А кому охота оказаться ободранным? Так вот рассудить здраво, по-житейскому: глубокий вдох, глубокий выдох. И тогда - переступить порог собственного жилья, ухоженного, обжитого, обустроенного. ... Удивительно, как в сказке: они жили в совершенно одинаковых домах одной той же застройки, выросшей на окраине города и заслонившей почти сплошными многоэтажными стенами парк. Но, зажатый городом со всех сторон, он удержал все же в себе то, что именуется живой природой, хотя и в чахлом, выдрессированном цивилизацией обличье. Чтобы, верно, не напугать горожан тишиной, развесили на столбах громкоговорители, понаставили заботливо скамейки и палатки, киоски, пусть и пустующие, но призванные, вероятно, напоминать, что вы не где-нибудь в диком лесу и не надейтесь заблудиться. И все же там встречались деревья, не выстроенные как на плацу, по-солдатски, а вразброс растущие, беспорядочно, что порождало догадку, что природа сама по себе тоже на что-то способна, и сначала, быть может, она зародилась, а потом уже человек. Поддаваясь внушению, некоторые полагали, будто стоит только зайти за ограду, парк одарит их чистейшим воздухом, как в прериях каких-нибудь, пампасах. И они спешили им наглотаться, надеясь, верно, что с каждой минутой, здесь проведенной, на десятилетия продлевается их жизнь. А иные оказывались вообще спортсменами. Мчались на лыжах, вздергивая лихо палки, и их натужные лица выражали счастливое безмыслие. Словом, парк был прекрасен. В нем торговали пивом, в розлив и разнос, в зимнее время почти бесперебойно, и юркие белки метались за высоким сетчатым заграждении, к которому лепились детишки, не более чем на шаг отпускаемые мамашами в пышных разбойничьих шапках. В этом парке они и встречались, Нина и Таля, плелись по аллейкам, иной раз даже забывая о торчащих поблизости многоэтажных башнях, в одной из которых она жила, а в другой он. В квартирах с одинаковой планировкой, одинаковой населенности - муж, жена, ребенок - с одинаково оборудованными прихожими ( справа зеркало, слева. вешалка), в обстановке комнат, правда, имелись некоторые незначительные различия. ... Шли все быстрее, чуть не трусцой, чтобы согреться, и хотелось есть, потому что на работе не удалось толком перекусить. У него портфель оттягивал руку, но заскочить домой значило уже там пропасть. Ах, сунуть ноги в разношенные тапочки и развалиться в кресле перед телевизором, неспешно поглощая дымящееся блюдо, что-то эдакое с гарниром, называемое домашней едой. "Бедные мы, бедные",- вздыхала Нина с шутливой жалостью, но Таля, обнаруживая способность очевидное отмести и ухватить потаенное, преувеличенно энергично начинал ее разубеждать, в замерзших ладонях сжимая ее лицо, сдавливая плечи, к груди притискивая, как бы намереваясь всю ее целиком в себя запрятать, чтобы она свернулась там калачиком, умолкла, не выдумывала глупостей. А она стояла, такая большая, в громоздкой шубе, уже не греющей, но в какое-то мгновение успевала ощутить себя совсем крошечной и такой слабой, чтобы повиснуть на нем окончательно, навсегда, гирей. "Э, нет, - усмехался он тогда кривоватой ухмылкой неопытного карманника, -твои неприятности - мои неприятности. И так уже напозволялись, скоро девять, пора по домам". Получалось, он упорствовал в благоразумии, а она в риске. Тоже игра: он как бы исходил из общих их интересов, забот о будущем, а она, это самое будущее будто бы сокрушая, требовала: сегодня, сейчас. Не две, а три бутылки пива, не полчаса, а сорок минут. Не до столба дойдем вместе, а вот до того киоска. И что же утешало? Что он достоит, досмотрит, как она улицу станет переходить? Почему-то очень не хотелось расставаться. Однажды подумалось: легче вовсе не видеться, чем забирать и отпускать, получать - а вот сразу и отняли. Поначалу-то является чужой человек, и настороженность к нему постепенно уходит. Только привыкнешь, а тут уж и прощай. Такая нынешняя жизнь: столько всего за день наваливается, что и не нащупаешь связи сегодняшнего со вчерашним. - И прекрасно,- заключал Таля весело.- Есть что друг другу принести, о чем рассказать, чем поделиться. А знаешь, - продолжал вкрадчиво,- если бы мы поженились, то немногим больше, чем теперь, виделись бы. Считай: полчаса утром, что-нибудь около двух вечером. Ну, не считая выходных. Представить, жуть берет. На каком развале, в каком побоище три бы этих часа добылись, какой ценой... Нет, не такие уж они безумцы. Проще признать приземленность собственную. Не потянуть на роковые страсти и почему нетрудно объяснить. Труднее понять: откуда, почему взялась эта тяга? "Почему, спросят? А ты так ответь: в нем та-а-кого... нет, что есть в каждом. Убеждает?" Он тянул ее за собой, вынуждая бежать почти вприпрыжку. Ребячеством они щедро друг с другом делились, потому что охотников на такое, присущее им обоим свойство, немного выискивалось. Как-то не пользовалось ребячество спросом ни на работе, ни в супружестве, и столько его в них накопилось, что теперь лилось через край. Их даже не могли предостеречь недоуменные взгляды прохожих, когда она, шатаясь от хохота, припадала всей своей громоздкостью к его неспортивному плечу, только для нее одной, верно, и представляющемуся твердыней. Да и то, если честно, на момент, в восхищении его дурашливостью. Это ж надо, как он от уныния ее отвлек, сказал невпопад, не к месту, взглянув в сторону припорошенной снегом гипсовой статуи: "Ну уж о ней - никогда бы не подумал!" А в самом деле, с ханжеской скукой в лице, а поза ...Но он уже дальше увлекал ее забой за собой, а она все оглядывалась, смеясь, на творение безвестного мастера, переусердствовавшего в халтуре. Без него бы мимо прошла. А смех, говорят, витамин для души. От счастья же, тоже говорят, глупеют некоторые. Хотя какое счастье? В телефонной будке целоваться шестнадцатилетним с большей ловкостью удавалось. А вскинуть голову, и взглядом упрешься в светящееся оранжевое окно своего жилья. Укор, сигнал тревоги: пора прощаться. Кому рассказать, близкое такое соседство - это ж со смеху помереть. Дома один к одному. И точь-в-точь квартиры. А в общем микрорайоне живешь, как на селе, в булочной, молочном, прачечной пересекаются тропки. Но что-то не учлось, напуталось, а? Впрочем, если опять же взвесить все трезво: перемены возможны, реальны, желаемы? Да не дай Бог! Ноги-руки подкашиваются, только представить. Нет в тебе такой сатанинской энергии, чтобы действовать, засучив рукава. Растревожив воображение, видишь поникшие плечи, загнанный взгляд, ухмылку кривую, и стоит Таля, бедный, с чемоданом в руке, не зная, куда, где его поставить, а это лишь первый акт печального зрелища. Ведь разве неизвестно, как мужчины слабы, беспомощны? Пока ханом-падишахом восседают среди привычного, налаженного, тогда могут хмурить в неудовольствии чело, грозя опалой, заманивая царственной милостью. Они, мужчины, в супружеской жизни такими неженками становятся, что ожидать активности, решительности от них по меньшей мере заблуждение. Одно остается: забирать их в полон, уводить, и они, спотыкаясь, пойдут с видом жертвы. А дальше? Надо их успокоить, устроить, силы вдохнуть: не беспокойся, милый, все будет хорошо. Самой же метаться, плакать в подушку, да так, чтобы не услышал он, дорогой. Уж коли взяла на себя ответственность. Так вот: не надо, не надо! А что хотели? С чего, собственно, началось? В общем, с шалости. И это такой соблазн - раскрыть, понять, приблизить к себе другого человека. Влюбленностью зовется тот этап, когда дивишься с какой податливостью сокровенное отдается, с каким интересом слушают, говорят, как временное измерение меняется: час вмещает год, сутки мгновением проскакивают. Влюбленных лихорадит, от них веет безумием, они выпадают из реальности, чушь несут, а силятся притворяться, как все, нормальными. Поэтому у них такой смущенно-задиристый вид. Якобы стерегут свою тайну, а она написана у них на лбу. Если тут их пугнуть, они свалятся, как лунатики с карниза. Или еще натворят бед. В ловушку по неразумению попадутся. Те, кто рядом с ними, должны катастрофу предотвратить. Переждать и не преувеличивать опасность. Лихорадка пройдет, и сами влюбленные приустанут. Обязательства, что временно не брались в расчет, горой вырастут, и за небрежение такое придется втройне платить. Пожалуйста, вот вам ваша чечевица, подгулявшие Золушки, вот счета, что накопились, размечтавшиеся принцы. Ну и как, от ловушки спастись удалось? По служебному Талиному телефону Нина старалась звонить только в крайности. Когда он брал трубку, у нее возникало противное чувство просительницы, настырно рвущейся к начальству и отрывающей занятого человека от куда более серьезных проблем. Представлялось: солидность обстановки, аскетическая деловитость в лицах, дисциплина, свято соблюдаемая, и грозная насупленность самого Тали, раздраженного телефонным трезвоном, с холодной любезностью отзывающегося: слушаю, да... Поэтому набирала она его служебный номер только в случае исключительной необходимости, поразмыслив строго, стоит ли, действительно ли есть основание для звонка к нему. И каждый раз волновалась, нервно барабанила пальцами по поверхности своего рабочего стола, хмурилась, чтобы мобилизоваться, сосредоточиться целиком на том чрезвычайно важном, что намерена была ему сообщить. И, главное, в самой лаконичной форме. По имени-отчеству, естественно, обращаясь, уже ради собственного окружения, дабы не подумали, что у нее ветер в голове. Гудки, и вот трубка снята. "Талик! - выпархивало у нее из горла неожиданно. Совсем не так она собиралась начать.- Я вот тут сидела.. Странно, знаешь, открыла форточку, и совсем весенний запах, а ведь еще февраль". "Сейчас понюхаю. Ты права, подтверждаю." "А еще..." "Погоди, другой аппарат звонит." Долгая пауза. А что ей? Она могла, казалось, держать так трубку вечно, пока бы он не возвратился к ней. Возвращался, но другим. В голосе уже возникала рассеянность, и тогда она с сожалением обуздывала себя: "Ладно, попозже перезвоню, ближе к вечеру". Она, Нина, на службу являлась к девяти, в шесть заканчивала. В обеденный перерыв успевала в магазин забежать, вывешивала авоську за окно, а другую ставила под рабочий стол, придерживая ее ногами, чтобы не опрокинулась. Когда призывали к руководству, спешно пудрила нос, джемперок одергивала: волновалась, ожидая разноса, но не забывала и о своем женском достоинстве: "Да, Петр Иванович, я согласна, но, извините, у меня дом, и в ущерб интересам семьи..." Аккуратно прикрывала за собой обитую дерматином дверь с проворачивающейся металлической ручкой, зная, что руководство с тоской глядит ей вслед. А что с ней сделаешь? При ее-то скромном положении, окладе в сто семьдесят рублей и, само собой, положительной характеристике, она практически неуязвима. Вот вам! Только присутствие секретарши удерживало от желания показать язык оставшемуся за пухлой дверью уважаемому Петру Ивановичу. А ведь мужчины с работы домой налегке отправятся, с портфельчиками, папочками под мышкой, а женщины, их коллеги, столько на себе поволокут! Банки трехлитровые с маринованными огурцами, и те им поднять по силам; одно опасение - как бы не разбить. Присесть в вагоне метро удастся, и такая разнеженность появляется в лицах, точно где-то у Черного моря на пляже греются. Блаженство! По крупицам женщины его хватают, изобретают из малости. И чтобы еще угрызаться из-за недостаточного служебного рвения, нет, не дождетесь! Впрочем, существуют воительницы в юбках, честолюбием своим, ревностным нравом опережающие мужчин. Но это особая порода, и не о ней речь. А Нина - обычная представительница женского племени. Орудовала локтями, втискиваясь в час "пик" в вагон, оберегая покупки, чтобы пакеты не изорвались, привыкла отстаивать себя и не стеснялась подтолкнуть кого-то, замешкавшегося на пути. На каблуках высоких нет устойчивости, и надо за поручень ухватиться, чтобы не свалиться при толчках. Ничего, если твоя вытянутая рука почти вплотную приблизилась к чьей-то физиономий: не до церемоний. На твоей ноге тоже кто-то с удобством разместился, а терпишь молча. Только взглядом выражая негодование тому, кто, спеша к выходу, саданул тебе по бедру чемоданом. Но, в общем, обиды особой не испытываешь: все спешат, всем некогда, понятное дело. А вот когда Нина встречалась в том же метро с Талей, к ней возвращалось сознание женской хрупкости, и она не искала поручень, не спешила забиться в угол, доверяя себя Талиным заботам, и так сладостно было это чувство собственной беспомощности, когда толпа прижимала ее к нему, а его к ней. Это казалось так естественно, нормально, что он оберегает ее, а у нее нет других задач, кроме как улыбаться ему благодарно, нежно. И неужели так могло длиться всю жизнь? У него сбился шарф, открывая жилистую красноватую шею, а на пальто замусолены обшлага, один карман надорван по краю: от ее женской приметливости не ускользало ничего. Но неказистость его одежки воспринималась ею тепло, с умиленностью. Муж ее добротную дубленку носил, и, когда она приникала к зябкому Талиному пальтецу, дубленка та вспоминалась с неприязнью, отчужденно. У нее с ним не было ничего. Ни дома обустроенного, ни мебельных гарнитуров, ни сервиза на двенадцать персон. Бесприютными, неимущими они оказывались, когда были вместе. И собственность как таковая переставала что-либо значить. Ничего не жалко, думала Нина, отрекаясь мысленно от всего нажитого, добытого. И смелела, окрылялась при мысли, что чувство к Тале облагораживает, возвышает ее. Свою готовность презреть материальное, вещное она надеялась в себе удержать, пронести дальше, дольше, чтобы не только с присутствием Тали это увязывалось. Ей хотелось стать лучше, добрее, независимее - вот чего она себе желала, чтобы таков был результат, когда -а это было неизбежно-расстанутся они. "...Скажи, хочу понять. Не только потому, что это нас с тобой касается, а вообще... Ведь мы не поженимся, хотя разводы разрешены, но есть другие преграды. Ясно какие. Тебе и мне ясно. Но если их назвать, определить, так ли это весомо? Да погоди, не перебивай. Хочу разобраться. Может, мы просто не тянем на действительно серьезное, а тогда... Как-то нехорошо". Он не сразу ответил. Сидел напротив за пластиковым столиком, бросив шапку на соседний стул - в этой забегаловке гардероб не предусматривался - и лицо его приняло выражение сосредоточенности даже излишней: что уж она изрекла такого, над чем понадобилось столь глубокомысленно размышлять? Но уже не в первый раз он тогда именно к ней особо прислушивался, когда она что-нибудь совсем простенькое, наивное изрекала, подставляясь как бы, незатейливость, недалекость обнаруживая. И вот тут он собирался, точно воспитатель, сознающий ответственность перед своим подопечным. Очевидное тоже надо уметь разъяснить доходчиво, доступно, и его, видимо, эта задача воодушевляла. Расстегнутое пальто горбом топорщилось на его спине, он наклонился к Нине, двигая туда-сюда стакан с недопитым пивом: "Как же тут не понять...- Он умолк, слова подыскивая.- И что ты все спешишь разложить по полочкам! А ведь еще рано. Зачем забегать вперед? На сегодняшний момент преграды есть, а потом... Потом их может не оказаться". "Да?"- она переспросила недоверчиво. О чем сама спрашивала, в самом деле глубиной не отличалось, но его ответ тоже вовсе не убеждал. А что хотелось услышать? Некий довод, не предугадываемый, но столь веский, что заглушил бы те уколы, царапанья, что она стала все чаще ощущать. Помимо желания и пока ненадолго всколыхивалась в ней вдруг враждебность к Тале по незначительному поводу, и, если его не оказывалось при этом рядом, глухой ропот успевал разрастись чуть ли не в ненависть, которой - попадись он в такой момент!- хотелось его испепелить. За что, спрашивается? Так важно было бы подыскать мотивировки, но ни одна, если здраво судить, не подходила. Ничем он ее не обидел, ничего дурного не совершил. Да и в благоразумии его, как бы она тут ни восставала, нельзя было не заметить к ней бережности. И за это корить? Да, да, да! Хотя разводы и последующие за ними браки разве не случаются частенько по недосмотру? Потом их выдают за торжество любви. Но ведет порой к такому "торжеству" ряд оплошностей, венчающихся скандалом. Тогда уже виновник, виновница, сознавая, что нет пути к отступлению, с вызовом признают: а я люблю! Но спросить их: а если бы удалось обойтись без кровопролитий, к былому вернуться, ничем не нарушенному? Не все бы, пожалуй, решились на незамедлительный ответ. И правильно, и честно, и по-человечески. Было же: Нина стояла в телефонной будке, терла глаза озлобленно, как бывает, когда побить себя хочется, монотонно повторяя: "Я люблю мужа, люблю его. Не хочу, чтобы ему было больно. Он хороший, хороший..." Таля рылся в карманах в поисках монет. "На,-сказал,- держи". И вышел, прикрыв плотно дверцу. И это он понимал? Впрочем, его деликатность граничила с холодностью, как и рассудочность с благородством. Кому-то из них двоих следовало трезвость сохранять, он принял такую заботу на себя, но признательности за это Нина почему-то в себе не находила. Выйдя, вывалившись из телефонной будки, подошла к нему, машинально взяла под руку. Но догадалась не сразу, что и после взрыва раскаяния, злых слез опору-то именно в нем ищет, в своем сообщнике, на которого собиралась, было, свалить всю вину. Шли молча, но ощущение твердости его руки показалось важнее любых объяснений. Потом сказал, по обыкновению хмыкнув: "А ты мне даже как-то ближе стала. И обнадеживающая мысль мелькнула, что, когда соберешься меня бросать, все же, может быть, призадумаешься". Развеселить ее ему всегда удавалось. Годится это как аргумент? Поэтому, еще издали его завидев, у нее губы расползались в улыбке. А время шло... У каждого, известно, имеется репертуар, вполне отработанный, но рассчитывать на его успех можно только при новой аудитории. Репертуар этот: я, имярек, родился и жил, увидел, испытал то-то и то-то. Рассказываешь, и заново все переживаешь, и возвышаешься в собственных глазах, и сам себе становишься куда интереснее, встречая внимание к своей персоне у собеседника. Дайте выговориться! А за это и вас послушать готов. В попеременном солировании что только не пригрезится: ну полное понимание, неслыханное душевное родство. Хотя запас пережитого, как ни подавай его увлекательно, рано или поздно исчерпывается. Уже проглядывает дно: все спето, все исполнено, и чем развлечь терпеливого слушателя? Он ждет. Вот-вот заметит, что в обычном существовании твоем в избытке и серости и скуки. Так, значит, прощай, любовь? Тут-то, привыкнув к говорливости, незаметно для себя начинаешь и буднями своими делиться, уже не соблазняя ничем красочным, а ища отклика в обыкновенном. И если слушать продолжают, стоит насторожиться: это уже может грозить серьезным. Так подлинное доверие завязывается. Мне все интересно про тебя. Мне ты интересен, дорог. Стоп, оглядитесь по сторонам. Вначале они только лица друг друга видели, крупным планом. Но вот стал проясняться и фон, на котором существование каждого проистекало из месяца в месяц, из недели в неделю, изо дня в день. Всплывали сюжеты, люди, подробности, совсем порой пустячные. Возможно, они слишком часто общались, по телефону перезванивались почем зря, не пренебрегали встречаться даже урывками, выкраивая хоть полчаса. И уже не успевали подготовиться, о праздничности, парадности забывали. Нина в разношенных сапогах на низком каблуке, с лоснящимся носом, усталой бледностью, мчалась со всех ног к месту встречи, вцеплялась в руку Тали и, не отдышавшись, начинала говорить. О продуктовом заказе, выданном им на работе, очень удачном, даже с банкой красной икры. О невыносимо нудном собрании, где докладчику, хоть он и из руководства, пришлось напомнить о регламенте. О туфлях, купленных одной из сотрудниц, примеряемых всем отделом, но никому не оказавшихся впору. О предстоящей свадьбе дочери их заведующей. Трещала без умолку и без разбора, но в этой куче новостей все же было зерно: она, Нина, не провисает в безвоздушном пространстве, а довольно прочно стоит на ногах и, что бы там ни было, не помрет с голоду, через местком путевки в санаторий добудет и, между прочим, ей удалось устроить Нюсю в ведомственный детский сад, хотя вот так, с улицы, там никакого не принимали. Прежде она как-то не особо вникала в важность своей ну что ли социальной роли Но, к счастью, ей тоже приходилось время на свидания с Талей выкраивать, а если ждать его постоянно - это же с ума сойти! Считается, что у женщин в прошлом имелись большие преимущества, но не преувеличены ли нынешние представления о неспешности, раздумчивости, плавности ритма той жизни? В романах- да, нежный трепет героинь с утра настаивался, к вечеру разрастаясь в бурю, в страсть. Но как не известись в любовной тоске, если ничем иным себя не занять, в очередях магазинных не потолкаться, не протрезветь в троллейбусной толчее и, наконец, не обмякнуть в привычном коллективе: в обеденный перерыв в кафетерии за стойкой многоопытные сослуживицы разом разъяснят, что к чему; не одна ты, мол, скажут, такая, вот у Галочки из машбюро, действительно, не слыхала? Булочку с маком будешь брать? Бедные женщины прошлого! Конечно, томление в ожидании и вынуждало затейливые прически себе сооружать, выдумывать немыслимые фасоны платьев, не жалея материи на них, и шляпы, шляпки такие изобретать, что только обезумевшая фантазия подсказать способна. Другое дело нынче... При встречах с Талей кокетства у Нины хватало, чтобы ушанку не снимать, памятуя, как давно она в парикмахерскую не наведывалась. А уж из великодушия к его мужскому достоинству не давала ему авоську нести: не тяжело, сосиски в целлофановой упаковке мало весят, апельсины тоже не груз. Пусть он лучше ее под руку держит, а то не свидание получается, а невесть что. Он, Таля, тоже посвящал ее в свои деловые заботы. И такие страсти разыгрывались над каким-то проектом, так темпераменты схлестывались! В Талином изложении получасовое рабочее совещание разворачивалось в театр военных действий, и выезжали богатыри на конях в блестящей сбруе, чтобы сразиться не на живот, а на смерть. "Потому что, известно, он свою линию намерен гнуть, своего ставленника отстаивать, а объективность где?" Скрежетали мечи, горели на солнце доспехи. "Рано ли, поздно выяснится моя правота. Я столько материала перелопатил, и доказательства-вот они!" В такие моменты, он, Таля, у Нины вызывал восхищение. Негодование по поводу возвращенной на доработку справки, ущемляющей интересы его отдела, опаляло непривычным румянцем впалость его щек. Он жестикулировал, взглядывал на Нину временами так, точно она перевоплотилась в его противника, с торжествующей язвительностью, грозно, дерзко, хотя она всем своим видом, напротив, являла полное согласие с ним. Правда, иной раз сожаление проскальзывало, что этот азарт, эта пламенная увлеченность не ею вызваны. Да, кажется, она отвлеклась, перестала слушать. А в самом деле где жизнь человеческая в основном проходит? На службе. Симпатии и антипатии, эмоциональные перепады, сплочении одних и других, конфликтные ситуации- да вся, так называемая, душевная деятельность сосредоточилась нынче как раз в деловой сфере, сферу личную потеснив. Дома людям нужен покой, сытный ужин, горячий завтрак и хороший сон. Чтобы со свежими силами - за работу! Нина слушала, не смея отказать во внимании к профессиональным заботам Тали, утешаясь доверием, им ей оказанным, и мало-помалу втягивалась в этот пусть и не особо увлекательный, но его мир. А как-то, вытирая вымытую посуду на кухне, поймала себя на том, что беспокойство ее сверлит, как там прошло собрание, где решался важный для Тали вопрос. И сама же себя в неудовольствии одернула: вот еще не хватало! Кто он такой, чтобы еще о служебных его интересах печься? Вот именно - кто? Наверно, возникнуть такое должно было неотвратимо: вдруг утрачиваются одновременно и те права, что влюбленность дает, и основательность прежнего своего состояния. Кажется, почва из-под ног ускользает, слабеешь от собственной нерешительности и чувствуешь перед всеми свою вину. Вплоть до шести часов Нина ждала телефонного звонка Тали. Ждала без воодушевления предстоящей встречей, так как тяготила жертва, принесенная ради этой своей радости. Муж согласился забрать дочку из сада, хотя и удивился, что в пятницу назначили вдруг собрание. "А чем Нюсю покормить?" - спросил. Внимательно - она видела мысленно его лицо, чуть нахмуренное, с волевым подбородком, прямым взглядом светлых хороших глаз - все выслушал. Она положила трубку со вздохом - нет, вовсе не облегчения. Кругом виновата. Но сама нуждалась в жалости. Так хотелось расплакаться, взахлеб, и чтобы гладили по голове, утешали. Сотрудницы домой собирались, прибирали столы, снимали туфли, надевали сапоги, а Нина сидела в бездействии, подперев рукой щеку: извечный бабий жест, свидетельствующий о тоскливом раздумье. С ней прощались, и она замечала недоумение в лицах, но подыскивать еще и тут объяснения не находилось сил. Комната опустела, обнажилась казенность обстановки: столы одинаковые, канцелярские, с жесткой спинкой стулья, желтая репсовая штора на окне. Только телефонный аппарат был веселенький, красненький, с игриво, как хвостик, закрученным тугим шнуром. Нина на него глядела, но пустыми глазами, все так же подперев щеку рукой. И вздрогнула, когда он затрещал, схватила трубку с чрезмерной, быть может, поспешностью: значит, все же ждала, себя обманывала, что безразлично и даже не нужно это ей. Но голос Тали прозвучал с такой, ничем не омраченной, беспечностью, что она рассердилась. Ладно, сказала, договорились. И положила трубку. Он ожидал ее на станции "Площадь Революции". Успела заметить, как отсекал взглядом проскакивающие мимо вагоны. И как долго? Шагнула навстречу, неулыбчивостью уже готовя месть. Да, пусть потрудится. Не все же ей звенеть, как колокольчик. Пусть попробует развеять, рассеять то сумрачное, что накопилось в ней. Улыбка и с его лица стерлась. Насторожился - и отлично. Но, не расспрашивая, взял ее за руку, повел, лавируя в толпе. Она вроде слушалась, но изнутри всеми силами сопротивлялась, предугадывая со злорадством бесполезность его усилий на настроение ее повлиять. Не найдется, говорила себе, такой в нем изобретательности, чтобы, как прежде, развлечь ее пустячным. Миновало. Шалости ребяческие, беспричинная веселость, выпадение из реальности, окрыляющее, утягивающее ввысь - это прошло. А что теперь будет? Вышли из метро на улицу: Москва-река между каменных парапетов поднималась волглым туманом, размывающим силуэты недавно отреставрированных, в ряд поставленных особнячков. Пестрые церквушки тоже будто хвастались обновкой: наконец-то всерьез отнеслись к сердцу старой Москвы. Право же, есть на что посмотреть, чем гордиться. Нина глядела с ворчливой ублаженностью, по-старушечьи: так-так, как бы с недоверчивостью соглашаясь, хо-ро-шо. Шла , глядя рассеянно по сторонам, и удивилась, когда Таля развернул ее вдруг лицом к себе, вгляделся пристально. "Ну,- спросил,-уже отпустило? Вот здесь",- и показал на середину груди, на межреберье, где обычно и ноет, когда душа болит. "Да-а",- она протянула, сраженная его проницательностью. В самом деле? Было у нее право его любить? Вот за это, что не поддается разъяснению. Ведь она все искала, как чувство свое обосновать, что ж, теперь получила подтверждение? Уж никак не скажешь, чтобы в выходные дни Нине занять себя было нечем: в субботу и воскресенье современным женщинам приходится платить за все те издержки, что претерпевают в условиях пресловутой эмансипации их мужья. А потому уж два раза в неделю извольте: приготовить настоящий обед, с борщом или щами, уж в крайности, бульоном, и квартиру как следует в порядок привести, и брюки- ну, допустим, из тактических соображений- погладить, а кроме того, своей бодростью воодушевить близких так, чтобы заряда хватило на всю неделю. И в сжатые сроки успеть свой материнский долг осуществить: обласкать, почитать, еще две буквы алфавита выучить и вывести на прогулку. Чтобы ребенок, воспитываемый в коллективе, не забыл, что все же мама его родила. Да и самой маме вспомнить об этом недурно. Такая вот идиллия должна воцаряться в воскресные дни в семье. Надо, надо постараться. И Нина старалась. Гладила, терла, мыла, стояла у плиты, только вот еще и улыбаться при этом не всегда получалось. В последнее время как бы что-то заклинилось: губы склеились и не разлипались, в глазах стояла пеленой мрачность, и не удавалось ее скрыть. Так вот и рушится налаженная жизнь, когда огрызаешься без повода, изобретая обиды и ожидая трусливо, когда, вот уж действительно за дело, начнут обвинять тебя. Состояние ее точнее всего можно было назвать раздраженным. Потребность оправдаться, свою тайную радость искупить, компенсировать примерным поведением дома уже не возникала в ней, так как она перестала понимать, что, собственно, выиграла, за что должна просить прощение. Ее отношения с Талей из опасно-сладостных, запретно влекущих все больше склонялись к дружественности, и не столько предстоящее манило, сколько ценилось прошедшее. Это была та близость людей, не связанных никакими обязательствами, которая рождает необходимость видеть друг друга, говорить, общаться, но всегда как бы с с затаенной печалью. Насмешливый тон, некая как бы небрежность, снисходительность в обращении являлись, очевидно, самозащитой, попыткой грусть скрыть, но одинаковость используемых и одной и другой стороной приемов взаимообман разоблачала. Жаль было себя, жаль другого, молча они улыбались будто бы ободряюще. Так банально: жизнь разводила, уносила в разные стороны. Вырастала стена. Из рабочих будней, каждодневных хлопот, встреч с приятелями, друзьями, где исключалось в одном случае участие Тали, в другом Нины. Через стену можно было переговариваться, даже делать вид, что ее не замечаешь. Но стена существовала, росла. А общественное мнение, как же оно держит крепко! И как раз тогда, когда ничем не грозит, не устрашает, а скорее даже льстит, вынуждая беречь сложившуюся репутацию. Хорошая жена, хорошая мать, семья благополучная -оценка такая кое-чего стоит. В глазах людей непозволительно ею пренебречь. Приходят, скажем, гости в дом, и это не просто милое времяпрепровождение. Проверяются бастионы, сторожевые посты, мощь крепостных стен данной семьи. Семья тоже себя проверяет глазами пришельцев. Нина желала предстать хорошей хозяйкой, а потому усердно готовила, резала, натирала, выжимала; и свитер пушисто-серый мужа, как и уверенность его манер, как и смех дочки, и стол, уже сервированный,- все это вместе укладывалось в твердыню, над созданием которой она потрудилась достаточно. Твердыню укрепляли и друзья, многолетние, надежные. Рассаживая их за стол, Нина вдруг судорожно вспомнила: а ведь не поймут, не простят, осудят... Представила, как что-то подобное происходит у Тали. Конечно, каждому хочется украсить свою жизнь, но ведь не в ущерб фундаменту. Она понимала... Мужчины, тем более в возрасте, не в праве швыряться достигнутым, создаваемым долгие годы. Романтическому порыву поддаться - красиво. А может оказаться и легкомысленно. Тут уж как подойти, как оценить. Она сама, если честно, за безоглядный риск не ратовала, хотела все же гарантий. А с такой своей приземленностью как смела Талину осмотрительность осуждать? Вот и получалось все шатко, а с кем сомнения свои обсудить? Разве только с самой близкой подругой... Темненькая, носатенькая, с глазами-буравчиками и желтоватыми больными белками, она своей понятливостью и великодушием вызывала Нину на откровенность, хотя и воздерживалась обычно советы давать. Но Нина советов и не ждала, а радовалась возможности выговориться. Без последствий. Снесла посуду на кухню, и пока оставшиеся гости, пригретые ее мужем, допивали чай, присела ненадолго с подругой на кухонные табуретки. "Понимаю, все способна понять, даже неизведанное",- говорил внимательный взгляд темных глаз-буравчиков. О стольком хотелось рассказать, стольким поделиться, но вместо того, как бы не дорожа драгоценной минутой, Нина сидела, зацепенев, водя ложкой по пустому блюдцу. - Не знаю,-произнесла, наконец.-Не могу разобраться. Подруга вздохнула. - Можно перехитрить кого угодно,-Нина продолжила,- только не себя. Хочу быть разумной, а по пустякам срываюсь. Вскидываюсь, потому что кажется выражение лица не то, не так ответил. - Ты о муже? - Ну конечно! И сама знаю, глупо воображать, что в ином случае сплошное бы обеспечивалось понимание, от взгляда, от вздоха. Да не бывает! Надолго, по крайней мере, не может хватить. И просто я придираюсь: юмора, мол, недостаточно, говорит плоско. - Насчет юмора...- подруга не договорила. - Что? - Нина отрывисто переспросила. - Ну, с юмором у твоего мужа действительно не всегда ладно обстоит. - Ты не права!- оборвала ее Нина, сама дивясь своей горячности.- Юмора достаточно. И вообще он благородный, достойный человек. Подруга удивленно на нее взглянула, Нина поймала этот взгляд. - В том-то и дело... Я нормально живу. И даже, мне кажется, могу обойтись без этих... ну, свидании. Бывает даже с неохотой иду, но потом... Трудно расставаться, больно, тоскливо, будто задубелая кожа сползает, и то, незащищенное, так странно, так меня самою удивляет, просто себя не узнаю. Подруга молчала. - А потом домой прихожу, и тоже вроде все неплохо. Только дома я сытая, и ни с какого угла не дует, а там голодно, зябко, ни в чем нет опоры, но ощущение такой легкости, отрыва, что ли. И что еще странно, вроде не лучшим образом поступаю, а ни капельки чего-то дурного не чувствую в себе. - Это, верно, и есть главное,- пробормотала подруга. - Не знаю. Постоянно настороже: вдруг преувеличиваю, обманываюсь. Понимаешь, гляжу и все стараюсь прицениться построже, но отвлекаюсь... Чем-то он все время отвлекает меня. - Она улыбнулась.- Смеюсь, как дура, дурацким его шуточкам, а где-то в самой глубине царапает: и все же разберись, все же присмотрись внимательнее. Но времени всегда мало, видимся-то урывками. И думается: да ладно, в следующий раз, а пока так, пообмякну... - Ага,-подруга кивала понятливо, но в глазах ее Нина ловила как бы вялое сожаление: мол, говори, говори, а, впрочем, все и без того образуется. Однажды так и высказалась напрямик: "Не терзайся понапрасну. Само пройдет!" Умозаключению такому нельзя было отказать в прямодушии, но Нина не хотела соглашаться, быть может, и из-за упрямства. Пусть все вокруг недоверчиво усмехаются, главное, чтобы она сама не сомневалась. Вот только это и было важно: собственную уверенность укрепить. Существовала еще другая подруга, полагающая, что у нее особые права на признания Нины, на ее тайну. Ведь именно ей эти двое были обязаны знакомством, а значит, как жрица, могла она восседать в ожидании приносимых жертв: информации жаждала она, информации. Большая, крупная, выплескивающаяся из своих одежд, кофт, жилетов, безрукавок, надеваемых одна на другую, отпадающих от ее тела, как капустные листья, она с выражением жгучего нетерпения в округлом, с тугими щеками, кирпично-румяном лице глядела на Нину, еле сдерживаясь, казалось, от понукания: ну расскажи же, ну! А поскольку Нина медлила, в глазах ее возгоралась обида, губы поджимались, принимая форму сердечка. "Уж кто-кто,- выговаривала она с укором,- а я-то умею секреты хранить". Действительно, возникало ощущение, что ее обделили, а она не заслужила такого обращения, нет. Но алкающий огонь в ее зрачках удерживал Нину от откровений. Эта другая подруга с ее готовностью сопереживать внушала чувство опасности именно по причине чрезмерной своей заинтересованности сюжетом. Опытная кулинарка, она была напичкана рецептами, как надо, а чего не надо, где приперчить, когда подсластить. Но Нине представлялось, что ее в этом супе живьем сварят, вот с тем же выражением усердия, истовой заинтересованности на округлом, кирпично-румяном лице. Эта другая подруга как бы олицетворяла собой молву. Прожорливую, перемалывающую любые события, любых персонажей в однообразную серую кашу, которую не только глотать, нюхать было бы мерзко. Нине не хотелось обращать свою жизнь в подобный корм, поэтому она и уклонялась от расспросов, и другая подруга ее не одобряла. В результате получалось, что оставалась Нина со своими проблемами одна. Ну да, супружество упрочивается еще и отношениями с другими людьми, а влюбленность сугубо личное дело, каждый тут разбирается сам, рискует в одиночку. ...- Да! - кричал ей зачем-то Таля, хотя они были одни, стояли лицом друг к другу у торца многоквартирной башни, рядом с лестницей, ведущей в подвальное помещение, как бы в укрытии.- Да, сейчас доведу тебя до дома! Ну так уж вышло, что мне выпало решать, как правильно, как надо. А ты такая сумасбродная, нельзя на тебя положиться, слышишь? Тебе, значит, наплевать, тебе все равно, не дорожишь ты ничем. Ты слышишь? Он держал на разлете полы своего пальто, укрывая Нину от ветра, гудящего, воющего на пустыре, а сверху тоже с каким-то зловещим гулом, скрежетом срывалась снежная, талая масса: только наутро они узнали, что то была схватка зимы с весной и наступил первый день оттепели. Накануне они еще в зиме существовали, промозглой, сумрачной. Встретились, и Нина что-то чужое сразу учуяла в Тале: оказалось, другая на нем шапка, впрочем, почти такая же, что и прежняя. Но проснувшийся в ней почти звериный инстинкт действовал сильнее рассудка: не понравился ей в этот первый миг Таля, потому что не хотела она никаких в нем перемен, извне привнесенных. Другая шапка? Нет, не пустяки. Шла и косила глазом, не одобряя его облика, будто вместе с заменой прежней шапки у него и цвет волос стал иным, подбородок заострился, нос склонился на сторону. И в нем она учуяла смущение, точно в самом деле он в чем-то провинился. Один, другой раз сказала дерзость. Он смолчал, улыбнулся, правда, с усилием. Вошли в метро, в вагоне встали друг против друга, толпа их слепила. "Потому что отвыкла я от тебя",- Нина вдруг призналась, нарушив молчание. "И я тоже",- сказал он в ответ. Ничего себе ободрил! Но ведь так и было, на правду обижаться нехорошо, с чем Нина и согласилась мысленно. Может, и он, отсутствуя, думал о ней не меньше, чем она о нем, может, и в нем развилась привычка все свои наблюдения выверять ее глазами , обращать их по ходу действия как бы в устный рассказ, надеясь на занимательность, ожидая совпадения в оценках, и такой, неосознаваемый вполне процесс накопления увиденного, услышанного в разлуке и ему помогал заполнить пустоты между их встречами. Пожалуй, что так. По крайней мере кое-что, чем он с ней делился, несло в себе след заведомого, заботливого отбора. И все же в первые мгновения свидания оба оказывались настороженными, чуя как бы дыру, образовавшуюся, пока они существовали раздельно. Даже коснуться губами щеки друг друга представлялось недопустимой вольностью, точно каждый раз они сначала, с азов начинали знакомство, шли рядом, опасаясь вглядеться друг в друга пристальнее. Время им требовалось, чтобы сродниться, то возвратить, что уже было достигнуто. А только это, казалось, забрезжило, приходилось прощаться. Прощания затягивались. Каждый раз. Хотя сами заранее определяли срок: ну до половины десятого, скажем, время есть. И вот уже десять, одиннадцатый, а все топтались, блуждали вокруг одинаковых домов-башен, взглядывая мельком на светящиеся окна своих квартир просительно, с мольбой, точно дети на взрослых, клянча еще минутку свободы, а потом, ну честное слово, зубы почищу, и одежду аккуратно развешу, и лягу послушно спать. Нина как-то заметила, а после утвердилась в наблюденном, что Таля являлся к ней с одним лицом, а когда они расставались, оно у него уже было другое: так губка морская, называемая греческой, в сухом виде оказывается сморщенной, жесткой, колючей, но только влага ее напитает, пушисто распускается , ласкает своей мякотью утяжеленной. Вот и лицо Тали распускалось, разглаживалось, пока они были вместе. И даже глаза становились как бы крупнее, ярче, хотя разве так может быть? Однажды она спросила, а он ответил: "Конечно. Ведь это ты." Значит, надо понимать, из-за нее случались с ним такие превращения? А что с ней происходило? Себя-то она не видела. Хотела, правда, побольше вобрать от каждой встречи, запомнить слова, жесты, взгляд, чтобы, как добычу, утащить к себе в берлогу, и после осмыслить, разобраться. Состоянию своему, пока он был рядом, она не доверяла, чересчур оказывалась возбуждена. Завороженно ему внимала, тонула в потоке его речей, но, когда намеревалась вникнуть во все на трезвую, так сказать, голову, вдруг убеждалась: а ничего нет, дым, туман, хотя и радужный, искрящийся как бы. Что он ей говорил? От каких слов она тогда опьянела, укрываемая от ветра полами его пальто, которые он распахнул, как жук при взлете? Что-то очень убедительное ей втолковывал, отчего она опять виноватой себя ощутила: мол, все гораздо серьезнее, чем ей мнится при ее легкомыслии..... Важно, просто необходимо было вспомнить! Упорно она себя пытала, стараясь по минутам свидание восстановить. Пока ехала на работу, стояла в очереди за продуктами, когда уже засыпала с надеждой: а вдруг во сне ее озарит? Но вот странная штука: его слова, если их удавалось припомнить, как камушки, вынутые из моря, обесцвечивались, тускнели, не только не радуя, а вынуждая даже заподозрить обман. Пожалуй, она ошибалась, призывая в помощь рассудок: вера ее тогда не укреплялась, а скорее расшатывалась. Опасалась же она не его коварства и не своей беспомощности, не того, что может вдруг жертвой оказаться. Нет, ее другое беспокоило: хотелось подлинность установить их отношений, их чувств. Таля позвонил к концу рабочего дня: "Есть предложение пивка попить, не возражаешь?" Боже, как это пиво надоело! Но там, где его давали, им по карману оказывалось бывать. Не обсуждалось, но обоим ясно было, что шиковать, ущемляя интересы своих семей, ни ему, ни ей не хотелось. А потому - пиво, пиво, до отвращения, до бульканья в ушах. Встретились. Он взял ее под руку, она, незаметно высвобождаясь, произнесла, глядя в сторону: "Выйдем у Арбата. Подождешь, я зайду в редакцию к Алене, возьму у нее ключи." Он ничего не сказал, шел рядом. Спустились в подземный переход. - Пока буду у Алены , можешь в магазин напротив зайти, купить пиво, если уж так хочется. И сыр. Он кивнул. Она зашла в обшарпанный подъезд, по крутой узкой лестнице поднялась в редакцию, состоящую из крохотных конурок, сплошь обклеенных афишами, плакатами, где Алена, самая близкая подруга, отнюдь не процветала, но крепко прижилась. Поднялась из-за заваленного рукописями стола Нине навстречу. - Садись вот здесь,- захлопотала,- кофейку сварю.- Потупилась.- Хотя ведь ты спешишь, наверно...- Подошла к стенному, тоже обклеенному яркими картинками шкафу, где висело ее пальто. Пошарила в карманах.- Провожу до лестницы.-И, кивнув сотрудницами, сейчас вернусь... Вот этот ключ, -объяснила,- длинный, повернешь два раза, а потом оставишь при входе под половиком. Да ничего,- отмахнулась.-У меня красть, воры чуют, нечего. Ну, беги Таля ждал на другой стороне улицы, к стене привалившись. - Нет пива,- такими словами ее встретил. - Может быть, в гастрономе у Алениного дома купим,- она пробормотала. Старалась не вникать ни в его интонации, ни в выражение лица: время поджимало, два часа каких-то, и неужели он не чувствовал, как каждая минута дорога? Между тем по пути указывала ему на продуктовые магазины: "Зайди, спроси, вдруг есть". Следила сквозь витринное стекло, как он движется к прилавку, и росло, набухало в ней нечто, что она хотела побороть, но с чем вот-вот могла уже и не справиться. - Увы! - Он разочарованно развел руками. Слепящая вспышка вдруг застлала ей глаза, горло перехватило. - Вот что,-она из себя выдавила,- давай тихо-тихо разбежимся. Ты за пивом, я по своим делам. Привет.-Развернулась, но он удержал ее за локоть. Не сильно. - Погоди,- сказал шепотом.- Не надо пива, расхотелось мне. - И мне,-она поглядела на него с прищуром,- расхотелось. Нарочито медленно пошли рядом, еще не зная куда, не решив. Завидев киоск с мороженым, он сказал, улыбаясь: "А между прочим, два брикета пломбира то же, что четыре бутылки пива по калорийности." - Ну, давай,- пробурчала. Замок в Алениной двери не сразу поддался: как и в редакционной конурке, сплошь стены афишами, плакатами облеплены. И, в соответствии с характером хозяйки, полный кавардак. "Никогда,- Нина подумала,- не оставила бы я столько грязной посуды в раковине". Но тут же неблагодарности своей устыдилась. Ведь никогда бы она и не пустила никого в свой дом. Не столько по причинам морального характера, сколько из принципа: мое - это мое. Тем временем Таля с интересом разглядывал обстановку чужого жилья. В изучение книжных полок погрузился, точно явился в библиотеку. А время мчалось: сколько еще осталось у них? Нина выложила пломбир, одно блюдце дала ему, другое перед собой поставила. Сели рядом на диване с этим детским, никому сейчас не нужным лакомством. Но ели, облизывали ложки, выскребали дно у блюдец. - А знаешь,- сказал,- я согрелся. - Да? - Она подняла на него взгляд. - Как это у тебя получилось? - А просто! Зябко было снаружи, теперь изнутри, и общая температура уравновесилась. - Ну ты и тип! она усмехнулась. - Какой же? - спросил с любопытством. - Не важно какой, просто - тип. - Понял!- он весело отозвался. Положил руку ей на плечо, она отдернулась. Притянул к себе, и оба замерли, боясь шевельнуться. И тут, уткнувшись носом ему в шею, Нина почувствовала, как слезы из глаз полились, теплые, легкие, нестрашные. Будто вышибло пробку, и ничего уже не поделать, пусть все выльются. Крепилась она, крепилась, и вот... Заросший Талин затылок и даже воротник рубашки стали мокрыми. Сидел, не двигаясь, будто ничего не замечая, а она все не могла, не хотела остановиться. - Ну что ты,- осторожно коснулся губами ее виска, щеки, поцелуями промокая зареванное ее лицо.- Что ты, что ты... - Что? - Она громко всхлипнула.-Да то! Не могу больше! Конечно, не трагедия, я справлюсь. Просто совпало, одно к одному. На работе так надо держаться, чтобы в случае чего себя убедить: мелкие-де неприятности, и, как пух, их сдувать. И дома воз вези, и еще с тобой... А я ведь женщина, неужели не понятно? - Понятно. И поэтому не надо так со мной. - Да? - Отодвинувшись, она в него вгляделась. - Скажи тогда, а как надо? ...Необыкновенно удачно Нина заболела. Гнусный кашель рвал внутренности, как под током, заставлял содрогаться. Обессиленная приступами, лежала она под толстым ватным одеялом, вытянув поверх слабые руки, догадываясь, какое бледное у нее должно быть лицо, но в этой жалкости представлялась себе даже трогательной. Пустой дом. Нюся в детском саду, муж на работе, а она одиноко лежит, и на столике лекарства, аптекарские бутылочки со шлейфами рецептов, окна зашторены, а на улице-то, верно, весна... Ни о чем не думалось, ничего не желалось, такая отрада. Книжки раскрытые распластались на одеяле, но не хотелось и читать. Возникало ощущение глубокого подполья, куда она запряталась, и никому оттуда ее не достать. И высокая температура радовала, как обоснование ее безделья. Когда еще такое выпадет, чтобы ни о чем не заботиться! Прямо блаженство. Как лодка на волнах, слегка кровать покачивалась, стоило только смежить веки, барахтаясь на поверхности то ли яви, то ли сна. А если сильно прижмуриться, всполохи яркие, многоцветные взрывались. В болезни удается иной раз юркнуть в детство: оказывается, не так уж плотно прикрыта туда дверь. Динь - дон, ничего не надо. Поболеешь, и все само уляжется, в норму придет. А телефон, видимо, звонил долго. Нина вскочила, рванулась в коридор: эх, надо было бы аппарат подле кровати поставить. - Слушаю,- произнесла хриплым басом. Если с работы звонят, могут удостовериться, что не симулянтка.- Слушаю,- повторила, плохо соображая. -Да-а,-протянула озадаченно.- Н-да... Буду рада. Она была рада! Положила телефонную трубку с такой предосторожностью, точно то было взрывное устройство. Осмотрелась и кинулась в ванную, взглянула в зеркало на свое лицо. Нечто расплывчатое, сизо-голубое, с всклокоченными волосами там ее встретило. Решительно отвернула краны: вода полилась чуть тепленькая, но это ее не остановило. Влезла в ванну. Душ слабый, в нитку, но она подставила под эту струйку темя, готовая к любой пытке. Намылила голову едким шампунем -жуть! Вот ведь какими идиотками женщины порой бывают! С намотанным на голову полотенцем, до постели, пошатываюсь, доползла. Но не могла же она показаться ему, Тале, с волосами, точно войлок свалявшийся. Нет и нет. Она встретит его как эта... "дама с камелиями", благородная, великодушная, обессиленная болезнью. Ей, может, быть этого и не недоставало, слабости, беспомощности, что, говорят, очень действует на мужчин. А в самом деле, что-то тут есть, в таком вот безропотном состоянии, когда лежишь поверженная, ожидая терпеливо, зная, что от тебя лично не зависит ничего. Она и ждала и вроде бы долго, пока вновь телефонный трезвон не раздался. Сняла трубку. "Знаешь,- услышала поспешный, с придыханиями его голос.- Совещание, как назло, внезапное. Сегодня не получится. Ну никак вырваться не смогу". Все было несправедливо, не по правилам. Зимой, когда следовало в тепло, домой стремиться, и пальто, шарфы, шапки сковывали, тянули книзу, как тяжкая ноша,- пожалуйста, воспарить понадобилось! А вот когда зазвенели капели, и даже у самых добродетельных натур в лицах объявилось плутовское выражение, тогда-то Нина вдруг надумала всерьез хозяйством заняться: толкалась у прилавков, подбирала обои, линолеум, предполагая летом затеять ремонт. К тому же вверглась с неожиданным героизмом в затяжное лечение зубов. И, хотя обычно при первых весенних солнечных днях спешила надеть туфли, пройтись с непокрытой головой, теперь благоразумие и тут ее овладело. На улице она цепко всматривалась, где народ толпится и не дают ли, скажем, свежие огурцы. Если давали, с видом каменной решимости вставала в хвост очереди, и по мере приближения к цели волнующий трепет ее охватывал: достанется ли на ее долю ценный продукт. На работе от телефонных звонков уже не вздрагивала, и что-то даже полупрезрительное всколыхивалось в ней, когда наблюдала, как кто-то другой к аппарату кидался, пытаясь скрыть опаску, надежду и страх разочароваться, рвущиеся из зыбких глаз. До чего же нелепы, банальны оказывались такие переговоры - при чем в служебное время! - состоящие из междометий, смешков, похожих на всхлипы, просто уши вяли. Приходилось делать вид, что не вникаешь о чем речь, не до того, совершенно тебя не касается. По нынешним-то временам ханжество тоже осуждалось, это надо было учитывать, проявлять во взглядах, широту. И все же изнутри раздражение кололо: ну что уж, право, как не совестно! В прежнее-то время люди куда большую целомудренность выказывали в своих чувствах. Однажды Нина, негодуя от чрезмерной болтливости одной из сотрудниц, вышла в коридор, в конце которого стояло зеркало. Взглянула на себя без особого интереса, и вдруг: затверделость скул, воспаленных, шершавых, как после кухонной брани, глаза сужены, нацелены зло - неужели то была она, неужели так окружающее воспринимала, и люди прочитывали это на ее лице? Прижала ладони к щекам. Приблизилась вплотную, лбом коснувшись зеркала. И отдернулась. Жизнь оборачивалась и так и эдак, несла, крутила, но что же самое главное надо было ухватить, чтобы не ощутить себя обобранной? А мудрой, щедрой, смелой. И как, не заискивая перед чужими мнениями, ориентируясь на собственное чутье, существовать все же в согласии с общечеловеческими представлениями о дурном и хорошем, цельном и раздробленном? Вернулась в комнату, где за одинаковыми канцелярскими столами сидели ее сослуживицы. Желтая репсовая штора, пропитанная ярким солнцем, висела на окне. Приближался обеденный перерыв, когда большинство работающих женщин рванется в продуктовые магазины, а голод лютый печеньицем, конфеткой заглушат, привычно жертвуя собой ради интересов семьи, родных, близких. "Милые вы мои!" - расчувствовавшись внезапно, произнесла мысленно Нина. Но порыв этот так и остался сокрытым от ее коллег. Они сидели, склонившись над бумагами, с усердием, может, и притворным, но придающим особую выразительность их утомленным лицам. "Вот было бы великолепно бананы для Нюси достать", - Нина подумала мечтательно, тоже не отрывая взгляда от изучаемого текста. Нежность, и вместе жалость, и вина- такое чувство в ней только Нюсе принадлежало. Прикосновение детской теплой ладошки вытесняло все суетное, тягостное, сомнительное, и силы удваивались и уверенность, как и ради чего стоит жить. Пожалуй, Нина подумала, именно материнское чувство должно бы быть образцом для всех любящих, желающих любить. Хотя бы стремиться к такому идеалу следовало бы. Вспомнилось: в притертости, прилаженности супружеских отношений излишним сделался ласковый взгляд, а небрежность, грубоватость воспринимались уже и без обиды, потому что казалось: а чего еще ждать? Точно для любви теперь и не находилось места, и ее подталкивали, гнали в спину, мол, и так полно дел, забот. Вместо любви гарнитуры в доме расставили, не соображая, что рано ли, поздно ли сбежать захочется из такого дома, куда угодно и даже неважно к кому. Потому что только в любви человек - человек и только любя он живет по-человечески. Вспомнилось и другое: как-то Таля ей позвонил, невнятное, маловразумительное что-то мямлил, долго, томительно, что было вовсе не сообразно с обычной для него запаркой в середине дня, чему она удивилась, удивление свое с насмешкой ему высказала. И только после узнала, что звонил он ей в пиковой ситуации, в перерыве совещания, где подвергся разносу, полностью его расчихвостили, и вместо того, чтобы сосредоточиться, подыскать доводы для защиты, набрал ее телефонный номер. Она спросила: как же в такой момент он мог подумать о ней? 0н улыбнулся: именно в такой момент. Тогда она не поняла. А что она вообще понимала? Нет, она не допустила слабости, не стоило так определять. Все решено, наиболее опасные отрезки пройдены, никто не обижен, ничто ни у кого не отнято. Но она все как-то забывала сказать Тале, именно голубые рубашки ему и следует носить, и жаль, что пропала возможность ему об этом сообщить. Возможность возникла... Он позвонил, она услышала хрипловатый, со сдавленным как бы смешком его голос, и точно много-много лет прошло, от обид и следа не осталось, ничто вообще в расчет не бралось, кроме дивящей радости возврата. Когда и где? Шанс столкнуться случайно, живя по соседству, вполне был реален, но, слава Богу, не выпал им. Иначе подчеркнутая сдержанность в лицах, кивок, улыбка притворной любезности - это бы уж наверняка подвело черту. Шлагбаум бы опустился. Но получилось иначе. Где-то он путешествовал, где-то она пребывала, но срок разлуки, причины которой размылись, истек: нельзя, невозможно им было не встретиться. В метро, у первого вагона, на станции "Маяковская" вечером, в шесть тридцать. Нина прихватила с собой журнал на случай, если он запоздает, хотя ей мнилось, уж на сей раз он должен вовремя прийти. Но, верно, чувство опасности никогда не должно притупляться. Благодушная рыхлая безмятежность наказывается, и поделом. Нина время от времени отрывала взгляд от страниц и убеждалась: вновь толпа схлынула, оставив лишь нескольких ожидающих, но и они расходились, появлялись другие, и только она стояла, как часовой, которого забыли сменить. Загорался красный свет, потом зеленый, на облицованной плиткой стене отражались световые блики, электропоезд выползал из туннеля, останавливался, раздергивались двери вагонов, опять смыкались, и снова обнажался длинный ров, на дне которого тянулись, черно-бурые рельсы. Нина взглядывала туда, вниз, потом на табло со светящимися цифрами, указующими время, и в ней росло ощущение, что она в плену, ни рукой, ни ногой не может двинуть, заворожил ее этот мерный ритм. Двадцать ноль-ноль. "Ничего себе!"- попыталась она возмутиться, но такая вялость, слабость, до головокружения, до тошноты, возникли в ней, что только бы до дому добраться сил хватило. Ехала, плелась по туннельным переходам, застывала на эскалаторах, втискивалась в вагоны: все как бы в забытьи. Пустота и давящая тяжесть- вот как это бывает. Что ж, тоже придется пережить. А когда из метро вышла, первое, что заприметил ее взгляд - ссутулившаяся фигура на фоне газетного киоска. И он, Таля, смеялся. Складывался буквально пополам от хохота, разевая рот до ушей: шаг за шагом она к нему приближалась, глядя отстраненно, как бы не узнавая. - Я не успел туда, успел сюда!- он выкрикнул. Она кивнула, принимая такое его объяснение. - Предвидел, что здесь непременно тебя поймаю! - Он был в восторге от своей прозорливости. - Могли и разминуться,- она сказала. - Нет! - Упоенность его собой вызвала у нее улыбку. Вполне доброжелательную, только... Он взял ее за руку, и они пошли в сторону парка. - Знаешь,- он продолжал говорить с короткими вздохами, будто после пробежки,-ведь поразительно! Только подумал: должна ты сейчас появиться, и тут - представляешь?- ты и идешь! Ну, понимаешь, сообразил, что на "Маяковскую" к половине седьмого запаздываю, а будешь ли ты ждать и сколько, как подгадать? Вот и решил: тут подкараулю. Тоже, конечно, процентов на пятьдесят вероятности, но подумал, рискну. И тут - ты. Вдруг - ты! Здорово, правда? Кивнула, слегка от него отодвинувшись, высвобождая руку: он не заметил. Привычно тянул ее за собой, вынуждая почти бежать. Прежде на этом месте был каток, разноцветные лампочки сияли, теперь асфальт обнажился, лужи натекли,за ночь, правда, тоненькой корочкой подергивались, так, напоследок. А Таля - он был все тот же, если справедливо, беспристрастно судить. Нина шла с ним рядом и думала... Пора понять, пора привыкнуть, что именно нам, женщинам, решать, действовать. А все вот жмемся, то есть ждем, что не мы, а к нам ринутся навстречу. Дудки! Потому, верно, и получается так все сложно, что те, кто другого пола, уже признали нашу силу, а мы сами еще не осознали ее по-настоящему в себе. Пора, пора... И, если что-то не клеится, значит, без достаточной уверенности мы взялись за дело. Да, именно от нас, женщин, все и зависит. А жаль... Нина вздохнула. Взглянула на Талю и улыбнулась ему. МИККИ ВТОРОЙ Уже одно то, что ему дали это имя, обязывало ко многому. Ожидалось, что он будет невероятно храбр, исключительно умен, замечательно добр и благороден,- а как же, ведь недаром его назвали в честь Микки, Микки Первого. Микки Второй должен был стать его преемником, а может, даже кое в чем своего тезку и превзойти. Так ожидалось... Его взяли двухмесячным. Выбрали из шести других щенков, хотя он был рыжим, а Микки Первый тигровым, но решили, ладно, лишь бы порода одна. Они хотели именно боксера, считали боксеров умнейшими из собак. Наверно, тоже из-за Микки Первого - они его так любили! Микки Второго поместили туда же, где жил Микки Первый, в углу, рядом с буфетом. Там на обоях осталось продолговатое пятно- как бы тень Микки Первого. Но Микки Второй ничего о предшественнике своем не знал. Воспринимал жизнь, окружающих по-щенячьи беспечно: грыз хозяйскую обувь, расплескивал молоко, пытался ухватить себя за хвост и злился, что у него это никак не получается. Ему исполнился год, что приравнивается примерно к человеческому шестнадцатилетию. Он стал сильным, ловким, но все еще был наивен и в чем-то даже, пожалуй, глуп. И развлечения его оставались все теми же щенячьими, и он все так же по-щенячьи забывал, что ему можно делать, а что нельзя: влезал на диван, хотя его оттуда сгоняли, прыгал, чуть не сбивая хозяев с ног. Но однажды услышал, как они сказали: "Да, Микки Первый был в этом возрасте умней". Наверно, они уже не в первый раз так говорили, сравнивали Микки Второго с Микки Первым, но для него это было неожиданностью-их опечаленные, разочарованные лица. Микки Второй посмотрел на них недоуменно: ревность, соперничество не были пока ему знакомы, но он почувствовал какую-то странную слабость, и будто что-то сдавило в груди. А ведь они ему прекрасную жизнь создали: сыт, ухожен, и ответственности почти никакой. Но, может, ответственности как раз ему и недоставало? Его существование было абсолютно безмятежным. Вот другие собаки, бывает, ночи напролет не спят, сторожат, охраняют покой своих хозяев. А Микки Второй таких забот не знал: спал крепко, сладко и только иногда пугался вдруг чего-то во сне, но ему говорили: "Спи, все в порядке",- и он снова засыпал, без тревог, без волнений. Он и не думал, что у собак могут быть какие-то обязанности. Как-то так получилось, что забыли ему объяснить. А может, и считали это ненужным. Ведь они хотели его просто любить- только любить. А еще, чтобы он заменил им Микки Первого. Но собачье время летит так же быстро, как и у людей. Микки Второй, сам того не заметив, стал солидным взрослым псом, но только внешне, потому что в душе он по-прежнему оставался щенком, и восторги у него были щенячьи, и огорчения. К примеру, он мог весь день грустить, что задевалась куда-то его кость, хотя он сам же ее запрятал у ножки дивана- но забыл, потому что память у него была тоже щенячья. Его любили. Правда, с оттенком некоторого сожаления, как дурачка, обделенного от природы умом. И очень боялись, как бы он не сбежал: ведь, говорили, пропадет, совсем он не приспособлен к жизни. А он и не думал удирать. Ему и в голову не приходило, что такое возможно. Он прекрасно себя чувствовал за зеленым высоким забором и считал, что это и есть весь мир. Они удивлялись почему он такой нелюбопытный. И вспоминали Микки Первого, который... О, Микки Первый- это была личность! В поселке его знали все. С ним постоянно случались какие-то приключения. Не столько даже потому, что он сам к ним стремился, сколько из-за его образа жизни, не очень, надо признать, размеренного. Хотя он рос в том же доме, с теми же людьми, что и Микки Второй. Но судьба его сложилась иначе. ... Это было двадцать лет назад. Микки попал к людям сравнительно молодым, но уже самостоятельным, отвечающим за все свои решения и рассчитывающим только на себя. Людей такого возраста называют средним поколением, несущим двойную ответственность, потому что, с одной стороны, они опора своим детям, а с другой- престарелым родителям. В этом возрасте люди набирают наибольшую силу- это, можно считать, их пик. И это очень счастливое время, если только не думать тогда, что сейчас вот ты на вершине, а потом будет только- с горы. Микки Первый попал в эту семью не случайно. Собака была им очень нужна. Правда, породу они тогда не обговаривали: боксер так боксер- неважно, лишь бы сторож, лишь бы бабушка не боялась оставаться одна с пятилетней внучкой в дощатой даче, которую они недавно приобрели вместе с участком в пятнадцать соток, где, кроме бузины, ничего не росло. Они жили там зимой, и осенью, и весной, и летом - старая женщина, девочка и щенок. Сколько точно времени прошло, Микки не знал, но ему казалось - долго. Во всяком случае, это был очень важный период для него- становления, закаливания характера. Осознания ответственности, долга и обязательств своих перед людьми. Он чувствовал себя в этом доме не игрушкой, не забавой, а защитником. Он слышал, как говорили: у боксеров мертвая хватка. Да, совершенно верно. Он знал уже страшную силу своих челюстей, и окрестные псы ее тоже узнали. Они поначалу пренебрежительно отнеслись к нему. Смеялись над его уродливой, им казалось, внешностью. Боксеров они никогда раньше не видели, и его курносость, обрубленный хвост, тигровая масть- все это казалось им странным, неприличным, и они издевались над ним. Он какое-то время терпел, страдал, хотел объясниться с ними по-хорошему. Но однажды... О, это было сладостное чувство - бешенство, захлестнувшее его горячей волной, почти до слез, до спазма в горле,- и мгновенная решимость, мгновенный прыжок к ближайшей жертве, секунду назад еще ухмыляющейся, упивающейся безнаказанными издевками. Какое облегчение, какое мстительное удовлетворение испытал он, когда отвалился от поверженного противника и медленно, нарочито медленно прошел под взглядами своих врагов, чувствуя спиной, затылком их ненависть, но в то же время робость, усмиренность, сломленность и уже подлую рабскую готовность их ему служить, потому что он оказался сильнее. Но когда он дошел до ворот своего дома, чувство торжества сменилось в нем какой-то подавленностью, точно не он подмял под себя своего врага, а его подмяли,- и пусто, тоскливо стало внутри. Он сел на крыльцо и вдруг почувствовал, что дрожит. Такое случалось с ним потом не раз: пережитое волнение отзывалось после слабостью, дрожью и какой-то непонятной тоской. Он вообще был по натуре впечатлительным и даже сам недоумевал иной раз, как быстро сменяются у него настроения. К примеру, при всей своей деликатности, он мог вдруг ни за что ни про что надерзить хозяевам, огрызнуться на самый безобидный вопрос, хотя после чувствовал себя очень неловко. Или, будучи от природы обязательным, верным, вдруг на сутки куда-то пропадал, а возвратившись, вел себя просто нагло: отъедался и заваливался спать. В такие черные дни он сам себе бывал противен, но держался так, будто хотел сказать: "А пропади оно все..." И с расспросами приставать тогда к нему было бесполезно. Отчего это на него вдруг находило? Он и сам не понимал. Просто, можно сказать, накатывало. И уже никакие запоры, запреты не могли его удержать. Он стекла бы вышиб, сквозь огонь бы прошел- ничто бы его не остановило. Но появилось все же такое в его характере не вдруг, не без причин. Не потянет просто так на бродяжничество породистого пса. И сваливать все на дурное влияние окрестных дворняг тоже неверно. Нет, как ни грустно об этом вспоминать, виноваты были сами люди. И вот почему... Микки Первый рано почувствовал себя взрослым. С ним мало нянчились, мало баловали, а отнеслись к нему сразу как к вполне серьезному псу, на которого можно положиться. Бабушка говорила: "Микки, послушай, там никто не идет? Не по себе мне как-то, может, выйдешь?" И Микки выходил на крыльцо, оглашал двор воинственным рыком, подбегал к калитке, обнюхивал, хотя отлично знал, что никого нет, все тихо, спокойно, но раз бабушка просит, раз ее что-то беспокоит- пожалуйста, что ему стоит обежать двор. Он был послушным, исполнительным, каким, верно, и должен быть пес, сознающий главным своим предназначением служение людям. И ему казалась единственно правильной, разумной такая жизнь: он чутко спал, аккуратно по часам ел и радовался, заслужив одобрение хозяев. А что его в будущем ждет, каким оно будет, это будущее, он не задумывался: зачем? Так прошло две зимы, две весны, два лета и две осени. А на третью осень внучке надо было в школу идти. Дачу решили закрыть, но вот что с Микки делать? В город его взять? Там тесная квартира. Договорились, что временно за ним присмотрит лесник. А весной они решат, как быть. Конечно, отдавать его насовсем они не собирались: это был бы большой грех. А у лесника еще жила лайка. Он сказал: "Что одна собака, что две- какая разница? Уж как-нибудь справимся, не беспокойтесь. Все будет в порядке, говорю". Он, лесник, дурного не хотел, еду делил между собаками поровну. Но вот с ночлегом... Лайка-то в будке спала- что ей мороз, когда такая шуба! А у Микки шерсть коротенькая, почти голым, можно считать, ходил, а его спать определили на открытой веранде. Странно, что он вообще выжил тогда. Даже окрестные псы удивлялись: "Ну люди! Не соображают ничего..." У них даже злость к Микки пропала: пусть он и задавака, но ведь подумать, какая беда - совершенно раздетый в такой мороз, брр!- страшно представить. Но Микки выжил. Потому что на верандочке, конечно, не спал. А заползал в будку к лайке и там жался к ее шубе, к ее живому теплу, и она его не прогоняла. И такое не только у людей бывает, но и у собак, когда на пределе отчаяния вдруг сила какая-то рождается в душе и смелость, уверенность- да, выживу. Потому что хочу жить! Но все будто сдвигается внутри плотнее, клеточка к клеточке,- и внешне кажется, такой же вроде, как был,- но нет, все уже теперь по-другому. Микки не знал, почему с ним так поступили. Но растерянность, смятение, боль- все это уже было им изжито, когда они вернулись за ним весной и снова его к себе забрали. Он не озлобился, нет. Но за ту зиму он столько всего перевидал, что прежняя размеренная благополучная жизнь стала казаться ему далекой-далекой и даже зыбкой какой-то, как сон. И неужели он мог всерьез считать, что лаять в пустое пространство, устрашая неизвестно кого, в самом деле стоящее занятие? И исполнительность, послушность- самые главные добродетели? Какая наивность!.. А бахвальство его своей породой, положением комнатного пса - глупо, стыдно! Гордиться можно было другим: тем, что он выжил, что не боялся теперь ничего. Он даже драться стал иначе, не как раньше, когда победа доставалась ему огромным напряжением всех сил и ему казалось- все решала. Нет, теперь ему было, в общем, все равно, кто победит: ему ли порвут ухо, он ли кому порвет,- дрались на равных и расходились беззлобно. Ведь что ему было теперь доказывать? И кому? Они видели его унижения, видели его в беде- он подбирал их объедки- и они его тогда не трогали. Но он не был сломлен. Просто, познав вкус свободы, бродяжничества, горький вкус сиротства, он не мог уже оставаться прежним холеным псом, всегда послушным воле хозяев. Теперь на него вдруг что-то находило- воспоминания? тоска?- и он пропадал, убегал из дому. И то, что хозяева за эти побеги его не наказывали, как бы даже и не замечали,- в этом было их молчаливое признание своей вины. ... Микки исполнилось шесть лет, что приравнивается примерно к человеческому тридцатилетию. То есть он был в самом расцвете сил. Крупный, статный, редкой тигровой масти, но в шрамах, ссадинах, как какой-нибудь подзаборный пес. И что-то было вызывающе-отчаянное в его взгляде, хотя он бывал и мягким, кротким, ласковым - уж как на него найдет. Но если бы его спросили: "Ты любишь своих хозяев?"- он бы, не раздумывая, ответил: да. Тогда почему однажды он ушел и прожил в другой семье почти месяц - почему, спрашивается? Его искали. Расклеили повсюду объявления: так надолго он еще ни разу не пропадал. Обещали вознаграждение, но никто ничего о нем не слышал. Потом какая-то женщина в магазине сказала, что видела его за переездом, у дома с резными балкончиками. Нет, он не был привязан. Сидел у калитки, чего-то ждал. Нет, вид у него вовсе не казался угнетенным. Они, конечно, не поверили. Микки, считали они, украли, похитили и держат взаперти. Бедный, как он, наверно, истосковался! Хозяин кинулся его вызволять. Выяснил адрес, нашел дом. Калитка была открыта. Он позвонил. Никто не вышел. Он поднялся на крыльцо. Толкнул дверь - и замер на пороге. За обеденным столом сидела семья: мужчина, женщина, дети. А на подстилке в углу в царственной позе возлежал - кто же? - Микки! Он не вздрогнул, не взвизгнул от радости, увидев хозяина, а не спеша, как бы даже нехотя, поднялся, подошел, взглянул ему в лицо: мол, что ж, пошли... Что было сказано между людьми, не столь важно: как-то они объяснились. Но вот молчание хозяина и пса, идущих рядом обратной дорогой, было красноречивей, весомей слов. В нем выразилось и недоумение, и гнев, и растерянность, и упрямство,- только когда они уже к своей калитке подошли, хозяин посмотрел собаке в глаза: - Ну что? Расквитались?.. ... Но пяднадцать собачьих лет- уже старость. И побаливает где-то внутри, и нога временами немеет: дает знать о себе старая рана. И характер меняется, потому что меняются желания, замедляется жизненный ритм. Кто-то принимает такой удел покорно, согласно - и в старости можно найти свои радости, в старости есть особое благородство. Ну а кому-то это как удар под дых - можно ли, кажется, дальше жить, когда ты уж не самый сильный, не самый смелый. У людей хоть отрада есть- выговориться, поделиться с другими людьми. А у собак не принято обсуждать свои болячки: может, они считают, зачем душу бередить?.. Но вот Микки Первый явно томился, точно хотел объясниться с людьми, высказать им что-то, что лежало у него на сердце. Он давно уже никуда не убегал, сидел дома как абсолютно добропорядочный, смирный пес, готовый исправно нести свою службу. Но у него ввалились бока, осунулась морда, и если раньше он являл собой великолепного представителя своей породы, то теперь в нем как бы выявились, обострились индивидуальные черты- в его глазах не было теперь почти ничего собачьего. Хотя ведь это людям кажется, что все животные хотели бы быть похожими на них, а у самих животных на этот счет, может быть, совершенно другое мнение- печальный, глубокий Миккин взгляд был, пожалуй, проникновеннее человеческого. А впрочем, сравнивать- к чему? Срок жизни собак куда короче срока жизни людей, но тут уж природа, наверно, позаботилась, чтобы каждый живущий успел начать, продолжить и завершить свою судьбу- даже жук-плавунец, даже бабочка-однодневка,- узнать детство, юность, зрелость и... и всегда всем ну вот вздоха еще одного не хватает. И Микки не хватило, как и всем. Хотя он прожил шестнадцать лет, для собак возраст почти аксакальный. Но, возможно, только став старым, он нашел время задуматься о том, как была прекрасна жизнь- лес, солнце, снег, весенние запахи,- только когда тело его ослабело, когда он перестал удирать куда-то, зачем-то спешить, он понял вдруг, как хороша эта жизнь, которую он оставляет. Сидел на крыльце вялый, задумчивый, и что-то новое появилось в выражении его поседевшей морды: людям казалось- улыбка. ...Микки Второй появился в семье на семнадцать лет позже Микки Первого. Конечно, за эти годы многое произошло. Дом стал благоустроеннее. Вместо шаткой изгороди поставили высокий зеленый забор. К поселку приблизился город. Стало больше машин. Компания окрестных псов поредела, их и не слышно стало почти. И теперь, когда случались у собак конфликты, то вовсе не потому, что кто-то из них жил на улице, а кто-то в доме,- нет, теперь это их мало занимало. Они и ругались и дрались уже по другим причинам. И кто какого обличья, тоже перестало их волновать: они теперь были информированы о самых необыкновенных породах. И когда к ним как-то пристала болонка с розовым бантом, они приняли ее- потому ведь, что ж, в самом деле, все одна она да одна... Но Микки Второй с окрестными псами знаком не был. Хозяева опасались отпускать его с участка: опыт с Микки Первым научил их осторожности, и теперь они предпочитали не рисковать. И Микки бегал туда-сюда вдоль забора, подсматривая иной раз в щель, а потом возвращался в дом, ложился в свой угол рядом с буфетом, то ли дремал, то ли мечтал - ждал, когда его позовут кормиться. Отношения у него с хозяевами были ровные, они и не ссорились почти никогда. Но вот однажды- Микки Второй был тогда во дворе, грелся на солнышке- зеленые ворота открылись, въехал автомобиль, а Микки кликнули в дом: "Иди, иди скорее..." И заперли его в комнате одного. Он возмутился. Так с ним не поступали еще никогда. Он не сделал никому ничего дурного. Он был добрый, ласковый - зачем понадобилось его запирать? Он ни разу в жизни никого не тронул, кто угодно мог прийти в дом, он всех радостно приветствовал. Над ним даже подсмеивались: "Уж ты сторож..." И вдруг его закрыли... Зачем? За что? Он кидался на дверь в отчаянии, плакал, скулил- и весь горел от любопытства: в доме что-то происходило, какие-то новые слышались запахи, голоса... В изнеможении он уснул и проснулся, когда дверь приоткрылась: ему подсунули миску с едой и снова повернули ключ - снова он был в одиночестве. Есть он не стал. Все это было так оскорбительно, непонятно, что у него совершенно пропал аппетит. Впервые он подумал, что можно, оказывается, чего угодно ожидать от людей, что в них есть коварство и они бывают несправедливыми. "Сбегу,- мстительно решил он.- Тогда увидят". Но, представив, как он будет скитаться, одинокий, голодный, неприкаянный, заныл от жалости к себе, к ним- ну зачем они так поступают! Сколько времени прошло, он не знал. И не поднялся, когда в комнату вошел хозяин, сказал: "Микки, обещаешь, что будешь хорошо себя вести? Имей в виду, я взял на себя всю ответственность". Его встретили настороженным молчанием, и лица у всех были напряженные и точно чужие, у Микки даже как-то неприятно засосало внутри, хотя, может, это от голода, он ведь так ничего и не ел... "Ну,- произнес хозяин, будто тоже, как Микки, томился и хотел поскорее разрядить обстановку,- проходи, проходи, не стесняйся. Что это ты вдруг такой робкий стал?" А Микки и правда почему-то весь сжался, попятился даже было к двери, но не от робости, а от какой-то странной, неведомой ему раньше тревоги, точно ему сердце подсказало: что-то важное, серьезное ждет его впереди. Он оглянулся на хозяина и снова сделал шаг вперед- к тому, что лежало посреди широкой хозяйской кровати- и было живым. Живым! Он сразу это понял, хотя оно и не шевелилось. Он приблизился. И, еще ничего не увидев, не осознав - кто? - почувствовал вдруг мгновенную боль и слабость в сердце, и будто все в нем опустилось - он узнал. Нет, он не видел такого никогда раньше- сморщенное красное личико человечьего детеныша,- он узнал то, что в каждом живом существе природой заложено и так или иначе должно проявиться,- желание, готовность любить. Жаркий алый туман поплыл у него перед глазами. Они ничего не поняли! Испугались, вскочили, замахали руками: "Уходи, уходи!" Неужели они решили, что он задумал что-нибудь дурное? Да разве он мог?! Ведь он только хотел... Вообще-то он даже не успел захотеть что-либо определенное. Может, только ткнуться в это теплое, нежное, беспомощное, лизнуть его, вдохнуть глубже его запах - и унести, спрятать, скрыть от всех. Чтобы не мешали. Он не сообразил. Надо было действовать быстрее, пока они не опомнились. А теперь они кричали, выталкивали его из комнаты, а он вдруг, наверное, впервые в жизни, ожесточился, потому что впервые что-то по-настоящему стало нужно ему. И это у него отнимали. Неужели они считали, что он всегда будет счастлив только своей сытостью? И они сумеют от него скрыть то, что всему живому положено? "Пустите!- он рычал.- Пустите!" Но они не открывали. И ему были ненавистны сейчас их голоса. Он и сам не знал, какое в нем, оказывается, сидит бешенство и злоба, страсть,- вот он, оказывается, какой! Но он не мог уже себя нынешнего с собой прежним сравнивать: прошлое вдруг отвалилось, как пустая высохшая скорлупа. И от прежней его беззаботности и следа не осталось- он лежал на полу посреди комнаты и тусклыми глазами глядел на дверь. Он даже как-то весь отяжелел от своего ожидания - что будет, как они решат? И когда дверь снова наконец отворилась, он замер, так ему страшно вдруг сделалось. Дверь отворилась, но никто к нему не вошел. Верно, они опять какое-то испытание ему придумали. Но теперь уж он сразу себя не выдаст, будет настороже. А... ну понятно. Они решили сделать вид, будто ничего не изменилось, ничего не произошло,- сидели все за столом, а его будто и не замечали. Отлично. Он тоже будет так себя вести: прошел с безразличным видом, ни на кого не глядя, и улегся в углу. Но внутри весь дрожал, потому что чувствовал тот новый запах и особое какое-то тепло, идущее к нему из приоткрытой двери в другую комнату. Интересно, смогли бы они, люди, вот так выдерживать характер, такую волю в себе найти, чтобы не рвануться, не выдать свой восторг, нетерпение- увидеть, вдохнуть, лизнуть. Во всяком случае, они должны были оценить его выдержку, а в награду дать ему хоть одним глазком взглянуть,- и тут из горла его вдруг вырвалось что-то жалобное. "Ну ладно,- встал хозяин.- Пошли.- И на ходу, обернувшись:- Собака не может причинить зла ребенку". Он не решился подойти поближе, присел на пороге комнаты и застыл. Они следили за ним, он чувствовал. И знал, что каждая выжданная им минута поднимает его в их глазах, что больше они его не накажут, не запрут. Затянувшееся детство Микки Второго кончилось, это было ясно. И теперь ему предстояла другая, взрослая жизнь, в которой будет и грусть, и сомнения, и надежды, и потери. Только детства уже у него никогда не будет- детство прошло. Потому, наверно, и глядели на него люди сочувственно. А может, они думали вовсе и не о нем, не о его будущем, а о будущем другого существа, спавшего в комнате напротив, чье тепло люди чувствовали теперь постоянно, где бы они ни находились, и оно согревало им сердце. Да, место Микки Первого занял Микки Второй. Но и маленький беспомощный пока человек, спящий рядом на широкой хозяйской постели, тоже пришел в эту жизнь, чтобы сменить кого-то ушедшего. И может, это жестоко, а может, и справедливо, но так уж устроено в этом мире- ничье место не должно пустовать. ПОСЛЕ ПРАЗДНИКА Конечно, когда Ира Волкова наконец, вышла замуж, у избранника ее собственной жилой площади не оказалось. Конечно, все, что было, он оставил первой жене. Конечно, Ире, как победительнице, разлучнице, злодейке, следовало запастись терпением и верой-бесстрашием, чтобы хватило на двоих - и ей, и ее любимому. В квартиру на Старом Арбате Петя Орлов явился с пишущей портативной машинкой, своим портретом, подаренным приятелем-xудожником, маслом, на картоне, но в хорошей добротной рамочке, в портфеле бритвенные принадлежности и свернутые туго джинсы. Прожил Петя на свете тридцать восемь лет, чуть располнел, облысел, зато отпустил усы и полагал, что на многое еще способен. - Мой дорогой...- шепнула Ира, прижавшись к Петиному кожаному пиджаку, и тут же отпрянула, крикнула в бесконечность темного гулкого коридора: - Мама! Это мы. Пожалуйста, познакомься... Но Маргарита Аркадьевна не спешила. Хватило воли, выдержки. И появлению ее предшествовал шум спускаемой в туалете воды, громыхание дверной задвижки, с которой она якобы боролась, преувеличенное шарканье разношенных тапочек. Ее ждали, и вот она приблизилась к ним. Вгляделась. Волнение следовало скрыть, и потому она прищурилась, разглядывая, будто что-то за их спинами. - Дверь- то можно было прикрыть, - произнесла. - Дует! И прошествовала налево в большую, но все равно тесную кухню. Высокая, громоздкая, в пестром до полу халате, устрашающе победоносная. Так со стороны казалось. В висках же у Маргариты Аркадьевны стучало. "Не то",- подумала она в первый же миг. "Нет, не то",- повторила про себя, гремя чайником, передвигая вовсе не нужные ей сейчас кастрюли. Не то, совершенно не то ждала она для своей единственной дочери - и долго, ожидание затянулось, а в результате дочь подвела, Квартира их была коммунальной, но преотличной. С высокими дворцовыми потолками, дубовыми крупными паркетинами, подоконником, шириной в стол. А главное, в самом центре! И что бы ни говорили о некоторых неудобствах, скажем, о газовой колонке, тараканах, пронизавших подобные дома насквозь, что бы ни говорили, Маргарита Аркадьевна, например, чувствовала себя в своей квартире аристократкой. Им с Ирой принадлежала просторная, как зала, комната, с зарешеченным окном- увы, первый этаж- и с нишей, настолько глубокой, что получалось уже два помещения, почти квартирка. Они чудесно жили. "Мы жили чудесно!"- всхлипнуло в Маргарите Аркадьевне, и она ненавистно, как живую, швырнула сковородку в раковину. Ей не надо было ничего объяснять- она и слушать не хотела никаких объяснений. Ее дочь, ее Ирочка, глядела пустыми козьими глазами и улыбалась бессмысленно. Понятно, в дела подобного рода нельзя, недопустимо вмешиваться. Но Маргарите Аркадьевне с такой несомненной очевидностью открылось не то, что деликатничать, церемониться она не пожелала. И опыт, и возраст- да, позволяли. Что- то вдруг помутилось: неужели набежала слеза? Маргарита Аркадьевна удивилась, рассердилась и выплыла из кухни царственно, надеясь унять дрожание подбородка. В свои двадцать восемь Ира Волкова выглядела, по крайней мере, на двадцать два и при благоприятных обстоятельствах могла бы продержаться в такой вот форме еще долго. Ведь главное в женщине ее тонус, ее самоощущение - отсюда и походка, и интонация, и взгляд: Ира Волкова тонкостями такими владела. Приходилось владеть. Независимая, свободная жизнь дает закалку. Но, наращивая тут класс, почему- то ожесточаешься. И нахлестываешь, гонишь все злее, пока вдруг кто- то не пожалеет тебя. Тогда конец. Катастрофа. Только замужества хочется, и ничего больше. Ира Волкова до того существовала в полном порядке. Прелестная, как бы невольная улыбка таилась в уголках ее нежного рта, а в глазах плескалось, искрилось нечто столь же пленительное, игриво-томное. И никакого расслабления Ира не допускала. Иначе стой вместе со всеми в очередях, сноси разнос начальства, не опаздывай, не отлынивай, участвуй в нудных бабских пересудах, осознав удрученно, что перестали тебе завидовать, ненавидеть тебя. А зависть, ненависть - необходимый допинг, чтобы скакать резво веселой лошадкой. Ужалит злобный взгляд, и такую можно скорость развить! Победную почти. Почти... Ира Волкова успешно трудилась в ульеподобном здании, в одном из кабинетов- сот, окно которого и летом нельзя было раскрыть, потому как звук сразу пропадал, глухо, немо лишь шевелились губы, а все покрывала, выла, клокотала, ворвавшись, улица. Зато это тоже был центр, самый- самый. С толпой обезумевших приезжих и привычно безумных коренных жителей, с магазинами, соблазнами современного большого города, которые Ира обожала. По окончании рабочего дня выбегала из светло- серой наскоро сложенной, блочно- бетонной пещеры и на мгновение застывала на ступеньке, прежде чем нырнуть в пучину с головой. Предстоящий вечер манил, сулил многое. Умея гибко, змейкой, проникнуть к прилавку, можно было вдруг беспрепятственно, без переплаты, сорвать что- нибудь сколь приятное, столь и незначительное - перчатки, скажем, колготки, помаду импортную - и так же вдруг в расплывчатом месиве незнакомых лиц, не думая, не гадая, столкнуться нос к носу со школьной подругой, потерянной давным-давно, или с останками былых романов, по прошествии времени обретающими как бы новый знак, вызывающими и тепло, и симпатию, вполне даже искреннюю. Ира лицемерием не грешила. И безвинной жертвой себя не считала. В начале жизни, может, и случались у нее ошибки, слезы, терзания молодости, но постепенно выработался навык не доверяться, не доверять. Без мелодрамы. К тому же, не став ничьей женой, она оставалась дочерью. Они чудесно жили! Мама, Маргарита Аркадьевна, пекла, варила, шила, гладила, а Ира, прокрутившись на службе положенные часы, возвращалась в тепло, в уют: ее ждали, расспрашивали, и она отдыхала. Порядок, чистота. Паркет, натертый воском, по старинке, на подоконнике цветы в горшках, полка книг, разрозненно- случайных, обеденный круглый стол, стулья с гнутыми, кривоватыми, как у таксы, ножками, ковер над диваном, по семейным преданиям, ценный. Они справлялись. Мамина пенсия плюс Ирина зарплата: иной раз даже удавалось и шикануть. Или занять, перекрутиться, но появляться в модных сапогах, отглаженной, шуршащей, обаятельной. Ира не унывала. Мама, как прежде, наставляла, подбадривала, утешала. Постельное белье в их доме пахло резедой. Ну а действительность предоставляла тысячи поводов ощутить себя то счастливой, то несчастной от малости. Хотя от мелочей следовало уже научиться отмахиваться. Разве род мужской ненадежностью своей еще мог удивлять? Разве все слова не обесценились? Разве обиды, срывы, невезение чужое вызывали сочувствие, а не облегченный вздох: ох, не со мной?.. Ира даже по-своему преуспевала. Так о ней думали. Она садилась в такси, шла, помахивая сумочкой, чувствуя на себе хоть и безвольные, а все же лестные мужские взгляды, и еще стройнее становилась. Дома ее ждал салат, цыпленок под чесночным соусом, нега, ласка. Ма-ми-на. В общем ущемлений особых не ощущалось. Мир женщин, отвыкших от мужчин, или, по крайней мере, ничего хорошего от них не ждущих, по-своему организован, стоек. И, пожалуй, мир этот обрел бы еще большую слаженность, если бы время от времени в него не проникали чуждые элементы: мужчины. Как многие ее подруги, Ира Волкова три раза в неделю посещала открытый бассейн "Москва", что рядом с Музеем изящных искусств имени Пушкина. Кстати, музей она посещала тоже. Как и концерты в филармонии, как и спектакли театров "Современник" и на Малой Бронной. Область литературы тоже не была для нее чужда. И подобные ее интересы отнюдь не носили поверхностный характер: Ира жаждала всего, что могло насытить ее голодное, зябнущее нутро. То есть период затянувшегося ожидания не проходил для нее даром. Как, впрочем, и для многих ее подруг. Временами они и вовсе отключались от состояния ожидания. А чего, собственно, было ждать? В меру сообразительная, опытная, тактичная, Ира, как и многие ее подруги, усвоила, что то, что обсуждается между близкими людьми - проблемы искусства, политики, смысла и направления жизни, - исключается в общении с противоположным полом. Там возможен лишь птичий язык полунамеков, напополам с кокетливо- пошлыми ужимками. Как это утомляло! После, утром Ира терла брусочками льда лицо, постепенно приходя в норму от выпитого и выкуренного. Страдать уже себе не позволяла: ее мутило от глухого, злобного, бессмысленного раздражения. Она очаровательно смеялась, чуть запрокинув голову, поглядывая на собеседника из- под длинных ресниц- смеялась, сколько хватало дыхания, сама, по собственному усмотрению, в какой- то момент хватаясь за рычажок "стоп". В семь утра надо было вставать, сделать гимнастику, принять душ, выпить кофе, поцеловать маму в морщинистый висок- надо было продолжать жить дальше. Мама Иры Маргарита Аркадьевна следила, чтобы дочь не выскакивала в капроне в мороз, не пренебрегала супом, дабы язву не нажить, не садилась под форточку после ванны, но то, о чем Маргарита Аркадьевна думала, о чем тревожилась, ныло ее сердце, она не говорила никому. Пенсионерка, вдова, хлопотунья, она сознавала, что может уберечь свою дочь лишь от того, от чего оберегала ее в детсадовском возрасте. С остальным ей не справиться- остальное она не могла и не хотела знать. У них с дочерью все обстояло идеально, как и положено в любящей маленькой семье: свои крохотные радости, свои незначащие ссоры, но в подтексте всегда читалось: прости меня, родная, я люблю тебя. Ира Волкова плаксивость бабскую презирала. Но в тот раз, едва переступив домашний порог, не раздеваясь, как была в югославском плаще с приподнятыми по моде плечами, цвета сливочного мороженого, на скользящей переливчатой подкладке, с мокрыми от дождя волосами, оставляя на навощенном паркете гадкие следы, бросилась в комнату - и ничком на диван, под ковер, может, и ценный, но надоевший до чертиков. Ира рыдала. Тушь размазалась, пряди слиплись - сразу нахлынули все двадцать восемь и даже тридцать лет. А мама, Маргарита Аркадьевна, растерянно металась, суя дочери то платок, то стакан с водой. ... За окном бушевал ливень. Он бушевал и тогда, когда Петя некий позвонил, промычал, пробормотал что-то, из чего Ира поняла: он просит ее с ним встретиться. Сегодня, сейчас же. Ира слушала скачущий Петин говор, глядя в окно, заливаемое дождем, белое, непроницаемое от мути, соображала: плащ, сапоги, зонт и, слава богу, если попадется такси. Она очень быстро оделась. Мама, не произнося ни слова, выразительно поглядывала. Ира взгляды эти как бы не замечала: вытянув напряженно шею, твердой, умелой рукой накладывала на веки тени, серебристые, потом голубые. Мама хмыкнула. Ира, как ужаленная, обернулась. Мама пристыженно произнесла: "Носки поддень. С мокрыми ногами простудишься". Как катер, рассекая лужи, Ира мчалась на высоких каблуках к условленному месту, через переход, сбоку от ресторана "София". Пети не было еще. Она вздохнула, сердце билось у горла - не от чего- нибудь там, просто бежать пришлось. Встала поудобнее под карнизом, оглянулась, не заляпан ли подол, с лицом своим мысленно разобралась, припомнив, что нужно придать глазам, каковое выражение им сейчас приличествует. В дождь, в слякоть, в броске по первому зову. Ира задумалась: а что, а может, любовь? Она ждала. С карниза капало на самое темя и стекало вниз по лбу. Ира засомневалась: а если она ошиблась, если Петя имел в виду, что вовнутрь, в ресторан она войдет? Вошла. С полубезумным видом выкрикнула что- то полубезумное, и ее не посмели остановить. Она искала Петю. Все, сидящие за столиками, бородатые, лысоватые, лохматые, в первый миг ей казались похожими на него. В следующий миг она от них отскакивала, и сердце падало все ниже, пока не потерялось вовсе - Ира вышла из ресторана оглушенная, пустая, мертвая. Дождь лил. Она еле добралась до дому. Да что Петя! Разве дело в нем? "Мама, мама! - выкрикивала Ира точно в горячечном детском бреду. - Мама, мамочка!" И, разом вдруг успокоившись, села. "Я отомщу, - сказала тихо, твердо. - Отомщу за все". Какая разница, отчего он тогда не пришел? Ну забыл, запутался, заболел, попал в катастрофу! На следующий день позвонил. Хо-ро-шо. "Милый, - сладостно, гибельно простонала в телефонную трубку Ира. - Я так хочу тебя видеть". Бедный, он не видел в тот миг выражения ее лица. Маргарита Аркадьевна Волкова овдовела, когда дочери исполнилось четыре года. Дочь была хилая, тощая, с чахлыми волосенками, которые Маргарита Аркадьевна с вдохновением отчаянья ежевечерне намазывала касторкой. Время шло послевоенное, быстрое, дружное, как казалось теперь Маргарите Аркадьевне, да и многим ее погодкам. Мытье дочери превращалось в событие. Нагревались кастрюли с водой, окна запотевали, пол забрызгивался мутными потоками, дочь стояла в тазу, и Маргарита Аркадьевна, весело причитая, терла ее мочалкой: "С гуся вода, с Ирочки худоба". При мытье присутствовали соседки. Как вспоминалось, соседи, товарки, люди, словом, присутствовали в ту пору постоянно, соучаствуя, переплетаясь судьбами, бытом: все всем что-то советовали, за что-то друг друга осуждали, делились мнениями и выносили приговор. Строгий, четкий. Существовали критерии. И даже в кухонных коммунальных склоках обнаруживались закономерности, а не просто - стихия. Маргарита Аркадьевна, молодая вдова, работала секретарем у заместителя начальника строительного треста, а вечерами шила. Заказчицы были в курсе, что из остатков ткани портниха своей дочери одежку шьет. Это входило в уговор: с материей в те годы обстояло худо. Ирочка выглядела нарядной, что хоть как-то скрадывало ее невзрачность. Хотя невзрачность понятие относительное. Просто мода тогдашняя предпочитала другие образцы, другой тип: в скудную пору бледность, хрупкость не воспринимаются привлекательными. А вот Маргарита Аркадьевна и тогда в дочери не сомневалась. "Ты моя красавица",- шептала, правда, когда Ира уже спала. У нее был отцовский узкий нос, шелковистые гордые брови, а полуоткрытый, спекшийся в углах рот у матери вызывал боль: казалось, что во сне девочка ее страдает. Маргарита Аркадьевна, можно сказать, не знала в своей жизни соблазнов. Если вставать каждый день в шесть утра, с болью душевной тормошить, одевать, умывать вялого, как кукла, ребенка, утаскивать его с собой в мороз, отдирать от себя, а после целый день только о встрече с ним и думать - если годы так жить, нутро твердеет и поддается лишь одной звенящей струне. Материнской, истовой. По воскресеньям мать и дочь посещали парк, неподалеку от дома. Шли напрямик к очередям, где, расправляясь от будней, стояли принаряженные родители рука об руку со своими детьми. Смирно стояли, молча. К отдыху, к праздникам сохранялось торжественно-скованное, благолепное отношение. Очередь постепенно продвигалась, и все больше, все чаще воспаряли вверх воздушные шары, к которым тянулись осчастливленные детские физиономии и не менее счастливые, гордо-смущенные лица их пап и мам. Дарить - такая радость. Наконец Ира с мамой оказывались перед толстой тетей, с мрачной деловитостью раздающей копеечное счастье, быстро, ловко подставляя резиновую мятую шкурку в остатках талька под шипящий азотом кран - и вот шар надут, звенит, лоснится. Бери, беги. Как хорошо. А рядом где-то здесь же в парке играет духовой оркестр. На дощатой полукруглой эстраде, в окружении редких слушателей. Бесплатно. Оркестранты в форменных темных пиджаках глядели прямо перед собой. Оберегаясь от излишних обид? Думая о чем-то сугубо личном? О разном думали наверняка. Что было слышно. Форменная одежда подчеркивала, обостряла разительное несходство лиц. Расставив колени, разложив на них дряблый живот, гипертонически- краснощекий тромбонист соседствовал с тромбонистом- юношей, держащим свой инструмент как рог с вином. Коротко стриженный, круглоголовый, он, точно смелый пловец, выныривал в волнах монотонного вальса, и неподвижная поза на жестком стуле не могла усмирить его юной нетерпеливости. Маргарита Аркадьевна слушала. Что- то, быть может, навевалось. Шевиотовое бордовое пальто сидело на ней плотно. Прядь волос, вчера попорченная не в меру раскаленными щипцами, свидетельствовала о не заглохшем еще кокетстве. Наивном, целомудренном. Так диктовало время. Женщин осталось вдвое больше мужчин. Одной существовать- ну а как иначе? Да и думать некогда на этот счет. "Что же такого? - вспоминала теперь Маргарита Аркадьевна. - Я тоже жила одна. То есть вдвоем. И теперь мы живем вместе". Жизнь становилась сытнее, богаче. Ира ездила к морю отдыхать, возвращалась загорелая, красивая. А