леумом коридор был пуст. Ласточкин хотел позвать и замер, пригнулся, точно его ударили. На подоконнике в распахнутом настежь окне сын стоял, вперед наклонившись. Пятый этаж. Обмирая, Ласточкин приблизился, схватил рывком. - Ты что?- шепнул онемевшими чужими губами. - Там,- сын вниз показал,- мальчики в футбол играют. Папа, скажи, я тоже так смогу? Ну когда вырасту?.. ШУРА И НАСТЕНЬКА 1 Это было давно, в конце сороковых годов. Город тогда пополнился одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень. Многие из них устремились на заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры. Шуре, можно сказать, повезло. Она сразу попала к хорошим людям, супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка. Муж - обычный муж - все больше отсутствовал, обращался к Шуре с неизменным "пожалуйста" и "спасибо", лицо у него было постоянно усталое, глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы, работал ночами. Жена его, Шурина хозяйка, насиделась дома с ребенком и теперь рвалась служить, а потому так счастлива была появлению Шуры-будет наконец с кем оставить дочку Настеньку. Настенька была маленькая, тощая, хотя родители ее жили хорошо, дополнительные пайки получали. И всегда из носу у нее текло, губы в лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела. Но вот удивительно-кроха, а характер такой, что и не подступишься. С хозяйкой, Еленой Дмитриевной, Шура сразу поладила, с хозяином-ну с тем и вовсе просто: что дадут, то и ест, улыбается рассеянно, кивает. Зато трехлетняя Настенька ни в отца, ни в мать, видно, пошла. Насупленная: сидит молча и глядит в угол. Шура с ней заговаривать пробовала-молчит. Выйдут гулять-Шура Настеньку крепко держит, но сквозь варежку розовую никакого к ней в руку точно и не идет тепла, будто не девочку живую ведет, а куклу. Дети в сквере играют все вместе, а Настенька опять насуплена, опять одна. Шуре и обидно за нее, и готова уже вот-вот рассердиться: шлепнула бы пару раз-иди, играй, да если бы была своя.... Ну а так... Шура Настеньку купала, кормила, одевала, целыми днями они были вдвоем. Родители придут, перед сном поцелуют дочку, а иной раз и вообще появляются, когда Настенька уже давно спит. Так и жили, дни, месяцы. Шура с каждой получки обновку себе покупала: из деревни приехала, совсем, можно сказать, совсем раздетая была. А теперь, как выходной, ходила по магазинам, облюбовывала, высматривала, а про завтрашний день вроде и думать ничего не хотела. Была она, как тогда говорили, темная, хотя от природы, наверно, и не глупа. И с чудесными густыми золотистыми волосами. Хозяйка, женщина понимающая, восхищалась: "Ах, Шура, какие у вас волосы!" А та только отмахивалась: заплетет их туго-туго в косу и под платок запихнет. Круглолица, с ямочками на щеках, со вздернутым носом-известный русский тип. И смешлива, и вроде вполне всем довольна, а одна-одинешенька на свете. Только тетка осталась, сквалыга: комнату в Москве имела, а племянницу вот родную не пустила к себе. Шуре в то время пошел уже двадцать третий год, и должна была бы она, казалось, о будущем своем подумать. Но нет, не думала. Удовлетворилась, получалось, вполне существованием при чужом доме, с чужим ребенком, радуясь, что сыта и в тепле,-и, чтобы это понять, надо знать, чего она, Шура, перед тем натерпелась, как наголодалась и намерзлась, и время, конечно, должно было пройти, чтобы она отошла,- и немалое время. Впрочем, восстанавливалась Шура быстро. Что и говорить, молодой организм. Ей нравилась чистота, она удовольствие получала, выдраивая, блеск наводя на чужие вещи. А, собственно, она и не задумывалась, что все это - не ее. Убиралась и пела песни. Настенька, немного подросшая, слушала, не сводя с Шуры зеленоватых, не по возрасту серьезных глаз. От вечных простуд и лихорадок Шура ее выходила. Родители, конечно, были довольны. Ну а Настенька - она теперь сама вцеплялась Щуре в руку, когда они выходили гулять, На улице, да уже и в доме ощущалась ранняя мартовская весна. В щель раскрытой форточки проникал ее запах, солнечный трепещущий свет. Шура говорила: "Дыши, Настенька"-и сама втягивала ноздрями этот удивительно свежий, острый, странно тревожащий весенний дух. У Шуры были теперь шнурованные ботинки с серой, под мех, опушкой-парадные, солидное зимнее пальто с воротником "кролик под котик", и такая же шапочка, а не как раньше-грубый серый платок. Шла во всех этих обновках, жмурясь на солнце, по мартовской весенней Москве, улыбаясь чему-то полными, слегка, казалось, расплющенными губами, а рядом, вцепившись ей в руку, семенила Настенька. Однажды какой-то мужчина, которого, впрочем, Шура встречала у сквера уже не раз, сказал: "Какая милая у вас дочка". И Шура, не замедляя шага, не останавливаясь ни на мгновение, ему улыбнулась. Но хотя они очень быстро прошли, Настенька успела обернуться, выдернулась из-под Шуриной руки и крикнула мужчине вдогонку: "Я не дочка!" А Шура, сама не сознавая, что делает, вдруг больно дернула девочку и шлепнула ее со злостью-это было настолько неожиданно, что Настенька даже забыла заплакать и худенькое ее личико еще больше, казалось, вытянулось от удивления. Но и сама Шура была не меньше удивлена. Пожалуй, даже слово "удивление" не очень тут и подходит. Она была ошарашена, она была в отчаянии! Она сама не понимала, что на нее нашло. Но смутная догадка, что произошло это не случайно, что-то подспудное, тайное нагнетается в ней, о чем она еще сама не имеет представления, мешало этот эпизод забыть. Наверно, то был какой-то таинственный сигнал - предвестник будущих событий. И хотя Шура старалась выбросить это из головы, забыть, все же она теперь чего-то ждала и не могла скрыть от себя свое ожидание. 2 Ей исполнилось двадцать четыре, как вдруг неожиданно умерла тетка. А ведь еще с неделю назад двадцатку пожадничала Шуре одолжить-вот она, жизнь! Но Шура плакала совершенно искренне над теткиным гробом, плакала, как плачут простые люди над покойником, каким бы он ни был при жизни, когда слезы вызваны и страхом перед смертью, и уважением к ней, и причитанья, вздохи эти приносят почему-то облегчение: может, оттого, что считаешь выполненным свой долг... Словом, Шура оплакивала свою тетку так, что опухла. До ее сознания не сразу дошло перешептывание соседей, что комнату свою покойница оставила племяннице, что теперь она, Шура, единственная наследница тут. Она зарыдала еще громче, когда узнала во всех подробностях о предсмертных хлопотах своей тетки: как вот она, такая, казалось, сквалыга, а позаботилась о родной племяннице, ничего ей о том не говоря. И вот зачем, значит, понадобился тетке Шурин паспорт! Вот зачем узнавала она телефон хозяйки, Елены Дмитриевны,- вела, оказывается, с ней тайные переговоры, чтобы преподнести Шуре сюрприз, дорогой подарок-только в ту пору, когда самой дарительницы уже не будет в живых. А Шура, глупая, и не думала, не подозревала! Зажав ладонью рот, она уходила рыдать на кухню. Не слышала, как входила к ней Настенька, пыталась слабыми пальчиками отнять руки Шуры от распухшего лица-ничего она не слышала и не видела, не хотела тогда видеть. Но прошло время, она успокоилась. Состоялся у нее с хозяйкой разговор. "Вы, Елена Дмитриевна, нe беспокойтесь,-сказала она, глядя в лицо хозяйке.- Пусть у меня теперь и комната, но я от вас не уйду, Совсем ведь одинокая осталась... В выходной буду туда, на Плющиху, ездить, а так у вас, хорошо?" И, не дожидаясь ответа, пошла на кухню к кипящим кастрюлям. Она как-то вдруг посерьезнела, повзрослела. Будто смерть тетки, недоброй при жизни, неласковой, отразилась в ее душе глубже, резче, чем прежние, казалось бы, куда более тяжелые потери. А может, просто пришел час осознать все, что она, Шура, вообще пережила, настало время о прошлом и о будущем задуматься-и вот она, рослая, статная, взглянула на самое себя, и меж светлых бровей залегла морщинка. Она словно к чему-то готовилась, так вела себя, так глядела, выжидательно, строго. Но не допускала в себе нетерпения, суеты. Ей казалось: у каждого человека своя судьба, и, когда надо, оно придет, дозовется. Ни убежать, ни спрятаться от этого нельзя. И вот дождалась... И хотя считала себя вполне готовой, испугалась, смутилась: куда легче, выходило, просто ждать и оттягивать срок свершения, решения всей жизни. Но страшно было и упустить, выронить уже из своих рук возможное счастье. Ведь когда еще раз придет твой черед, разве знаешь? А еще испытание: признаться вслух о случившемся как о реальном конкретном факте, хотя самой-то все пока кажется несбыточным. ...Шура все выбирала момент. Но вот, когда хозяина не было дома, а хозяйка собиралась ванну принять, она, спросив, как обычно, что готовить на завтрак, помедлила в дверях: "Елена Дмитриевна, а я выхожу замуж". И так просто, легко это получилось, что она улыбнулась с облегчением, увидев себя как бы со стороны: молодую, здоровую, любящую и любимую, и впереди столько радостей-свой дом, своя семья, свои дети... Неожиданно она осознала разницу: чужое-свое. И что прошлая ее жизнь была только лишь подготовкой: в ней все тогда лишь дремало, хотя она думала, что жила. Все прожитые двадцать пять лет спрессовались точно в одно мгновение, и вот только теперь она начинает дышать, видеть вокруг. Елена Дмитриевна, ее хозяйка, почти что сверстница, но уже жена, мать, уже нашедшая свою женскую судьбу и в ней определившаяся, смотрела на Шуру, как смотрят те, кто уже любил, на новую за рождающуюся любовь, с неосознанной даже, может быть, завистью, вспоминая себя в ту пору и завидуя уже отчетливо той, прежней, себе. Но, впрочем, все это проходит мгновением, и быстро восстанавливаешься ты нынешняя и нынешний твой жизненный опыт, дающий тебе, как ты думаешь, преимущества, и спрашиваешь уже не без снисходительности: - Ну и кто же он, Шура, ваш будущий муж? - Он... Шура присела сбоку на валик дивана, взглянула серыми глазами куда-то вдаль: - Он инженер... Но временно не работает. У него нет пока в Москве прописки. Когда мы поженимся и будем жить на Плющихе, он станет подыскивать работу. Зачем спешить-не в дворники же ему идти с высшим-то образованием!-И гордо:-У меня сбережения есть, протянем. Пусть найдет себе работу по сердцу.-Помолчала.-Он знаете какой... - Он фронтовик?-опросила хозяйка. - Наверно,-несмело ответила Шура. И тверже:-Конечно, фронтовик-ему тридцать шесть лет. - Не был женат? Или разведен? Или... - Да не знаю я, не знаю! -сердито и весело одновременно отмахнулась Шура.-Он!-воскликнула она громко и снова, почти шепотом: -Он... Хозяйка молча на нее смотрела. - Ну что же,-сказала наконец,-что ж, Шура. Раз вы решили... - Да!-не дав ей закончить, Шура вскочила, обхватила себя руками за плечи,-Да!.. 3 Может быть, прошли только месяцы, а может быть и год, и годы-неважно сколько, потому что иной раз жизнь ровно, плавно движется и так бедна событиями, что получается как в поезде, когда в окнах все тот же пейзаж, ощущение, что стоишь на месте. А бывает, и то, и другое, все сразу, и вот уже захлебываешься в этой лавине и чувствуешь-нет больше сил, только бы дали передохнуть, иначе не выжить. Словом, для одних то же самое время так воспринимается, а для других совсем иначе. Для семьи, где раньше жила в домработницах Шура, показателем прошедших лет была дочь Настенька, взрослевшая, умневшая, превратившаяся теперь в подростка. И она сидела, как часто бывало, одна дома, читала книжки, когда в передней раздался звонок, пробудивший ее от мечтаний к реальности. Настенька сползла с дивана, нехотя пошла в коридор, забыв опять, как велела мама, спросить: "Кто там?" Открыла дверь и увидела на пороге незнакомую женщину. - Настенька,-сказала женщина, - здравствуй... - Здравствуйте,-ответила Настенька.-А ни мамы, ни папы нет.-Но так как женщина молча продолжала на нее смотреть, предложила:- Вы зайдете?.. Женщина вошла, сняла тяжелое, мужского покроя пальто, размотала платок, под которым оказалась еще полотняная в синий горошек косыночка, плотно облегавшая голову и низко спущенная на лоб. Лицо у женщины было широкое, и не поймешь, старое или молодое, безбровое, безресничное, и все в каких-то красных вмятинах, точно в шрамах. Она все так же непонятно-пристально разглядывала Настеньку. Потом вздохнула, улыбнулась безгубым ртом: - Ну что, Настенька, не узнаешь? Не дождавшись ответа, присела на низкую табуретку у вешалки и вдруг заплакала, да так отчаянно, горько, что Настенька отшатнулась, отпрянула и захотелось ей куда-то убежать. - Да Шура я, Шура! Женщина отняла от лица руки, но оно по-прежнему оставалось чужим, незнакомым для Настеньки, и она пробормотала: - Скоро мама должна прийти... 4 Разговор между мамой и Шурой состоялся наедине. О завершении его Настенька узнала по Шуриным уже усталым всхлипываниям, по приближающимся голосам, а потом мама вошла к ней в комнату и сказала, что Шура опять будет с ними жить, но пока она неважно себя чувствует, сильное потрясение пережила, и теперь у нее иногда бывает... Мама замялась, подыскивая слова. "Но это ничего,- шепотом успокоила она Настеньку,- не опасно..." Настенька умела подавлять в себе любопытство, решила дождаться, когда Шура заговорит с ней сама, и ей не пришлось долго томиться. Без вступлений, будто продолжая начатую фразу, наливая Настеньке в тарелку борщ, Шура внезапно произнесла: - А он меня толкнул под трамвай.- Потом села за стол напротив и, не спуская взгляда с Настенькиного лица: - Он, когда понял, что я все знаю, решил меня со свету сжить. Но я тоже смекнула, бросилась вон из комнаты, лифт занят, я по лестнице, а он за мной. Осень, холодно, а я в одном платье-на улицу. А он за мной. Бегу, задыхаюсь, хочу крикнуть: "Помогите, люди!"-а голос пропал, ничего не могу. А он за мной. Трамвай, вижу, подходит. На подножку уже вскочила, а он нагоняет. Вот еще шаг, да вдруг нога оскользнулась-и он рядом. А потом... Потом уже в больнице очнулась. Профессор "чудом" меня называл, из кусочков, говорит, сшивать пришлось. И выжила. И живу. Только все теперь не мое, видишь, тело, руки, ноги, лицо-все теперь из кусочков сшитое. Но живу. Видишь, Настенька, живу. А ему, злодею, ничего не сделалось. Гад, вывернулся. Сумел доказать, что его у трамвая будто бы и не было, ну ты представляешь! Будто я ненормальная стала и все это придумала сама. Будто он еще раньше со мной расстался и жил в другом месте. А я, говорит, все это со зла, оттого, что он, мол, сказал, что жить со мной больше не будет. Ну представляешь! А ничего он не говорил, я сама дозналась. Ему комната моя была нужна, а чтоб меня со свету сжить... Ах, ду-ура-а я! Она вдруг застонала, схватилась руками за голову, плотно обвязанную косынкой в горошек. - А помнишь, Настенька, какие у меня волосы- то были? Мама твоя все хвалила... Так нет у меня теперь их! Все обрили, одни шрамы остались. И опять она застонала, точно у нее уже не находилось слов. - Настенька,-она вдруг улыбнулась, покорно, страдальчески,- а ведь я его любила... Любила - ах как... - И мрачно, мстительно: - А ему комната, оказывается, была моя нужна, комната...- И снова другим тоном, наставительно: - Ты вот, Настенька, говорю тебе, не люби, не делай себя несчастной. Пусть тебя любят - ведь так тоже бывает! Давай себя любить, но сама... 5 А дальше годы понеслись и вовсе, казалось, неприметно. Теперь они жили все вместе -хозяин, хозяйка, Шура, Настенька - и не замечали друг в друге особых перемен. А посторонние разве скажут: "Как вы постарели, Елена Дмитриевна!" Хотя о Настеньке, правда, говорили: "Как она у вас выросла!" Да и сама Настенька замечала в себе перемены. Происходили они как-то скачками. Вот взглянет в зеркало и удивится: другая. Еще раз взглянет: опять не та, что раньше была. Будто кто-то ее поторапливал: давай, давай, взрослей, меняйся. А она не хотела, она упиралась, ей, как и раньше, прежней своей привычной жизнью хотелось жить. Она, вообще-то говоря, сама не знала, чего боится. Возможно, для некоторых переход во взрослую жизнь проходит незаметно и безболезненно, а для других, по тем или иным причинам, оказывается испытанием, ломает и закаляет и привносит уже то, что остается навсегда. Одни спешат стать взрослыми, ждут для себя неведомых раньше радостей, новизны, а другие, напротив, начинают чувствовать почти физически какие-то странные на себе путы- вот почему они, молодые, бывают так раздражительно-застенчивы, так тяжко-неловки, до жара, до рези в глазах, и, кажется, ненавидят всех взрослых, которые свыклись уже с окружающей жизнью, и не представляется им вовсе, что она так сложна. А может быть, дело тут не в возрасте. Может быть, просто существуют разные породы людей, и одни живут, не задумываясь, не страшась, скажем, смерти, а другие и перед жизнью испытывает страх. Но вопрос, кто из них может оказаться счастливей, остается открытым. Да и что подразумевать под счастьем? Ровное ли благополучие, приветливое спокойствие, с которым встречаешь каждый новый день? Привычную ли уверенность, что жестокая в своей непредвиденности случайность тебя минует? Или... Или то ожидание, что не дает ни отвлечься, ни успокоиться и что взрывается вдруг событием, требующим всех без остатка сил,-это ли счастье, когда уже нет выбора и ты в подчинении, во власти той силы, которая и была заранее, кажется, тебе определена? Но дело еще в том, что, если ярко вспыхнувшая радость, преображающая жизнь человека и изнутри и извне, может показаться соблазнительной для многих, то совсем немногие, отнюдь не все, испытывают готовность за нее заплатить. Не все знают, что такая готовность как бы вексель, добровольно врученный судьбе, и только взамен его даруется способность понять, ощутить, всецело вобрать эту свою особую радость. С осмотрительностью, бережливостью она не сочетается никак. Осмотрительным, бережливым, осторожным дано испытать лишь то, что они заслужили: каковы затраты, таков и результат. Но зато и меньший у них риск рухнуть, разбиться о землю, искалечиться так, что и не узнать, превратиться в обритую наголо сумасшедшую Шуру, шепчущую в забывчивости: "Я его так любила..." 6 Шура, надо сказать, в обычной жизни была вполне нормальной. Занималась хозяйством, в хлопоты ее никто и не влезал, она делала, что хотела. Была очень домовита, экономна, чистоплотна, не домработница - мечта! Только временами случались у нее вспышки подозрительности, ей казалось, что он опять ее преследует. Шептала Настеньке: "Знаешь, иду вчера по Пятницкой, чувствую, кто-то крадется за спиной. Оглянулась - никого нет... Опять он за меня взялся! Со свету сжить хочет. Комната ему моя нужна". - Ну, Шура, - пытались ее убедить. - Не может он теперь претендовать на вашу комнату, вы же развелись. - Нет, - твердила она упорно. - Он не из тех, он никогда так просто не отступит. Ведь как он меня заманил, как я ему поверила!.. Будто зельем опоил! Нет. Он меня все равно настигнет, непременно со свету сживет. ... Ей было уже за сорок. Она стала грузной, с размятым шрамами лицом и маленькими, в запавших веках глазами. Столько лет прошло, а она не могла его забыть.Единственного мужчину, которого любила, которого боялась и ненавидела с той же силой, что охватила ее вдруг так же, как и любовь, и это чувство страха, ненависти и любви впечаталось в ее больное сознание с той же резкостью и так же прочно, как застывает в бетоне чей-нибудь случайный след. И то, что она верила в его преследования, было искаженным представлением больного мозга о былой любви. Не мог же он совсем ее забыть! - такого в сумасшествии своем она не допускала. ... А Настеньке шел девятнадцатый год. И давно миновало время вечных ее простуд, лихорадок, диковатой ребячьей мрачности. Она росла в уюте, тепле, любви и внимании своих родных и надоедливых, порой, заботах Шуры. Ходила на лекции с легким портфельчиком. Перекусывала в кафетерии на углу. Одевалась в то, что покупала мама на деньги, заработанные папой, - была, можно сказать, обычной дочкой в обычной интеллигентной семье. У нее имелось, в общем, все, что должна иметь девушка ее возраста, воспитанная достаточно скромно, с умеренными потребностями, и у которой, как говорили взрослые, все еще впереди. Впереди... Это, с одной стороны, обнадеживало, а с другой рождало нетерпение и ревнивую требовательность: так что ты мне предложишь, судьба?.. Точно оставляя за собой право протянуть руку или отказаться: мол, я еще подожду, еще молода... Да, Настенька не спешила, чувствуя подсознательно, что нынешнее ее состояние не повторится никогда больше. А незнание, неопытность и вправду неповторимы, как неповторимо и то ощущение своенравной свободы, которое в юности только и дано испытать. Потом уж никто не может, хотя, бывает, и пробует, от себя самого убежать. Потом человек так тесно привязывается к тому, что пережил,-помнит, что есть у него и что было,-и куда ему свободно распоряжаться собой! А может, оно и хорошо. Ну, а в юности другое дело. Еще сам себя не знаешь, сам себе незнакомец, и никаких обязательств ни перед собой, ни перед другими вроде и нет. Ведь, говорите, впереди все? Значит, надо спешить туда, вперед: выяснять скорее-что там... Не понравится, так можно и вернуться! Или он уже закрыт, обратный путь?.. Настенька храбрилась. Шла, вскинув навстречу лицам людей зеленоватые, чуть оттянутые к вискам глаза. Иной раз закусывала с досады губы, когда чересчур уж пристально ее разглядывали, но, дав себе слово, первой не опускала взгляд. А папа и мама видели все ту же прежнюю свою дочку, милую молчаливую Настеньку, для которой все интересы в книжках, и мама уже начинала с беспокойством думать: "Ведь я в ее годы..." Зато Шура, хозяйственная, хлопотливая, кристально честная и только с некоторыми, как говорили окружающие, сдвигами, оставаясь с Настенькой наедине, наливая ей борщ или накладывая котлеты, спрашивала вдруг строго: "Ты что?.." И, помолчав, после паузы: "Ты смотри, Настасья..." А Настенька почему-то смущалась и перед Шурой опускала глаза, пыталась скрыть свое смущение улыбкой, доедала поскорее обед, но вслед ей слышалось опять: "Смотри, Настасья..." 7 - ... Ты, Настенька, ешь... Шура сидела за столом напротив, подперев по привычке щеку кулаком, глядела на Настеньку с таким проникновенным сочувствием, что невозможно было долго выдержать под таким взглядом. Настенька, сплюнув косточки от компота, поспешила встать, "спасибо" сказала Шуре. Но в дверях почему-то помедлила, оглянулась, посмотрела на Шуру, все так же в прежней позе сидевшую за столом. - Ну ничего,-сказала зачем-то.-Все обойдется... Шура, не отвечая, глядела на нее. И Настенька рассердилась вдруг за это скорбное понимание, открыто выраженное на широком Шурином лице. "Тоже, вещунья! Ведь ничего же она не знает! Никто не знает, не могут знать..." Настенька повернулась, хлопнула дверью. А в своей комнате, по виду совсем еще детской, где на шкафу сидели куклы, а на диване большой плюшевый медведь, на обоях скакали белым контуром обведенные лошадки, она бросилась ничком на диван, лицом в подушки, и сдавленные хриплые ее рыдания никто не должен был услышать, никто. Плакала, но легче не становилось, потому что нельзя было в один раз выплакать весь этот свалившийся на нее груз взрослого, страшного, с чем не было у нее ни сил, ни опыта справиться. Она не понимала-за что? Она не понимала, зачем и как можно было так лгать, так притворяться или-еще хуже-так сразу перемениться, и все забыть, и уйти, оставив ее одну в толпе, уйти спокойно, прямо, сунув руки в карманы брюк и еще-она не видела, но ей показалось - насвистывая. Он взрослый. У него, наверно, такое не раз уже было, и, когда она бежала, летела к нему, он просто спокойно глядел на часы, чтобы к назначенному часу не опоздать. Она шла рядом, никого и ничего вокруг не замечая, полуослепшая и полуоглохшая, так громко пело, звенело у нее внутри, а он рассеянно смотрел по сторонам: "Слушай, не зайти ли нам перекусить? Я что-то проголодался..." Но тогда она не замечала несоответствия их состояний, считая, что так и должно быть, что это - мужская его сдержанность и взрослость, и, собственно, этим он и был ей особенно мил. Или понадеясь, что он и так все понимает, она не сумела достаточно ясно сказать ему о своей любви? Ведь она так счастлива была, что молчала и шла послушно, куда он решал ее вести, и, может, он так легко с ней расстался, потому что и представить не мог, чем стал для нее за это время? Ведь правда, она все время молчала... Но, значит, ему самому совсем легко было уйти? Значит, она-то ничем для него не стала! Пустое знакомство, которое можно в любой момент оборвать. Нет, он не глуп. Он, конечно, многое успел заметить. И каким было там, в сквере, ее лицо, и голос, конечно, тоже ее выдал. Он только вид сделал, что ничего не замечает, когда взял ее руки в свои, и вот это его дружелюбие, приветливость - вот это она никогда ему не простит, никогда не забудет! Что он тогда говорил?.. Что-то о жене, что она снова решила к нему почему-то вернуться, а почему он и сам вроде не понимал. Не понимал, не вдумывался даже, что сам-то хочет, мямлил, что, мол, так сложилась жизнь и что тут так сразу не объяснишь, когда вот она сама повзрослеет, то тоже... Что тоже? Не будет знать, что хочет и почему? Не сможет почувствовать в себе любовь и не сумеет за нее бороться? Или просто ей тоже станет на все наплевать, все ни к чему, и все заменит слепая, ленивая привычка, когда достаточно будет сказать: "Мой муж, моя жена"-и все замкнется, все уляжется, как в подернутом тиной болоте? Да, он взрослый. А взрослые люди жестоки в своем спокойствии и трудно решаются порвать с привычным. Но в то же время им легко, ни разу не оглянувшись, уйти обычной своей походкой, стройно, прямо, потому что у таких и вправду "все впереди", и то, что остается позади, за спиной, они уже не помнят. - ... И правильно,-вдруг громко вслух выговорила Настенька.-Все правильно! Только я все равно под трамвай не брошусь. Все образуется, все будет как надо, муж, дети, дом... Только... Она замолчала, оглянулась на дверь, в проеме которой стояла, и, верно, уже давно, Шура. Молча они смотрели друг на друга. Шура вошла, присела на край дивана. - Но я сама под трамвай, Настенька, не бросалась, он меня толкнул,-произнесла, как обычно, точно продолжая начатую фразу.-Сама бы никогда, и грех, и в мыслях не было. Я, наоборот, бежала от него, чтобы спастись,-мне жить хотелось! Ведь не бывает, чтоб человеку не хотелось жить, если кто и говорит так, значит, сам себе врет. Я вот какая калека, а рада, что живу, что не убилась тогда насмерть, и профессор, дай ему Бог здоровья, из кусочков меня наново сшил. Жизнь, она знаешь...- Безгубый рот ее изобразил подобие улыбки.-А то, что плачешь теперь, плачь!-Выражение ее лица изменилось, она улыбалась снисходительно, но без сочувствия.-Плачь. От слез еще никому худо не было. Больше выплачешь, скорей забудешь. А что помнить-то? Подумай - что! Родного кого потеряла? Так нет же, не был он тебе родным. Так, почудилось... И еще много раз чудиться будет, пока не найдешь, не встретишь того, кто сразу и намертво. И не ты одна за него цепляться будешь, а он сам тебя обхватит и крепко станет держать-всегда, всю жизнь! Вот такого терять-да, больно. Сердца не хватит, все болью изойдет. Уж поверь. Хотя и не дано мне было это испытать, злодей попался, а знаю... Каждая женщина про это знает, про настоящую-то любовь. Только не у всех терпения хватает ждать, не все верят, что придет она. Да и не ко всем приходит. Тут уж не стану тебя уговаривать, кому как повезет. Но уж жизни радоваться-это всем дано. Даже мне, калеке. И тут ни сочувствия, ни прощения быть не может, когда жизнь свою, одну-единственную, человек не ценит, не бережет. Она встала, озабоченно осмотрелась: - Окна пора мыть... Компота может еще налить? Отец с матерью ко-о-гда-а придут!-успеешь нареветься. А лучше сразу решить и забыть. Когда ноги-руки в целости, когда молодость и здоровье, легко снова веселой стать. Но если хочешь, поплачь.-Она почти равнодушно посмотрела на Настеньку,-Эх, сколько бед на свете бывает, столько бед, а ты вот...- отвела глаза.-А вообще-то плачь, если надо... Вышла, прикрыв за собой дверь. А Настенька осталась лежать на диване, в комнате, по виду совсем еще детской, где на шкафу сидели куклы, а на диване в углу плюшевый большой медведь, на обоях скакали лошадки с притупленными мордами в уздечках,- сидела, глядела в угол. Лицо у нее было задумчивое, а может быть, даже чуть-чуть смущенное. - ... Да, знаешь,-услышала снова голос Шуры, и тут сама Шура появилась в дверях.-Забыла тебе рассказать. Шла, значит, утром из магазина, вдруг слышу, кто-то меня зовет. Слабо совсем, потом громче. Оглядываюсь, и что же ты думаешь? Он! Господи... Я аж за стену схватилась. Стоит, грустно так глядит на меня. И я стою: сил нет идти. Подумать только, такой же, как был, ничуточки не изменился. Ах, думаю, злодей. А у самой-ну поверишь!-жар какой-то внутри разлился, сердце вроде совсем стучать перестало. Потом вдруг застлало глаза и ничего не вижу! Опомнилась-одна стою, держусь за стену, и люди на меня уже смотрят... Да что ты, Настенька! Что ты, что ты... Не надо, милая, не плачь. А я - старая дура! Глупости это, пройдет, уж поверь. Все забудется. ЛОДКА НА ТИХОЙ РЕКЕ Лизина бабка замечательно готовила котлеты. Это все признавали. Котлеты получались у нее сочные, пухлые, с поджаристой корочкой. Но когда Лиза их ела, старалась не вспоминать, как в глубокой эмалированной миске бабка руками разминала, перемешивала фарш, отлепляла от пальцев приставшие мясные катушки, и масло трещало на раскаленной сковородке, кухня наполнялась едким чадом, хотя бабка и открывала форточку. Бабку Лиза называла бабусей, не помня, кто ее такому обращению обучил. Но точно, не она сама его придумала: ее вполне бы устроила просто бабушка, но досталась ей бабуся, что все же, вероятно, не было случайностью. Имя-отчество бабуси произносилось трудно, и, привыкнув, что ее каждый раз переспрашивают, она, знакомясь с кем-то, кокетливо щурясь, роняла снисходительно: "Ах, не мучьтесь! Давайте так: Полина Александровна. Ну уж, пожалуйста, запомните!" - с шутливой строгостью грозила пальцем. Как в паспорте, Олимпиадой Аристарховной, бабусю называл, кажется, только отец Лизы. И тоже, надо думать, не случайно. Хотя внешне отношения у бабуси с зятем представлялись безупречными, они были друг другу абсолютно чужими, но у обоих хватало мужества скрывать взаимную неприязнь. Ссорилась, ругалась бабуся взахлеб, до беспамятства, со своей единственной дочерью, мамой Лизы. И тут уже сложнее разобраться - почему. Жила бабуся от них отдельно, на Сретенке. Потом на Четвертой Мещанской. Потом на Мещанской, но уже в другом доме. Потом... Лизиной маме приходилось устраивать для нее то один, то другой обмен: бабуся с соседями не уживалась. А начиналось, как правило, с безмерной восторженной дружбы, влюбленности прямо-таки в соседку, скажем Клавдию Петровну, тоже вдовствующую, тоже пожилую, которая - так была мила! - что предложила передвинуть на кухне свой столик, чтобы столик бабуси ближе к окну уместился, и теперь они вечерами вместе пьют чай, по очереди сладости покупая. Но, увы, восторгам дружбы наступал конец. Бабуся вскорости уже кляла коварство, теперь ненавистной, Клашки, специально подкручивавшей в плите газ, чтобы у бабуси суп выкипал, каша пригорала. Подобных надругательств нет больше сил выносить! Бабуся плакала. Мама молчала. Лиза, радуясь, что не осталась дома одна, глазела по сторонам. Хотя бабуся и переезжала из дома в дом, обстановка в ее комнате не менялась. Те же вещи лепились друг к дружке, сохраняя прежнюю тесноту, духоту, создаваемую даже не запахами, а скорее окрасом предметов: буро-темными плотными шторами, тусклой люстрочкой в пыльных стекляшках, ковриком-гобеленом в травянисто-серых тонах, висящим над диваном с валиками. В серванте у бабуси за рисунчатым морозным стеклом стояла посуда, разрозненная, собранная из остатков бывших сервизов: только две парные тарелки остались с букетиками изумительно ярких фиалок, и их бабуся выставляла для дочери с внучкой. Всхлипывая, жалуясь на козни соседей, бабуся заплетала тощие Лизины косицы, вскакивала, выбегала в кухню за чайником, вываливала варенье из банки в вазочку, начинала очищать для Лизы апельсин, торопилась, суетилась - и тут Лизина мама удерживала ее за локоть. "Погоди. Посиди. Давай поговорим серьезно. Мы ведь торопимся". "Ах да..." Бабуся садилась, но глаза ее, небольшие, карие, беспокойно метались туда-сюда. "Но чаю вы выпьете? Можно же выпить чаю! Хорошо...- Затихла, смирилась. И вдруг, с отчаянием, громко, обрывая на полуфразе дочь: - Ну надо же, дура какая! Совсем забыла про торт!" А они, Лиза и Лизина мама, уже в дверях стояли. Запахнув на груди цветастый халат, озираясь, будто отовсюду чуя опасность, бабуся вела их темным, длинным коридором к выходу. Ждала на пороге, пока они по широким плоским ступеням вниз спускались. Подъезды домов, в которых бабуся жила, всегда были гулкие, холодные, и всегда, вышагнув из них, хотелось вздохнуть глубоко, жадно, и улица радовала, и люди вокруг, машины, троллейбусы, трамваи. Случались периоды, когда бабуся у них поселялась. Происходило это, если ситуации в доме складывались критические: не с кем малолетнюю Лизу оставлять, ремонт затеян, мама приболела, и прочее, прочее, во что ребенка вовсе не обязательно посвящать, а можно сообщить коротко: с тобой будет жить бабуся. В твоей комнате. Рядом, на оттоманке. За полночь начнет лампу жечь, листая журнал, ворочаясь, вздыхая. Утром, гортанно смеясь, и щекоча тебя за пятки, неумело играя с тобой, изобретая неутомимо чем тебя побаловать, как оградить от родительских строгостей, что тоже - напрасный труд. Ведь родители вовсе не строги с тобой: им просто некогда. Лизе и в голову не приходило искать какое-либо сходство между бабусей и своей мамой. Положения их настолько разнились, что не угадывалось ни внешнее, ни внутреннее родство. Во всяком случае, на взгляд Лизы. Тем более что появление бабуси каждый раз увязывалось с огорчающими обстоятельствами, разочарованиями, неудачами. Скажем, обещала мама Лизе пойти в театр, но в последний момент дело какое-то возникло, и отправлялась Лиза на представление с бабусей. Что, конечно, было совсем не то! В бабусе так явственно, так обидно недоставало маминого великолепия, уверенности, силы, что рядом с ней и Лиза менялась, чувствовала себя как бы обделенной. Ни новые, тупомордые, лаковые, с тугой, трудной застежкой туфли не радовали, ни колючая газировка, ни пломбир в хрустко-пресном вафельном стаканчике - все блекло, затенялось томящим, стыдливым беспокойством: вдруг бабуся сделает что-нибудь не так, не то... Да, доверия она не внушала. У нее метались глаза, и в руку Лизы она с такой силой вцеплялась, точно боялась потеряться. Долго у зеркала при гардеробе прихорашивалась, пудрилась, приглаживала прическу, что тоже неловко получалось как-то, даже унизительно. Она волновалась. Откровенность ее волнений, возбужденной, лихорадочной веселости накладывала на Лизу непривычный груз ответственности. Бабусю, возможно, следовало бы и защитить, и одернуть, и выговорить что-нибудь по-взрослому назидательное. Какой уж тут праздник! Вот она размазала свою помаду, и Лиза протянула ей платок, вот номерок потеряла, перепугалась, потом места после антракта перепутала и долго-долго извинялась. И вместе с тем, что было уж вовсе непереносимо, она ликовала, смеялась заливисто, то и дело спрашивала Лизу: нравится? правда, хорошо? по-моему, ну просто чудесно! А сам ее облик... Высоченные каблуки, крашенные хной волосы, длинные позвякивающие сережки, да еще гортанный хохоток, взгляд, как она сама выражалась, "с искоркой" - все это несло на себе след упорной, упрямой, натужной борьбы. Она, бабуся, молодилась. Лиза бывала свидетельницей ее усилий и надолго сохранила презрительное отвращение к ухищрениям женского кокетства, так называемым ,заботам о своей внешности. Это были моменты, когда бабуся прочно умолкала. Держа перед собой круглое зеркальце на длинной бронзовой ручке, с одной стороны с нормальным стеклом, с другой увеличительным, пинцетом выщипывала брови, а после, вытянув губы трубочкой, усики, заметного появления которых она боялась пуще всего. Процесс это был не только кропотливым, но и болезненным - бабуся то и дело страдальчески морщилась,- а главное, в понимании Лизы, предельно скучным: временами ей даже казалось, что бабуся нарочно испытывает ее терпение, из вредности, чтобы, ну например, не идти им гулять. Хотя и от прогулки с бабусей тоже немного радости получалось. Она всего боялась: и машин, и дурного общества - то есть знакомств тепличной Лизы с дерзкими умными девчонками, и ветер ей мешал, потому что сорвать мог шляпку, и холод - тогда покраснел бы нос, а если жара - тогда надо пудриться часто, а в дождик - так лужи, лужи, можно туфли испортить. Туфли бабуся берегла. Говорила, что обувь, походка - самое важное в облике женщины. И что было в ее жизни событие, решающее, пожалуй,- тут вздох, прищур, игривая улыбка,- когда именно туфли положение спасли, и правильно оказалось, что она карточки продуктовые на них обменяла,- поголодала, но зато... Платье, правда, было на ней бумазейное, сама шила. Еще была история про сережки. Ее Лиза тоже выслушивала не раз. И с каждым разом все с меньшим вниманием, все явственней над бабусей подхихикивая, нащупывая как бы осторожно тот предел, где бабуся наконец очнется, вспомнит об утраченном авторитете, выкажет, пусть с запозданием, свою взрослую власть. Но она медлила, а Лиза, наблюдала, распускалась. В пестром тряпичном мешочке у бабуси хранилась коса с петлей, дополнявшая бабусину прическу в дни особо торжественные. Злодейство - косу скрасть - Лизой еще не свершилось, но уже обдумывалось. И другие, как бы в шутку, пакости вызревали. Поцелуи бабусины мелкие, частые, ее нежно-нудные расспросы, ищущий, прилипчиво-заботливый взгляд никакого раскаяния не рождали. Сомнений не возникало, что она, бабуся, Лизу любила, а вот Лиза могла отвечать на ее чувство или не отвечать. Иной раз, правда, бабусина любовь приходилась кстати. К примеру, когда Лиза заболевала, жар будоражил, туманил мозг, малиново-красная, маслянисто-атласная занавеска колыхалась перед глазами, падала, залепляла рот, дышать не давала, и на хриплый, из бредовой пучины вопль бабуся подбегала к кровати. Так и осталось в памяти: болезнь, детство, склоненное бабусино лицо. С мешочками набрякшими под глазами, полоской неровно растущих, крашенных хной волос, тряпичными вялыми щеками и взглядом птицы, испуганно-самоотверженным. В какой момент Лиза догадалась, что бабуся ну не очень, что ли, умна? Да сразу, пожалуй. Когда бабуся ее к своей мягкой, обтянутой цветастым халатом груди притискивала, Лиза еле терпела, давила в себе протест. Ласки эти в ее глазах ничего не стоили - не то, что редкий, суховатый поцелуи мамы, не то, что ободряюще-шутливый взгляд отца. Бабуся даже, казалось, не была допущена в клан взрослых, не считалась там ровней: она так же рано, как Лиза, ложилась спать, в обществе гостей чувствовала себя поначалу стеснительно, а после излишне поддавалась возбуждению. Да и в домашней обстановке слово ее не только никогда не являлось решающим, но даже когда она собиралась о чем-то рассказать, мама Лизы настораживалась, взгляд ее отвердевал, и Лизе мгновенно это передавалась. Она чувствовала: маме стыдно, и маму жалко, из-за бабуси мама мучается. Особенно в присутствии отца Лизы. Он вроде бы глупости своей тещи не замечал, но иной раз, за обедом, поднимал глаза от тарелки и добро-добро, терпеливо-терпеливо на маму взглядывал. Мама вспыхивала. Им не надо было вслух ничего говорить, и Лиза тоже их понимала. Не понимала только бабуся. Увлеченно несла свой вздор. Пока сама себя вдруг не одергивала: "Ой, компот пора разливать! Тебе, Лиза, в большую чашку?" На кухне, в домашних хлопотах она как бы за все брала реванш. Паря, жаря, кастрюлями гремя, как-то сразу серьезнела, и важность, солидность в ней появлялись, да и очки, которые она лишь во время готовки надевала, ей даже шли, но она сама очков стеснялась, прятала их. Как и вставную, розовую, похожую на морскую раковину челюсть, ночами плавающую в стакане с водой, которую Лиза изучала, пока бабуся не отгоняла ее: "Ну, вот еще, поди отсюда... нечего..." Лиза жалела маму. Представлялось ужасным, как мама в своем детстве могла существовать, живя с такой легкомысленной, такой невзрослой бабусей! Наверно, маме, бедной, все приходилось решать самой, не ожидая, не рассчитывая на бабусину помощь. Чем, когда, кому бабуся была бы в состоянии помочь? Со всеми ссорясь, на всех обижаясь, сердясь, плача... И вдруг обрушивая шквал любви, теперь на Лизу, а прежде, верно, на маму, и следовало этот шквал переносить, пережидать. "Родная моя, деточка",- бабуся, громко сморкаясь, рыдала, возвратившись к Лизе в детскую после какого-то разговора с Лизиной мамой. Лиза цепенела, пока бабуся притискивала ее к себе. Такое проявление любви ничуть не радовало. Тут буря только что отгремела, но от чего страсти разверзлись, нисколько не хотелось вызнавать. Кроме того, двойственное, противоречивое ощущение давило: бабуся вынуждала к сочувствию, а сочувствовать не получалось, не хотелось. Сочувствие - все, целиком - принадлежало маме. Скрытному, тайному ее страданию. Ее усмешке, горестной и гордой. Шепоту ее, стыдливым, отчаянным вскрикам: помолчи, мама! тише, прошу тебя... Лизина мама, ясное дело, отца Лизы остерегалась. Отец вроде бы не принимал участия ни в чем, но когда мама, что-то ему втолковывая, спрашивала: "Ты согласен?" - он скороговоркой, рассеянно ронял: "Конечно. Ведь она твоя мать". Лиза такие отголоски ловила. Но вместе с тем существовала у них с бабусей и своя особая жизнь, не связанная ни с какими взрослыми понятиями, оценками, и было им тогда обеим вместе - прекрасно. Как прорези к свету, к празднику часы эти в сознании остались. Ворвавшись, тугой, наотмашь бьющий ветер свободы поначалу ослеплял, оглушал. Дурацкая улыбка губы невольно разлепляла, и пульс учащался, прыгал, трусливо, по-заячьи, дергался: опасность - риск, опасность - риск. А в опьянении, в вихре, поверх всего всплывали шалые бабусины глаза, примятая ее прическа, хохоток гортанный. Да, господи, ничего особенного! Они просто по Москве-реке на пароходике катались, в неподходящую погоду, в неподходящее время, в неподходящем окружении. Бабуся с дядей лысоватым познакомилась и уверяла, что Лиза ее самая-самая младшая дочь. А в тот раз они в кино прорвались на фильм "детям до шестнадцати". Арабский, кажется, надрывный, жгучий. С волнением Лиза вживалась в его сюжет, отмахиваясь от бабуси, пытающейся прикрыть ей ладонью глаза в сценах, по бабусиному мнению, предосудительных. Разумеется, сцены эти с полной яркостью в сознании запечатлелись. Как, впрочем, и оловянный взгляд билетерши, когда ей сунули рубль. Как и заискивающие бабусины интонации уже при выходе из кинотеатра: "Но ты, конечно, не скажешь маме?" В другой раз бабуся пенсию свою мотала. То, вдовье, к чему Лизина мама ежемесячную еще сумму приплюсовывала. Лиза, не вдаваясь, знала: бабуся ждет, и мама приносит, или присылает. Бабуся же все равно еле сводит концы, потому что такой у нее нрав, такие замашки. Какие именно Лиза слабо представляла, пока не отправилась однажды с бабусей по магазинам почти на целый день. Ничего увлекательного, веселого Лиза тут для себя не открыла. Бабуся в очередной раз разочаровала: она толкалась у прилавков, расспрашивала, разглядывала, сомневалась, решалась и в результате приобрела прозрачные капроновые серо-голубые перчатки с рюшем, флакон терпких сладких духов, моток блестящей тесьмы и под конец внезапно сказала: "А что, если мы тебе клипсы купим?" Лиза оторопела: "Мне?!" Ей было шесть лет, и в голове уже вроде бы прочно сложились правила поведения воспитанной, разумной девочки. "Мне-е?!" - "Тебе. Ты хочешь?" - "Да-а!" Как все оказалось зыбко. Исчезли представления о приличиях, запретах, предостережениях, и строгий, пристальный мамин взгляд забыт. Латунные прищепки больно сдавливали мочки, но Лиза помнила сверкание синих искристых камней - цена три рубля - и царский жест, с которым бабуся подарок ей свой вручила. Ужас от свершения непотребного, и восторг, и удаль. Но когда они подошли к родительскому дому, бабуся вдруг сказала: "снимай". Лиза остолбенела. "Ну ты же не собираешься,- бабуся улыбнулась,- так в клипсах и разгуливать. Повеселились мы с тобой - и хватит". Освобожденные мочки ушей все еще ныли, бабуся клипсы в кошелек убрала: "Ко мне когда придешь, тогда и наденешь. И - ни слова маме. Зачем неприятности на себя навлекать, ты согласна?" В суть разногласий между бабусей и мамой Лиза еще не умела вникать, но то, что отношения их постоянно взрывы сопровождают, давно стало ясно. Как это и случается у взрослых, то мама, то бабуся время от времени по недогляду кидали фразы-камушки, и Лиза их собирала, копила. Как-то мама, не выдержав, прокричала: "А за что мне тебя благодарить? Родила? Ну спасибо. А еще? Напомни, скажи - ну скажи! В пояс буду кланяться". Лиза пятилась к двери, но успевала еще на лету поймать. Бабусино: "... последнее отдавала. Крохи, что наскребала. И ты - брала". Дверь захлопывалась. Но дуновение чужого, чуждого лицо оцарапывало. Скорченные чьи-то тени метались, махали руками-крыльями. В горькой, душной темноте мешались голоса. Когда-то, очень давно. Но до сих пор мать и дочь чего-то друг другу не прощали, обвиняли, оправдывались, требовали объяснений. И ни одна перед другой не умела свою правоту доказать. Бабуся первая решилась дать кое-какие разъяснения Лизе. На свой, разумеется, лад, хотя и силясь быть объективной, в минувшем, давнем черпая хмель, как бы с надеждой, что настоящее, сегодняшнее может вдруг обернуться иначе, пока она поведет свой подробный рассказ. Красота, любовь, судьба, удача - вот из каких блоков повествование бабусино строилось. Только на этом концентрировалось ее внимание, остальное покрывала тьма. Красота, ухоженная, телесная, женская, все в себе содержала. Все события, характеры, как планеты, вращались вокруг красоты. Красота и любовь - больше ничто не имело ценности. Женщины должны были быть красивыми - иначе, зачем жить? Бабуся жила. В первую мировую, в гражданскую, в голод, в эвакуацию, но личная ее линия сохранялась одна: женщиной, женщиной всегда оставаться, хоть полумертвой, но в сережках, в чулках, пусть под рейтузами, тонких, с кружавчиками на белье. Быть может, односложность задачи и оградила ее от многого. Уберегла от жестких, сухих морщин. От этого и от того, когда редело ее поколение, а вот она выжила, сумев даже и не поумнеть. После всех болей, потерь, осталась привычка ложиться спать в папильотках, а проснувшись, сразу в зеркало глядеть настороженным, ищущим взглядом: а не появились ли вдруг эти портящие, порочащие ее усики? Был у бабуси муж, которого она рано потеряла и о котором вспоминала вскользь. По ее словам, главным достоинством покойного являлось любящее сердце, а также способность - буквально из ничего!-создать домашний уют. Впрочем, способность такая в годы бабусиного супружества - то есть в двадцатые, скорые, бурные - подразумевала еще и другие свойства: хваткость, гибкость, настойчивость, иначе не удалось бы, надо думать, бабусиному мужу свить гнездо, пусть не на многих, но все же жилых квадратных метрах. Да к тому же в центре Москвы. Для приезжего, провинциала, это был рывок, победа. В особнячке, где они поселились, прежде нумера помещались. Бабусин муж затеял ремонт, чтобы дух порочный изгнать из их семейной обители, и собственноручно - о чем бабуся с восторгом отзывалась - фанерную перегородку соорудил, так что вместо одной у них получилось две комнатки. И рукодельный был, и смекалистый. Недаром пошел по снабженческой линии. Взгляд же его миндалевидных, с поволокой глаз на ломкой коричневатой фотографии казался томным, кротким, но твердо вычерчен рисунок рта, лоб высокий, в залысинах, а голова яйцевидной формы. Он умер от сердечного удара. Удивительно - бабуся все еще будто недоумевала - он не жаловался никогда ни на что. И жених у бабуси был. Его фотографий не сохранилось. В семнадцать лет, в шестнадцатом году, когда на фронт бабуся жениха своего провожала, она не о фотографиях думала, а чтобы скорей он вернулся, чтобы к нему прижаться, чтобы он ее обнял. Он погиб. Бабуся имени его никогда не называла, говорила: мой суженый, мой любимый. Говорила: он был такой умный, а выбрал такую дуру, как я. И улыбалась. Сквозь привычные уже, не тяжкие слезы. Жених, не ставший мужем и даже имя утративший,- может, ему как раз назначалось душу в смуглую девочку вдохнуть? Ту, что на фронт его провожала и хотела дождаться, хотела любить, взрослеть, страдать, стариться. Но он не вернулся. Душа девочкина отлетела вместе с ним. Остались копна курчавившихся волос, взгляд "с искоркой" и странная мучительная неудовлетворенность. Близкая и к смеху, и к слезам. Бабуся нередко сквозь слезы хохотала. Сама не зная будто, куда ее поведет. Ожидая точно ветерка. И ее несло частенько. И конечно же не безродной бабуся явилась на свет. Родители у нее были, дом, сестры. В Белоруссии, на самой границе с Польшей. Что-то там потом случилось - погибли все. Осталась у бабуси только дочь, мама Лизы. - Я ей платье пошила, голубое, с оборками, свадебное,- бабуся еще и еще раз вспоминала,- так ей шло! Отец твой,- объясняла Лизе,- в военном был, а она - ну как фея. Волосы распущены, личико нежное, тоненькая шейка. Я, конечно, всплакнула. "Берегите ее",- твоему отцу говорю. А она, дочка моя, как изогнется, зашипит как: "Перестань. Надоело. Сил нету". Тут бабуся рыдала безудержно. А Лиза представляла выражение маминого лица, с гордой усмешкой, румянцем, гнев выдававшим, с тайным страданием в светлых прозрачных глазах. Отец держался, конечно, как ни в чем не бывало. Бабуся хотела с молодыми поселиться, но мама Лизы отрезала: "Нет. Ни за что. Не будет у меня свар, склок, не будет салфеточек вязаных, ковриков, тарелочек с амурчиками на стенах. Мне нужен простор, свет, чистота. Я, мама, устала..." Что еще было высказано тогда? Что накопилось, пока мать и дочь вдвоем существовали в комнатках с фанерной перегородкой? Может быть, с той поры у Лизиной мамы и осталась морщинка между бровей, своей суровостью, пасмурностью противоречащая ее нежному облику? Тогда же вошло в привычку брезгливо вздергивать верхнюю губу? Кто знает... Но наверняка повадки, вкусы Лизиной мамы вырабатывались в противоположность бабусиным. И мамин характер обнаруживался как бабусин контраст. Бабуся болтала, мама молчала; бабуся плакала, мама крепилась; бабуся исцеловывала внучку, мама сухими губами касалась дочкиного лба. Лиза маму обожала, над бабусей вполне открыто подсмеивалась. А в сердце что-то щемило. ... У них была дружная, крепкая семья, просторный дом, светлые стены, светлый, серебристый мамин смех, чуть, правда, временами колкий, колющий Она вела семейный корабль, а папа, как кочегар, трудился, потому и редко появлялся на палубе, где гуляли, дышали дети. Лиза и ее младший брат. И время наступило светлое, здоровое, как казалось. Умирать стали от болезней, а не от пуль. Несчастьям, бедам случающимся находились понятные объяснения. Люди переезжали в новые дома, в моду вошла функциональная, как считалось, мебель, оказавшаяся, к сожалению, непрочной, но об этом узнали потом. Родителям Лизы по душе пришелся новый стиль, отвергающий без сожалений старье, безделки, шкатулки с пряным, шелковым, выстеганным квадратами нутром, где кто-то когда-то хранил зачем-то чьи-то письма и прочую, прочую ерунду, от которой лишь пыль собиралась. Окна- настежь, комнаты надо проветривать, избавляться от лишних вещей. И эмоций. Веселым, размашистым жестом сбрасывали с подоконников цветы в горшках, всякие там герани, фикусы, освобождали книжные полки от разных ненужностей, устарелых брошюрок, растрепанных сборников заумных стихов, разрозненных томов из собраний с "ятями". Снимали со стен пейзажи, где тянулись, длились как бы на одной печальной низкой ноте поля, леса, даль, ширь - снимали, заворачивали в газету, несли в комиссионки: одно время затор там образовался из этюдов Серова, Левитана, Коровина... Бронзовые, в подвесках, люстры заменялись пластиковыми абажурами, в чем сказывалась и варварская дикость, и варварское же простодушие, а также потребность, человеческая, понятная, в переменах, в закреплении их. Так спешат при первом снеге надеть валенки, при первом дуновении весны скинуть шубы, так дети стремятся поскорее стать взрослыми, так люди всегда мечтают, жаждут новую, праведную, благоразумную жизнь начать. С понедельника, после отпуска, с чистой страницы. Самым ругательным словом в устах Лизиной мамы было "мещанство". Мещанством она считала не только плюшевые коврики, не только фарфоровых китайчат с подергивающейся головой, не только альбомные собрания семейных фотографий, не только портьеры с кистями на дверях, но и чрезмерность в выражении чувств, вскрики, вздохи, взгляды увлажненные. Сама она, когда ликовала и когда ей больно делали, только еще сильнее распрямлялась и подбородок гордо вскидывала. Ее слово, интонация, жест для близких много значили. Много вмещалось и в молчание. Вообще в семье Лизы умели молчать. В семье, безусловно, благополучной, и непонятно почему вдруг, когда Лизе, исполнилось четырнадцать лет, она однажды выбежала из дома в пальто нараспашку, в состоянии исступленности, с намерением твердым, безумным - не возвращаться под родительский кров никогда. Стояла осень. Туман щекотал лицо, она мчалась из переулка в переулок и, наконец, завидев сквер, на скамейку плюхнулась. Сквер был как остров, со своими сырыми, кисловатыми запахами, тишиной, темнотой, неспешностью, от которой, как от твердыни, отлетали бурливые волны города, его отголоски. Сквер окутал, одурманил, почти усыпил, но ненадолго. Дух осени, проникновенный, грустно-внимательный, умиротворяюще-скорбный, еще сильнее душу разбередил, обострил обиду, чувство одиночества. В домах теплели, желтели окна, и там, казалось, все любили друг друга, все были счастливы, дружны. Лиза всхлипнула и встала со скамейки. Троллейбусная остановка находилась недалеко: в карманах пусто, но она решилась: пусть, подумала, хоть в милицию заберут. Троллейбус шел через мост, огибая Красную площадь, выше, дальше. Лишь в родном городе можно так чутко ощущать каждый спад, подъем, изгибы рельефа, течение струящихся то вниз, то вверх улиц, заводи площадей - и вот плывешь, дышишь им, своим городом, шепчешь: моя Москва. Троллейбус ехал, тормозил толчками, кое-где прискакивал, а Лиза - плыла. Плыла на Мещанскую улицу, в коммуналку, к бабусе. К коврику с оленями над диваном, выводку китайчат с кивающими головами, портьерам с кистями, обрамляющими дверь, - туда, где ее, Лизу, ожидали те самые вздохи, вскрики, увлажненный взгляд. Она поднялась на второй этаж. Дверь - как аккордеон, столько кнопок-звонков, белых, черных, узкие таблички с фамилиями. К бабусе - четыре раза нажимать. Первое, что навстречу из растворенной двери ринулось,- запахи. Лиза подобралась, приказала себе быть стойкой. Переступила порог. "Ты?" - бабуся вскрикнула. Обрадовалась, испугалась? Взгляд ее метнулся, затрепетал и вбок соскользнул. За прошедшие годы многое изменилось в их с Лизой отношениях, все больше обеих в разные стороны относило, бабуся вроде уже не пыталась дозваться внучки, а может, голос сорвала. Во всяком случае, первый момент был неловким. Лиза, пока ехала, и не вспоминала, когда видела бабусю в последний раз, и что в тот последний раз происходило. Да разве важно? Она ведь пришла. Как всегда, долгим темным коридором бабуся повела ее за собой в свою комнату. Как всегда, во всех известных Лизе коммуналках, тут, в коридоре, висело на вбитом в стенку гвозде цинковое корыто , в прыжке, замер, распластавшись, велосипед. Бабусина комната, портьера с кистями - а на что Лиза надеялась, с чем ехала сюда? Бабуся захлопотала, скатеркой стол накрыла, расставила чашки. Ей тоже надо было сориентироваться, собраться с мыслями. Но растерянность, как и все в ней чувства, настолько зримо проступала, что Лиза уже пожалела: какая глупость, как могла она явиться сюда? В расчете на что? На ободрение, поддержку? От бабуси? Кого, когда бабуся умела поддержать? Если плакали при ней, она тоже заливалась слезами, веселилась - с готовностью веселье подхватывала. Только в этом заключалось ее участие. Флюгер, бабочка, легкомысленное существо. Правда, на сей раз, бабуся держалась серьезно. Взглядывала на Лизу, и опять куда-то вбок соскальзывал ее взгляд. Вопрос у нее явно на языке вертелся: что случилось? Но она себя обуздывала, выдержку, значит, хотела показать. А Лиза совсем за другим к ней примчалась. Впервые, кажется, проснулось в ней желание рыдать в объятиях бабуси, в один с ней голос, ныть, жаловаться - на маму, на отца, на дом родительский, просторный, светлый, где все у всех слишком на виду и все подсмеиваются друг над другом или друг друга будто не замечают, а за утешениями не к кому прийти, потому что искать утешений не принято и не обучены - утешать. Да, собственно, от чего? Ты, матушка, жизни еще не хлебала, не получала затрещин, лиха не нюхала, вот и расквасилась, разнюнилась из-за ерунды. Па-а-думаешь, что тебе такого-то сказали, а ты уж и взвилась, к вешалке бросилась, к лестнице, дробя ступени - на улицу, в осень, а дальше что? Бабуся на стол накрывала. Лиза, сидя спиной к коврику-гобелену, глядела, ждала. Смутное чувство в ней нагнеталось, и было предшественником того, что где-то уже близко брезжила догадка. Ну типа того, что нет и не должно быть между людьми простых отношений, нет и не должно быть только умных и только глупых, нет и не должно быть таких дурочек, дурачков, которые не заметят, что их обидели, нет и не должно быть таких умников, умниц, которым все всегда все простят. И короче: ты, Лиза, примчалась за утешениями к бабусе, а забыла, когда видела ее в последний раз. - ... ты что? Ты слышишь?- бабуся ее звала.- Спрашиваю, чаи с лимоном будешь пить или со сливками? - С лимоном,- Лиза буркнула. Облизнула губы, рот у нее пересох. - Садись. Тон бабусин показался непривычно строгим, непривычно было и выражение ее лица, взгляд высматривающий, пристальный, но все равно пугливый по-птичьи. - Я хочу пожить у тебя,- Лиза выдавила и с сомнением, сама не веря, обвела глазами тесную бабусину комнатку. - Хорошо, конечно,- бабуся заторопилась, испугавшись, верно, возможной паузы. Как она ни крепилась, но не могла не дрогнуть при виде бледности, нахохленности, жалкости обычно дерзкой внучки.- Не волнуйся,- еще больше она заспешила,- все уладится, вот увидишь. А пока я очень даже рада, что ты побудешь у меня. Придется в школу подальше ездить, на зато тут рядом каток. Кондитерская, кулинария... Речь ее превратилась в скороговорку, она старалась успеть все сказать, по пауза все равно повисла. Лиза мрачно уставилась на громоздкий, явно великоватый для такой комнаты, с морозными стеклами сервант. Ей было стыдно. Она понимала, что тут ее давит, во что упирается ее взгляд, какие мелочи в плену ее держат, и как она слаба, как ничтожна, если не может пересилить себя. Но, боже мой, ведь как представишь... Проснуться на этом диванчике, в тесноте, духоте, плестись по долгому коридору в ванную, которая вдруг занята? И холодно там, голо, колонку надо зажигать, спички ломаются, и как вдруг полыхнет, сине, страшно, и сама ванна на чугунных корявых ногах, от пола дует, стены склизкие, крашенные коричнево-бурой краской,- нет, не могу! Да, такое ничтожество. А главное, мама, папа - разве они заслужили? Ненужное мучение, ненужная жестокость - вообще все это ненужно было, нелепо все. Лиза отхлебнула из блюдца чай. Песочное пирожное лежало на тарелке с изумительно яркими сочными фиалками. Тонкого, голубоватого фарфора. Из прошлой жизни, бабусиной, далекой, непонятной. Ком в горле стоял, и не удавалось его проглотить. И как посмотреть ей, бабусе, в лицо? - Бабуся,- Лиза двинула онемелыми губами,- я поеду. Поздно уже. Мама, наверно, волнуется. Да? Конечно! Может, тебя проводить? Обязательно. Хотя бы до остановки. А как приедешь, сразу мне позвони. Обещаешь, сразу; же! Сколько с того вечера прошло? Лиза не подсчитывать, месяцы, недели? Забыла. Все забыла. И вот мамин день рождения настал. Как всегда, с утра начались хлопоты. Мама, совсем непраздничная, озабоченная, с семи утра стояла уже у плиты на кухне. Что можно было папе поручить? Ну, разве что стол раздвинуть. Как и прежде, он явится наверняка за полчаса до прихода гостей, сбросит пиджак, кинет портфель и радостно сообщит, что ужасно проголодался. Мама скажет: "Ничего, подождешь. Отстань! Ну что ты, Павел, как маленький. Не смей хватать огурцы, они для салата. Павел... Я же в креме, ты рубашку испачкаешь. И кстати, иди сейчас же галстук перемени. Вообще все отсюда - брысь! Вот, ты так себя ведешь, что и дети сразу распускаются". От детей тоже мало оказывалось проку. Если Лизе велели ветчину, скажем, нарезать и на блюде разложить, она в процессе половину съедала. При гостях ведь неинтересно, соблюдая приличия есть, кусочничать куда веселее. Младший брат, второклассник, путаясь, начиная сначала, приборы считал, тарелки. Вбегал к маме: "Я забыл, сколько их?" Мама снова загибала пальцы: "Ивановы, Петровы, Сидоровы... Ох, восемнадцать человек! Табуретки тащите с балкона, и протрите хорошенько влажной тряпкой." Приглашенные подразделялись на милых и дорогих. Папа так и обращался к ним в тостах: дорогие гости, милые друзья. Сам он, возможно, и не придавал значения подобным различиям, но Лиза их ловила. Скажем, Петровы совершенно точно должны были явиться. Мама позвонила Зое Петровой, попросила: пожалуйста, захвати майонез. А вот некто Иванов мог приехать, а мог и не приехать. Мама спрашивала папу: он ответил определенно? Адрес ты ему толково объяснил? И тон мамы делался раздраженным, точно Иванову этому она ни в чем не доверяла, но очень хотела, чтобы он пришел, и недовольна им была, что вот из-за него столько волнений, но в случае чего папа будет виноват, хотя лишь папа и сможет маму утешить: да не растраивайся, скажет, черт с ним, с надутым индюком. Хотя обычно, некто Иванов все же прибывал, пусть и с запозданием. Лиза отмечала мамин облегченный вздох. От других гостей мама, разумеется, ожидание свое скрывала и виду не желала показать, но когда некто Иванов входил, шептала Лизе: "Можешь кулебяку нести. Рядом с заливным, под полотенцем". Самая колготня возникала за полчаса до сбора гостей. Мама кричала из душа: обувь приберите под вешалкой! форточку на кухне откройте! надо уменьшить огонь в духовке, а то баранина подгорит! К тому моменту в доме уже появлялась бабуся. Привозила с собой холодец, что, после котлет, тоже считалось ее коронным блюдом: ни у кого, все признавали, так прозрачно не застывало желе, не хрустели так сладко хрящики. Бабуся на маминых днях рождения как гостья держалась. По крайней мере, при гостях. Мыть посуду предстояло назавтра, уже в будни. Но пока кружавчики на манжетах и у ворота бабусино платье украшали, пудра от избытка сыпалась, перламутровый лак на ногтях сиял, а руки лежали на коленях в непривычной, с трудом переносимой праздности. Если бы дать рукам занятие - любое,- в голове бы, наверно, не гудело, обрывки мыслей не мелькали бы - аж до дурноты - и молчание зятя, его взгляд, невидящий, равнодушный, перестали бы, верно, как обида восприниматься. Все бы улеглось, утишилось, если бы она, бабуся, дело какое-то себе нашла. Выручали гости. Бабуся их встречала, с кем-то ее знакомили, кому-то сама представлялась, и в тот момент, когда ей, улыбаясь, жали руку, она, хоть краешком, ухватывала Другую Судьбу, почти реальную, почти осуществимую, где и не подразумевалось особых каких-то перемен, но может быть ее бы уважали? Бабуся вспыхивала, румянец проступал сквозь слой пудры: "Не мучайтесь,- выговаривала счастливо, давайте так: Полина Александровна. Но уж, пожалуйста, запомните!" - с шутливой строгостью грозила пальцем. Усаживалась бабуся по левую от мамы руку, ближе к двери: и достойно, и на подхвате, если понадобится. Вино отпивала мелкими глоточками, и при ее гортанном смехе Лизина мама подбиралась, предостерегающе поглядывала, но бабуся, увлеченная беседой с соседом справа, никак на эти сигналы не реагировала. "Лиза,- мама шептала,- позови бабусю на секунду. Пусть проверит: пирог остыл?" Бабуся в чуждые для себя роли легко входила, с явным удовольствием. Сосед справа чем-то серьезным делился с ней, и она гасила свой взгляд "с искоркой", понимающе кивала, втайне ликуя, что человек этот новый, о ней ничего не знает, а она уж ничем никак не выдаст себя. И все же ее прорывало. "Сорок пять, говорите? Да дочери моей... сколько - не скажу". Лизина мама при озорных таких возгласах каменела, зато бабусин сосед справа от каких-либо подозрений оказывался далек: улыбчивая, смешливая, очень живая женщина с ним рядом сидела, в годах, конечно, но держалась молодцом. "Мама, ты не устала?" - Лизина мама к бабусе наклонялась. Чай выпили, пирог съели, некоторые из гостей уже и отбыли. Но бабуся с такой жадностью, так увлеченно следила за танцующими под радиолу, что кто-то просто-таки обязан был ее пригласить. Нет, нисколько она не уставала. Скорее Лизиной маме веселость гостей начинала надоедать, и Лизу с братом в сон клонило, и папа Лизин поскучнел, зевнул откровенно, нелюбезно, мама грозно нахмурилась, он виновато ей улыбнулся: Бабуся ночевать у них оставалась. Либо в большой комнате, на диване, но накурено, и она предпочитала на раскладном кресле в детской. Долго ворочалась, что-то шептала, а как-то стала напевать: сердце, ах, се-ердце-е мое! Но в тот раз, в тот день рождения бабуся с самого начала была какая-то притихшая. Собрались Петровы, Сидоровы, Иванов - другой - некто... И та же кулебяка на столе красовалась, и тот же холодец, но не очень почему-то казалось весело, а может быть, просто Лиза взрослела. Они с братом расставляла посуду, брат оставался добродушным, Лиза же сделалась колючая, мрачная. Мама теперь не только за бабусино поведение опасалась, но и за Лизино. Но отчего вдруг бабуся сникла? Быстрым, жестким взглядом Лиза усекла: хна не всюду одинаково седину прокрасила, некоторые пряди розоватым оттенком выделялись, и пучок на затылке будто усох, и что-то иное в бабусе проступило, старушечье. То есть она всегда представлялась Лизе старой, но тут как бы еще грань была перейдена, еще одна сделана уступка, верно, и небольшая, по сразу изменилась осанка, опали, сузились плечи, глаза поблекли, дальше вглубь ушли. Лизина мама бережно рядом с собой бабусю усадила: почувствовала, верно, сердцем толчок. Но как хозяйке ей следовало гостями заниматься: бабуся осталась без присмотра. Справа от нее оказалась Зоя Петрова, давняя мамина подруга, и бабуся, видно, совсем потеряла голову, если именно Зое решила душу изливать. Поначалу осторожно, по сторонам оглядываясь, но все более увлекаясь, возвышая тон, не замечая, что Зоя Петрова е ей не отвечает, смотрит растерянно,- и наконец: "Извините, Полина Александровна, но вы зря это говорите. О своей дочери. Совершенно зря". Лизина мама услышала. Улыбка, вспорхнув, на губах ее засохла. - Машенька,- всхлипнув, бабуся позвала.- Прости меня, прости старую дуру. Но Зоя не так поняла. Я ведь тебя люблю, поэтому мне и обидно. - Да... конечно... да... хорошо,- Лизина мама отозвалась автоматически.- Кому с гарниром, кому без?- она привстала.- Алексей Дмитриевич, вам поджаристей кусочек?- С другого конца стола на нее глядел Лизин отец, и она, поймав его взгляд, быстро обернулась, проговорила еле слышно, одними губами:- Мама, прошу. В день моего рождения. Не порть, не мучь. Не надо, умоляю. ... Лизина мама не плакала. Плакала бабуся, в детской, на раскладном кресле, ночью. Брат уже спал. Лиза тоже хотела притвориться спящей, но пришлось встать, присесть сбоку, слышать, слушать, поглаживая старенький, в черно-белую клетку плед, которым бабуся укрылась с головой. - Ведь знаю, знаю,- доносилось до Лизы из-под пледа,- знаю, что Маша ко мне добра. Столько у нее дел, хлопот, а она и обо мне заботится. Подарки шлет, гостинцы. Я понимаю... Не то чтобы я неблагодарная. Но только,- бабуся край пледа с лица отбросила,- ты, Лиза, не представляешь, какие матери бывают, прямо разбойницы. А их любят, уважают. Так за что же меня, почему? Необразованная я, глупая, но ведь старалась, как могла, воспитывала Машу. У нее характер совсем другой и взгляды, значит... Она говорит: "А что мне твои бантики? Родители детей учить должны, а ты порхала". Так ведь нет! За мной Михаил Борисыч ухаживал, очень даже серьезно, но Маше он не понравился, и вот я осталась одна. Были и другие варианты... Да ведь я не о том! Невозможно так жить! У меня очень развито родственное чувство, мне кого-то обязательно надо любить, Лиза, ты же меня знаешь... Я хочу кое-что рассказать из твоего детства, я все помню! Я гуляла с тобой, встречала тебя - и все прошло... Ты слышишь? Глаза слипались. Лиза поглаживала машинально в черно-белую клетку плед, слушая и не слыша, воспринимая больше обрывки: - Но чтобы она сказала: едемте к бабусе? А? Ну почему?.. Слушай, откуда у меня еще слезы берутся?.. Я для всех чужая. Я во всем себе отказывала... У меня хватило бы любви на всех вас. Лиза, ты понимаешь? Лиза кивала и завидовала брату, который спал. ...Они поехали на рынок. В субботу, с утра. Сентябрьская солнечная дымка высветлила город. В решетчатых загонах лежали навалом арбузы. В резиновых сапогах по сухому шлепали с корзинами грибники. Золотая листва еще на деревьях держалась, шуршала при ветре. Лето кончилось, как всегда, неожиданно быстро. Но казалось, что новые радости принесет зима. Лизина мама шла по рядам, где приезжие с юга торговали персиками, гранатами, виноградом. Смуглые усачи, глядя на нее, причмокивая, вращая глазами, произносили игриво: да задаром отдам! Лизина мама улыбалась, вздергивая верхнюю губу, но светлые ее глаза оставались строгими, внимательными. За ней плелись Лиза и младший брат. Густо пахло медовыми сладкими ароматами, жужжали пчелы, по одну сторону прилавков сновали озабоченные покупатели, с другой стороны на них взирали гордые продавцы. Лизе больше нравились те ряды, где продавалась зелень, морковь, репа. Цены там были куда скромней, и предлагали свой товар, как правило, старички, старушки, похожие друг на друга сходством одной породы, корневой, исконной, российской, сходством прожитых лет, сходством груза, что лег на их плечи, если и не притиснув к земле, то сильно придавив. Но как разнятся в лесу старые деревья, так, при общности, лица эти отличались штучной выразительностью, в исплаканных глазах вспыхивали веселые огонечки, морщинистые, запавшие губы улыбались лукаво. Торговаться до одури они не умели и не хотели. Если покупатель какой-нибудь оказывался уж очень приставучим, махали рукой - да ладно, бери. Может быть, то, что рождала земля, для них все еще представлялось благодатным даром, и забывался собственный тяжкий труд: лишь бы и в будущем ожидался урожай, а сегодня можно, казалось, уступить цену. Лизина мама передала детям по авоське, сама тяжелую сумку несла. Уже при выходе у ворот они цветы купили, а брат выпросил себе деревянную копилку-кубышку, крашеную, липнувшую к пальцам. Там же и мочалки, и веники продавались, похожие по форме на балалайки, с распущенной пшеничной бородой. Сели в такси, ехать далеко предстояло. Мама за целое утро ни словом лишним не обмолвилась: думала о чем-то своем. А Лиза - не думала. Глядела по сторонам, где мчала их машина, и острая жажда жить трепетала в ней, а вместе с тем грусть, жалость ко всем и к себе самой тоже, и полнота такая чувств уже не укладывалась в разумение. Лиза боялась поглубже вздохнуть, чтобы слезы не пролились. Но все, что мелькало перед ней тогда, глубоко, крепко западало. С шоссе съехали на боковую дорогу. Золотым пожаром парк горел. Водитель притормозил, они выгрузили свои сумки. Мама здесь хорошо уже ориентировалась, и они сразу направились к корпусу "б". Лиза шла следом, будто во сне. Защитный рефлекс, верно, сработал. Эти долгие коридоры, линолеум тусклый, скользкий, ряды дверей, размытые лица хотелось вычеркнуть раз и навсегда. Это не следовало беречь, хранить. Это пугало. Но мама все видела, все понимала, и она их вела. Стук ее каблуков разносился по коридору. Мама знала, что не смеет паниковать: за дверью в палате лежала бабуся. Они вошли гуськом. Окна без занавесей, и свет их ослепил, ослепила белизна, больничная одинаковость. Под одеялами закопошились. "Маша!" - бабуся вскрикнула, и Лизина мама, точно ее толкнули, шагнула туда. Маша, Маша... Ни на Лизу, ни на ее младшего брата бабуся не обратила внимания, вроде и не заметив их присутствия. Лизина мама сидела на краю постели, а Лиза с братом у спинки кровати стояли, металлической, крашенной белой краской. Лиза глядела и не узнавала: вдруг поняла, что прежде ни разу не видела бабусиной седины, не видела ее непричесанной - от разлохмаченных волос лицо бабуси сделалось меньше, сморщеннее, как у киснувшего младенца. Мама стала доставать из сумок персики, яблоки, сливы. Бабуся лежала безучастно, зато другие больные в палате с откровенным любопытством ловили каждый мамин жест. Соседка бабусина, видимо, армянка, приподнявшись, на локоть для удобства оперлась. Подстриженная под мальчика, с горбатым носом, глазами, полуприкрытыми выпуклыми коричневатыми веками, похожая на скульптурный портрет какого-то римлянина, она бормотала: "Это очень важно - уход, очень важно - внимание". Лизина мама протянула ей в бумажной салфетке виноградную кисть. Старуха улыбнулась, сверкнув противоестественной белизной искусственных зубов. "Это очень важно - внимание..." - снова Лиза услышала. Никаких других посетителей в палате за это время не появилось. Бабуся оставалась в центре всеобщего наблюдения, и вдруг что-то будто до нее дошло. Знакомое выражение в лице ее проступило. - Маша,- она произнесла деланно небрежно,- а что, теперь такие каблуки вошли в моду?- указала на мамины туфли, которые видела не раз. - Это Павел привез? Там такие носят?- Обернулась к старухе армянке.- Знаете, мой зять... Лизина мама склонилась зачем-то к уже пустой сумке. - А моя дочь...- голос бабуси все горделивей звучал.- А мои внуки... Лизина мама взглянула на часы. Бабуся мгновенно себя оборвала: - Маша, ты уже уходишь? Маша, хоть еще немного посиди. Возьми меня отсюда, мне здесь плохо, Маша! Возьми меня с собой, к себе... ...Лет до двенадцати образцом во всем Лизе виделась мама. Спустя время родство с отцом стала все больше отмечать. Брата младшего долго не замечала, пока не обнаружила, как это увлекательно, важно, на кого-то самой влиять. Защищать и командовать, делиться самым секретным, зная, что не выдаст, не продаст. И очень надежной представлялась семейная их крепость, где спрятаться, казалось, будет возможным всегда и в любой момент. Поступки родителей, их решения воспринимались безоговорочно. Если Лиза и восставала когда, буянила, так потому, что огонь плавал в крови, дурной характер искал выхода во вспышках, неожиданных и неразумных, что Лиза сама сознавала и раскаивалась. Вообще себя она оценивала сурово. Знала, что не хороша, не добра, и нет в ней общительности, легкости, а, значит, справедливо, что ее не любят. Но скрытую силу вынашивала в себе тайком, сплетая ее, как канат, из сомнений и уверенности, опасливости и риска, надменности и постоянного мучительного недовольства собой. Но что она приняла как аксиому, так это необходимость свои чувства скрывать. Особенно те душевные переливы, где и ранятся всего глубже. Специально ее скрытности не обучали, но как урок воспринимался и мамин холодноватый поцелуй, и ироничные отцовские словечки, сама атмосфера их дома, дружного, спаянного и не допускающего вторжений извне. Гости, разумеется, не считались: их звали, когда были готовы. Всему задан был строгий, размеренный ритм. И мать, и отец шагали по жизни смело, но помнили об опасностях, гордились, что удавалось им их обходить. А значит, маршрут выбирался определенный, без нарушений, известных запретов, в согласии с нормами. Чудачеств в доме не одобряли, хотя и сочувствовали некоторым чудакам, наблюдая со стороны. Ценили ум. Уважали труд. Бестолковые чьи-то метания осуждали. И скорее жестковатость готовы были простить, подразумевая под ней недосказанное, сокровенное, чем мягкость, податливость, излишнюю откровенность, считая, что высказанное вслух обесценивается. Следовать таким установкам было, возможно, полезно, но иногда тяжело. Временами, точно муть со дна, поднималось всхлипывающее, жалкое что-то. И как ни отмахивалась, не могла Лиза, не признать, откуда, от кого это в ней. Да, хотелось, чтобы ее, Лизу, любили, страстно, пылко. Невыносимо было чувствовать себя ни для кого не главной, не "самой". Набухала потребность против несправедливости такой восстать - орать, требовать, объясняться, оправдываться. Что же вы?.. Разве я так уже плоха? Ну не очень добра, не очень легка, но ведь я живу - живу!- и хочу любить, хочу, чтобы меня любили. Ничего нет важнее, нужней... Бабуся, перестань смеяться, слышишь? У них было три комнаты. В одной Лиза с братом жили, другая, родительская, считалась спальней, в той, что побольше, все собирались, и папа работал там по вечерам. Вроде площадь большая, но каждая вещь крепко с другими спаялась. Не втиснешься. И вот мама озабоченная ходила по комнатам, что-то вымеряла, подсчитывала. "А если телевизор передвинуть?- сама с собой рассуждала.- Не-ет, не встанет. А если кресло убрать?"... И ничего так не решила, когда звонок в дверь раздался. Подруга пришла, Зоя Петрова, высокая, носатая, с сизым румянцем. Эдакая тетя-лошадь. Процокала за мамой в спальню, и Лизе велели принести туда чай. А муж у Зои Петровой был маленький, кучерявый. карманный. Очень общительный, что вынуждало Зою постоянно быть настороже. Пока он шутил, покачиваясь слегка с носка на пятку, заложив руки в карманы брюк, так что фалды пиджака вздергивались залихватски, Зоя рядом стояла, тянула по-лошадиному длинную шею, косила глазом по сторонам. Она его любила, и он ее любил, но, часто бывая в гостях, они вдруг ссорились и уже до конца вечера самозабвенно ругались. Тем не менее, в чужих семейных делах Зоя разбиралась как профессионал. Даже Лизина мама призывала ее порой в советчицы, когда следовало обсудить, к примеру, ехать либо не ехать ей одной с детьми отдыхать или дождаться отпуска мужа. Теперь же проблема, верно, возникла поважнее: Лизина мама и Зоя Петрова в спальне затворились, и ни разу хохот оттуда не раздался, сопутствующий обычно их беседам. Лиза в кухне нагрузила на поднос чайник, чашки, вернулась, взяла еще сахарницу, блюдечки для варенья, приблизилась к двери, но не успела постучаться: говорила Зоя Петрова. Лиза застыла с подносом в руках. - Ты подумай. Ты крепко подумай,- Зоя говорила.- Потом поздно будет, и ничего уже не вернешь. - Знаю,- мама отзывалась слабо.- Раньше мне бы и в голову не могло прийти. Но сейчас... ты не представляешь, такой здесь камень... - А что говорят врачи? - голос Зои ее перебил. - Врачи как раз считают, что сердце великолепное и легкие... Себе бы, пошутили, пожелали. Не в том дело. Ты бы ее увидела... Так изменилась, так стала слаба. - Месяц в больнице - каждый ослабеет. Без воздуха. Но обследование закончилось? Все в порядке? - Да нет порядка! - мама воскликнула.- Нет и не может теперь его уже быть. Она, как ребенок, плачет, просит... - Мне трудно тебе советовать, Маша. Но вспомни, такие слезы потом скандалами, ссорами заканчивались. И тебя она не щадила, ты - молодая, все, мол, выдержишь, а твое сердце... Нет, дай досказать! - Я понимаю,- снова начала Зоя.- Абсолютно все понимаю. Это тяжелый в твоей жизни момент. Тем более надо с умом, внимательно разобраться. Не поддаваться излишне эмоциям. Именно... Как сделать разумней? Ты- дочь. Но и мать, и жена. У Полины Александровны есть своя прекрасная комната, в прекрасном районе. Меняться? Оставить как вариант, на случай если разругаетесь вдрызг? А это будет, будет. Она и вас всех еще перессорит... Была бы другая какая-нибудь, ну, безобидная старушка, от которой пусть и нет помощи, но и выверта никакого не ждешь. Помню, как она на твоем дне рождения... Да что там! Павел у тебя, конечно, золото, терпелив, благороден, но и тут бы я не поручилась. Ты только представь, представь, как это будет, может быть... Лизина мама молчала. Зоя тоже не торопилась продолжать. Верно, обе они это себе представляли. И Лиза, слушающая за дверью, тоже. - Боже мой, голова кругом,- Лизина мама вздохнула.- Не знаю, что и решать, С Павлом еще не говорила. Он, конечно... - И не говори,-Зоя твердо произнесла.-Неизвестно, что еще дальше будет, боюсь накликать беду, но ведь если бы действительно какая-то неизлечимая была бы болезнь, беспомощность, неподвижность, твой долг, конечно... Но теперь? Почему? Старая? Но так это всех нас ждет. И заранее стоит подумать, чтобы не оказаться обузой. - Да, правда,- Лизина мама обронила глухо.- Как это страшно, неужели... - Ну, перестань. Живи и не выдумывай глупостей. Прекрасный у тебя муж, дети, Бога-то не гневи. Ты умница и все сумеешь. К матери съездишь, вкусненькое отвезешь, вернешься домой, к себе,- а так хорошо у тебя, ладно, дружно! Действительно, по-доброму завидую. Не осложняй, не омрачай. И не вынуждай меня к цинизму, но жизнь-то у нас одна. Лизина мама молчала. - И все же,- наконец она произнесла,- почему мы так жестоки? Так проще? Но есть справедливость? Зоя, милая, если с нас спросят, успеем ли мы объяснить? Дверь распахнулась. Лиза отпрянула, держа поднос обеими руками. - Чай,-пробормотала,-готов. Только остыл наверно... ...Было лето. Не часто они себе позволяли вот так, встав спозаранку, отрешиться сразу от всех дел, которых и в воскресенье оказывалось достаточно. А тут - поехали купаться! Купальники, правда, не скоро нашлись. Брат еле втиснулся в прошлогодние плавки, мама уверяла, что просто на берегу посидит, а папа надел "семейные" трусы, прошелся в них, и все чуть не попадали со смеху. Погрузились в недавно купленный "Москвич", вела его мама, трусила, волновалась, жала резко на тормоз, из проезжающих мимо машин летела ругань, папа, сидевший рядом с мамой, в окно высовывался и тоже что-то едкое маминым обидчикам орал. Лиза с братом на заднем сиденье черешню ели, в горсть собирая липкие косточки. И снова Лиза чувствовала, как все туже, звонче натягивается в ней струна, восторгом грудь распирает, но ноет, щемит где-то в межреберье, и ликующий, тревожный шепот будто слышится со всех сторон - живи, гляди, спеши, не упусти, не медли. На загородную трассу выехали, влились в поток машин, мама сделалась увереннее. Оборачивала к папе свой нежный профиль, и папа поглядывал на нее, губы их шевелились, но Лиза вдруг перестала их слышать: как им хорошо, думала, как они довольны, купаются в своем счастье, плывут, ныряют, отфыркиваются по-дельфиньи - глядела на их головы, профили, заговорщические улыбки. И все туже, все больнее натягивалась в ней струна. Белесое жаркое солнце глаза слепило, искали тенек, где можно оставить "Москвич". Лиза, вылезая, ударилась о дверцу колонкой, послюнила: коленка была шершавая, толстая. Сознавая свою непривлекательность, уязвленная этим, Лиза огляделась по сторонам и вздернула подбородок. Пляж оказался песчаным, утоптанным. Плоская желтая вода теснилась в узких берегах. Брат попросил надуть резиновую зеленую в желтых пятнах лягушку, чтобы с ней плавать. Лиза, дыша больничным запахом нагретой резины, подумала: это большая разница - пять лет. Мама шла впереди босая, оставляя маленькие округлые следки. Папа сказал, что можно взять напрокат лодку, лодочная станция во-о-он там! Пока сталкивали в воду лодку, у мамы взмок подол, ноги облепил, ее усадили и уже вместе с ней лодку толкали. Папа на весла сел, греб, и река вдруг стала широкая, просторная, и берег с ее середины виделся четче, ярче, круто поднимались, проворачивались жестко весла в уключинах, смачно плюхались о воду, папа греб, греб... ...Мы плыли. Мама сидела на корме, улыбалась задумчиво, странно, ветер, на берегу неслышный, ее волосы перебирал, папа греб, наклонялся вперед, назад почти навзничь откидывался - и это конечно же было счастье, следовало его схватить, сжать в горсти, чтобы потом снова и снова, раскрывая ладонь, видеть, как мы плыли, как греб папа, мамины волосы перебирал ветер, и мы еще не подозревали, как она, наша мама, стара. ЛОВУШКА Это рассказ о городе и его жителях, которых я знала и любила. Теперь все стало другим. До чего она развеселилась! Хохотала, запрокинув голову, и убегала, прячась за спину нянечки,- хотела, чтобы ее ловили, а дети из старшей группы наблюдали с почти уже взрослым безразличием. Пришлось схватить, одернуть, взглянуть строго в глаза: "Нюся, перестань сейчас же! Стой, я не могу тебя так одевать". Она все смеялась. Сползала со скамьи, болтала ногами: валенок упал, шубка на полу оказалась, и на шлепок никак не отреагировала - вот бесенок. И вдруг стихла. Огромные сиренево-серые глаза застали без всякого выражения: это каждый раз пугает - чужое, странное, ускользающее - в ней, пятилетней. Но ладошка была теплой, мягкой. В пятнистой шубе, подпоясанной ремешком, она шла вперевалочку, всем корпусом разворачиваясь, чтобы взглянуть направо, налево: там собака пробежала, тут тетя с коляской прошла. - Будешь хорошо себя вести, получишь конфету. Взмах ресниц, недоверчивый, тоненький, на срыве голос: - Сейчас? - Нет, чуть погодя. Дойдем до метро, тогда вот... - Хорошо.- Она со вздохом согласилась. Приняла условия, не вникая, не умея пока вникать. И снова внутри сдавило виноватой к ней жалостью: отчего дети должны покоряться взрослым, хотя они добрее, правдивее, а? Но уж слишком она медлила в своей толстой шубе, а ведь скоро шесть, следовало спешить. Куда, зачем? Чтобы не задавать себе дурацких вопросов, прибавим шагу. Потянула за руку чересчур резко, да? - Я не могу так быстро! Я устала...- капризно, хныкая. Вот! Потакать нельзя. Неправедный взрослый гнев - не раз он уже оказывался спасительным - всколыхнулся: - Дрянная девчонка! Что за нытье противное! Уйду. Оставайся здесь одна. Пальчики слабо, бессильно вцепились в руку, но в глазах не испуг, а упрямство. Маленького человека нельзя унижать. - Иди. Я знаю дорогу,- с обидой, тихо. Но пальчики крепче вжались: мол, не пущу. Зима, а кругом одна слякоть. Город уничтожает белизну, а вообще снег, настоящий, сугробный, остался хоть где-то? И бывает ли еще зеленая-зеленая трава, густая, неизмятая, неистоптанная, целебная даже своим цветом, запахом, нежно-горьковатым, от которого голова кружится и хочется упасть, запрокинувшись, чтобы небо плыло, уносило с собой куда-то,- бывает еще такое? И где? У метро черным роем вылетали, залетали в распахивающиеся двери люди. А некоторые, неловко зацепенев, стояли поодаль, притворяясь, что не ждут, а так просто, от нечего делать разглядывают прохожих. Действительно, стыдно ждать! - Ну, если хочешь, вот конфета. Лукаво-снисходительная улыбка тронула углы маленького рта. "Да неужели откажусь?" - вот что улыбка эта выражала. Не просто лакомка, нет, тут уже обозначен жизненный опыт: дают - бери. И как бы в подтверждение - конфету не в рот, а спешно, по-беличьи, в мохнатую варежку. В дупло. Для подслащения возможных в будущем неприятностей? Для продления удовольствия сознанием обладания? По привычке, выработанной в детском саду? И наглый, произнесенный невинно вопрос: - А больше нету? Ожидание отнюдь не потерянное время. Успеваешь, начав с вялой уверенности (придет, куда денется!), пережить нетерпеливое беспокойство (запаздывает, почему?), разрастающееся в агрессивность, воинственность (а, черт побери!), постепенно переходящие в упрямство (дождусь-таки), и в безропотность (дождусь-дождусь), и уже в почти безнадежность (неужели?..). Вот тут замираешь, не позволяя себе больше взглядывать на часы. В самом деле так унизительно ждать? Да ведь можно расслабиться, от всего отключиться - па-а-а-думаешь! Ну что, собственно, отняли? До дому дойти каких-нибудь десять минут, неспешным прогулочным шагом, сохраняя в лице гордую озабоченность взрослой женщины, держащей за руку своего ребенка. - Нюся, нам пора. Поужинаешь, и начнется твоя пе редача "Спокойной ночи, малыши". Скорей, а то опоздаем. - Как? - Обиженный, снизу вверх, взгляд.- Ты же сказала: огоньки как на елке, и я постою, посмотрю... - В другой раз. - Ну, мама! Только бы не сорвать на ней своего раздражения. Убедить, что никакого обмана нет, а просто... И забыто. О вразумлениях, воспитательных мерах, родительском терпении. Забыто, потому что из мутных зимних сумерек, из безликой толпы посторонних, осаждающих вход в метро, он вышагнул своей ныряющей походкой, заведя вперед одно плечо, выгнув шею, точно принюхиваясь, подстерегая опасность, устремился к назначенному месту у телефонов-автоматов: увидел, но обрадоваться не успел. Его лицо затвердело в удивлении. Неожиданность - эта фигурка в пятнистой шубке, подпоясанной ремешком. Кажется, у него мелькнула мысль: не пройти ли мимо... Здравствуй. Здравствуй. Ну так вышло, пришлось из детсада забрать. Зайдем в парк, подышим немножко, ладно? - Нюся, раз ты настаиваешь, на каток, так и быть, сходим. Довольна? Ах, как сказано великодушно! И снисходительно, с равнодушием притворным, чтобы заискивание скрыть. Но придется, придется к нему еще прибегнуть: вот конфетка, а огоньки разноцветные видишь? Потерпи, девочка, потерпи... А он оробел в присутствии ребенка. Двинулся вместе с ними к входу в парк, но не рядом, не решаясь как бы сблизиться, головы даже не решаясь обернуть. Его смущенность, конечно же, передалась мгновенно. Допустила бестактность, заповедь некую неписаную нарушила? Ну, виновата, прости. В этом-то и обнаруживалась от него зависимость, что вслушиваться постоянно старалась и в то, о чем не говорил, старалась уловить, угадать, точно паутиной он был окутан, которую зацепить, порвать боязно. Обучиться бы его чуткости. Точнее нюху, как у собак. Вот повел вбок настороженным, скользящим глазом - тут ухватиться. Поймала! Он улыбнулся. - Не ожидал увидеть тебя не одну. Странно слышать! Разве могли восприниматься они раздельно, она и льнущее к ее бедру сероглазое существо? Да, боже мой, какая чрезмерная осторожность - ребенок ведь, ребенок! Конфета за щекой, а впереди разноцветные огоньки. Свое несогласие он выразил глазами, опущенными вниз, к белой пушистой шапочке на круглой головенке. Такой объект наблюдения был им избран. И еще - цепочка куцых следков, оставляемая валеночками. Что ж, помолчим. Так пройдемся. Уже радость, что удалось встретиться. И убедиться: да, он есть, существует, вполне реален со своей переменчивой внешностью, расплывающейся при попытке мысленно ее представить, восстановить черту за чертой. Не получалось. И в этом тоже, верно, была ловушка: усилие и еще усилие требовалось, чтобы просто даже облик припомнить. Глаза, нос, подбородок - все отдельно, а в лицо не складываются. Только живьем увидеть, вот тогда, как в прозрении: понятно, понятно! Первоначальная, отпугивающая даже невзрачность вдруг, в мгновение, раскрывалась выразительнейшим несходством ни с кем. И каждый раз так, заново радуя, завораживая: вот он! Любовь, что ли?.. Пожалуйста, доказательства. А если нечего предъявить? Кроме... доказательств обратного. Невозможности, неоправданности, бесцельности каких бы то ни было попыток. Еще слово "обреченность" само тут в ряд напрашивалось. А в итоге никто так не беззаботен, как тот, кто обречен. И легок, полон веселости отчаянной, дающей право целоваться на глазах у всех, утешаться прикосновением рукавами, зимней неуклюжей одеждой, взрывать неприличным смехом солидное молчание соседей по вагону в метро. Рисковать, рисковать, сознавая втайне, что риск - и тот им не даден. Все останется в незыблемости: дом, семья, будущее, как уже предначертано оно. Его серьезное имя Виталий оказалось позволительно сокращать, оттаивать как бы, лишь отзвук на языке удерживая: Таля, Талик. И просто до умилительности не соответствовало сдержанно-суровой его внешности это сладкое: Та-ля. Потому, верно, и таким соблазном было имя его лишний раз произнести, позвать, призвать, без повода, а так, дозволяя себе как бы шалость. Ну да, игра. В домашность, родственность. Взрослые люди, а от смеха болели животы, когда слонялись бездомно по улицам, веселясь беспричинно, благодарные друг другу, что на шуточки еще хватает, в такую-то холодрыгу, а ноги совсем уже ватные, от усталости в икрах аж дрожь. Исключительно полезное времяпрепровождение - вышагивать километр за километром, вызнавая с удивлением, какие милые существуют, оказывается, переулки, особнячки, дворики, а на скамейках, не будь они завалены снегом, можно было бы и присесть. Вот ближе к весне, когда потеплеет, следует сюда вернуться: единственное, на что они могли рассчитывать, так это на смену времен года. Если только... Ну ничего не произойдет. Какая роскошь - не лукавить ни в чем друг с другом, не обнадеживать попусту, не строить никаких планов, а просто вперед, вперед идти, до полного онемения ног. Но не попасться бы в ловушку. Лучше, чем теперь, не будет никогда. Понять это трезвости у них хватало, что, в общем, и отличало их возраст от безоглядной, жадной, самоуверенной юности. Хотя шаткая жердочка - эти мотания, слоняния, но вот подольше бы на ней удержаться. А бывает такое, а? О еде забывалось, пока живот не восставал, не напоминал о собственном интересе, и приходилось снизойти к призывам своего несовершенного организма. Ну ладно, ладно, имелись же забегаловки, иной раз возомнившие о себе как о ресторане и потому особенно придирчивые в своих запретах, ограничениях, соблюдаемых прямо-таки с истовостью. И прятали в рукав сигарету курильщики, по-школярски, избегая грозного взгляда администратора. И склонялись над столом некто трое, доверяя, но проверяя справедливость руки, меткость глаза того, кто разливал. И уборщица начинала тыкать в ноги шваброй ровно за час до закрытия, а уже за полчаса гасили свет, по опыту зная, что посетители здешние не отличаются дисциплинированностью. И с грохотом на столы запрокидывали легконогие стулья. "Давай, давай, ребята",- по-свойски, еще благодушно бубнили официанты, придерживая напоследок тот словарный запас, что, по-видимому, только и будет действен. Вокзальный этот шум и полутьма, допущенные не ради уюта, а как последнее предупреждение, тем не менее оказывались сюрпризом, подарком. В суматохе можно было коснуться друг друга, даже приникнуть щекой, зацепиться носами и успеть отпрянуть, чтобы не вытолкнули с позором вместе с самыми отпетыми: представление о приличиях все же удерживалось в их сознании. И снова: ветер, простор, бесприютность, осознаваемая уже без восторга после недавнего тепла. "Погоди, я шарф тебе повяжу поверх воротника, дуть не будет". "Спасибо. Рука замерзла. Можно, суну к тебе в карман? Ой, сколько денег у тебя! Сколько... мелочи. Могли бы еще бутылку пива взять. А это от дома ключи?" "Угу".Молчание. "Да не выдергивай ты руку. Какая нервная. Ну что я такого сказал.." Таля, Талик! При таком-то сердито-грозном лице, с набрякшими подглазьями, с выбухающей поперек лба жилой, с вмятинами на висках, впалостью щек -потрепали, повыдергивали из тебя перышки. Вот каким ты мне достался. Уже пришли? Опять расставаться... А если до булочной дойти? Нет, не крохоборство. За-а-автра! Какое завтра? Не смеши. Ладно, хорошо. Да я не собачусь. Страдаю я. А что? Я и не оглядываюсь никогда. И ты, между прочим, не оглядываешься. Ну, знаю. Подумаешь, поймал! Да, видела однажды, как уходил, спина такая мерзкая. Именно что решительная. Иди. А, ерунда! Для того и песня, чтоб наступать ей на горло. А дома в окнах, оранжево просачиваясь сквозь занавеси, горел свет. Заманивая, завлекая. Уютом, налаженностью, устойчивостью миропорядка. Обжиты стены, и столько усилий вложено в них. Шипение дрели до обморока доводило, пока не повесили то, что висеть должно. Быт: в нем семейная летопись, биография супружества. Как гарнитур чешский добывали - о, ратный подвиг. А в доставании немецких гардин понадобилась прямо-таки макиавеллевская изворотливость. А как телевизор везли на перекладных, у таксиста бензин кончился, и ищи-свищи попутку в чистом поле. Что говорить, это все серьезно. Ты пойдешь в химчистку, а я в прачечную. Общая упряжка любого упрямца притирает: одна пристяжная налево привычно косится, другая направо. Громада быта по кирпичику складывается, и жуть берет представить, если рухнет... Вроде бы такая незатейливая механика у этих будней, с просыпанием, умыванием, завтраком, убеганием на работу, но только когда по накатанному скользит, вращение всех колесиков, шестеренок, видится бесперебойным мельканием, успокоительным, утешительным в своем однообразии. А если вдруг поломка и вникнуть понадобится в примитивное это устройство, ведь запаникуешь, как та сороконожка, что заинтересовалась, какой ногой она вначале ступает, а какой потом. Привычка - сладость будней, сапоги-скороходы, укорачивающие нудный путь: по известному маршруту не тащишься, а мчишься: о чем хочешь думаешь, что хочешь воображаешь, а ноги сами до цели доведут. Привычки лишиться, как кожу содрать.