звали. И если имелся инструмент, в любом обществе, при любых сборищах, Ласточкин рано или поздно оказывался в центре внимания. В других случаях он пластинку свою дарил. Огорчало, что в большинстве современных квартир рояль теперь вытеснялся. Зато посещение ресторана, как правило, заканчивалось его импровизацией: Ксана млела, млели посетители, Ласточкин - привык. Конечно, обилие знакомств - одно, а друзья - другое. Но в задушевной дружбе Ласточкин и в юности не особо нуждался. Теперь же лицо друга заменил так называемый круг. Понятие условное и вместе с тем достаточно определенное, влиятельное и влияющее, ну, скажем, на внутреннее состояние, равновесие. Мнение круга, его оценка - не пустяк, как часто напоминала мужу Ксана. Хотя она же заявляла, что критериев никаких нет, а есть полное безразличие всех друг к другу. Но подобные противоречия в сознании Ксаны мирно уживались. "Людям не важно,- она говорила,- совершил ли ты безнравственный или благородный поступок, для них имеет значение только, как ты к ним лично относишься". Что опять же не мешало той же Ксане азартно хвататься за телефонную трубку, спеша оповестить приближенных о некой новости, придав ей нужную окраску, и длилось это подолгу, но Ксана вовсе не считала женской слабостью такую болтовню. Напротив, она пребывала в полной уверенности, что занимается очень серьезным делом- формированием общественного мнения. А может, действительно?.. Ведь не одна только Ксана поднаторела в попытках сделать область, скажем, музыки обжитым как бы домом, где по соседству уживаются друзья-приятели, а другим хода нет. А как приятно увидеть на экране, в нашумевшем недавно фильме, пусть эпизодически мелькнувшую, но знакомую, родную физиономию - племянника, приятеля, соседа режиссера. Ну прямо как одна семья, не только в переносном смысле, но и в прямом. И обещания сладкие, и склоки сплетаются в плотную сеть - она же сито, сквозь которое непосвященному не просочиться. По крайней мере, без усилий, затрат. Тем, кстати, радостнее момент приобщения, если он, конечно, наступит. А что, надо же как-то ограждаться от наплыва - начинающих, сочиняющих, грезящих, сведенных судорогой вдохновения. Тут, каковы бы ни оказались у Ксаны способности, ей было не обойтись без соратниц и наставниц (и соратников, и наставников). Злословие? Нет, скорее осведомленность. Но в тех сферах и под таким углом, что доброжелательность, явись она вдруг, сбежала бы пристыженной, как явная глупость. В результате все выносилось на поверхность, сор собирался со всех углов, ничего сокровенного ни в ком не оставалось - парад голых, где каждый существовал в обмане, что он-то, единственный, одет. Общее это заблуждение являлось характерным для круга, проникнуть куда было нелегко, как нелегко и вырваться, если вообще признать факт его существования реальным. У Ласточкина на этот счет пока не сложилось твердой позиции. Вроде бы круг был, вроде бы и они с Ксаной к нему принадлежали. Вместе с тем на днях рождения, к примеру, за столом обнаруживался странный, не сочетающийся друг с другом народ, с явным преобладанием женского пола. Ксане нравилось опекать девиц на выданье или же потерпевших неудачу в браке, с условием, чтобы они не оказывались ни явно привлекательными, ни с явными признаками ума. Из мужской половины неизменно присутствовал Михал Михалыч, как обращались к нему все уважительно, директор кооперативного магазина "Золотой Бор": обилие дефицита на столе являлось исключительно его заслугой. Словом, людно, шумно, но прежде чем поименно начнешь перечислять, задумаешься... А что поделать, Ласточкин все же довольно долго продирался. Задачи профессиональные на каждом этапе находили как бы свой отголосок в людях, лицах, знакомствах, возможностях, финансах. Но беспокойство не оставляло его. Знать бы, где проходит граница между художнической неудовлетворенностью и ненасытностью житейской. А где начинается соскальзывание к халтуре? Неверно, будто халтура - сознательный бандитизм. Халтурщик в своем роде фигура трагическая, как больной обжорством. Вроде комично, а ведь беда. Не получается уже иначе, только гигантскими порциями, и несет, волочет за собой какая-то сила. Неловко, а приходится нагличать. А нагличанье, если вспомнить, со смутного ощущения начиналось, что такая плодовитость сродни бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы? "Я пишу много. Я не слишком много пишу?" - временами с тревогой спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно? Впрочем, все еще проще: халтурщик - тот, кто всегда знает, что надо, что требуется, и делает именно это. А Ласточкин? В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого, скажем, рода: как там со злодейством и с гением - совмещается? Точнее, на современный лад: если дачу купить и хорошо ее благоустроить, это не повлияет, не отвлечет?.. То есть желание жить широко, красиво, не противоречит ли возвышенным идеалам творчества? А если ты по натуре трусоват, подловат, так неужели... С другой стороны - сколько обратных примеров, сочетаний негодяйства с вдохновенным пророчеством, пошлости с артистическим озарением. А вообще, еще отрезвленней, какие могут быть сомнения, самоограничения на празднестве, где твое участие может в любой момент оборваться? Миг - и все. Так вот булькало, стыдливо, со смешком - над собой, своими опасениями - и, честно признаться, отравляло. Но не настолько, чтобы на работу влиять. Что правда, то правда: песни Ласточкина, едва явившись, с лету расхватывались. И тут уже другое подозрение начинало его мучить: мало кто в музыке разбирался, понимал... В теперешнем его окружении, по крайней мере. Постановщики, режиссеры, исполнители, организаторы, устроители фестивалей, концертов - все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко. Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое - попробуй разобраться. Судили и пока хвалили, точно под гипнозом чьей-то первой лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину казалось. Он же знал: через такую толщу невежества никакое наитие не пробьется. Что значит "нравится"? Да попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие профессионалов из другого цеха, не разбирающихся по сути ни в чем. Кто музыку не чувствовал всей плотью, как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех сил сдерживался. То, что он делал, то ли являлось общедоступным, то ли в ядре своем неразгаданным. Горечь непризнания, если ощутить ее ненадолго, была бы для него, пожалуй, знаком качества. Но песни его с удовольствием повсюду распевались, будто в издевке над тайными его притязаниями. А когда он в свою очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие, от него ожидаемые, это сглатывалось без тени сомнения, с той же доверчивой жадностью. Миллионным зевом, миллионной глоткой. Ласточкин уже вроде колебался: а может, правы они? Тонкий налет изыска, пародийности слетал, и оставался все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам себя - да. ... Да, да, да! Доставляли неизбывную радость, казались уже необходимыми рубашки именно в тоненькую полосочку с небольшим корректным воротничком, ботинки с дырчатым рисунком, с "разговорами", как фарца выражалась, супердорогие, большой флакон английского одеколона, стоящий в ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение медлительной усмешки при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку манеры, жесты человека, обеспечивающего себе задел. Все это вместе оказывалось настолько прельстительным, что поглощало общей своей массой смущенные попискивания где-то в самой глубине. А все же царапающие ощущения проникали сквозь толщу. И тут Ласточкин не обманывался: атмосфера вокруг него бывала не самой благоприятной. Если бы источником неприязни оставалась только лишь зависть, обычная, элементарная, не следовало бы и вникать. Зависть имелась, но примешивалось, вклинивалось и другое, что выдавалось уже за превосходство, причем в сфере нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо. Хотелось отмахнуться. И вместе с тем собственная половинчатость, раздвоенность напрашивались на конфликты. Под жесткой наработанной броней местами прорывалась рыхлость, потребность объясняться, каяться. Вот уж совсем нелепо получалось. Но его, Ласточкина, томила исповедальная словоохотливость как, раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал одолевающих его соблазнов - то ли по твердости убеждений, то ли потому, что их-то никто не искушал, Не представлялось им, что ли, никакого выбора? Они неважно жили. Трудно, скудно. Ласточкин улавливал такие обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они, они... Сотни тысяч возвращающихся со службы в метро с серыми, с тенями усталости, лицами, уткнувшись в книги, заботливо обернутые газетой. Мужчины пообтертые, не старые, не молодые, женщины в раскисших от уличной слякоти сапогах, с авоськами, которые они надеялись сдать на вешалке, преодолев сопротивление гардеробщиц, спешили на концерт, в театр, с глубоко запрятанным ощущением праздника. Они - интеллигенция, вот кто. Знали, читали, обсуждали, оценивали, слушали, перебивали друг друга, и запал их был истинный, они не соперничали, подлинное для всех искали. Насущное, серьезное, ироничное, скрытое под личиной забавы, но намекающее хотя бы, раскрывающее хоть в какой- то степени то, что волновало всех. Ели со сковородки картошку, отпивали из бутылки кефир и терпеливо стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть маленькую съежившуюся фигурку Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали в забытьи роскошный альбом, цена которого представлялась фантастической. Плотно жались друг к другу в проходе амфитеатра Малого консерваторского зала, где еще живой и уже бессмертный пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки. Взгляд их небрежно соскальзывал с лакированного бока чьей-то чужой машины без всякого отзвука, и полная их тут естественность и делала их неуязвимыми. Самая главная, самая ценная аудитория - вот кем они являлись. Их ни в чем не удавалось обмануть. Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся, настолько они глубоки. В повсеместном коловращении, извне не защищенные, они умудрялись как-то уберечься от суетности, и незамутненное достоинство в них тоже могло показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом, зримом. Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг на друга, безнаказанном рефлекторном хамстве, оттаптывании ног, обрыве пуговиц - в час "пик", скажем, - именно у них, с невольностью, выдающей другую породу, вдруг вырывалось беспомощное и разящее наповал: ах, извините... простите за неловкость... пожалуйста... Вот на кого Ласточкин порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И догадывался, знал наверняка: не поют они его песен. Для человека так называемой свободной профессии особенно важен строгий распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли, поздним ли вставанием, но четкая определенность часов занятий вырабатывает инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода. Ласточкин был противником мифа, приписывающего вдохновению нечто божественное. Целомудрие профессионала не позволяло ему ни вслух, ни мысленно подобные фразы употреблять - крылатое, прихотливое, неожиданное... Куда там! В процессе длительного, упорного трения искра, случалось, возникала и тут же гасла в наплыве новых преодолений. Преодоления, правда, могли породить задор, веселую злость, внутреннее подхихикивание, умиленность, растроганность, но и упрямство, и прилежание тоже давали неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе. Не шло, застопоривалось - это другое дело. Настроение пакостилось, хотелось на кого-то наорать, хлопнуть дверью и, стремглав слетев с лестничных маршей вниз, в подъезд, вдруг обнаружить начищенные до блеска носки своих замечательных ботинок, оправить, успокаиваясь, кашмировый шарф, хмыкнуть, достать от машины ключи и снова к себе подняться, попить, скажем, кофе. Удобства размягчали, утопляли гнев. Ласточкин все еще к ним не привык, все еще детски радовался. Или такое гнездилось в его природе - способность малым утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости. Как всякий нормальный, здоровый человек, он, Ласточкин, исходил из собственной нормы, подозревая подобное у всех. Но здоровое не есть ли банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным, чисто, так сказать, профессиональным, техническим стремлением к оригинальности? Близко к вычурности, вариации на все ту же тему. Как удержаться, на чем? Ведь песенный жанр требовал правдивости. Беспокойств, черт возьми, неудовлетворенностей, разнообразных нервных терзаний хватало! Но разве это материал? Страдание - вот струна, из которой лучшие звуки извлекались. Кого из этих великих ни возьми. Даже при спокойной в целом биографии умудрялись же подыскать нечто подходящее для муки мученической. И получалось! У Брамса, Вагнера, даже Мендельсона, совсем неплохо устроившихся. Не говоря уже о Шумане, с ума сошедшем, глухом Бетховене, нищем Шуберте, истерзанном, спившемся Мусоргском. Их песенные циклы... Только вообразить такую над собой глыбу - и даже на мычание не осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в расчет. Спасительное невежество, забывчивость. А с другой стороны, скучно. Перед кем стараться, изощряться, если все тает, уменьшается горстка знатоков? И хорошо. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные симфонии слушать, вдыхать запах "соловьиных садов" из стихотворных томиков - дорога ширится, все больше возможностей твердо, уверенно без особых затрат шагать. Ласточкин, кусая карандаш, хмыкал. Желание себя высечь не мешало упорству и прилежанию. Мелодия низалась такт за тактом, кокетливая, ершистая, повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в теперешнем гуле голосов попробуй различи - кого? Да, приходилось нити надергивать из уже сшитого кем- то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье. Ласточкин трудился, а рядом, совсем близко мелькало: давай-давай, но имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает сложную натуру. Готовую песню он обычно первой Ксане показывал. Она входила не без торжественности, садилась в глубокое кресло. Ласточкин, слегка волнуясь, начинал. О способностях своей жены к восприятию музыкальных произведений, тем более к самостоятельному их осмысливанию, Ласточкин давно догадывался. Но оба делали вид, что происходит нечто значительное. Ксана с выражением углубленного внимания склоняла голову, прикрывала глаза, у сидящего за роялем Ласточкина на щеках пятнами проступал румянец: будто что-то свершалось, что-то от Ксаниного мнения зависело. Игра, явное псевдодейство. А что? А когда он режиссеру свою музыку к фильму показывал, тот, что ли, не притворялся понимающим? А жюри, где, можно сказать, судьба песни решалась, разве не состояло наполовину из псевдознатоков? Всюду, все этим "псевдо" окрашивалось. Ксана слушала. Трудно ей приходилось, бедняжке. Финальный аккорд, пауза... Поднимала голову, соображала лихорадочно - и и действовала наверняка: "Необычно... Но, по- моему, замечательно!" Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена подобным похвалам. И тем не менее настроение делалось прекрасным, ликующим, как весной в пору юности. Он любил Ксану. Любил ее потупленный лживый взгляд, в котором искренняя забота о нем сплеталась с соображениями сугубо практическими; любил коварство в ней и нахальную самообличительность, убежденность, что незачем стесняться, коли сила есть, и тайный суеверный страх расшатать, утратить вдруг эту силу. Он ее любил, она так была похожа на него самого. А их сын - на них обоих. Но, разумеется, лучше, перспективней. Сын, Вова, должен был того достичь, что не успеет и не может успеть его папа Ласточкин. Будущее сына представлялось в сцеплении их трех фигур, как бы в акробатическом номере: атлетически сложенные двое подставляют плечи юному стройному гимнасту, способному взлететь под купол цирка - удалось, ура!.. Пока же Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той школе, которую он сам закончил, теперь преподавал его однокашник Дима Кроликов. Уж как-нибудь... Адская, конечно, мясорубка, но для тех в основном, кто приходит со стороны. Музыка - такая область, где пестование надо начинать с малолетства - и умеючи. Без бабушки или там тети, скромных преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто- то должен шишки набить, чтобы предупредить следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у Моцарта, как известно, был знающий, цепкий папаша. Там, где в основе ремесло, преемственность необходима, чтобы не толковали о чуде дарования. Все чудеса присочиняются потом. А вначале родственница, закаленная неудачница, хваткая и терпеливая тетя Муся сажает карапуза к инструменту: "Круглее пальчики. Потверже мизинчик". Телефон зазвонил, когда Ласточкин должен был уже на телевидение мчаться. Там, в бесконечных коридорах, бункероподобных помещениях, переходах-туннелях, освещаемых голубовато-мертвенными светильниками, свежий человек преисполнялся священным ужасом, трепетом, в страхе заблудиться, догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае знают свою дверь, свой этаж - и все. Ласточкина тоже мутило, но он, себя преодолевая, решительно пересекал вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками вываливались знаменитости, со стертыми во множестве ролей физиономиями. Случалось, кто-то Ласточкина окликал, хлопал по плечу, и он, мысленно пробегая строчки титров, узнавал неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии: красотки на сцене и экране в обычной жизни выглядели чучелами, образцовые мускулистые экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и рост, точно из них выпускали воздух, и, напротив, комедийные исполнители, при одном взгляде на которых зрители корчились от хохота, оказывались внешне абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности. Ласточкин, сквозь насмешливые подначки, про себя им произносимые, улыбался, обнимался, наслаждался моментом приобщенности. Все наслаждались, потому что все когда-то были обыкновенными, безвестными, и память о тех временах сохранялась, несмотря ни на что. Атмосфера на телевидении обладала лихорадочным зарядом, принуждающим всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя как рыба в воде. Попадая в обстановку контрастную, в тишину леса, осень, зиму загородную, на пустынный берег, он быстро скисал, у него портилось настроение. Тишина, одиночество вроде бы соответствовали его профессии, традиционно нуждающейся в сосредоточенности, но в другие времена, когда другие были нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим, моторным, нутряным ритмом - и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного. ... Когда телефон зазвонил, он уже на телевидение опаздывал: договорились к трем, заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу, и хотя на этом этапе присутствие Ласточкина было необязательным, раз он пообещал... Трубку сняла Ксана: - Тебя! Какая- то девица. Странноватая...- и пока Ласточкин шел к аппарату, вслед ему прокричала: - Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже обещано. Он знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло его. - Здравствуй,- услышал манерный, ломкий от неуверенности голос.- Это я, узнаешь? Он тут же обозлился. Что за тон? Кто из приличных людей так представляется, после почти двадцатилетнего перерыва? - Здравствуй,- произнес сухо.- Я тебя слушаю.- И так же мгновенно обратной волной его обдало - виноватости, что ли? Вспомнил, как она, Морковкина, была жалка.- Молодец, что позвонила. - Да, знаешь, я все думала, кстати ли... чтобы не помешать, у тебя, конечно, дела... А потом решила: ну что в самом деле? Обидно же снова потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь... Он перенес трубку в другую руку. Мало того что опаздывал, неудобство, неловкость прямо-таки жгли его. Хотя помнил отлично, что за все школьные годы с Морковкиной даже взглядом, что-то там значащим, не обменялся. Ни намека, ни полслова. Никогда она не интересовала его. И даже больше: тень отверженности, на нее павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее сторониться. И это он не забыл: юношескую в себе жестокость, подленькую готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина оказывалась слаба, сомнений не вызывало. Она держалась как прирожденная жертва, и ее выпады, ее слезы, выкрики еще пуще разжигали азарт преследователей. Ну, разумеется, в их отборной школе и травля принимала характер рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные подначки, дерганья за косы, молодецкое ржанье. Нет, ее, Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не существовало. Разговоры, улыбки - через ее голову. Все вместе, она в стороне. А ведь и у них в классе, как и везде, имелись абсолютно неразличимые фигуры, заполнявшие пространство, но начисто лишенные каких- либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных, невзрачных, невидимых, неслышных. Блеклая эта стайка перемещалась, не задевая никого. И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон. К примеру, заданное наизусть стихотворение она читала так выразительно, с таким подъемом, что за партами давились от хохота. Она позволяла себе быть не как все, пренебрегая реальностью, не думая о самообороне, но вряд ли сознательно, скорее в какой- то отрешенности. Не понимала: почему смеются? С недоумением оглядывалась, и лицо ее резко менялось. Казалось, могла ударить, закричать - и уже ударила, уже закричала - так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза. А казнили ее великолепной невозмутимостью. Стена. Равнодушные, невидящие взгляды. Взрывалась она одна - вот в чем позор. Ее задевало, она захлебывалась в негодовании, а всем остальным - наплевать. Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя развлекать? Взрослели, умнели, вглядывались все напряженней в предстоящее будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели. Надсадный ее вопль: "За что?!" Довели однажды. Группкой, самой отборной, интеллектуальной. Пожали плечами, недоуменно переглянулись. Да ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали. Ласточкин слушал. Те впечатления, ощущения уже за чертой оказались - другая неловкость, другая одолевала маета. Почему никто из остальных одноклассников, тоже потерянных, подзабытых, внезапно на голову его не свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась? Он слушал, ронял время от времени "да", "нет". Нащупал пачку сигарет, затянулся. Какое-то начиналось в нем дребезжание. На неплотно прикрытую дверь в спальню оглядывался, где Ксана с книгой лежала на тахте. До женитьбы, само собой, случалось у него, незначительное, а после - ни до того. И Ксана стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам, торопливые автографы после концертов, но всегда с соблюдением дистанции. Да и преувеличены эти страсти. В отношении авторов, по крайней мере. Успех пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном на исполнителей. А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало. - Послушай,- решил он наконец Морковкину прервать,- со временем у меня в данный момент туговато, но давай договоримся... - Давай!- она его перебила. И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось. - Словом, я часам к пяти освобожусь, зайду в Союз, потом... помнишь, где церковь в Брюсовском? - Неужели!- она отозвалась все с той же торопливой готовностью. - Вот там и жди. В половине шестого. Годится?.. Уф-ф! - положив трубку, выдохнул с пафосом, в расчете на появившуюся в дверях спальни Ксану.- Ну и Морковкина! Я тебе не рассказывал? Была у нас в классе такая дуреха. И кажется, совсем завязла. Постараюсь, если смогу, помочь. Ксана проводила его тягучим, насмешливым взглядом. - Пока!- схватив с вешалки дубленку, он чмокнул ее в щеку. С телевидения вырвался даже раньше, чем планировал. Часа хватило на просмотр актерских проб, в обсуждении которых Ласточкин тоже принял активное участие, хотя, сидя в темном зальчике с разбросанными вне ряда стульями, откровенно зевал. Актеры в эпизодном месиве произносили приблизительный текст с неоправданной выразительностью и также без повода выказывали темперамент, демонстрируя себя с наивыгоднейшей стороны, но было бы наивным ожидать, что это сырье так уж разительно преобразуется при завершении работы. И не на что сетовать. Никто не обманывал никого. События случаются время от времени, а кроме того существуют будни. Гонят на телевидении очередной сериал, журналы заполняются романами с продолжениями. Так было, так будет - всегда? Хорошо бы только, чтобы способность к восприятию значительного не заглохла. Хотя не все в ней нуждаются, и не выгодна она, не безопасна кое для кого. Ласточкин вышел из здания на улице Королева, пустырь вокруг которого застраивался все плотнее, но ветер все еще гулял, одичало резкий, характерный для таких районов, где как бы вдруг из ничего разрастались вширь и ввысь многоэтажные многоподъездные жилые массивы. Сел в салатовые "Жигули" (ничего не поделать, выпал такой поносный цвет на целую партию), но успел воздух глотнуть, подозрительно весенний. Включая зажигание, подумал: какие же мы, однако... Проблемы, сплошные проблемы, а чуть потянуло весной, и один голый инстинкт - жить! Как жить прекрасно!.. Спасибо природе, умеет она нас к себе возвращать. Иначе бы все забылось. Первый снег - и снова детство. Хотя и не станешь уже снежную бабу лепить, сосульки слизывать, но давние те ощущения вновь внутри возрождаются. Ласточкин от удовольствия прижмурился, но опомнился и деловито опустил противосолнечный козырек. В такой атмосфере ощущать себя удачником казалось просто необходимым. И то, что он мог среди бела дня сорваться, ехать куда заблагорассудится, а не досиживать в какой-нибудь конторе до положенного срока, веселило, как удавшаяся ребячья шалость. Предстоящее свидание его волновало. Любое свидание сейчас волновало бы. А тут, как-никак, встреча с прошлым, с юностью. Почему бы не позволить себе иной раз сентиментальность? И так в нас, современных людях, столько уже задавлено, схвачено под уздцы соображениями трезвости, недоверия, опасениями показаться смешными. Но что-то же тянет пожилых уже товарищей на традиционные школьные сборы. И собираются в юбилейные даты выпускники институтов. Пусть совсем уже чужие, отстранившиеся, а все же взглянуть занятно. И себя показать. Конкурентное, задиристое, да просто даже похвальбушное в той или иной мере присутствует чуть ли не в каждом, и от обстоятельств зависит, в какой форме оно потом обнаруживается. Или не только от обстоятельств? Да, конечно. А все же хочется на тех взглянуть, с кем вместе стоял когда-то у стартовой черты, и краем глаза хотя бы ухватить почтительное, удивленное в их в скрытных лицах. Иначе ради чего? Ради одобрения потомков? Ну тоже неплохо. Если, правда, хоть чуть надеяться, что не будет тебе тогда уже все равно. А Морковкина... Морковкина в школе была хорошенькой. Но никто за ней не ухаживал, поэтому и Ласточкину в голову не приходило. Надо признать, и в юности, и потом общее мнение на него сильно влияло. Даже если он поначалу некоторое несогласие ощущал. Но способность к быстрому гибкому маневрированию оттачивалась с годами, так что первоначальная ошибка оставалась никем не замеченной. В результате же Ласточкин оказывался прав, как и большинство. Процесс скольжения от одной позиции к противоположной не вносил привкуса унизительного поражения, так как переброс совершался мигом. Почти неосознанно. Да и не принципиально. Принцип ведь тогда обнаруживается, когда именно в это - в это - вкладываются силы ума, души. У Морковкиной же, помнится, были чудесные волосы, которые она бездарно портила парикмахерской завивкой. Но глаза испортить не удавалось, они оставались серо-фиалковыми, влажными, притягательными своей беспомощностью, зовущими. Если бы кто-то сумел услышать этот зов. Но не Ласточкин, никак не Ласточкин. В классе царила Джемма, обогнавшая в развитии благодаря восточной крови своих сверстниц. Томные взгляды, властная леность движений, коровьи ресницы и пушок на верхней губе - теперь-то, конечно, подобным не обольстишься. Но в ту пору Ласточкин, как и все, ловил каждое Джеммино слово, топтался рядом на переменке, мялся, поджидал, по окончании уроков, пересчитывая сокровища: сколько раз Джемма на него поглядела, когда улыбнулась. А как-то вот даже позвонила по телефону задание по физике узнать. Морковкина плелась по школьному двору в куцем пальтишке с барашковым, одним углом задравшимся воротником. Волочила портфель, перебирая худыми ногами, точно торопясь поскорее скрыться. А ноги стройные, узкие в лодыжках - Ласточкин увидел то, давнее, только сейчас оценив. И надо же, замуж не вышла! Значит, шлейф детского непризнания может и во взрослое существование протянуться. Грубо, жестоко, а главное, малопонятно - вот что такое жизнь. Он поморщился. Снова что- то засаднило. Уже о себе, о своем. Первое эпизодическое столкновение с Морковкиной вернулось с привкусом неприятным. И глупостей же она наговорила! Но, надо согласиться, если бы прежде не возникало в нем самом щели, Морковкиной некуда было бы вклиниться. У светофора на Горького долго продержали. Машину обегала толпа с посветлевшими, обнадеженными весенним дуновением лицами. И Ласточкин, принимая заряд, опять приободрился. Кстати, смена времен года вдвойне радует, если на все случаи имеется соответствующая экипировка. ...Почему у церкви в бывшем Брюсовском? Это был когда-то их район. Школа находилась пониже, у Арбатской площади, в коротком крученом переулке, путь от нее проходными дворами к консерватории - пять минут. Оттуда, еще быстрее, прямым броском к дому, где помещался Союз композиторов: там тоже случались интересные, для небольшой аудитории концерты. А мимо - в бывшем Брюсовском, нынче улица Неждановой - тихая, скромная церквушка. Типично московская, в слабом лепете песнопений, прорывающихся иной раз, а чаще старающаяся быть совсем незаметной. Однажды Ласточкин с приятелями туда вошли поставить свечку перед самым отвратительным экзаменом, по геометрии. В Доме композиторов Ласточкин теперь частенько обедал. Кормили хорошо, хотя антураж значительно уступал знаменитому Дубовому залу в Доме литераторов, куда у Ласточкина тоже имелся пропуск. Но в своем Доме вместе с обедом могли совмещаться и кое-какие дела. И на этот раз следовало, верно, заскочить, понюхать, коли оказался рядом: вдруг подвернется кто-то не без пользы. Так посидели недавно за пивом с поэтом Гнездюковым и задумали совместный песенный цикл. К слову, только обывателям может показаться принижающим сочетание пива и творческого искуса. Но даже оправдываться смешно: встретились - не важно где - и осенило. Гнездюков великолепно перевел с каталонского по подстрочнику народные баллады, где жутковатый вымысел облекался в форму грубоватой, простодушно откровенной и слегка даже непристойной шутки, которая должна была смягчить мертвящую дрожь от сказа, но получалось - две упругие параллели: смеха и страха. И в музыке их, пожалуй, стоило сохранить в обособленности, напряжение тогда еще больше бы нагнеталось. Современное восприятие легко справляется с подобной двойственностью, ждет уже именно ее, ею насыщается. Только, к сожалению, и здесь пора открытий миновала. Кажется, нигде вообще не осталось целины: все разработано, пущено в ход, удобрено, использовано по новой. Но, как подсказывает опыт, маятник должен был вот-вот качнуться в противоположную сторону - к нерасщепленной, незамутненной цельности. Только из чего ее рассчитывали слепить, из каких остатков, ошметков? Так, чтобы в нее поверили. Вот ведь в чем фокус. Пока же оставалось балансировать. Совместный опус с Гнездюковым создавался с учетом изощрившегося вкуса и у широкого круга слушателей, их страсти к заполнению белых пятен в отечественной культуре, о которых они с запозданием узнали, больше понаслышке, и, осмелев, потребовали - вернуть. Эта атмосфера, утеплившийся климат снижали риск заговорить о сокровенном, не обязательно своем личном, но признанном наконец ценным, редкостным. Стихи, за которые прежде отвечали жизнью, честью, сделались годными к употреблению, общедоступными: в такой, все увеличивающийся прорыв тоже хотелось вклиниться. А одновременно, удержаться на позициях, прежде завоеванных, что виделись все еще пока надежными. Песня, посвященная, приуроченная и одобренная, закладывала фундамент, достаточно прочный. Не только исполнителю, но и сочинителю, автору следовало заботиться о разнообразии, диапазоне своего репертуара. "Репертуар" - словечко, застрявшее в сознании Ласточкина еще со времен злополучного дебюта на ниве клубной самодеятельности. Их с Эммой и Зайчихой тогдашний провал можно было бы избежать, если бы юный восторг самовыражения уравновесился чем-то более привычным, традиционным. Это бы смешало, смутило, обвело бы вокруг пальца категорически настроенное руководство. Но они еще не представляли, как важны в любом деле пропорции: точное соблюдение их тоже, между прочим, снижает риск. Правда, как ни обидно, лучше всего в таких тонкостях ориентируются посредственности. А шок от той первой неудачи у Ласточкина так и не прошел. Мысленно он часто туда возвращался, к тому вечеру, знобливому, больному, когда каждый шаг, казалось, представлял опасность: развилка начиналась - налево пойдешь, направо... Ничего, впрочем, твердо еще не решалось, готовности не было - а была ли она сейчас? Он издали Морковкину завидел. И сразу в голове пронеслось: не на лавочке же ему с ней сидеть! Ресторан Дома композиторов - вот он, и удобно, и комфортно, но явиться с Морковкиной туда?.. Ласточкин невольно поморщился. Морковкина принарядилась. Ох, лучше бы она этого не делала! Не соображала, дурочка, что артистический вкус скорее небрежность, неопрятность простил бы, чем огрехи в общепринятом их кругом стиле. Да и просто - элементарные несообразности! В феврале, пусть дохнувшем весной, она стояла в туфельках, сплетенных из лакированных ремешков, вычурных и старомодных, и от этой нарочной как бы уязвимости у Ласточкина в раздражении заныли виски. Он попытался вообразить, что у нее под пальто надето, но понял, что фантазии Морковкиной тут непредсказуемы. А вместе с тем - чудеса! Явно уже поблекшая, пристукнутая неудачами, разочарованиями (все прочитывалось), даже замужеством обойденная, то есть и не прельстившая, значит, никого, ни в чем не состоявшаяся, она, Морковкина, оставалась - точнее, узнавалась внове - прелестной. Ее волосы, светлые, слабые, выбившиеся из-под прозрачного шарфа, влажный фиалковый взгляд, ноги-стебли, зябко жмущиеся коленями, сама ее очевидная нелепость вдруг захватили Ласточкина, как это всегда и бывает, врасплох. Он сам на себя шикнул: зрение, что ли, помутилось? Февраль, обманно весенний, дурь нагнал? Правда, он знал, когда все встанет на место: лишь только она, Морковкина, откроет рот. Вылез из машины. Она стояла, приглядываясь, боясь, верно, обмануться. И дернулась, заспешила навстречу. Он подумал: черт с ним, какая разница, кого они в Доме композиторов встретят? Или, может, лучше к литераторам? Пожалуй, заказал бы судака-орли. Поесть - это уже, как-никак, оправдывает нелепое, ненужное свидание. Морковкина торопливо приближалась. Ласточкин вдруг вспомнил, как промямлил Ксане, что собирается помочь "дурехе". Перспектива доброго дела конкретно пока не обрисовывалась, но взбодрила. И у композиторов, и у литераторов Ласточкина гардеробщики признавали. Намеренно не интересуясь, куда уносят его дубленку, он подошел к зеркалу, по-мужски неуклюже пригладил волосы, довольно густые, но уже не те, что прежде, не те. За его спиной, отражаясь стройно, боязливо, ждала Морковкина: темная юбочка, свитерочек - вполне прилично. Если бы еще не идиотское сооружение на голове, можно было бы и вовсе успокоиться. Но Ласточкину всегда мешала озабоченность реакцией окружающих. Из-за них он к Морковкиной придирался, а если бы мог плюнуть, забыть - улыбнулся бы ей по-доброму: я рад, а ты? Что бы ни было, хорошо вспомнить молодость. Но он знал, что за ними наблюдают. Не важно кто, даже если никто. В полутемном вестибюле в простенках подрагивали длинные, в рост, зеркальные вставки: что там выглядывало? Чуть повыше на две ступеньки тоже в темноватом и тоже вроде пустующем зальчике пути разбегались, и дальше каждая ветвь в свою очередь развивалась, варьировалась, в зависимости от желаний, настроений. На первый взгляд праздная здесь обстановка отличалась мгновенной и как бы неожиданной возбудимостью. Сюда являлись как от нечего делать, так и по самым срочным делам. Выбор предоставлялся широкий: от буфетной стойки, бильярдной, курения на лестнице возле туалета и до серьезнейшего совещания по серьезнейшим проблемам, при наличии зеленого сукна и графина с водой на длинном столе. Являлись по инерции, одурев от каждодневного здесь кружения, а также с некоторым трепетом, ожидая сверхъестественного, потому что - вот уже три дня! - не показывались здесь. Являлись за подтверждением своего шумного успеха, уверенные в полагающихся почестях, похвалах и все же слегка волнуясь. Являлись, чтобы раны зализать, опозоренные, не верящие в братское сочувствие и вместе с тем нуждающиеся в нем. Являлись с новой женой, отмечая как бы уже окончательно законность этого своего - очередного?- брака, одновременно чуть- чуть, вполглаза, интересуясь - каков эффект? Являлись с представителями иных держав для деловой беседы за столиком в импозантном Дубовом зале, замечая не без удовлетворения патриотического горделивого чувства- вот вам, нате, не хуже, чем у вас! Являлись случайно, сами вроде недоумевая, помимо воли, несознательно: со всех концов, из любой точки разросшейся и еще разрастающейся столицы почему-то тянуло именно сюда. Здесь можно было на широкую ногу, с шиком отметить юбилей, свадьбу, получение почетной награды, премии. Можно было кофе остывший тянуть, заполнять пепельницу окурками, отодвигаясь терпеливо, пока уборщица обмахивает мокрой тряпкой пластиковый стол. Можно было заглянуть на минутку и застрять до позднего вечера, вплоть до закрытия. Можно было войти, с порога обвести все, всех тоскующим взглядом - и рвануть, сбежать отсюда с твердым намерением никогда - никогда больше!- не показываться тут. Здесь неплохо, даже отлично кормили. Обедали, ужинали, снова ужинали нередко те, кто никакого отношения к Дому не имел, не являлся членом ни одного из творческих союзов, что не мешало им заказывать осетрину, семгу, икру. Иной раз здесь напивались, но, как правило, без драки, уводимые в скорости более крепкими, стойкими коллегами. Здесь же демонстрировали полное равнодушие к спиртным напиткам те, кто "завязал". Здесь, в куцых обтертых пиджачках, дрянной обувке, скованные, косноязычные, возникали одареннейшие, талантливейшие личности. Здесь же всеми гранями раскованности, процветания сияли, сверкали одетые не столько как денди, сколько как хлыщи, тоже, между тем, общепризнанные дарования. Всего здесь было навалом, вперемешку, якобы без разбора, а вместе с тем хотя и не всем знакомый, "гамбургский счет" ставил незримо каждого на свое место. Возникали такие отметины даже в смачно жующем Дубовом солидном ресторанном зале. Черт возьми, драматург, чьи пьесы, круто заверченные, с неизменной оптимистической концовкой, опоясали чуть ли не все сценические площадки, вдруг незаметно, по-воровски вскидывал от вырезки (чуть, Манечка, с кровью) взгляд сальериевского накала в сторону совсем неприметного, двигающегося боком, точно преодолевая сопротивление ветра истории, сочинителя коротких, малооплачиваемых, туманных или вовсе расплывчатых в акцентах рассказов, которые он к тому же и выдавливал из себя штуки по три в год. И надо же, какие несоответствия! Сочинитель рассказов проходил мимо драматурга с полным равнодушием, не узнавая, в то время как драматург провожал сочинителя ненавистно-влюбленным взором, пока тот не исчезал с глаз. Вырезка, аппетитно дымящаяся на тарелке, вдруг казалась безвкусной, хотя- что там разводить?- у драматурга имелся свой крепкий зритель, и неизвестно, стал ли бы еще он, на другом воспитанный, рассказы сочинителя читать... - Как, Маня, если судака-орли, получится?- спросил Ласточкин крупную официантку, в малахитовых серьгах, известную в Доме литераторов не меньше самого знаменитого поэта, и поглядел на нее снизу вверх, в меру балованно, в меру искательно, как полагалось своему клиенту. Маня вздохнула, то ли сокрушаясь возможной неудачей, то ли осуждая, устав от всех этих претензий всех этих посетителей, двинулась валко, вальяжно в сторону кухни и снова вернулась, не больно спеша, держа раскрытый блокнот перед грудью: - А что на закуску?.. "Надо было в забегаловку, в кафе-мороженое, наконец",- Ласточкин подумал. Два бокала сухого, зачерствелое до скрипа пирожное, кисель, компот, антрекот - неважно, все бы сгодилось. Но вот же, сюда притащился, надеясь чем поразить? Собираясь доказать, что по его "Ручейку" уплывать - да-ле-ко-о!- удается? Кому доказывать? Морковкина, впрочем, держалась спокойно, не интересовалась едой, питьем, ничем вокруг особенно не интересовалась - смотрела на Ласточкина без смущения, с прямотой, обоснованной в ней самой, вероятно, чем-то привычным, несомненным, что от Ласточкина ускользало. - Ты-молодец,- произнесла, подытожив будто свои размышления. И Ласточкин, как обычно, поймался. Такие замечания, произнесенные пусть вскользь, всегда его пробуждали, заинтересовывали. О себе он не уставал слушать, как, кстати, большинство людей и, пожалуй, все поголовно представители творческих профессий. - Что ты имеешь в виду?- спросил с деланным безразличием, обегая быстрым, хватким взглядом помещение. Здесь с ним всегда так происходило: с кем бы он ни сидел, о чем бы ни разговаривал, внимание раздваивалось, растраивалось на остальных присутствующих, входящих, выходящих. Их лица, жесты, кивки, приветствия набегали волнами, как на полиэкране, ни во что цельное, разумное не сплавляясь, а только раздражая, нервируя. Он что-то отвечал, соглашался, отнекивался, но дерганые изображения не давали не только что-то осмысленное высказать, но даже завершить начатую фразу. А между тем хотелось - спорить, доказывать. Специфическая атмосфера творческих клубов: поддавались ей почти все. - Что ты имеешь в виду?- повторил он. Или первый раз произнес фразу мысленно? Снова провал - а ведь узнать было интересно! Но вошла, покачалась на каблуках в дверном проеме красавица-очеркистка Ольга Солнцева. Кто с ней? Патлатый Бричкин, выбившийся только-только серией статей, гневных, пламенных, но довольно-таки сумбурных? Или Ковров- коротышка, воспаривший внезапно по административной линии? Нет, скорее все же это великолепный тупица Хрипов. Да, впрочем, какая разница? Ольга Солнцева и не в ласточкинском даже вкусе, и к тому же довольно глупа. Хотя, не окажись тут Морковкиной, он, пожалуй, пригласил бы их всех за свой столик, неважно, в каком сочетании, и было бы весело.- Что ты имеешь в виду?- повторил, по-видимому, в третий раз. Морковкина вроде удивилась, но не обиделась, во всяком случае, не подала виду. - Так вот,- вздохнув, продолжила,- я хочу сказать...- Но сказать опять не дали, как раз в этот момент принесли горячее. Ласточкин подумал, не одобряя себя: "Вот и доброе дело - накормлю, ей полезно, такая худющая". И снова - провал. Не приближаясь, на ходу приветственно поднял руку Костя, здешний любимец, завсегдатай, почти прописанный, а может, и ночующий в Доме. Избегающий, правда, Дубовый зал, из гордости, из бедности, из-за того, что никаких бы гонораров не хватило. Каждый если день. А получалось - каждый. Рюмочка, бутербродик. Еще рюмочка, еще бутербродик. А к вечеру преотличное настроение, масса друзей, ворох замыслов, оригинальнейших задумок, улыбка, острота, прищур: можно, можно, ребята, жить! На следующий день, увы, грусть, заторможенность, покалывание где-то в середке, пульсирующий болью висок, отчужденность, отстраненность, словцо, полное сарказма, - и снова в путь, от ступеньки к ступеньке. Рюмочка, бутербродик - а можно ведь, братцы, жить... Костя на ходу подмигнул, и Ласточкин подмигнул ответно. Провал делался все шире. У Морковкиной шевелились губы, нежные, чистые на стареющем уже лице. Ласточкин подумал, что вот же и приятно утверждаться, а с другой стороны, надо чувствовать меру, затенять, затушевывать, что полный порядок у тебя. Это как бы не принято, считается бестактно, грубо - сидеть, развалясь за накрытым богато столом. Посторонним, пришельцам - тем, пожалуйста. До них нет дела. Но не своему, не причастному к заботам творческим. Потому что - да, трудно это, тяжко- корпеть, выдумывать, насиловать воображение, давить, гнать строчки, через "не могу", "не хочу". В дурном самочувствии, настроении гнусном, обидах, претензиях, ярости на самого себя. Куда деваться? Ремесло, профессия. А доходы? Доходы небольшие, как правило, мизерные, можно сказать, у большинства. И что же, у них пиршествовать на глазах? Заерзаешь, подавишься - потому что они правы. Тяжкий труд, и какова бы ни была тут плата, она недостаточна. Больше, щедрее, расточительнее отдается и о вознаграждении в тот момент не помнится, Какие деньги? И при чем они? Не в том дело, не о них речь. Вопрос всей жизни. Морковкина, кажется, что-то спросила, глядела выжидательно. Ласточкин слегка смутился. После вкусной еды сонливость, туповатость обволокли как дурманом. Он в них барахтался, сопротивляясь. Да и что она хотела от него, и что он мог? Разве ему самому что-нибудь гарантировалось? Унизительное, вязкое состояние временности везения, которое приходилось маскировать преувеличенной напористостью. Не только, правда, ему одному. Чего-то действительно всем недоставало. Ну ладно, пусть не всем, многим, некоторым. Общей спайки, общей задействованности, что ли, общей идеи... Чтобы не бояться, не трястись один на один. А если и да, то ради большего, перехлестывающего тебя конкретно. Это бы крылья дало, дало бы мелодию, протяжную, гибкую, естественную и разумную в каждом своем развороте. Мелодия бы тогда вела, влекла, и не приходилось бы ее толкать с одышкой. Или мелодия уже кончилась, удержался один только ритм? Клекот, хрипение? Ну, конечно, она остается, классика. Но чем теперь тешит? Мнимым умиротворением. Даже у самых резвых, бунтующих всегда присутствовал тогда некий баланс, не в форме даже, а в этическом, так сказать, содержании. Они все были заодно, хотя и выражали это по-разному. Их трагизм всегда всегда оставался мужественным, преодолевающим, с сознанием своего человеческого превосходства. Теперь это скорее убаюкивает, чем учит, мучит. Идиллические времена. Но только из чего же общее у классиков складывалось? Из чувства личной ответственности? Морковкина на него смотрела. Ну а что, в конце концов? Что он ей должен, чем обязан? Надо сочувствовать? Так ни беды у нее особой, ни судьбы, такой, чтоб содрогнуться. Привычный набор, под знаком невезения. У него самого тоже довольно банально, хотя пока везет. Но он бы нашел, на что пожаловаться, с долей игры, правда. Игра вовсе не ложь и не притворство, без нее жизнь скучна и немыслимо сочинительство. Правда, иной раз игра обращается в придуривание, теряя свой первоначальный, очищенно бескорыстный смысл, но обретая, возможно, и что-то уже иное. Перечеркивающее утешительное, иллюзорное, чем прежде соблазняло искусство - а обнажающее что? Правду? Какой она теперь сделалась? Точнее, во что раздробилась? И нашим, и вашим, так что самому не понять? И все же его потянуло на вздохи, мямленье. - Знаешь, у всех не гладко,- с ненужной, правда, назидательностью произнес. Умолк. Захотелось вспомнить пощечину, полученную во Дворце культуры процветающего предприятия. Неприятно, но вместе с тем как бы флаг - и нас били, и нам досталось. Точка отсчета всем нужна. Так начали и вот куда воспарили. А может, сползли? - Будешь кофе?- спросил, сознавая, что она не наговорилась, но не видел смысла ее желание удовлетворять. Все ясно. Давно всем все ясно. Поэтому, наверно, потребность в общении между людьми все больше затухает. Она сняла с колен салфетку: - Я хотела бы попросить. Мне было бы интересно послушать. Если предстоит какой-то концерт... - Предстоит,- он повторил с улыбкой, обретая обычную уверенность.- А могу еще пластинку подарить, недавно выпущенную. И кое-что, представь, я себе там позволил. В легком жанре тоже, знаешь, рискуешь иногда. И не обязательно в соответствии с отголосками, так сказать, западной моды. Хотя тут я вижу определенное сходство с кино: нам, песенникам, тоже нельзя отставать от последних новинок в приемах, технике. Мы в этом смысле тоже завязаны, чтобы получалось современно. Своевременно, я бы даже сказал. И колдовать с аппаратурой приходится. Ты, кстати, не пробовала? - Нет, ты не подумай, что я уж такая старомодная дура,- она, по-видимому, обрадовалась возможности продолжения разговора.- Пусть джаз, пусть рок - и там, конечно, есть талантливое, прекрасное, когда создавалось и пробивалось с кровью, потом. А бывает: тяп-ляп,- и готово. С легкостью, по накатанному и с той же миной, что и настоящее, подлинное. Но ведь слышно... Он подумал: "Что-то, верно, пропустил из прежде ею сказанного. Что-то, значит, в цепи невезений особенно ее царапнуло. Всякие там возвышенности, умности - они появляются, когда уже окончательно почва под ногами поплыла. Да и обычно говорится ведь не о том, что в действительности занимает. Тоже уже уловленный и подхваченный и в музыке, и в литературе разнобойчик. Опять не открытие, увы. Остается, по сути дела, один, да и то все сужающийся ход - в сферу эмоционального. Но и там теперь скудно, блекло. Что мне Морковкина? Что я Морковкиной? Не брезжит никаких завязок. Все схвачено и упущено за ненадобностью. Любые повороты лишь для того, чтобы приблизиться к своему обожаемому "я". Но и "я" изжевано - пережевано настолько, что, кажется, уже и я был, жил много раз, тоже скучно, а повторяться незачем. Один долгий, до обмирающей тоски зевок. Что мне Морковкина? Да что я себе сам?.." Мысленно вздохнув, он вынудил себя продолжить: - Ну легкость-то отнюдь не признак бездарности. Весьма и весьма достойные легкости в себе не стыдились, даже, случалось, ею бравировали. А к "творческим мукам" и бездари прилаживаются. Из личного же, если хочешь, опыта: мало кто всерьез разбирается, плохо ли, хорошо ли. Репутация- вот что в основном решает. А уж как ее создавать... - он развел руками, улыбаясь. Она тоже улыбнулась поспешно и все же с запозданием. Не ладилось у них, ни в улыбках, ни в словах. Клейкое ощущение притворства обнаружилось в этот раз обоими. Ласточкин взглянул на часы, что она поймала как сигнал: - Спасибо. Я ведь и не бывала никогда в такой обстановке. Люди, наверное, тут знаменитые, известные, И так, конечно, с улицы, не войдешь. Вот я болтала, а ведь действительно занять подобающее место, вырваться, выделяться - уже кое-что. То есть я хочу тебя поблагодарить, я понимаю... Он поморщился. И прежде, вспомнил, было ей свойственно такими вот придыханиями, фразами торопливыми, самим выражением лица, глаз доводить ерунду, нелепость до полного уже абсурда. Вот что, наверно, и тогда, в школьные годы, в ней бесило: карикатурная чрезмерность, компрометирующая как бы и других. Нарочно она, что ли? Ну хотелось ему чуть-чуть прихвастнуть, но не так уж явно, пошло, как она сейчас продемонстрировала - на, любуйся!- будто дохлую мышь держа за хвост. Оглянулся, отыскал взглядом крупную, вальяжную их официантку. - И тебе спасибо,- проявил выдержку.- А пластинку, если интересуешься, достану для тебя на днях. Сама понимаешь,- произнес отчетливо,- в свободной продаже ее не разыщешь. Размели в один день. Дома его ждал сюрприз. Ксана, открыв дверь, поманила в глубь квартиры. Он прошел за ней следом и замер как в столбняке. - Когда это ты успела?- сумел только вымолвить. Она хохотнула: - Нравится? Он молчал, приходя в себя от неожиданности. В живописи был не знаток, но что это здесь, в их доме, неуместно, ясно стало сразу. Огромное, рычащее, скачущее- полотно, картон? Как его там, коллаж? Ксана напряженно за ним наблюдала. - Так, понимаю, это не подарок. Сколько просят? Денег, надеюсь, еще не отдала? - В том- то и дело! - Ксана с прежним смешком будто всхлипнула, виновато, но пока не сдаваясь.- Надо было сразу, не медля, иначе бы перехватили. Успела, взяла такси. - А-а!- Ласточкин протянул.- Столько охотников, конкурентов? Из музейных запасников? От разорившегося коллекционера? Сколько же слупили с тебя? - Ну... потом скажу. В мастерской была - такая роскошь! И на глазах прямо расхватывали, в самые, знаешь, такие дома. Даже из посольства советник один примчался, то ли Италии, а, может, Бразилии. Уртиков не хотел отдавать, сказал, что скоро понадобится для выставки. - Уртиков? Не хотел,? Что-то о таком не слышал. - Ну понятно! Такое не пропагандируется. Но тебе - нравится? - Н-не... очень. И имеет значение цена. Можно ведь и за шкаф в конце концов засунуть, если не очень тебя нагрели. Ты сумму скажи. - Так разве оценивают? Это же картина, гляди. - Гляжу. Но если, положим, не понимаю, зачем она мне? - А, например, как даже вложение...- Ксана произнесла уклончиво.- Другие - не дураки, приобретают... - Какое вложение? Уртиков! Не Врубель. - Да ты бы и с Врубелем вряд ли бы разобрался. - Может быть, не настаиваю. Но в данном случае просто - не нравится! За шкаф, только за шкаф. - Ну знаешь! Эдак деньгами швыряться, - Ксана, негодуя, покрылась румянцем. Ласточкин опустился на диван. Картина не только не нравилась - давила, напирала. Ее непристойность открывалась не сразу, но после уже не удавалось отмахнуться, отделаться. Сырая розовая мякоть, почти ощутимый скользкий запах от зеленоватых подтеков в углах - картона, холста? Но мало того, в крикливости этой угадывалось что-то особо подозрительное. Подделка? Ласточкин сам удивился своей догадке, как-то даже польстившей. Ничем там не брезжило, ни безумием, ни эпатажем. Все заимствовано, поэтому так нагло. Халтура, гнилой товар. - За шкаф!- он подытожил.- А лучше пускай вернет деньги. - Не вернет,- Ксана пробормотала чуть ли не ее слезами. Ласточкин редко видел ее настолько взволнованной.- Не вернет, знаю. У него такие усики, глазки, я тогда уже насторожилась. Но... так уж вышло, и еще мне хотелось обрадовать тебя.... Он поглядел на нее, смягчившись: - Да ладно... Кто он, Уртиков? Есть, по крайней мере, его телефон, адрес? - Он не отдаст! И к тому же... не принято. Художник все-таки, и мастерская, говорю тебе, роскошная. - Жулик он, вот кто. И нечего церемониться. - Это ты так считаешь, а ведь не очень разбираешься. Не надо было, конечно, сразу деньги отдавать... А теперь... Теперь просто не знаю. Ты решительно против? - Я - решительно. Решительно против, чтобы из меня делали дурака. Тем более за мои же деньги. И кто тебя туда привел? Тоже, наверно, из той же артели жулики? - Ну это ты зря, - Ксана слабела, но не сдавалась.- И вообще, ты же сам творческий человек, знаешь, как это мерзко, когда ярлыки навешивают, и, что, мол, халтура, от непонимания, невежества. А могут быть разные вкусы, разный взгляд. - Так и до ночи можно дискутировать. А пока этот шедевр к стеночке, извини, переверну. Чтобы настроение не портил, хотя бы до завтра, иначе не вынесу его здесь. Утром Ксана влетела в спальню, не пожалев, разбудила Ласточкина. - А вот Алине нравится!- сообщила, торжествуя. - Выйди, поговори с ней. За ночь Ласточкин забыл, слава богу, об их приобретении, спросонья же сообщение Ксаны нисколько его не обрадовало. - При чем тут Алина?- сказал, позевывая.- Бедняжка! Ты, заставила ее примчаться в такую рань? - Она сама вызвалась. Ей было интересно. Об Уртикове она, правда, не слышала, но сказала, что знает одного англичанина, который работает в той же манере. - Ну, конечно, Алина все знает. Так, может, она хочет это сокровище приобрести? Давай, так и быть, уступим ей по-дружески, без комиссионных, за ту же цену. - Не смешно.- Ксана произнесла строго. И присела сбоку на кровать.- Хочу тебе сказать, ты слушаешь? Так вот,- понизила голос, вздохнула проникновенно,- у меня как-то меняется отношение к картине. Чем дольше гляжу, тем... Будто погружаюсь, и открывается новое. - Понятно, Алина наворожила. А сама свою копеечку бережет. - Перестань! И еще я подумала... Вот раньше в домах висели картины, передавались по наследству. Все ведь тлен- тряпки там разные. А это остается - произведение. - Меня тоже хочешь заворожить?- Ласточкин натянул халат. Алина - свой человек, перед ней можно было и так появиться. Алина сидела на стуле, прямая, сосредоточенная. Темная челка, острый нос, неумеренный макияж, портивший ее, зато затеняющий истинный ее возраст. Считалось, что Алина отлично ориентировалась в современных жизненных ценностях. Разведенная, с кооперативной квартирой, эрудитка. - Ну что я могу сказать?- произнесла после коротких приветствий.- Был бы этот Уртиков ослепительным дарованием, обошелся бы вам дороже в сто раз. Рассчитывать на период безвестности - кончилось такое время. Чуть у кого забрезжит, сразу нарасхват. Оригинальных идей сейчас, сами знаете... А тут все крепко, в расчете, конечно, на определенную конъюнктуру. Ну а как теперь опять же без этого? Картин в личное пользование приобретать стали больше, чем прежде. Имею в виду не такое уж давнее прошлое... Тогда отдавали за гроши, задаром, бескорыстно, с голода, от отчаяния. Теперь живут неплохо, а хотят еще лучше, еще сытней. Почему нет? И художники тоже люди. В салонах, посмотрите, какие цены. Интересуетесь, не надули ли вас? Нет, по-моему, не надули. Но главное, если такая манера вам, так сказать, отвечает. Ведь бывает, все еще тянет к другому, в традициях, скажем, Лактионова. Ксана посмотрела на Ласточкина. Он улыбнулся: - Спасибо, Алина. Ты надежный товарищ, приехала, не поленилась. Может, попьем кофейку? - Нет, ты скажи, ты согласен?- Ксана забеспокоилась, чтобы он не увернулся. Уйдет Алина, ей будет сложнее объясняться с ним. - Согласен!- он, смеясь, поднял руки.- Алина кого хочешь убедит. Только была бы она, эта картина, поменьше, не так бы бросалась в глаза, я бы уж точно безропотно... А тебе, говоришь, нравится? - Ну...- Алина на секунду замялась.- Я стараюсь объективно подойти. Нравится, не нравится - это как-то по-детски. Считаю, каждого художника надо уважать, пытаться вникнуть, вглядеться. А нравится - не нравится... Так уже бывало, этим руководствовались и наломали дров. - Почему?- Ласточкину захотелось поспорить.- Лучшее ведь осталось, существует и в экспозициях, и в запасниках. Уберегли, сохранили. - А кое-что нет, а могло бы быть больше. И жизни - длиннее. Но это сложный разговор. - Сложный, - подтвердил Ласточкин.- Но вот что меня смущает: зачем? Купили, собираемся вешать. А ведь не разбираемся. По крайней мере я... - Ну это не преграда.- Алина состроила гримасу.- Понимают немногие. Остальные делают вид или выжидают, подлаживаются, скажем, воспитываются. А в результате верят, действительно наслаждаются. Хотя, может, взаправду, а может, врут. Искусство - дело темное, ты не находишь? - Да, - Ласточкин усмехнулся, - особенно живопись. - И музыка. Вот, скажем, для меня.- Алина прижмурилась вкрадчиво. Ласточкин в упор посмотрел на Ксанину приятельницу. Замечание ее насчет музыки почему-то царапнуло его. - А все же скажи, тебе нравится? - Ну что ты пристал,- Ксана вступилась.- Алина вее сказала, и, по-моему, достаточно ясно. А куда будем вешать, после решим. Следовало, наверно, на Алинин авторитет положиться, но Ласточкин, когда женщины удалились, снова приблизился к творению неведомого ему Уртикова. Нельзя сказать, чтобы непонятно. Не заумь, нет. И рука твердая, умелая. Вполоборота женская головка, с провалами незрячих глаз, на длинной пружинисто выгнутой шее, крутая толстая задница, мясистая ляжка и игриво назад отброшенная непропорционально маленькая ступня. Будто танец. Где-то это все мелькало, впервые в ту пору найденное. Великие теперь имена. Замес из них, тех открытий, находок, тогда бесстрашных, диковатых, головокружительных. Обывателю все еще хочется стыдливо опустить глаза, хотя понукают: смотри, деревенщина. И Ласточкину отвернуться хочется, отчего-то ему сейчас неловко. А вместе с тем видит, чувствует: что-то еще тут есть, ну совсем знакомое. Похожее на коврики с лебедями в базарных рядах, отороченные бахрамой - загляденье! Такое вот удивительное сочетание в этой картине. Тоже, можно считать, находка. Лично Уртикова? Или снова стянул у кого-то, жулик? Как знать, как разобраться? А может, права Алина? Надо к кому-то прислушаться, если собственного мнения нет. И нечего себе голову морочить. Но к обеду неожиданно возник у них приятель Николаша, заскочил по соседству. Жена его в командировку с неделю как укатила, и потянуло, как он объяснил, неодолимо на семейный борщ. Борща у Ласточкиных не оказалось, зато - картина. Ксана, сомневаясь в Николашиной компетентности, все же повела взглянуть. Николаша вошел и присвистнул: - Сила! Знал, что композиторы хорошо зарабатывают, но чтобы так! Это же целое панно, ему место где- нибудь в вестибюле почтенного учреждения. Ну ребята,- он хихикнул,- поздравляю! Теперь я абсолютно спокоен за вас. - Не дури,- Ксана нахмурилась. Такая реакция ее не устраивала.- Разъясни свое впечатление членораздельно. Нам важно, тебе первому показываем, советуемся, - привычно соврала она. - Тогда...- Никола отошел, приложил к глазам ладонь лодочкой.- Срам! Вот мое впечатление. Чтобы такое держать в доме, нужна аршинная подпись, к примеру, САЛЬВАДОР ДАЛИ. - Шут, шут гороховый,- проворчала Ксана.- Это известный художник. Уртиков. Не слышал? - Ах, Уртиков! - Николаша оттянул книзу и без того длиннющий домашней вязки свитер.- Уртиков? Тогда другое дело. Тогда - конечно. Сразу бы и сказали. А то - оцени. - Ты видел его работы? - Ксана встрепенулась.- Да перестань паясничать, наконец! Но Николаша - нет, не перестал бы и под страхом смерти. Грозный Ксанин вид на него не действовал. - Я?!- воскликнул.- Об Уртикове? Ни плохого, ни хорошего, абсолютно ничего не знаю. Значит, говоришь, есть такой? Очень может быть. Ласточкин хмыкнул. Но, честно сказать, реакция Николаши его тоже задела. Уртиков этот неведомый уже вроде оказывался своим, следовало взять его под защиту от нападок Николаши. В Ласточкине боролись противоположные чувства, ущемленное самолюбие и желание расхохотаться: ведь действительно влипли, что ни говори. - Братцы, нет борща, дайте хотя бы чаю,- проныл Николаша.- И может, печеньице найдется? Одно! Понимаю, что этим приобретением вы сильно пошатнули свои финансы, так хотя бы сухарик, а? Ласточкин уже предвидел, с каким удовольствием Николаша понесет свежую новость по знакомым, как распишет со смаком шедевр, ими приобретенный, в каком идиотском свете их выставит, но ничего не поделаешь, не заткнешь. Издержки вращения в одном кругу. И, хочешь не хочешь, сажай за стол гостя. - А может,- жуя, продолжал Николаша издевательства,- она и неплохая, эта - ну панно. Кое-что можно замазать. Уртиков, вы поинтересуйтесь, согласится, быть может, за небольшую надбавку? Некоторые места. Не все. Да не смотри ты на меня как тигрица, Ксанюша. Я же по-дружески. Воображаю, как он, Уртиков, сейчас загулял! Сколько всего приобрел на отваленную вами сумму... Да, между прочим,- вытер салфеткой рот,- направляясь к вашему дому, встретил супругу Гнездюкова, твоего, Ласточкин, соавтора. Такая шикарная, душистая, прямо-таки облако за собой оставляет. И мелькнуло почему- то совсем некстати: почему норковая шуба не бросается в глаза на знаменитой, скажем, балерине, а на заведующей овощной базой - да? Ласточкин плохо спал в ту ночь и утро начал не в духе. Но, надо отдать ему должное, Ксану ни в чем не упрекал. Наоборот, у него было ощущение, что это он ее подставил, в историю с картиной вовлек. То есть через нее, его жену, над ним захотели надсмеяться - и надсмеялись. Немножко, конечно, бред, но какая-то линия тут просматривалась. Картина эта, ему чудилось, возникла в их доме не случайно, не просто так. Хотелось сосредоточиться на простейшем: жалко денег. Большая все-таки сумма. Он не скряга, но зачем, за что? Можно, конечно, предствавить, что сумму такую он просто потерял, обронил, вытащили, в конце концов, у него бумажник: ведь случается. Так не помирать же. Но соображения о деньгах не заслоняли другого, неотвязного, унизительного и непонятного до конца. Чья-то будто проделка с определенной целью - и удавшаяся. Да-да! Ласточкина точно через силу тянуло к мерзостному изображению, чья вульгарность усиливалась, казалось, раз от разу. Так вдруг обнаружилось, что на узком черепе приплясывающей крупнозадой дивы ни одного волосенка - лысая! Ласточкина передернуло, и даже сделалось зябко: почему раньше- то не заметил? Картина, в самом деле, будто менялась, распускалась все ядовитее, воспринималась Ласточкиным точно надругательство над ним. И вместе, с тем, все уже вроде сообразив, он прислушивался жадно к отзывам знакомых, которых, то ли по Ксаниному зову, то ли по совпадению, за прошедшие два дня прибивало к их дому в непомерном количестве. Чем не развлечение? Глядели, высказывались. Ласточкина же задевала собственная уязвимость, всеми каждый раз угадываемая: он был точно флюгер, нуждался в чьей- то сторонней оценке, не имея будто своего соображения, своих глаз. Они тоже, впрочем, не имели. С культурным, так сказать, уровнем в их круге обстояло неважно. Почему, спрашивается, не обрели или когда расшатали? Творческие вроде деятели, а жили, значит, больше подсказками, слухами, заготовками, слегка варьируемыми в тех или иных обстоятельствах. Интересно, как в такой болтовне, разночтениях, невежестве и легкомыслии вообще критерии возникали? Кто устанавливал: плохо, хорошо? И кого, главное, всерьез это, волновало? Ласточкин видел лица своих знакомых, выказывающих участие в забавном, хотя и не очень, событии: купили, теперь сомневаются. Сосед по гаражу, драматург Короедов, произнес вроде вполне простодушно: - Что вы волнуетесь? Везде подстерегают подвохи. Купил вот мебельный гарнитур, а он через полгода рассохся, ни один ящик не выдвигается. Кому жаловаться? Импортное производство. А творческую продукцию если брать, тем более незачем уж цепляться. Пущай висит. Понятно, собственные денежки отстегнули. Но как же тогда получалось, когда все держалось на меценатстве? Пожалуй, в те времена при таких- то придирках половина нашего брата с голоду бы перемерла. Шедевр, не шедевр?.. Если с таким подходом, я лично точно сменил бы профессию. Ласточкин глотал, вынужденно улыбаясь. Мнилось ему, все точно ждали повода. Может быть, он заболевал? Случается: грипп, скажем, температуры нет, а инфекция бродит, окружающее видится воспаленно, в искажении. А ведь просили, всегда просили: сыграй, Ласточкин! И на концерты являлись, хвалили в артистической наперебой. Или его выступления только поводом бывали женщинам приодеться, мужчинам выпить после за чужой счет? Да он с ума сошел! А овации в зале? А рецензии, премии? Ну да, кое-кто из хваливших, писавших в газетах отзывы действительно были его хорошими знакомыми, но ведь не все! А ставший почти девизом его "Ручеек" - не может быть, чтобы и он блеф! Ласточкин, будто насильно прикованный, вновь и вновь возвращался к картине. "Что ты хочешь? Что хочешь?" - неслышно шевелил губами, вперясь в изображение лысой девицы. Ясно, явилась, чтобы опозорить его. Как? Да просто доказать, что нет у него ни мнения своего, ни вкуса, и больше того, что она - эта лысая - его родственница. Тьфу, как только пришло в голову! Но какая знакомая, родная повадка, прищур когда-то запретного, влекущего и вместе с тем шлепающая наглая поступь изделия с конвейера. Почему- то угадывалось, что эта лысая рождена не одна, а в пачке, в потоке таких же точно задастых, ухмыляющихся. От того, верно, что Ласточкин так страстно вглядывался в уртиковское творение, ему открывалась все больше манера ее создателя, лаборатория его, точнее, цех. Как прозрение: их много, таких же точно! Нахлынуло неудержимо: Уртикова надо увидеть. Застать врасплох в мастерской. Схватить за руку. Если Лысая одна, уникальна, тогда, что же, Ласточкин уйдет посрамленный. Но он был почти убежден: Лысая окружена близнецами- сестрами. Уверенность крепла, чем дольше он всматривался в плутоватую, базарную ухмылку своей блудницы. Кто же он, Уртиков? Вор, жулик, работник, родственная душа? - Ты хочешь ее вернуть? - спросила Ксана, застав мужа опять возле Лысой. - Н-нет, не знаю... - Но я с тобой туда не поеду, имей в виду. И глупо. Денег он все равно не отдаст.- Вздохнула.- Была бы у нас дача, все бы уладилось: свезли бы туда. Ласточкин, кажется, не услышал, настолько ушел в созерцание. Ксана коснулась его плеча: - Да ты просто прилип. Изменил, что ли, отношение? Она тебя соблазнила, эта дамочка? Ласточкин не обернулся. Он даже побледнел, осунулся за эти дни. Думал: важна внезапность. Иначе попрячутся сестры- близнецы. А если он Уртикова не застанет, дверь окажется запертой? Что, ждать, караулить? Не в деньгах уже дело. Надо успеть втолкнуть свою Лысую - и бегом. А вдруг погоня? И Лысую снова к нему возвратят. И будет она отныне всегда с ним, каждый, кто в дом войдет, с ней поздоровается, игриво Ласточкину подмигнет: ка-а-кая... Позор. Жить бы скромно, сводить концы с концами, не думать о предметах роскоши, антиквариата, коврах, картинах- тогда себя не изобличишь. Не узнает никто, что ты невежа, пошляк, нувориш. А для свиданий с прекрасным музеи есть. Смотри, расти - там все проверено, качество подтверждено знатоками. И ты ничем не рискуешь, не подвергаешься насмешкам за спиной. Слушаешь музыку, чужую, прекрасную, находя в ней и свое, себя, лучшее в себе. - К тебе пришли,- раздался над ухом голос Ксаны.- Давняя, говорит, твоя знакомая и что вы договорились. Пластинку ты свою пообещал. На минуту, сказала, не хочет тебя задерживать. Так выйди. Ласточкин во всей этой кутерьме забыл: действительно, оставил Морковкиной адрес и день определил, час. В тот момент, лишь бы отвязаться, с чувством неловкости, раздражения - так она на него действовала. Тоже будто что- то в нем обличала. Но почему- то не удавалось ему отмахнуться от нее. Стояла в передней у самой двери. - Да ты раздевайся, проходи,- сказал как мог приветливее. Пока помогал ей снять пальто, промелькнуло: "Ну до чего мы все внушаемы, не самостоятельны в своих суждениях, и как трудно закрепленное уже мнение перебороть. Ведь прелестная, милая женщина, а я, столько лет прошло, вижу в ней прежнюю, затравленную одноклассниками нескладеху и не могу себя перебороть". - А, Уртиков!- услышал вдруг приветствие будто с хорошо знакомым. Взглянул обалдело на Морковкину, но она уже от Лысой отвернулась. - Как ты узнала?- хрипло Ласточкин выговорил.- Где- нибудь еще его видела, Уртикова? Кажется, он не так знаменит...- взглянул, не веря, с надеждой, подозрительно. - Почему же,- Морковкина произнесла вроде без всякой охоты.- Уртиков тоже... в определенных кругах. Это ведь так все условно. Одни знают, другие не знают. Кто-то видел, но не запомнил фамилию, а кому-то фамилия известна, и больше ничего. - А Уртиков,- продолжал Ласточкин осторожно, точно боясь спугнуть,- он что же, котируется?- В голове пронеслось: вот как, все из неожиданностей, а по глупости мог прохлопать, упустить стоящую вещь. - Ну тоже как посмотреть, с какого боку,- она обронила вяло.- Покупают. Ты вот купил... Уртиков, знаю, даром никогда никому не отдаст. Не тот принцип. Да и было бы бессмысленно. Зачем тогда такое создавать? - В каком смысле?- Ласточкину не хотелось расставаться с возникшей уже было надеждой. - Ну... такое,- она сделала неопределенный жест. - Чего тут. Сам понимаешь. А вообще-то он, Уртиков, был способный человек. - А ты откуда знаешь? - Ласточкин спросил задиристо. Его Уртиков, и нечего эдак небрежно с ним. - Знаю.- Морковкина взглянула, улыбнулась, отвела взгляд.- Как-никак, бывший муж. У Ласточкина отчетливо в возникшей паузе лязгнула челюсть. - Да я же тебе рассказывала довольно подробно. Там, в Доме литераторов. Ты слушал. Раз десять повторила: Уртиков! - Рассмеялась, нисколько вроде не упрекая его.- Так ты, значит, только-только приобрел? Иначе, я думаю, на фамилию бы откликнулся. Вот совпадение!- она еще больше развеселилась. - И отчего вы разошлись?- Ласточкин процедил, сознавая, что деваться некуда, приперт к стенке.- Ты, правда, говорила, ну а конкретней? Если, конечно, неприятно тебе... - Да чего теперь... Конечно, была причина.- Прошлась по комнате, шутливо поклонившись Лысой.- Даже две, как обычно бывает. У каждого своя. Но за Уртикова можно не волноваться, он, как понимаешь, в порядке. А меня - просто смыло с его глаз. Он не тот человек, чтобы мучиться, терзаться за другого. Ну ты же видишь,- снова сделала в сторону Лысой тот же неопределенный жест. - Что, что я должен видеть? - Ласточкин готов был уже озлиться. - Как?- Она в свою очередь удивилась.- Да все! Все видно, все слышно, и обмана тут не бывает. Срывы, неудачи - другое дело. Оступился, не одолел, не смог, попробовал еще раз, иначе, сызнова. Но все равно ясно, как в лице, как в глазах. Да что я говорю, ты отлично сам понимаешь. - Не совсем... - А ладно! - Она села в кресло, показывая всем видом, что не поддастся его заманиваниям.- Я только думала,- произнесла беспечально,- что не скоро, очень не скоро мы с Уртиковым встретимся. Надеялась - никогда. И вот, пожалуйста. - Ты считаешь, так плохо? - поинтересовался он, притворно заискивая. - Нет, почему же? - произнесла задумчиво, не желая, верно, Ласточкина обижать.- Тут другое. Существует взаимосвязь, как от нее ни отмахивайся. То есть, к примеру, что- то ты делаешь, себя выражая, или, напротив, поглубже запрятывая, но то, что у тебя получилось, вот это готовое, оно никуда не девается, не исчезает, хоть ты его в землю зарой. Обратным действием оно уже на тебя влиять начнет, обязательно, непременно. Все созданное вновь к автору возвращается, и им тогда владеет. Точно, закон. И никуда не деться. Говорят, человек меняется, а просто, что он сделал, то и получил, с тем и живет, и от этого не отступишься. Стра-ашно?- округлила глаза.- А с Уртиковым мы вовремя разбежались, Ему, конечно, другая жена нужна была, сообщница в таком деле,- прыснула, не удержалась,- рискованном. Ласточкин молча слушал. Она внезапно вскочила, подбежала к картине, почти вплотную прислонилась к ней спиной: - Так и не узнаешь? Ну...- уставилась на него выжидательно. И с огорчением, непонятно только, искренним ли.- Это же я, я! Уртиков с меня писал, в первом, по крайней мере, варианте. Да скальп вот снял.- Она оттянула с силой вверх волосы.- Я - Муза. Ты разве не знаешь, какое название у картины? "Му-за". Муза художника Уртикова. Правда, сбежавшая, не выдержавшая. Знаешь чего? Скуки. Скучно невероятно, когда лепят, как пельмени, сомнительное твое подобие. Или пусть не твое. Но пельмени, пельмени... Ха- ха,- смеясь, она изогнулась, коснувшись затылком изображения Лысой.- Но и самому Уртикову невесело. Ему только кажется, что он продукцию свою сбывает и хорошо зарабатывает, а ведь это все в нем, с ним! До других людей долетает лишь то, что с крыльями, а другое, ползучее, под ногами своего создателя копошится, копошится...- Она отдернулась брезгливо, будто действительно что-то коснулось ее ног.- Ну, разговорилась,- сказала вдруг твердо.- Я ведь на минуту, за пластинкой, и не хочу мешать. Ласточкин молчал. Провел ладонью по подбородку, закаменевшему точно на цементном растворе. - Нету,- еле челюсти разжал.- Разлетелись они, пластинки, пропали без вести. Упали на пол, и я их растоптал... - ... Ну знаешь, это уже чересчур!- Ксана, возникнув перед ним, произнесла негодующим шепотом:- Эта женщина, твоя знакомая, которая за пластинкой, она же тебя ждет! Не знаю, о чем еще с ней говорить, уже и о погоде, и о Вовочке... Спрашивает, что ей, в другой раз зайти? *** Неторопливо, добросовестно, с прочувствованным усердием Ласточкин водил сверкающим станочком фирмы "Жиллет" по щеке, покрытой душистой зеленоватой пеной крема "Пальмолив". Решил освежиться еще раз к вечеру: у Толика ожидался большой сбор. Толик прекрасно готовил и в этот раз обещал телятину с персиками. Ксана с утра посетила косметичку, для полной боевой готовности. Толик звал к восьми. В семь двадцать Ласточкин вышел из ванной, окликнул жену: ты готова? У Толика они чувствовали себя своими людьми. Знали, что звонок может быть не услышан и надо стучать в окованную листовым железом дверь три раза. Толик на такой сигнал мгновенно откликался: свои, значит, посвященные. В темном, с рядами золоченых пуговиц клубном пиджаке бабочке в мелкий горошек- само обаяние. Обнимался с Ласточкиным, к руке Ксаны прикладывался, усами щекоча: "Проходите, проходите, дорогие". А народу!.. Тянулись к длинному столу, заставленному выпивкой, закуской. Наливали, накладывали, отходили, собирались в группки- все как полагается на настоящем приеме. Для завершенности полной там присутствовал даже иностранный корреспондент, давно примелькавшийся, корреспонденций, впрочем, его никто из присутствующих никогда не читал. У Толика было шикарно. Чердачному помещению он сумел придать и роскошь, и артистическую изысканность, использовав необычность своего жилья, простор, метраж, поражающие московских квартиросъемщиков. А какие редкости Толик насобирал! Настоящий старинный Веджвуд, фарфор тончайший лиможский, светозарные вазочки Галле. Стены сплошь в гравюрах, несколько икон, не в стиле, правда, но уж действительно редкостных. Собственные картины Толик не вывешивал, они у него в другом месте хранились. Впрочем, творчество Толика имелось в домах у большинства его гостей. Это как бы стало приметой их круга, знаком приобщенности - яркое, пятнистое изображение лысой, одной и той же, в позах, лишь слегка варьируемых, да и тональность красок Толик почти не менял. Тут-то и была вся соль, вся необычность его творческого метода. Он оставался верен своей лысой, своей музе, она поселилась уже во множестве квартир и, оставаясь все той же, неизменной, могла бы заполнить собой и весь город - да что там - мир! Толик не уставал упиваться томной негой своей довольно-таки плотной избранницы, настолько своеобразной, что даже отсутствие волос ее не портило, придавало как бы особый шарм. И постоянство такое находило поддержку у его знакомых, знакомых его знакомых, и все дальше, все шире расходились от центра круги. А почему нет? Кто сказал, что художнику нельзя посвятить себя одной теме? Так бывало? Бывало. А если в точности картину повторить, разве перестает быть подлинником повторение? Ничего подобного. Примеры были? Были. Ну а Толик Уртиков просто дальше пошел, углубил, так сказать, развил; писал только свою лысую, свою музу, повторял ее точь-в-точь многократно. И почему, собственно, нет? Его почитатели - или, вернее клиенты - не жаловались напротив, гордились, что у них на стене абсолютно такая же муза висит, как висела она, было известно, у людей весьма именитых: члена-корреспондента, директора магазина "Золотой Бор", певицы Зайцевой, популярного песенного композитора Ласточкина... Ласточкин и являлся крестным отцом художника Уртикова: он его открыл, благословил, помог на первых порах. Тем, что говорил, рассказывал, ширил славу. В материальном-то смысле Толик в поддержке не нуждался: благодаря чутью, сообразительности, коммерческой жилке он на антиквариате очень неплохо существовал. Да и теперь это оставалось подспорьем, хотя и не столь, конечно, уже важным: муза приносила доход. Глядя на Толика, казалось очевидным, что благополучие, благосостояние на нормального здорового человека действует в высшей степени благоприятно. Он был улыбчив, бодр и на чужой успех не скрежетал, зубами - благодаря "Музе" ему хватало на все. Безупречный его вкус сказывался в обстановке жилья, в сервировке, яствах, которыми он гостей потчевал, в ботинках, галстуках, рубашках - тут он являл себя безусловно как истинный художник, артист. А побывав у него в мастерской, кофе попив из прозрачных, точно скорлупки, чашечек, узнав между делом, с кем Толик по субботам в бане финской парится, кто смел уже усомниться в его даровании? Получить одну из его работ представлялось тогда необыкновенным везением, тем более что и цена подтверждала качество. А как искусно Толик умел вести беседу со своими потенциальными покупателями. Тут все было срепетировано, разыграно с явным талантом. И беглое знакомство с редкостями, Толика окружающими (вот же, пригодился и период, довольно опасный, в иные моменты и унизительный, за черту, случалось, ведущий, когда он, так скажем, специализировался на старине), и свободный обмен новостями из интеллектуальной, духовной сферы (Толик всюду бывал, со всеми дружил). Он не опасался осечки в оценках новой книги, недавней постановки: субботняя баня не только благоприятствовала в плане здоровья, физического самочувствия, но там же, из первых рук, получал он сведения, что стоит считать удачным, кого поддерживать, а где пожать лишь плечами, замолчать, закопать. В парах, запахах душистых решались судьбы людей, творений. Вот на какую Толик поднялся высоту! На этом новом этапе трудно уже было сказать, кто кому покровительствовал - Ласточкин Уртикову или Уртиков Ласточкину. Да и неважно: спайка произошла. А в нынешнее время в любой области, оба считали, без нее не обойтись. Дружба? Скорее корпорация, и оба деловую основу своих взаимоотношений нисколько не скрывали. Зачем? Ласточкину уже одно это принесло облегчение. "Хватит метаться,- повторял он про себя. После сближения с Уртиковым для него наконец наступила ясность. И странным уже казалось, как долго он сам себя терзал. Выяснилось, что все куда проще и в жизни, и в творчестве. И чего он раньше-то медлил? Надо было только порожек переступить. Благодаря Уртикову Ласточкин впервые, пожалуй, по-настоящему ощутил свою силу. Точнее, силу таких, как он, для которых сомнения отброшены, выбор сделан. И они - монолит. В сплоченности - гарантия безопасности. Любые наскоки, нападения при такой броне не опасны. А мнение публики, критики? Да кто в это верит, кого это устрашает! Дешевый маскарад! Чуть сдвинуть маску - и сразу узнаешь знакомую физиономию хитреца, ловкача, вздумавшего сыграть в принципиальность. На него обижаться? Да смешно, право! А слушатели? Кто сидел в зале на его, Ласточкина, концертах? Сплошь знакомые Ксаны. И разумеется, дружно хлопали. А почему нет? Свои - это мощь, защита, капитал, если умеешь своих ценить, поощрять, одаривать ответной поддержкой. Среди посвященных, вот именно своих можно и открытием поделиться, что все сходит, любая авантюра, халтура глобальная. Чем меньше стесняться, тем выигрыш вернее. Лишь бы не дрогнула рука, не закралось бы нечто, похожее на раскаяние. Если такая бацилла еще блуждает в крови - не жди побед. Ласточкин сознавал, где его подстерегает опасность - именно в подобных колебаниях, щемлениях, впрочем, почти уже им преодоленных, задавленных. И дрожь даже пробирала, когда на мгновение представлял, что бы его ждало, останься он одиночкой. Ничьим. Какая безумная отвага - рассчитывать на одного себя, одному пробиваться. Да и с какой целью, ради чего? Чтобы в изматывающей погоне, бреду, бессоннице пытаться настичь мелодию, не слышанную еще никем? Да нет ее, мираж она, химера. Ласточкин ощущал теперь себя так, точно счастливо избежал угрозы, преодолел искушение. И спас его Толик. Толик Уртиков. Появление у него в доме "Лысой" - разве не перст судьбы? Ведь как Ласточкин прежде существовал? Со стороны, возможно, не разобраться, но сам- то он отлично помнил, как отравлялись все его прежние удачи, победы. А что мешало, причиняло страдания? Музыка... Та, подлинная, настоящая, что вынуждала трепетать, слабеть, сознавая собственное ничтожество, но при этом еще и коварно возбуждая дерзкое желание добыть хоть кроху, хоть каплю самостоятельно,- дразнила, соблазняла, доводила до исступления, внушая исподволь, что нет слаще муки. А каково вознаграждение? Каков конкретный результат, где он? Он и невозможен, попросту исключен. Таково условие - в постоянной неутоленности, неудовлетворенности того, кто настоящее ищет. А между тем пожалуйста - есть вполне реальные плоды. Есть те, кто ими пользуется - и довольны, уверены в себе. Скажем, Уртиков, его окружение. Ласточкин готов был у них учиться. Старался, почти уже сделался своим, почти... Но все же что-то, какая-то совсем малость мешала. Поэтому каждый раз приглашение к Уртикову воспринималось им и как испытание: чтобы не заподозрили они его, не уловили чуждый дух, в котором он, Ласточкин, ведь нисколько не был повинен и который, впрочем, обещал в ближайшее время начисто выветриться. Разумеется, человек одаренный обязательно отыщет повод, чтобы попереживать, потерзаться. Это известно, но, кстати, знанием таким как раз можно душевное равновесие себе возвратить. Кажется, что слабеет твой дар, что ты сползаешь, исхалтуриваешься, почти уже исписался, так вспомни, именно для талантливых, незаурядных характерен подобный страх. Они вот и склонны принижать собственную продукцию, сомневаться в своих способностях, в верности избранного пути. Вспомни и успокойся, не мучайся понапрасну. ... Ласточкин с удовольствием втянул терпкий, слегка горьковатый запах английского одеколона, оставшийся на ладонях, после того как он, побрившись, щеки растирал. С удовольствием вообразил предстоящее у Толика Уртикова угощение, лица, беседы. С удовольствием нарядную Ксану оглядел. И, по привычке, на прощание бросил взгляд на пятнистое изображение, занявшее почти всю стену. Крупнозадая, приплясывающая Л ы с а я стала теперь и его Музой, талисманом, вехой в пути. ... Весеннее майское утро призывало приняться за дело спозаранку. Светлые оконные шторы налились солнцем, праздничной радостью бытия. Кофе дымился, тлела в пепельнице сигарета "Салем". Ксана с притворной суровостью отчитывала Вову, который только что надетые белые гольфы успел извозить, забравшись под кровать. Ласточкин сидел за столом на кухне, где самоварное убранство сменилось коллекцией пивных баварских кружек. Держал перед собой развернутую газету, но мысленно был далеко. Нынешний день волновал его повторением и несходством одновременно. Когда-то тоже самое было совсем иным. Сам он тогда не понимал, и ладони вспотели от, вероятно, передавшегося ему волнения мамы. Кроме того, присутствие большого количества сверстников возбуждало. Бойкие и пугливые, они не давали ему сосредоточиться на том, что его ждало. Он глядел жадно, нетерпеливо, мечтая оторваться от мамы, выкинуть какую-нибудь шалость, чтобы его заметили. Хотелось отличиться, главенствовать, подчинять, а потом уже разобраться, с кем дружить, на кого наскакивать. И не знал он, что обыкновенные такие мальчишечьи намерения отлетят от него вот- вот навсегда. И мама не знала: у них в роду не было музыкантов. Даже не вспомнить, кто обронил: а у мальчика способности... С чего все и началось, закрутилось. Какая наивность, авантюризм - просто взять за руку своего ребенка и окунуться с ним вместе в толпу других родителей с детьми, тоже решившихся, надеявшихся... Во дворе той школы цвели малорослые искривленные вишни, а из раскрытых окон ливень звуков хлестал. Поток, мешанина, разноголосица их воспринимались как обещание чуда. Так же журчало, урчало, плескалось в оркестровой яме, прежде чем собраться, скреститься в едином луче по знаку дирижерской палочки. Себя Ласточкин в тот день плохо помнил: детское сознание в основном существует впечатлениями извне и потому объективнее, справедливее, но быстрее стирается. Позднее, как бабочка на иглу, все пережитое, весь опыт нанизывается на довольно- таки короткий шпенечек - точку зрения своего "я": я вошел, я посмотрел, подумал, мне показалось... Ласточкину показалось, что почти ничего не изменилось. Цветущие вишни окружали кирпичное здание школы, неказистое, приземистое, но вместе с тем и приподнятое как бы все той же упругой волной несущихся из распахнутых окон пассажей, трелей. Невольно сжал ладонь сына, почувствовав, разом пережив и тревогу, и надежду, и ответственность с удвоенной силой. Правда, теперешняя ситуация иначе складывалась: в отличие от своей мамы, Ласточкин отлично знал, куда шестилетнего Вову ведет. И откуда - не с улицы. С бывшим однокашником, ныне доцентом Димой Кроликовым, Ласточкин договорился, чтобы он лично Вову прослушал. А после уже наступит черед формальностей, заявление, документы. Кстати, на экзаменах, в приемной комиссии, Кроликов же и председательствовал. Вошли в вестибюль и напрямик к лестнице. Будто во сне: двадцатилетия минувшего как не бывало, давнее прошлое сомкнулось с настоящим, стык в стык. Холодок пополз и сдавился в груди льдистым комочком: дни зачетов, экзаменов по специальности вспомнились, когда школярский страх сплетался уже с ощущениями и другого ряда - волнением артиста перед выходом на сцену, с колебаниями то к обморочности тошнотной, то к страстной нетерпеливой лихорадке, чтобы сейчас же, вот сейчас... Ласточкин узел галстука поправил, шелкового, благородной расцветки, темно- бордовая точечка и глубокий синий фон. Следовало вернуть себя к реальности, чтобы не утерять под ногами почву: он - известный композитор, добился многого, сумел, достиг... Вот тот же Кроликов по телефону соловьем разливался: "Старик, это же замечательно! Приводи, приводи своего вундеркинда!" Торопился, аж задыхался от энтузиазма. Ласточкин, конечно, виду не подал, что польщен. Вот так. Вот о чем надо помнить, на чем крепить, так сказать, преемственность - с уже достигнутого им, отцом. И линия, подхваченная сыном, будет все круче набирать высоту. Вова вырвался, понесся, топоча, по гулкому коридору. Ласточкин, забыв о себе теперешнем, струхнул: уж очень все навевало - портреты на стенах, фотографии, окна, двери. - Ты что?!- нагнав сына и всерьез осерчав. - Перестань! - Но смягчился, свое ведь, родное.- Соберись, будь умником. Пойми, это очень важно. Вова улыбнулся озорно, щекастый, балованно-дерзкий: единственный! Ксана нарядила его в щегольскую, с блестящими заклепками курточку, вельветовые до колен брючки. Ласточкин взглянул на продолговатую бирку из черной пластмассы с цифрой девять, прикрепленную к белой двустворчатой двери. Точно, тот самый класс. Окно, упертое в слепую стену соседствующего здания, кактус на каменном, в искорку, подоконнике, ряд жестких стульев у стены и два рояля, стоящие параллельно друг к другу. В нос сразу, как запах хлорки в бассейне, ударила россыпь ненавистного Черни. Повернутое на скрип отворяемой двери лицо подростка- ученика, охи-ахи ринувшегося навстречу Димы Кроликова. Обнялись и мгновенно отпрянули в нахлынувшем столь же быстро смущении: чужие. Ощупывающие взгляды пересеклись, и каждый свое увидел. Ласточкин: отросшие, сальные пряди волос, топорщившиеся на Димином затылке, вытянутый ворот водолазки тощую шею открывал. Узкогрудый, потертый стоял перед ним его сверстник. - Так, Саша, ты понял? - Кроликов обернулся к ученику.- Рапсодию, изволь, наизусть к следующему разу. Пока ты в тексте плаваешь, мы с тобой никуда не воспарим. И непременно переучи в финале аппликатуру. Потом оценишь, поймешь, что я прав. Не упрямься,- коснулся вздернутого колюче плеча подростка. Ласточкин про себя усмехнулся: Кроликов даже в манере говорить, растягивая гласные, работал под старика Ник-Ника, то есть профессора Всеволжского, у которого они оба когда-то учились, благоговея, боготворя. Ник-Ник в своих насмешках бывал убийствен, неистощимо разнообразен, а в гневе страшен, сокрушителен. Природная грация, старомодная тщательная благообразность нисколько не смягчали его взрывчатости. Оставалось только удивляться, как за сорокалетнюю педагогическую деятельность Ник-Ник так и не свыкся с тупостью, серостью, хотя и те, кого он клеймил, не могли не поддаться его обаянию. Его ругань, вопли воспринимались как бы доверительностью, признанием, что и они могут, могут - да, все. Хоть на чуть- чуть, на рывок лучше, выше. Ученики выходили из его класса выжатыми, со звоном в ушах, с туманными, блуждающими улыбками: Ник- Ник таки заставил их пусть на мгновение, но оторваться от земли. Он раздавал им свою летучесть, как донор, пока в нем самом не иссякли силы, жизнь. Портрет Ник-Ника висел в коридоре у класса под номером девять, где теперь Кроликов Дима преподавал. Ласточкин вздохнул, не найдя ничего утешительного в таком сопоставлении. Хотя, обычное дело, в пору нашей молодости и снег выпадал пышней, и солнце светило ярче. - Ну-с,- Кроликов наклонился к крепенькому, невозмутимо ожидавшему Вове,- что мы умеем, молодой человек? Чем можем поразить? Ласточкин мысленно поморщился: тон, обращение Кроликова с его сыном отдавали явной фальшивкой, оскорбительной, как ему показалось, в столь ответственный момент. Он-то о Диме отличных отзывов наслушался, прекрасный, мол, специалист, и только в его руки... А получалось, когда по знакомству, столько дряни налипает! И кто поручится за беспристрастность его, Димы, оценки? "Вот и не знаешь, как лучше, верней, может, и с улицы",- у Ласточкина промелькнуло. Но Вова уже вскарабкался на табурет, вытянул к клавишам руки. Ласточкин опустился на стул у стены с внезапной слабостью, его самого поразившей... ... Так жарко, что ослепило, защипало от пота глаза: вынул платок, отер виски, щеки. Молчал. Кроликов тоже молчал. Вова крутанулся на табурете. - Ну что же,- Кроликов провел по круглой, стриженой его макушке,- ты фотографии в коридоре видел? Вот выйди, погляди, а мы пока тут поговорим с твоим папой. Молчали. Кроликов достал из кармана пачку сигарет. - Куришь, нет?- вдохнул, выпустил дым.- В общем, старина, тут дело такое, сам понимаешь...- От этой невнятицы у Ласточкина напряглись, заходили желваки. Кроликов угадал и произнес иначе, твердо: - Словом, парнишка у тебя хороший, смышленый, и жалко, смысла нет на него такое взваливать. Только искорежишь. Данные-то не те, - отрубил. Ласточкин узнал по интонации, по выражению его лица беспощадных диагностов их школы. Годен, не годен - предельно краток ответ. Ну уж по старой дружбе Кроликов, верно, счел нужным дать пояснения. Ласточкин решил, что выдержит все до конца. Изобразил спокойствие, внимание. Кроликов, оценив, приободрился. - Вспомни, вспомни нас, себя! - произнес вдохновенно, убеждающе.- Вот твои возможности, музыкальность, тут всем было ясно. И то ведь, уверен, ты тоже хлебнул. А сейчас у нас отбор еще жестче. И что могу сказать? Да то, что опять же ты знаешь. Удерживаются, уцелевают единицы. Отчего середняки отлетают, это неинтересно. Но вот когда талантливые - почему? Почему? Знаю, десятки, сотни вариантов упущенных, нереализованных задатков, загубленных перспектив. Одних то заело, других другое, третьи сами, будто нарочно, назло, четвертые... И вот думаешь, да что могло быть важнее, ценнее? И ничем это не заменишь, не утешишься. Когда знаешь - было, было! Такая редкость - выпало, и ты сам... Почему? Почему?!- Он сжал в ладонях виски, точно всерьез сейчас горюя, жалуясь. Кому, Ласточкину? Тот наблюдал с каменной неподвижностью.- А вот еще хочу тебя спросить.- Кроликов замялся.- Ты сам с сыном занимался? И тебе казалось... - Казалось. - Ласточкин взглянул прямо Кроликову в глаза.- Бывают такие случаи, когда и профессиональные навыки подводят, ты не находишь? Бывший одноклассник стиснул протянутую Ласточкиным руку: - Конечно, мне бы, как ты понимаешь, куда бы было приятней тебя обрадовать, но честность - прежде всего, особенно на начальном этапе. Зачем коверкать судьбу? Парень у тебя сообразительный, подожди, понаблюдай, к чему у него склонности.- И добавил: - У меня вот дочка...- Кроликов вдруг понизил голос, произнес скороговоркой, в спешке: - Но разумеется, как ты понимаешь, любые способности можно развить. И тоже известны примеры, когда...- Он закашлялся.- Словом, что касается конкурса, то твой сын, считаю, поступит. Ты его еще кому-нибудь из наших показывал? Ну ладно, я сам этим займусь. Ласточкин вышел, с подчеркнутой бережностью придержав за собой дверь. Обещанная поддержка не смягчила пережитое унижение. Это была вторая в его жизни пощечина, после той, во Дворце культуры. Зудящий голос Кроликова застрял в ушах: набор банальностей, таланты, перспективы - тьфу! Но сквозь обиду родительскую что- то другое саднило. Нелепый вопрос "почему?", на разные лады повторенный Кроликовым. Почему... Ласточкин приостановился: поймал себя на том, что думает уже не о сыне. Да, черт возьми, был бы он в себе увереннее - ну в даре, в способности своей к чему- то большему, значительному,- упрись он в это, сосредоточь тут свои силы, и тогда действительно ведь все остальное ерунда. Шелуха, болтовня, глупость. Что же, значит, он ошибся, занизив свои возможности? Почему же не подсказали, не остановили? Ведь это, ведь это что же... Не успев додумать, он огляделся. Длинный, покрытый лино