помесь, от рыжей, веснушчатой, хрупкой, стопроцентной русачки мамы с папой туркменом-богатырем. Таньку я знала с юности, потом мы потерялись и снова встретились в Женеве, прибыв туда практически одновременно: ее муж, Женя, работал и работает по сей день в ООН. Там мы сдружились вновь и продолжаем дружить, хотя и на расстоянии. Танька, кстати, выкинула финт, при ее осторожно-опасливой натуре неожиданный, прилетев к нам в Гаити из Женевы и прогостив три недели. Привезла нам драгоценный гостинец - банку огурцов, засоленных ее мамой, Ольгой Митрофановной, с грядки дачной во Внукове, и проделавшей путь от Москвы в Женеву, через Майами в Порт-о-Пренс. Танькин визит оказался не только приятен, но и полезен. Я обнаружила, что колониальный стиль не у всех вызывает отторжение, как у меня. Танька, правда, прожила в такой обстановке недолго, но она вовсе не обращала внимания, не замечала того, что сразу задело, уязвило меня. На пути к морю, в рестораны, клубы, безмятежно щебетала, а дорога в ухабах, нищие толпы, горы зловонного мусора как бы и не существовали для нее. Мгновенно сжилась с той экзотикой, что обещала приятности. Плескалась в бассейне, ловко разделывалась с лангустами и, как я заметила, прислуга и в клубе "Петионвиль", и наша, домашняя, ей угождала с большим старанием, чем мне. У нее бы поучиться, а я забавлялась, а иногда раздражалась как увлеченно она изображает из себя "белую леди". Впрочем, с ее способностью спать до полудня, в трепе за чашкой кофе проводить оставшуюся часть дня, следовало бы давно уже свыкнуться. В Женеве, будя ее телефонным звонком, слыша смущенный, спросонья, лепет, незачем было пригвождать к позорному столбу: не ври, знаю, что дрыхла, а представляешь который сейчас час?! И уж тем более не надо было, ее, гостью, в каркас всаживать своего жесткого расписания: она ведь приехала сюда отдыхать, а я - выживать. Задачи наши разнились. Но я все-таки гнула свое. Когда после тенниса, уроков французского, к началу двенадцатого в дом возвращалась - язык не поворачивается сказать "домой" - заставала все ту же картину: Танька, лежа, доедала завтрак, поданный на подносе в постель, одновременно беседуя с нашей Жоржет, глядевшей на нее с обожанием. При моем появлении обе замирали, как соучастницы, застигнутые на месте уж-жас-но-го преступления! Давясь смехом, я исчезала. Мне вслед раздавался притворно-испуганный Танькин вопль, через пять минут буду готова! Наверно, если бы Танька рядом была, жила, четырнадцать месяцев на Гаити дались бы мне с меньшими затратами. Она и Женеву, где советская колония к доверию не располагала, скрашивала. Изображая общительность, там бдительность требовалась: соотечественники как раз и подставят, и оклевещут, и донесут. Мы с Танькой знали друг друга до того, а вот наши мужья долго принюхивались, прежде чем сомкнуться. Но с Танькой, в Гаити лишь залетевшей, я не могла, не имела право, расслабиться, поддаться сантиментам: а как потом, когда уедет? Лучше лед, чем лужа растекшаяся, которую разве что тряпкой собирать. Да, общая, юность, Арбат, Коктебель. Ее, в пятнадцать лет, буйная кучерявость, стянутая от лба белой лентой. Наши дети родились в один год, и мужья одногодки, но к моменту ее приезда ничего не забылось - и все изменилось. При колониальном стиле день вмещает неделю, месяц - год, а после вдруг время застывает, замораживается как труп в холодильнике морга. Недавно совсем я завидовала стайкам француженок, канадок, тоже женам, тоже в Гаити чужим, тоже иностранкам, но нашедшим себе собеседниц, товарок, лепечущих на том же, их родном, языке. Но если и случались с их стороны зазывы, ощущение возникало, что меня, как в скафандре, оглохшую, заненемевшую, бездна утягивает. Давление в ушах, вот-вот потеряю сознание. Точки соприкосновения между нами оставались лишь на поверхности, как поплавки-пустышки с оборванной леской у неудачливых рыбаков. Я устала от имитации дружбы. Живя в гостинице "Монтана" познакомилась с канадкой Сесиль, и, пока мы с ней плавали в бассейне от бортика к бортику, все досконально узнала про ее мужа, детей, сродственников. При колониальном стиле человеческое общение, как полуфабрикатное блюдо в микроволновой печке, предполагало поспешное насыщение с последующим сытым равнодушием. Так же с Шанталь, у которой я, ну, скажем с натяжкой совершенствовала французский: мы провели вместе у нас в доме целый день, болтали-болтали и переусердствовали. Ни я больше ее к себе не звала, ни она меня. Такие случайные вспышки эмоций провоцировал, как курортный роман, наш отрыв от корней, родины, дома. Все мы тут тосковали и пытались, кто как мог, горечь эту заесть. Танька застала меня в трудный, переходный период. Колониальная жизнь меня еще только взнуздывала, усмиряла. Возможно, если бы она приехала позднее, я бы уже находилась в другой стадии, но пока что боролась за прежнюю себя. С одной стороны, Танька, совершив героически такой длительный перелет (а я знала как она, дочка летчика, первого пилота, боится самолетов), заслуживала всяческого ублажения, и я хотела, мне нравилось ее ублажать, но с другой стороны вызывало протест, что нашу тут жизнь она воспринимает как бесконечно длящийся праздник, неомраченный ничем. Спустя три недели, когда мы отвозили ее в аэропорт, произнесла искренне, убежденно: "Ну теперь я за вас спокойна. В Женеве так всем и скажу: Надька с Андреем живут как белые люди!" Водила я ее и по галереям. С Кристин Бурбон-Лали они встретились как сестры, наглядно подтвердив угаданное мною в них сходство. Обе статные, высокие, ухоженные, вкрадчивые, что называется, светские женщины, умеющие везде, со всеми находить общий язык. Чаровницы! Танька знала зачем пришла: в моей коллекции ей приглянулся натюрморт Лагера с золотисто-зелеными плодами, выполненный в редкой для Гаити реалистической манере, и бабочки с человечьими лицами Альтидора. Она хотела именно это, пусть не в точности, но в максимальном приближении. А если Танька что-либо захотела, никаких препятствий к желаемому существовать не могло. Похожее, слава Богу, нашлось, и приступили к самому трепетному - обсуждению стоимости. Собственно, из взаимных уступок ритуал покупки и состоял. Но именно взаимных. Цену в два раза срубать - это уже чересчур. Кристин уступала свою позицию пядь за пядью, как солдат, держащий линию обороны, но теснимый явно превосходящей силой противника. Я поймала ее молящий о поддержке взгляд и сделала вид, что интересуюсь каким-то пейзажем. Имела опыт: если в такие моменты устремленности к возжажданному Таньке помешать, замельтешить у нее под ногами - затопчет в ярости. В ней сочетались томная нега Востока с предприимчивостью Запада. И Кристин сдалась. Картины еще следовало обрамить, Танька выбрала матово-серебристый багет, тут уж взяв Кристин голыми руками. Простившись с ошарашенной Кристин сели в машину. Битва выиграна, но я уловила, что Таньку гложут сомнения. И оказалась права. "Все-таки дороговато"- выдохнула она сумрачно. Дальше наш диалог строился, примерно, вот так. Я: ты что же хотела вообще задаром? Она: ну не задаром... Я: по правилам, пятьдесят процентов от означенной суммы получает художник, остальное тот, кто его продает. Она, возмущенно: ничего себе, так наживаться! Я: так ведь галерейщик рискует, картины могут купить, а могут и не купить, а за аренду помещения платить надо, а за... Она, меня оборвав: так мы ведь купили, и она, Кристин эта твоя, сорвала хороший куш. Так, значит, "моя"... Едем молча, нахохлившись. Танька, примирительно: я ведь к чему, Надь, здесь ведь галерей-то до черта, на каждом шагу, забиты картинами, с чего цены-то за них ломить как за дефицит, а? Я: если галереи не посещать, и ты, и я схватили бы с обочины, от уличных торговцев пару- тройку "шедевров" долларов по тридцать-сорок, и тем бы утешились, а в галереях мир другой открывается, там есть чему поучиться. Она: так уже обучилась, разбираешься, вижу, не хуже их. Я: у меня нет выходов на художников, тут тебе не Европа, их адресов, телефонов в справочниках не найдешь. Она: значит, как-то иначе надо искать, действовать, ты пыталась? Если честно, нет, в голову не приходило. Единственное, на что решалась, просила Кристин, Монина, Иссу попридержать для меня тот или иной холст, когда буду в состоянии их приобрести. Проснувшаяся во мне страсть к жанру примитивов основательно дырявила наш семейный бюджет. А ведь надо было платить за образование Виты в Макгилле, за ее проживание в Монреале. Другие, Сесиль, и Шанталь, сотрудники Андрея в делегации Красного Креста, я знала, экономили. Пребывание в таких странах, как Гаити, предполагало, помимо, других целей, еще и финансовые накопления, а не их разбазаривание. С моей же помощью и зарплата, и суточные, полагающиеся, в подобных, вредных и для здоровья, и для психики командировках, ежемесячно слизывались без остатка с банковского счета. Я украшала стены, не имея крыши над головой. Внезапно как-то до меня все это дошло. Практичная Танька из дремы меня пробудила. И я себя устыдилась: эгоистка, нашла способ как здесь, в Гаити, спасаться от маяты, муторности бессодержательного, лишенного смысла существования, о будущем не заботясь. Андрей к моей слабости снизошел, но я ведь и его подставляла, и нашу дочь. Как выход нащупать, чтобы окончательно не сломавшись, не расстававшись с тем, что нечем тут заменить, все же траты на свою, допустим, блажь сократить как-то? Танька уехала, меня разбередив. Но ее эстафету подхватила тоже, как выяснилось, сметливая, энергичная швейцарка Каролин. Они с Клаудию пригласили Андрея и меня в гости, разумеется, при участии, очень активном, Николо, соску сосущего только для вида, на самом же деле серьезно, критически изучающего не только гостей, но и собственных родителей. Нельзя сказать, чтобы Каролин изощрялась в кулинарном искусстве. Зато повела меня в комнату, где на кроватях, стульях, на полу даже, стопками, как блины, лежали холсты без подрамников: про запас что ли? Но если даже иметь два, три, четыре дома, личные нужды такое количеств картин явно перекрывало. А не все ли равно? Каролин, ясно, во мне, как в сообщнице не нуждалась, просто хотелось ей поделиться, похвастаться, и было чем. Узнать автора труда не составляло: Проспер. Не берусь судить чем уж я вызвала расположение Каролин, но она сказала: Проспер в Кенскоффе живет, если хотите, можем вместе его навестить. Ну конечно я хотела! Дорогу в гору, с размытым после дождей гравием, вязкую, как русло обмелевшей реки, в сплошном тумане, вдоль края обрыва, без подсказок Каролин мы бы не одолели. Признаться, было страшновато, даже Николо притих. Но время, проведенное с Проспером в его мастерской- ангаре, сверху донизу завешанном еще не просохшими холстами, искупило все неприятности пути. Он, видимо, работал, как заведенный, что называется, "фул-тайм": чувствовал близость смерти? Шел поток, но какое разнообразие приемов и виртуозность, с которой они выказаны. Холст иной раз казался кружевным, иной роз плотно, как гобелен, затканным. А что за краски! Какая отвага в их сопряженности. Желтый светится даже в темноте, лиловый с ним рядом бездонен, бесконечен, и клубящиеся, растекающиеся, подвижные как ртуть лики. То ли в облаках, то ли в космосе они зародились, и взирают сверху на нас. То ли это души умерших, отлетающие с последним "прости". А может быть порождение колдовства? Словом, загадочно и прекрасно. Каждый штрих по-снайперски точен. В целом же впечатление создается завораживающей переменчивости, как в калейдоскопе. И ничего он, Проспер, не выдумывал , отражал свой внутренний мир. После встречи с ним я приободрилась. На очередном вернисаже у Бурбон-Лали Каролин шепнула: посмотрите, справа, у окна, стоит, Тига, вот тот, с усиками. Я, рысью, к Андрею: подойди, поговори! Он умел. Мои помыслы, настроения, тут же на физиономии отражались: провалила бы "операцию". Андрей же по чистой случайности как бы вступил с Тига беседу: ах, неужели, вы тот самый?! Потешил авторское самолюбие, и выигрыш был обеспечен. Хоп - движение, шулерское, уж не знаю откуда у Андрея взявшееся, и в руке листок: Тига сам написал номер своего телефона и адрес. Если бы Кристин заметила, была бы недовольна. Зато я каждый раз взглянув на две картины маслом и два воздушных, чернилами, рисунка Тига, висящие у нас в спальне, испытываю чувство, как это называется, глубокого удовлетворения. Тига, расхваленный Андре Мальро, находившимся в тот период в апогее писательской славы, на посту министра культуры в правительстве де Голля, картины нам отдал практически за бесценок, а рисунки просто подарил. Я их нашла в углу его мастерской, среди подрамников, и он сказал: мне приятно, что вы это оценили. А на Дюффо вышли вовсе дуриком. Мишеля Монина в его галерее не оказалось, к девушке, несшей дежурство, наведался ухажер, и, с ним воркуя, плевать ей было на посетителей. В галерее сменили экспозицию, работ Дюффо на обычном месте мы не нашли. Окликнули пожилого коренастого служителя в темно- синей блузе, что-то с балкона через зал на тачке везущего: простите, не знаете где Дюффо? И услышали: Я - Дюффо. Мы: вы?! Он: я, а что? Вернувшись, ликуя, позвонила Каролин: она нам Проспера, мы ей Дюффо. С того момента начались наши с ней регулярные нашествия в галереи, сувенирные лавки и даже - о ужас!- на бульвар Десалин. Вот на что она меня совратила, эта, казалось, благоразумная швейцарка! СВОБОДА КАК ОСОЗНАННАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ Теперь я уже не зависела от Розмона, точнее, от его "босса", Андрея. Каролин за мной заезжала, и мы втроем, с Николо, в детском креслице на заднем сиденье, пускались в странствие куда глаза глядят. Покупали у уличного торговца вяленые бананы, по вкусу напоминающие жареный картофель, на что прежде я не решалась, опасаясь заразу какую-нибудь подцепить. Но Кристин, будто и не родившись в чинном Цюрихе, лопала и подозрительные лепешки, изготовляемые на жаровнях у обочин дорог. Она нравилась мне все больше, в ее присутствии замечалось смешное, местные, к примеру, модницы, воспринимавшие бигуди как украшение, во всяком случае гордо в них разгуливавшие. Другие использовали как головные уборы полиэтиленовые шапочки для душа, в основном почему-то голубые. Уличный парикмахер орудовал здоровенными, ржавыми ножницами над головой клиента, не смевшего шелохнуться, замершего с выражением безвинной жертвы. И чуть ли не каждая вторая тащила куда-то квохчущих курей, на продажу или для супа, прихватив их за лапы вниз головой, или сунув под- мышку небрежно, как дамскую сумочку: уже и не курица, а деталь туалета, положенная уважаемым членам общества. А одна, находчивая, надела прямо на голову банановую фигу, и казалось, что у нее такая затейливая прическа, как на картинах Джузеппе Арчимбольдо в Лувре - предвестника поп-арта. На стоянке у супермаркета "Карибьен" нес вахту человек с ружьем. Когда мы подъезжали, вставал у нашей машины на караул. На мой вопрос - а ружье у него настоящее? - Каролин рассмеялась: не важно, зато какой сервис! Она источала то, в чем я больше всего нуждалась - свободу. Пусть мнимую, но даже призрак ее манил, навевая воспоминания о прошлом, о себе прежней. Мы с ней совпали во влечении - роде недуга, к поделкам, предметам, как это в России называлось, народных промыслов. Обычно бесполезных, потому и чарующих. Помню чудовищные, вместительностью с ведро, чайники, размещаемые на полках ближе к потолку, в коконе пыли, паутины, поскольку их доставали, использовали крайне редко. Но пестрая роспись, варварски- жизнерадостная, задевала некие струны в душах, способных уловить слабый, дребезжащий зов оттуда, из самых недр. Из Тюмени я привезла домотканые, из лоскутков, коврики - зачем, не знаю. В Кении, ну чуть ли не валяясь у Андрея в ногах, заполучила носорога, вырезанного из цельного куска розового дерева, размером с новорожденного теленка, которого, закутав в махровую простыню, чтобы не дай Бог не повредить трогательный, свернутый колечком хвостик, везла из Найроби через Франкфурт в Женеву. Мы назвали его Васей. Микки, Васю увидев, ревниво зарычал. И теперь, уже здесь, в Колорадо, опасливо на него косится. Притяжение вот к такому, обманчиво безыскусному, на самом же деле питаемому многовековыми традициями, не только определялось вкусом, но и роком. Из Индии, Тривандрума, привезла в подарок отцу настенную резьбу с пляшущим Шивой. Наверно, подделка, хотя и купленная в антикварной лавке. Он, думаю, понял: я вернула, воздала то, что он во мне пробудил. В Китае начала пятидесятых, где они с мамой прожили несколько лет до ссоры Хрущева с Мао Дзэдуном, мама рачительно скупала "на всю оставшуюся жизнь" ватные одеяла, термосы, папа же мне в наследство оставил глиняные, деревянные фигурки, ценности на посторонний взгляд столь пустяшной, что их, пренебрежительно глянув, пропустила таможня в Шереметьеве. Они были обернуты в лоскутья с ободранными краями: танки из тибетских, сожженных китайцами монастырей. Мне досталось три, самая ранняя - тринадцатого века. Но именно она, невзрачная, потертая, с детства заворожила. Лапидарно, в три колера, красный, синий и белый написанный на шелке Будда, раскорячив колени, держит в ладонях сердце и, кажется, вот-вот его уронит. За обладание "Будды с сердцем", как называлась танка у нас в семье, мы с сестрой жребий тянули. Досталось мне. Сестра сказала: ну значит он так хотел. А я и не сомневалась. Довольно долго наши с Каролин вылазки ограничивались Петионвилем. Прихватывали то коробочку из черепахового пятнистого панциря - в странах более цивилизованных охотиться на черепах запрещалось - то подтарельники из орголита, расписанные фантастическими, между тем в здешней природе произрастающими цветами. А еще меня окончательно свели с ума гигантские сундуки: на них стояла подпись тоже здешней знаменитости, Дюбика. Его работы купила мадам Миттеран, после чего он вертикально пошел вверх. Но меня даже не столько смущали цены, сколько размеры. Если бы я с такой добычей явилась, Андрей, пожалуй, со мной бы развелся. Ку-у-да? Мы же не знали в какие края нас после Гаити занесет. Поэтому, собрав остатки благоразумия, я на сундуки эти только облизывалась. Даже Каролин, обычно меня к подвигам такого рода подначивавшая, сказала: ну это уже было бы чересчур. А однажды предложила посетить бульвар Десалин, в центре Порт-о-Пренса: там-де все куда дешевле чем в петионвильских магазинах. Меня, признаться, нисколь туда не тянуло. Я спросила: а вы там бывали? Она подтвердила, что да, и не раз, покупала тапи-вуду (вудистские знамена), расшитые блестками, бисером, что в галереях стоили в три, в четыре раза дороже. Я клюнула. Но поняла, что возможности свои переоценила, когда на этом, так называемом, бульваре, наша машина застряла в черной толпе, двигавшейся по проезжей части сплошным потоком. Господи, хватило же у Каролин ума Николо дома оставить! В окно машины с любопытством заглядывали. Вспомнила эпизод с масаи, появившимися вдруг из чащи, где мы застряли, в габардиновых, чуть ниже бедер плащах и при мачете. Только с намеренным издевательством место, где мы оказались, можно было назвать бульваром . Ни одного деревца, даже кустика, даже травки. И смрадные мусорные завалы. С трудом припарковались. Мне не хотелось выходить, но ничего не поделать, рухнула за Каролин, как в прорубь, в людскую гущу. На рынке под навесом предстал уже подлинный ад: жара, духота, теснота. Каролин шла впереди, я же, как к магниту, прилипнув к ее затылку, пробиралась следом: потеряю ее из виду - пропаду. И тут меня паника охватила. Почудилось, что мы отсюда не выберемся, захлебнемся, нас, как трясина поглотит месиво тел. Издав вопль, ринулась к выходу - только где он? Каролин продиралась за мной, я слышала ее голос: да успокойтесь, чего вы испугались... Но, ополоумев, я уже не соображала ничего. Нас до машины преследовал торговец, судя по закрученным в спирали куделям, из Ямайки, предлагавший тапи-вуду, за которыми мы сюда и приехали. "Отдает за пятьдесят - Каролин сообщила, - нам повезло". Повезло?! Еще не отдышавшись, хотя и находясь уже в относительной безопасности, в машине, посмотрела через стекло на его товар - и как прозрела. Барон Суббота в цилиндре на голом черепе взирал на меня пустыми глазницами, и передернуло от отвращения. Зачем мне, белой, христианке, это чужое, зловещее? Нет, не обладаю я, верно, ни широтой Каролин, ни ее бесстрашием. И не надо. Конкурировать в этом с ней не могу и не хочу. После посещения бульвара Десалин мы с ней месяц не виделись. ЗИМА. КРЕСТЬЯНИН ТОРЖЕСТВУЕТ Ранним утром, только светает, сажусь в машину - и шалею. То ли еще не совсем проснулась, то ли плохо у меня с головой, потому что не может ведь такого быть! Чтобы прийти в себя, взглядываю в окно и снова на него, на Розмона. Нет, не бред, а явь: он сидит за рулем в лыжной шапочке, черных, щегольских, горнолыжных перчатках. Значит, он спятил, не я. Тоже нехорошо, но все же легче. Молчу. С полоумными нельзя обнаруживать испуг. Розмон, говорю, как дела? Он: замечательно, лучше не бывает! Думаю: может быть надо сказать, что я-де что-то забыла, вернуться в дом и, сославшись на внезапное недомогание, поездку в Порт-о- Пренс на урок французского отменить? Делаю все же еще попытку: ты чем-то расстроен? Тут уж он на меня с подозрением косится: с чего ты взяла? Я: у тебя голова болит? Он, напрягаясь, и я угадываю в нем свои же опасения: нет, говорит, у меня ничего не болит! Я: а зачем... Розмон, ты... Ослабшей рукой показываю на собственное темя и на кисти рук. Вижу: он вот-вот сбежит, но, совладав с собой, соболезную, спрашивает: ты о чем, Надя? Тогда решаюсь: с какой стати ты шапку напялил, перчатки? И он начинает заливисто хохотать. Долго, неуемно, во весь оскал зубастой, сверкающей белым на черном, пасти: "Да ты что не заметила?! Холодно ведь. Декабрь уже, зима." А я действительно не заметила. Так, значит, у них это называется зима... Приехав в Гаити в мае, в самый пик жары, когда ноздри, легкие обжигало зноем, мозги плавились, потребность в них исчезала, одно лишь желание оставалось - дождаться шквального ливня, духоту не побеждающего, зато уже окончательно парализующего рассудок - и тогда лечь ничком, хоть на пол, в забытьи. Тропики - это не "Четыре сезона" сладкоречивого итальянца Вивальди. Уж когда там дождь, так заливает до потопа, а если жара, так испепеляет насквозь. Вначале по наивности, а, точнее, по глупости спрашивала Андрея: "И что, так будет всегда, целый год? И осенью, и весной? А зимой?" Он пробовал втолковать мною упущенное на уроках географии про климатические пояса и, где в какой точке земного шара мы находимся, но я в очередной раз интересовалась когда можно будет все же надеть чулки, и он отвечать перестал, в последний раз высмеяв: "Достань шубу, сапоги, раскрой холодильник и так посиди, отдышись". Про шубу он зря. Я в самом деле привезла ее в багаже из Женевы, как и свитера, и твидовые костюмы - не выбрасывать же. Но не представляла, что и спать придется нагишом, простынь скидывая, мечась по постели, глотая ртом воздух, как рыба, бьющаяся в агонии на отмели. Не я, конечно, не я когда-то, в далеком, утратившем реальные очертания прошлом каблучками цокала, натягивала перчатки под цвет сумочки, повязывала с форсом шарфики от Диора, не мысля, что судьба мне плавать в поту, босой шлепать, подставляя физиономию под лопасти вентилятора, нисколько не освежающего, вертящегося вхолостую. Не иначе как из мазохизма усаживала себя за компьютер: вентилятор, во всем остальном бесполезный, взвихривал со стола отпечатанные на принтере странички, гонял их по комнате, как прошлогоднюю листву, пока я не сообразила запастись ракушками с побережья, используя их как пресс-папье. С перспективой когда-либо надеть чулки простилась, но из Женевы явилась не только с шубой, но и с коробкой елочных украшений - и уж тут не намерена была отступать. Прикидывала, какое из местных растений может приблизительно хотя бы сойти за новогоднюю елку. Не важно, пусть кактус, пусть пальму, шарами, гирляндами обряжу. К Рождеству мы ждали из Монреаля Виту. Хоть где, хоть в аду, нарушить традиции нашей совместной встречи Нового года я бы никому не позволила. Воображалось, правда, с трудом как будут сочетаться апельсиновые, манговые плоды на деревьях, море, все такое же синее, теплое, и свечи, елка, подарки под ней, галстук-бабочка на Андрее, мое вечернее платье с блестками: спекусь от жары, но обязательно надену. Так, выходит, скоро... Лыжная шапочка на Розмоне теперь умилила: Витин приезд близко уже замаячил, что, видимо, отразилось на моем, поплывшем от счастья лице. Розмон, как обычно, догадливый, предложил: хочешь, я тебе покажу какие у нас к Рождеству изготовляют игрушки? Я: конечно, хочу! Своих, привезенных, мне было мало. Розмон-искуситель довел меня до того, что я в тот день пропустила занятия во Французском культурном центре. На обочинах дорог выстроились продавцы, держа в руках миниатюрные, картонные домики - точные копии старинных зданий в центре Порт-о-Пренса, внутрь которых вставлялась свечка. Да что там стеклянные шары! Ничто и нигде с такой точностью не воссоздавало атмосферы "Щелкунчика". Впервые, нарушив Розмонов запрет, я, в машине не усидев, сама выбирала- вырывала добычу у продавцов. Расплачивался, правда, он, весьма недовольный моим ажиотажем. После мне выговорил: цену можно было в два, в три раза сбить, но ты мне мешала. Но где же елки? Там же, на обочинах дорогах, предлагались деревца, воткнутые для устойчивости в консервные банки, крашеные белой масляной краской: нет, не воодушевляло. Зато уже в магазинах мы нашли горшки с ярко-красными "рождественскими звездами": в Гаити их называют "Манто Сен-Жозеф". Выяснилось, что они поставляются из Санто-Доминго. Почему, спрашивается, самим-то не выращивать, а ввозить от соседей как импорт? Позднее, у нас же в саду обнаружила куст, одичавший, выродившийся "Манто Сен-Жозеф". Постсоветской Россией повеяло, хотя я не знала тогда, что к Новому году в столицу лужковскую елки из Норвегии привозят. Россия, твои леса... Одно из главных наслаждений детства - стряхивать снег с разлапистых елок, норовя деда, Михаила Петровича, с головы до ног засыпать. Такая была у нас игра. Он протирал очки, похожие на старомодный велосипед, пряча улыбку в усы: ну что ты озорничаешь, Надя. Эти самые дедовы очки, с круглыми стеклышками, с пружинкой на переносье, я нашла, завернутые в платок, в тумбочке моего покойного отца. Вот же ведь, берег, хотя с дедом они, казалось, не ладили - не ссорились, но держались отчужденно. Хотя что мы знаем, что понимаем даже и в самых близких людях, десятую, сотую, верно, долю того, что есть. Очки дедовы здесь со мной, в Колорадо. Одно стеклышко треснуло, Андрей отнес в мастерскую, где вставили новое, целое. На мое шестнадцатилетие дед мне вручил обтрепанную, без обложки, книгу: приложение к "Ниве", с гравюрами, под заглавием "Девятнадцатый век". Я фыркнула: ну старье! Потом, спустя много лет, понесу дедов подарок в особняк напротив Ленинской библиотеки, на комиссию по экспертизе, заплачу в долларах, чтобы получить разрешение на его вывоз. Дед и представить себе бы не мог. А я по сей день стряхиваю на него снег с разлапистых елок, по сей день он протирает свои велосипедные очки, по сей день слышу: Надя, озорничаешь... И сказка Гофмана "Щелкунчик" осталась от деда на слуху, когда я, еще грамоте необученная, готовила для кукол суп из заячьей капусты с белыми нежными соцветиями, а он мне читал Андерсена, братьев Гримм и прочее, иной раз моему пониманию малодоступное, Шекспира, стихи Верлена на французском, периодически впадая в дрему, и тогда я сердилась, будила его, и он с виноватой улыбкой продолжал. А когда уже я читала те же сказки дочке, подражала невольно дедовым интонациям, и он стоял за моей спиной. А, кстати, елки, натуральные, в Гаити тоже нашлись, по сто американских долларов за штуку. Для богатых здесь имелось все. Когда слышу от соотечественников, что-де московские магазины, бутики, рестораны ничем не уступают западным, вспоминаю Гаити: да, есть все, только в расчете на кого? С Витой, прилетевшей из заснеженного Монреаля, мы справили в Гаити Рождество, а встречать Новый год отправились в Санто-Доминго. Пересекли границу, паспортный контроль и попали на другую планету. Похожее чувство возникало при въезде из Псковской области в Прибалтику. Но Прибалтика и Россия все же разнятся в своей основе, национальной, культурной, исторической, а тут один остров, и туда и сюда одновременно свозили из Африки черных рабов, ну разве что Гаити французы владели, а Санто-Доминго испанцы. Рабовладельческий строй - темное пятно на совести человечества, но потому как отличаются бывшие английские колонии от бельгийских, португальских, французских, испанских, уровень цивилизованности, менталитет белых хозяев сказались на развитии подвластных им стран. Британская империя из своих колоний не только отсасывала, но и давала. Уйдя, англичане оставили много полезного: правовую, образовательную системы, демократические институты, свободный рынок. В Кении, например, англичан и теперь уважают. А Советский Союз развалился как карточный домик, в его бывших республиках искореняется даже русский язык - основная связующая нить еще недавно общего культурного пространства. Нигде в мире ненависть к проклятому прошлому не достигла, выходит, такого накала. В Африке, в Латинской Америке на язык, привнесенный колонизаторами, никто не посягнул, не вернулся к разноплеменной тарабарщине в подтверждение своей самостоятельности, независимости. И в Гаити, где восставшие рабы перерезали хозяев-французов, говорят на французском, в Санто-Доминго на испанском, хотя по жестокости испанские колонизаторы превзошли всех. Но остается загадкой как, почему расположенные на одном острове страны разошлись настолько, так резко друг с другом контрастируют, что сразу, при пересечении границы, бьет в глаза. Поразили не столько пятизвездочные отели, выстроившиеся вдоль променада у берега моря, как в Ницце, не толпы туристов, не торговые плазы, а высаженные повсюду на нашем пути саженцы деревьев, заботливо огороженные, с подпорками на период пока они приживутся, окрепнут. В то время как на Гаити зеленые насаждения, леса практически уже извели и остатки вырубать продолжают. Порт-о-Пренс маревом окутан, разъедающим ноздри, отравляющим легкие. В доме, сколько не убирайся, на всех поверхностях серый налет. К нам каждые две недели приезжала команда для дезинфекции помещений. Сад тоже опрыскивали. На Гаити свирепствовала и малярия, и лихорадка Денге, свалившая одного из делегатов Красного Креста, и когда спустя месяц он наконец оклемался, его трудно было узнать - тень прежнего себя. А в Санто-Доминго с эпидемиями малярии, Денге, покончили. Дороги в порядке, полиция при деле. Андрей, отвыкнув в Гаити от светофоров, проскочил на красный, так сразу свист, штраф. Полицейский удивился с чего это мы, нарушители, радуемся, сияем: так ведь порядок! Оставив в отеле багаж, впервые за много месяцев, пешком отправились по улицам бродить, среди людей, местных, приезжих, не озираясь, ступая уверенно по тротуарам и ликуя как дикари. В Новогоднюю ночь плясали в ресторане, потом до рассвета под оркестр на открытой площадке отеля "Шератон", где сняли номер. И звездное небо, и море, и климат были тут те же, что и в Гаити. При возвращении туда, ожидая очереди на контрольно-пропускном посту, сердце заныло: что ли Бог проклял эту несчастную, застрявшую, как в зыбучем песке, в нищете, невежестве страну? ПИАНИНО Практически в каждом сдаваемом в аренду доме среди описи имущества присутствовало: музыкальный инструмент, пианино. Впрочем, использовались инструменты в качестве мебели: брякнешь по клавиатуре, как о гроб, где кости давно истлели, и такое услышишь! После я уже к этим предметам "обихода" перестала подходить. В прошлом остался концертный "Стейнвей", унаследованный, когда моя музыкальная карьера закончилась, сестрой Катей. Пианино гаитянами, верно, приобретались в том же оптимистическом порыве, что и моими согражданами в середине пятидесятых. Тогда, при Хрущеве, началось расселение обитателей коммуналок, подвалов , в новостройки-пятиэтажки, без лифтов, зато с собственной, малогабаритной кухней, ванной, и не важно, что повернуться там было негде - в сравнении с прежним, шипением соседских примусов, очередями в туалет, предел мечты. В грузовиках, перевозящих скарб новоселов, как олицетворение надежд, празднично сияло, искрилось лаком, пианино, изготовленное фабрикой "Красный Октябрь", с табуреточным звуком, но, опять же, не важно: может быть и собирались, но, как правило, на нем никто никогда не играл. Оно, пианино, служило символом, и грузчики с матюгами волокли его в светлое будущее - эхма, еще один лестничный пролет. Пианино оказалась и там, куда мы вселились. Поначалу я его игнорировала, никакого, исходящего от него соблазна не ощущала. Да и неужто спустя почти тридцать лет с нуля начинать, убедившись, что все забыто, пальцы одеревенели, растяжка ссохлась, кисть не проворачивается, как старый проржавелый кран? Правда, все эти годы во сне я играла, запинаясь в тех же местах концерта Шопена, си минорной фуги Баха, входящих в мою дипломную программу при завершении учебы в Центральной музыкальной школе при консерватории. На экзаменах в консерваторию провалилась, и больше клавиш не касалась. И надо же, чтобы в Гаити снова попасться в сети, где пробарахталась с шести лет до восемнадцати! То, что сумела извлечь из этого, прости, Господи, инструмента, должно было меня повергнуть в шок. И умерла бы со стыда, если бы кто-либо мог меня услышать. Но вероятность такая исключалась: дом стоял на отшибе, при гудении генератора, рыке кондиционера наружу не просачивалось ничего. Поэтому я осмелела. Откуда-то из закоулков памяти выскребалось, казалось, забытое намертво, фразы, пассажи. Сама удивлялась, недоумевала, обнаружив, что оно возвращается. Не профессиональные навыки, на обретение которых угробились детство, юность, а им предшествующее: музыкальная, в зачаточной форме, одаренность - черта, где и следовало бы остановиться. Бог дал, но не расщедрился. Для конкуренции с вундеркиндами - а наша знаменитая школа на них именно и рассчитывалась - я не годилась. Профессия, где девяносто процентов успеха зависело от технической свободы, без чего, будь ты хоти семи пядей, хоть лопни от "музыкальности", пробиться шансов не оставалось, в основе своей была не для таких, как я. Не для тех, кто на эстраду выходил как на плаху, лобное место, публичное поругание. В Малом зале консерватории в проходе между кулисами и сценой торчал пожарный кран, и всегда, только объявляли мою фамилию, я, дернувшись, об него ударялась. Больно, с размаху. Потом были годы блаженств, наслаждений тем, что умели другие. Освободившись от зависти, ревности сравнений отнюдь не в свою пользу, я обжила и Малый, и Большой зал как дом родной, но уже в качестве благодарного слушателя. Собирала диски великих исполнителей, а моя нотная библиотека тоже была оставлена сестре. И вот, столько лет спустя, в Гаити из Монреаля пришла посылка от Виты: простенькие пьески Скарлатти, сонатины Клементи, "Юношеский альбом" Шумана - азы, которые, при столь длительном перерыве, пришлось постигать заново, с трудом. Но я увлеклась. Подпевала, глуша фальшь вдрызг расстроенного пианино, не заметив как дверь в комнату приоткрылась, на пороге возник Андрей. Вернулся с работы раньше обычного, застав меня врасплох. Я вскочила, хлопнула крышкой: демонстрировать кому либо свои "успехи" вовсе не входило в мои планы. Но он сказал: надо позвать настройщика. Так у нас в доме появился месье Дорэ. Пожилой, темнокожий, обидчиво-горделивый, скорбно-насмешливый, ну очень типичный для своего ремесла, а уж скольких настройщиков я повидала. Даже великий Богино мой "Стейнвей" навещал, он, в чьем ведении находились рояли Рихтера, Гилельса, Большого, Малого залов. Мною он, Богино, бывал не доволен, я струны зверски рвала, и, верно, думал: достался же недотепе такой благородный инструмент. Месье Дорэ мои исполнительские способности абсолютно не занимали. Сообщил, что придется фетр у молоточков менять, то ли от времени изъеденного, то ли поработали мыши. Интересно, как же они туда пролезли? Месье Дорэ оживился: да запросто, и это-де довольно частый случай.. В его французский вдруг прорезался одесский говорок. Сомкнулось: мое детство, Москва, зима, круглый стул на винте, скамейка у педалей, до которых не доставали мои ноги, том иллюстрированных сказок Пушкина, на котором я восседала, первая учительница Раиса Михайловна, повторяющая: круглее мизинчик, Надя. Пока мы подвозили месье Дорэ обратно в центр Порт-о-Пренса, Андрей рассказал, что я 29 лет не играла, а вот здесь , в Гаити, снова села за инструмент, на что тот произнес с характерным гаитянским достоинством: "И вовсе не удивительно. Гаити - страна артистов, тут сама атмосфера к занятиями искусством располагает". В тот момент как раз объезжали очередной мусорный завал, машина ухнула в яму, но мы дружно закивали: конечно же, атмосфера, конечно же располагающая... Когда месье Дорэ высаживали, к "Тойоте" со всех сторон устремились попрошайки, продавцы какой-то отравы, один чуть под колеса не угодил, Андрей хмыкнул: вот их сколько, артистов! Добавил: сплошные, ну сплошные артисты... И я обиделась. Увидела себя частью этих потерянных, очумелых бедолаг, "артистов" - собратьев, ведь и меня тоже больше не кормит литературное ремесло, на гонорары теперь не прожить, из добытчицы превратилась в приживалку. Андрей рассмеялся: ну вот и ты действительно артистка, обязательно болячку найдешь и начнешь ковырять. Пропел: "Все они красавцы, все они поэты". Тут нас на ухабе так тряхануло, аж зубы кляцнули, и беседа на столь занимательную тему оборвалась сама собой. СООТЕЧЕСТВЕННИЦА: ДОМ НА ХОЛМЕ Дом казался необитаем. Стоял на холме, откуда открывался широкий обзор, и город внизу виделся настоящим, как в нормальны странах - совсем не тем, чем являлся на самом деле. К узорчатой кованой решетке изнутри приникали тропические растения: только они вроде бы и любопытствовали, кто это пришел? Но вот одновременно явилась свора комнатных собачек, поднявших оглушительный гвалт. И только потом, спустя время, откуда-то из недр выплыла женщина с высоко уложенными седыми волосами, в ярко-красной блузке. Это была она, Тамара. "Вы говорите по-русски?"- первое, что произнесла. Я хмыкнула. За восемь месяцев, проведенных на Гаити, по-русски я говорила только с мужем да по телефону с дочерью. Но для нее именно это было самым главным. Хотя мы с Каролин приехали по рекомендации хозяйки одной из картинных галерей, чтобы посмотреть ее, Тамары Буссон, работы. Она здесь считалась известной художницей. В Порт-о-Пренсе жила с 1931 года. Галерейщица сказала, что просит Тамара за свои картины не дорого, но вещи качественные. Каролин они приглянулись, мне показались чересчур традиционными, сугубо реалистическими, хотя по содержанию, сюжету сплошное Гаити. В основном портреты, женские. И ни одного белого лица. Узнав, что Тамара по происхождению русская, я удивилась, и решила с ней познакомиться. Кто я - для нее было абсолютно неважно: она по-русски торопилась поговорить. Чуть суетилась: вот чай, обязательно чай, вы чай любите? Несмотря на годы, статная, красивая и, чувствовалось, сильная женщина. Но не домашний деспот. Под ногами вертелись собачки ни к каким командам не приученные, а еще более вольготно чувствовали себя многочисленные детишки, Тамарины правнуки, один из которых оказался сероглазым при темной африканской рожице - вот что природа вытворяет! Это был бестолковый, шумный, безалаберный дом. Но просторный, удобный, умно, толково спланированный. В комнате у рояля стояла наряженная елка и обеденный стол человек на двадцать. Здесь в свое время явно любили и умели принимать. Теперь же прислуга, так как хозяйка была глуховата, на нее покрикивала, и создавалось ощущение, что Тамарой помыкают. Но нет, она себя чувствовала в своем доме полновластной хозяйкой. Она его создала, хотя строил муж, архитектор по профессии. Но что-то в ней сквозило надбытное, не в ее живописи, а в ней самой. Небрежность и, вместе с тем, холеность, руки с длинными яркими ногтями, одета тщательно, а что у чашек блюдца разнятся, что в гостиной не зажигается верхний свет - да пустяки! Такое я замечала в людях, переживших крушение стен, казавшихся им незыблемыми. Тамара уехала из России в тринадцать лет, с матерью и отчимом из богатого купеческого рода Шамшиных. Мать звали Настасья Ивановна. Когда я спросила ее девичью фамилию, Тамара замешкалась, выражение лица сделалось испуганным: неужели забыла?! И, радостно, торжествую: вспомнила, Бараковская! До того они жили в Батуми. Отец, инженер на нефтяных промыслах, рано умер. Тамара, урожденная Заком, наполовину еврейка, показывая фотографии своих детей, сказала: вот интересно, дочь ощущает себя стопроцентной гаитянкой, а сын говорит, что он еврей, и действительно похож, правда? Бег из России был классический: Константинополь, Париж. В Париже Тамара встретила своего будущего мужа, гаитянина. В 1931 году он ее к себе на родину увез. В ее спальне, где на широченной кровати она спит со всеми своими собаками, иконостас из фотографий. Покойный муж, дети, внуки, правнуки. Всматриваюсь, признаться, с большим интересом, чем в ее работы. Эпоха, жизнь, любовь. В Гаити, где прежде всего в глаза бросается грязь, нищета, существовало и существует то, что называется интеллектуальной элитой нации, при чем самого тонкого разбора. Соотношение, правда, даже не выговариваемое, на сотни безграмотных один изысканный интеллектуал. Муж Тамары, к таким, видимо, принадлежал. Вот они вместе в типичном парижском кафе с выносом столиков на улицу, великолепная пара. А вот он, высокий, стройный, с теннисной ракеткой в руках, а вот уже пожилой с бокалом шампанского. Он сконструировал этот дом по европейски, но с учетом здешних климатических условий, и социальных тоже: через высокую кованую решетку в дом не проникнуть, как в крепость. Жену привез красавицу. Но после Франции - Гаити? Когда у меня проскользнула фраза, что не будучи гаитянского происхождения здесь трудно прижиться, Тамара встрепенулась: "А я гаитянка и есть! Это все мое, родное, я это все люблю". Ну, допустим, за столько-то лет, хотя определяющим, думаю, было то, что она мужа любила. А он ее. Тех кого сильно любили, и в старости можно отличить, ну по стати что ли. Тамара любит и детей, и внуков, теперь вот правнуков, которых кажется вдвое больше из-за их чертенятской подвижности. Одну из правнучек Настасьей нарекли, в честь Тамариной матери. Вот она, на портрете в овальной раме, и ее кружевной веер в витрине под стеклом. Но когда черно-пречерная пятилетняя бестия откликается на имя Настасья, в голове слегка начинает плыть. Да, ну и судьбы. Уж в чем я была твердо уверена, что соотечественников в Гаити не встречу. А, выходит, соврала, что из наших тут никто никогда не бывал. МЕСЬЕ ИЗЯ Изю Конеца, с польско-еврейскими корнями, не издающего на русском ни звука, соотечественником не назовешь, зато, как он нам сообщил, его тетя жила в Красноярске, вышла там замуж и уехала в Израиль. Изя был менеджером "Ваху Бэй бич" - хозяйства, включающего гостиницу, ресторан, пляж, парк, которое он без устали совершенствовал. Постоянно кипела работа, сновали рабочие с тачками, лопатами, граблями - Изя придумал использовать автомобильные покрышки, в их внутреннюю окружность засаживая растения, для укрепления склона, при штормах подмываемого. Еще только светало, а он уже, в голубой, в белую клетку рубашке, (той же самой или у него, одинаковых, имелось несколько), мелькал в парке, на пирсе, что мы наблюдали с балкона гостиничного номера. Владельцы "Ваху Бэй" жили в Майами, но могли спать спокойно, вверив свою собственность в Изины руки. Он бурлил планами с наполеоновским размахом: собирался в ближайшее время вступить в конкуренцию с соседствующим "Клуб Медом", и по территории, и по возможностям превышающего "Ваху Бэй" в десятки раз, что Изю нисколько не смущало. "Клуб Мед" суетностью, шумностью, неумолчным гвалтом напоминал сочинскую "Жемчужину", а "Ваху Бэй" - Коктебель начала пятидесятых. Меня туда привезли впервые в четыре года. В те годы существовал только Волошинский дом и дача Вересаева, да еще развалины поместья Юнге, где после вырос пансионат "Голубой залив". И туда охотно устремлялась тогдашняя культурная элита, хотя из "удобств" имелся единственный на территории дома творчества деревянный, двухдверный сортир, с буквами "М" и "Ж", да деревенская банька. Вечерами я ловила бабочек , "мертвая голова", коричневых, мохнатых. То ли у меня не было детского окружения, то ли я его не запомнила, а вот только взрослых. Веру Инбер, профессора Десницкого, Мариэтту Шагинян, не полностью оглохшую, Ольгу Бергольц с челкой наискось лба еще не седых, блондинистых волос. С Тамарой Макаровой и Сергеем Герасимовым "дружила": у них не было собственных детей, только племянник Артур, чьи рассказы , и неплохие, появились в "Новом мире", но после он куда- то пропал. Коллектив взрослых сообща меня баловал, а я важничала, никакой между ними и собой дистанции не ощущая. К трапезам отдыхающих призывал гонг из крошечной, вместимостью человек на двадцать, выбеленной, как хатка, столовой. Пляж, разделенный низкой изгородью, чисто условно размежевывал женские и мужские голые тела. Лучший наряд - махровая простыня. Сохранилась фотография: Сергей Герасимов в полосатой пижаме и мягких татарских сапожках держит меня за руку - уж явно принарядился. После я в Коктебеле бывала десятки раз, все более разочарованная: счастье, там в раннем детстве испытанное, жухло, тускло, пока не превратилось в еле тлеющие, как оставленные после шашлычных празднеств, угольки. А в "Ваху Бэй" тем, прежним Коктебелем повеяло: смотри, сказала Андрея, показав на горную, спускающуюся к морю, гряду, вот Карадаг, а это Святая, слева пологий Хамелеон.... Он мне не стал возражать. И баллюстрада с балясинами бело-гипсовыми, выпуклыми, как кегли, разве не та же, не коктебельская? Вот этот мираж прошлого решил наш выбор, и мы стали завсегдатаями у Изи. Брали номер, один и тот же, что грело мою, склонную к консерватизму натуру, ту же еду в ресторане заказывали: нас уже и не спрашивали, все знали наперед. Расположение Изи и в том сказывалось, что нам приносили по полтора лангуста и дармовой, за счет заведения пунш. Изя женат был на местной, гаитянке, взял ее с черной детворой, но его собственные с ней отпрыски ничем не отличались. Изина рыжесть, крючковатый нос растворились полностью в африканском бездонном котле. Думаю, он сам их, родных и пасынков, отличить бы не мог, даже если бы и хотел. Когда они на нем висли, обвивали за шею, улыбался растерянно. А с женой так и не познакомил. В беседах его с Андреем присутствовали в основном две темы: прогнозы на ближайший в Гаити переворот и российская мафия. Я их интересы не разделяла, и либо плавала, либо собирала, как грибы в Подмосковье, ракушки. Утром, после отлива, они торчали из песка, но их следовало ухватить, пока не смыло волной. Азарт мой разгоралась все больше. Хотя эта, розовенькая, уже присутствовала в коллекции, и серенькая, с загнутыми ушками, тоже, но лиловая зато уникальна. Оставь, такой у меня еще не было! - убеждала Андрея, когда он безжалостно выбраковывал собранный мной в очередной раз урожай. Наша перепалка - он отказывался грузить в багажник машины этот, по его определению, мусор, а я настаивала - входила в ритуал посещений "Ваху Бэй". Однажды Изя за меня вступился: да ладно, Андрей, оставьте, если ей нравится. И посмотрел куда-то, мимо меня. И внезапно меня осенило, я осознала - все, конец. Гаити исчерпано. Все сорта ракушек собраны, картины, те, что пленили, куплены, море, синие-сапфировое, выпито, съедены тонны песка; колибри, увиденные в саду, точно в мареве радужном от мельтешения крохотных крылышек, как Жан объяснил, в неволе погибают, в клетку их не запрячешь, никуда с собой не увезешь, как и запах цветущих апельсиновых деревьев, флер д'оранж, невестин символ, не запрячешь в багаж, который пора собирать. Изя с обычной любезностью вышел нас провожать. Мы, как обычно, из машины ему помахали: до следующего, мол, уик-энда. Но я уже знала: все, черта подведена. И не обмануло чутье: спустя месяц мы отправились в аэропорт. Жан у ворот дома остался, покидаемого нами навсегда. Не картины, а он, большеглазый, похожий на подростка, был и остался моим главным там, в Гаити, обретением. Жан, прощай. ВНУТРЕННИЙ ДВОР Кеше было четыре года, когда его отец, молодой ученый-биолог, уехал в длительную командировку в страну экзотическую и во многих других отношениях заманчивую, но с очень неблагоприятным климатом. Климат такой в особенности являлся неблагоприятным для людей, склонных к сердечным заболеваниям, что как раз и наблюдалось у Кешиного отца. Но отец Кеши предостережений врачей не послушал: отказываться от столь соблазнительной поездки представлялось недопустимым. Жену, маму Кеши, все находили очаровательной, хотя, если трезво взглянуть, в ее внешности от природы было больше недостатков, чем достоинств: чрезмерная скуластость, курносый простецкий нос, глаза небольшие в слегка припухлых веках. Но она сама, Люба, будто решила однажды, несмотря ни на что, ощутить себя красоткой, с ребячливой нагловатостью убеждала в этом и окружающих. Впрочем, когда Люба смеялась, она в самом деле делалась неотразимой: пухлые щеки прорезали ямочки, глаза превращались уже в щелки, но из них рвался наружу такой обжигающий свет, азарт, дерзость, что многие в душе робели и, вместе с тем, зачарованные, парализованные даже как бы, не могли отвести взгляд. А Люба хохотала. Хохот ее бывал чересчур громковат, резковат и даже не совсем приличен, но понимал это, пожалуй, только один человек, Любин муж. И сдерживался: вслух выражать свое неодобрение ему казалось неудобным, а его молчаливых знаков Люба не хотела замечать. Кстати, уже готовые к отъезду в страну чудес, супруги навестили родителей, и в доме, где вырос молодой ученый-биолог, их случайно застала одна молодая особа, живущая по соседству. Ничем в ту пору не примечательная, она бы не стоила упоминания, если бы в ее незрелом сознании не отчеканилась навсегда картина чужого счастья, столь очевидного, откровенного, что молодая особа, и без того страдающая застенчивостью, с печальной пристыженностью и вовсе сникла. Но исподволь продолжала наблюдать. Ее пригласили за стол, где в честь отъезжающих пили вино, закусывая сочным арбузом. Отец молодого ученого произнес тост, арбузный сок натекал в тарелки, в нем плавали скользкие продолговатые косточки, Люба смеялась, и в этот момент случайная гостья увидела вдруг все иначе: тридцатилетний грузнеющий человек сидел, отвалившись устало на спинку стула, крупное, рыхло-бледное его лицо казалось застылым, в глазах же, серо-голубоватых, выблескивала сверлящая сосредоточенность, пугающая своей напряженностью и абсолютной несвязанностью ни с чем происходящим. Тогда вот внезапно скромную молодую особу опалил гнев. Ей захотелось встать, крикнуть в весело-чумные лица собравшихся какое-то грозное предупреждение. Но о чем? Она не знала сама. Впоследствии она пыталась приписать своему состоянию пророческое значение, но на самом-то деле ее, плохо еще знакомую с ревнивой яростью, уязвлял Любин смех, отвлекающий общее внимание с безнаказанной навязчивостью, а также манера Любы, вскинув руки с округлыми локтями, поправлять на затылке завитки, а также блестевший и подпрыгивающий, когда Люба вертелась, крошечный золотой медальон, а также...- также то, в чем не причастная вроде бы ни к чему гостья не желала признаваться: у крупнолицего, не по возрасту тучного мужа Любы улыбка получалась смущенно-печальной, точно он сам себе казался смешным, но скрывал это под напускной суровостью. Но, конечно, кто и что мог тогда предсказать? Потом только все обрело многозначительность, припомнилось, разрослось, пустило корни. Когда Люба из сказочной страны вернулась одна. На узкой, длинной, с каменным скользким полом террасе, окруженной со всех сторон парно-душной пряной тьмой, Любин муж, грудью упав на перила, кричал беззвучно, раздираемый удушьем, и, захлебнувшись немым криком, упал. Люба приехала домой худая, прямая, с новыми жесткими бороздками в углах рта. Забрала у свекрови сына. Кеша упирался, хныкал, когда она тащила его по лестнице за собой. Свекровь стояла у раскрытой двери квартиры, глядела. И рванулась. В тапочках на босу ногу нагнала внука уже во дворе, сунула ему плюшевого слона с оборванным ухом. Кеша взвыл. Люба, посмуглевшая, постаревшая, выпустила его руку. Он было кинулся к бабушке, но мать, как щенка, прихватила его за воротник. С того раза и решено было на семейном совете Кешу поделить. То есть строгое расписание составить, когда мальчик живет у бабушки, а когда с мамой. У бабушки, когда Кеша просыпался, он видел бледную от солнца штору, висевшую на деревянных баранках. Шесть стульев с прямыми спинками были плотно придвинуты к круглому столу, на середине которого обычно стояла синего стекла вазочка. Справа от дивана, где Кеша спал, надвигался ступенчатый громоздкий буфет из карельской березы, поверху увенчанный резьбой: чтобы стереть оттуда пыль, приносили стремянку. Кеша не решался сразу выползти из-под одеяла: бабушка, несмотря на его протесты, каждый раз открывала на ночь форточку - настолько, насколько позволяла привязанная к оконной задвижке бечевка. Бабушка вообще блюла порядок в доме. Никто не смел ступить за порог, не вытерев тщательно ноги о щетинистый коврик. Стол к обеду накрывался с полотняными салфетками, в туалете на полочке лежал коробок спичек и флакон цветочного одеколона - к неприятным запахам бабушка оказывалась чувствительна особо. Чистоплотность такая приобретала уже деспотический характер, но, пожалуй, больше ни в чем другом бабушка подобной твердости не проявляла: хозяином в доме был дед, профессор истории Дмитрий Иванович Неведов. Утром профессор подолгу ванну занимал: брился, растирал, умащивал крупное породистое лицо барина-крестьянина из Смоленской губернии, откуда он уехал в девятнадцатом году, с агитпоездом, в шинельке и обмотках, а в двадцать девятом в столицу прибыл, с невенчанной женой, Екатериной Марковной, по домашнему Екой. Тогдашний знаменитый фотограф запечатлел юною Еку в видавшем виды боа, накинутом небрежно на узкие плечики, вполоборота, и с той обольстительной томной исплаканностью во взгляде, что в ту пору считалась модной, как и длинная нитка бус, свободная широкая блуза, укороченный, в сравнении с прошлыми годами, подол. Образование Еки осталось незаконченным средним, а из родного города Орши она увезла проклятие своей семьи, возмущенной скандальным поведением младшей дочери, кинувшейся вслед за каким-то проходимцем. "Проходимец" же отнюдь не настаивал на том, чтобы его сопровождали. Ека в полудетском платьице, в ботинках с высокой шнуровкой, рыдая, объясняла ему, какая замечательная у нее семья, как хозяйственна, мудра, экономна мама, сумевшая создать мужу-часовщику обстановку почти аристократическую, о чем как о чуде отзывались у них в городе, и насколько успешно, блестяще учатся оба брата, успевая одновременно помогать в делах отцу, и что только она одна, Ека, паршивой овцой затесалась - нет ей прощения и оправдания не будет. "Вы слышите, Дмитрий?"-требовательно, плаксиво, заискивающе она вопрошала. "Да-да,- бормотал невнятно будущий профессор.- Конечно. Да..." Хотя он не стал бы отрицать, что Ека в ту пору была прелестна. Но, к сожалению, не столь умна. И шумна чрезмерно. И пугающе энергична. А самое главное, и тогда и впоследствии неприятная догадка у него мелькала, что в безудержных порывах Ёки кроется некий расчет, но уличить ему ее не удается. Как не удавалось ему с ней хитрить. Хитрости он порой изобретал жестокие - в надежде вырваться, освободиться. Но Ёку никакой измор не брал. Она встречала его в комнатенке в Леонтьевском переулке, куда он являлся под утро, свежая, бодрая, хотя и не сомкнувшая за ночь глаз. Готовила завтрак. "Ну, Дмитрий Иванович, право, зря ты...- произносила с заботливой укоризной.- Ты ведь без меня пропадешь". Иногда, несмотря на ее ласковый взгляд, проникновенные нежные интонации, ему чудилось, что она его ненавидит. Но и это тоже оставалось только ее тайной, постичь которую - с годами он понял - ему не дано. Ека не стеснялась и на людях глядеть на мужа с откровенным обожанием, первой хохотом заливалась, когда он, не всегда, впрочем, удачно, острил, по всякому поводу и без повода хвалилась его успехами, что его смущало, раздражало, и тем не менее он постепенно, незаметно усвоил манеры баловня, удачника и вообще укрепился в хорошем мнении на собственный счет. Хотя успехи у него действительно были. Происхождение, репутация, биография - все способствовало тому. Да и в натуре его, в самой внешности обнаруживалось отменное здоровье, радующее, обнадеживающее, внушающее желание такого человека поощрить, продвинуть, покровительствовать ему. Он казался всегда непоколебимо спокоен, слегка даже сонлив и великодушен от сознания собственной силы, как положено былинному богатырю. Рост, сложение, осанка делали его заметным всюду, в любом обществе, даже если он ни слова не произносил. Обыкновенно он и отмалчивался, чуть растягивая в снисходительной, добродушной усмешке губы, или, щурясь, строго брови сводя,- либо одно, либо другое наработанное выражение защищало точно панцирь его довольно-таки рыхлое нутро. А рядом щебетала, суетилась, несла околесицу Ека, достававшая мужу до плеча и готовая сносить любые насмешки, обидные перемигиванья ради благоденствия своего рослого супруга, который на фоне ее бестолковой мельтешни безусловно цвел. И обращалась Ека к мужу исключительно по имени-отчеству, как бы загодя приучая и окружающих, и себя к почтительности, обязательной в отношениях с таким значительным, уважаемым человеком. Молодой еще тогда Неведов в самом деле продвигался в заметные фигуры. Он любил учиться, учился с удовольствием, и если бы вся жизнь состояла лишь из чтения и запоминания, чтения и запоминания, он бы в конце концов освоился, перестал бы робеть, перестал бы стыдливо скрывать свою робость. Поэтому с безотчетным рвением он растягивал, длил процесс своего обучения - заканчивал одни курсы, поступал на другие, получал дипломы, грамоты - и в результате вырос в весьма ценный кадр. Но к моменту, когда вопрос о назначении его на ответственный пост вот-вот должен был решиться, Неведов позволил себе неожиданный выверт: он ушел из семьи. Ека не слышала о нем ничего полгода. Неведов как в воду канул. Некоторое же время спустя в комнатенку на Леонтьевском стали наведываться личности, знакомые и незнакомые, смущающиеся и наглеющие, будто с поручениями или просто так, но Ека с неизменной стойкостью поила их пустым чаем и выпроваживала. Однажды только она не смогла сдержаться, расплакалась в присутствии Феди Долгова, неведовского приятеля, благодаря которому в биографии Еки возник период, пусть недолгий, но вспоминаемый ею впоследствии с гордостью, хотя и не без преувеличений. Как сама Ека выражалась, то было время обретения ею общественного лица. А точнее, Федя Долгов с редкой отзывчивостью вызвался помочь несчастной Еке в ее отчаянном положении, переговорил с кем-то, убедил кого надо, и вот Ека оказалась в симпатичном особнячке, откуда, правда, вынесли прежнюю изящную мебель и заменили канцелярской, неказистой, но зато вскипела там интереснейшая жизнь, люди прелюбопытные туда являлись, спорили, убеждали друг друга, делились фантастическими идеями, из которых кое-что даже реализовалось в жизнь. Ека, правда, запамятовала с годами, как точно учреждение это называлось: то ли Союз любителей искусств, то ли Общество служителей муз, то ли строже, официальной, но, безусловно, серьезнейшие люди стояли у истоков такого начинания, коли сумели привлечь в участники многих знаменитостей. Ека приходила в особнячок поутру, усаживалась в прихожей за высокий, похожий на конторку стол и глядела - сначала в окно, выходившее в тихий дворик, а после на дверь, откуда появлялись разнообразнейшие посетители. Потом она уверяла, что, занимая столь выгодную позицию у самой двери, воочию узрела весь цвет отечественной культуры той эпохи. И, разумеется, люди эти отличались безупречным тактом, тончайшей деликатностью, ибо, при всей своей занятости, находили все же время вступить пусть в короткую, но живую беседу с молоденькой скромной сотрудницей вышеупомянутого учреждения. О своих конкретных обязанностях Ека упоминала туманно. Но она числилась в штате, получала зарплату, паек, а главное, ощущала себя в гуще важнейших событий и на заработанные лично деньги купила дорогие, драгоценные прямо-таки туфли на высоких каблуках. И все же, когда Федя Долгов навестил ее как-то в Леонтьевском переулке, она, восторженно его поблагодарив, от избытка чувств даже чмокнув в холодную, вялую щеку, вдруг вжала ладошку в глаза и разрыдалась. Она знала, помнила, какой Федя добрый и как умеет хорошо молчать, как прост, хотя полно у него друзей влиятельных, да и сам он многое может, но ростом вот милый Федя уродился маловат, и щеки серые у него, запавшие, а лоб бугрист от ранних морщин,- плача, Ека прижалась к нему, а Федя тихонько по волосам ее гладил. И внезапно, резко отстранил. - Послушай,- глухо сказал,- пойми... Но оборвал начатую было фразу. Она подняла на него глаза. Мрачный неотрывный Федин взгляд мгновенно подсказал ей то, к чему ни одна из женщин не остается равнодушной, что утешает женское сердце в самый трудный час, и неподходящих моментов для подобных признаний не бывает. "Ты прелестна",- Ека услышала, хотя строгий, собранный Федя вслух ничего не сказал. "Прелестна",- в ней самой звенело, и она склонила чуть вбок гладко зачесанную голову с маленькими красными фальшивыми камушками в ушах, решив лукаво и вместе с тем абсолютно невинно: пусть дальше, дальше говорит... Но Федя молчал. Отошел к столу, сел, сдвинул блюдечко с колотым сахаром, стакан недопитого чая. - Послушай,- снова начал,- так нельзя. Ты должна учиться. Сейчас все учатся. Сама потом убедишься, насколько все изменится, взгляды твои, желания. И то, из-за чего ты сейчас страдаешь, покажется... ну, в общем ясно, что я имею в виду. - Не-ет,- она озадаченно протянула, и в выражении ее детского лица была такая бесхитростность, что он невольно улыбнулся. - Екатерина Марковна, Ека! Пойми, очнись. Замечательное время настало. Большие дела, большие люди вокруг. И отцепись наконец от своего Дмитрия! - Всегда сдержанный, Федя вдруг озлился.- Прости, а впрочем, и прощать не надо. Потому что дурак он, Дмитрий. И дураком останется, сколько бы книжек ни прочел. - Федя! - испуганно она воскликнула. Но щупленький Федя Долгов впал, казалось, в непривычное буйство. Раскраснелся, пристукнул кулаком по столу: - Не останавливай меня, все равно скажу. Неведов трус. И от тебя ушел, потому что струсил. Говорю это не от возмущения и не потому, что мне жалко тебя. Считаю, твоя удача, что удалось от него теперь избавиться. Потом бы разобралась, да поздно. Он, Неведов, посредственность, серость, а пыжится и будет пыжиться дальше. И только кажется, что вреда от таких нет. Такие по нутру своему инертны, безразличны, а безразличие - ес