мужчин, значит, больше не сделалось. То есть хуже даже- те, что остались, и вовсе перестали быть мужчинами. По крайней мере, на взгляд матери. Она знала, понимала свое. Что все понимали в ее время. И так она с мужем недолго прожила, так существовала с памятью о нем остальные годы. Муж был хорош, надежен, добр. Другого не встретилось - и что же? Ира Волкова тоже кое- что знала. Например, только подлинное, настоящее оказывается простым, ясным. Начались сложности, непонятности- значит, снова ошибка. Ее же подругам, как и ей самой, именно непонятное выпадало, и приходилось голову ломать: почему не пришел, не позвонил, не проявил, как ожидалось, решительности? Ответ напрашивался однозначный, но однозначности- то и хотелось избежать. Умно, утонченно, проникая в глубины, бездны- лишь бы одинокой, брошенной не ощутить себя. Мать говорила: - Почему, если ты вымыла голову, обязательно надо куда- то бежать? Ну что случится, если просто посидишь дома? Дочь молчала. Как было объяснить, что вечер в этой комнате- пропажа? Потеря шанса, обманутость. Ну да, разве можно признаться, что готовность в ней нарастает, может и к взрыву привести? Взрывы, правда, уже случались. И ничем не заканчивались. А надежды снова пробуждались- с каждым мытьем головы. И с чистыми, душистыми, пышными волосами остаться дома? Да ни за что! Мать вспоминала. Она ехала поздно в трамвае, а дочь совсем маленькая была. Мать в комнате ее одну закрывала, повторив, что спички нельзя трогать, и это нельзя, и то... А все равно кровь к голове приливала, и сердце падало тошнотно: а вдруг... Трамвай катился, тарахтел и словно споткнулся, заскользил, заспешил с обезумевшей гибельной торопливостью туда, где ясно уже обозначился край. Все замерли, не успев ахнуть, мать же с чудовищной, небывалой быстротой увидела все наперед: дочь, запертую на ключ, ждущую и никогда не дождавшуюся. "У- у!"- мать зарычала, рванувшись. Трамвай встал. Мать вспоминала. Бег с утра, бег днем, бег вечером, а к ночи корыто и плита. Обед готовился дня на два, на три. Черная, с въевшейся землей морковь, лук, распространявший сладковатую вонь тления, взрывы чадящего масла на сковороде. А у кровати, куда в темноте, не зажигая света, она добиралась, на тумбочке стояла баночка крема "Персик" и флакон цветочных духов. В приемной зама начальника треста от секретарши должно было хорошо пахнуть. А соблазны? Даже смешно. Соблазн, постоянно преследующий, - рухнуть, заснуть, спать и спать. "Ми- и- лый",- произнесла Ира, держась за Петю, припадая в спешке на высоких каблуках. Она вела игру, лавировала, и опасалась одного- что возненавидит его, любимого, настолько, что победа уже станет не нужна. Потом, позднее, она ему все припомнит. Если только понадобится - припоминать... А вообще- то зачем? Так хочется покоя, правды, будней. Скатывать выстиранные носки, пара к паре, ворча, любя- вот нормальность. И на этой основе можно выстроить все. Так Ира рассуждала. Они стояли с Петей на эскалаторе, лицом к лицу, как в поцелуе, отдельно ото всех- да ладно, и пусть смотрят! Сколько раз сама Ира смотрела, завидовала, встречая такие пары. И отводила глаза. - Мама, я замуж выхожу! - крикнула с порога. И сразу к холодильнику, старенькому, с отбитой эмалью, что в углу, натужно урча, стоял. Ну, плавленые сырки, суп в кастрюле, соленые помидоры- и роскошная золотистая, в желе застывшая утка. Скорее ее в целлофан, и к Пете бегом, ужасно они оба проголодались. - Ну уж это - нет! - вступила вдруг грозно Маргарита Аркадьевна. - С доставкой на дом? А не слишком ли? Не оголодает. А замуж, - обронила с усмешкой, - замуж? Пожалуйста. Иди! ... Ира Волкова плохо стала выглядеть. Многие отмечали. Полгода брака, и уж никак не скажешь, что девчонка, нет, женщина, с грузом, с заботами, с быстрым, неусыпным взглядом. Растерянность в нем и вместе с тем цепкость: как все успеть? И в магазин, и постирушку, и на собрании выступить, и мужу угодить. Разумеется, без всяких там трепетаний: вот тебе, дорогой, рубашка, вот котлета с картошкой - ешь. А муж оказался замечательный, как ни странно! Хороший, милый, Петенька ты мой... Работящий, заботливый. И никакой гульбы, как выяснилось, вовсе ему было не надо. Утром газета "Футбол- хоккей", вечером программа "Время". И прибить, сколотить- все умел. Его, Петины, сто двадцать да Ирины сто восемьдесят- жили вполне. И тоже, подумать, оба обнаружились как домоседы, скромники. Все предшествующее существование- тьфу! Пили вечерами чай со сливовым джемом, ворковали. Рука в руку выходили прогуляться перед сном. Идиллия. Только вот Ирина мама... Маргарита Аркадьевна, почему вы не рады? Ваша дочь замужем наконец- то, как все... И все нормально, обыкновенно, именно по- семейному. Лицо дочери спокойно, непроницаемо, как положено лицу жены. Так почему же? Ира с Петей тихонько, славненько пили чай, удобно расположившись, и внезапно возникала Маргарита Аркадьевна- фурией. Молодые замирали, замолкали. Взгляд зловещий, как лезвие ножа в ночи. "Маргарита Аркадьевна, - лепетал Петя, - присаживайтесь".- "Нет уж, - глухой, с издевкой, смешок. - Спасибо!" Ира с Петей, единая плоть, переглядывались, ища друг в друге поддержки. Маргарита Аркадьевна, переглядывание это перехватив, убеждалась еще раз: предала! И вылетала вихрем, на помеле. Она страдала. Придиралась, скандалила и готова была от муки своей завыть. Да, теща, типичная теща. Вообще все типично. Жизнь. Ее, мать, отстранили, выдворили. Она им мешала, мозолила глаза. И это в своем же доме, где каждый квадратик был вычищен, выскоблен ее руками, где она вырастила, поставила на ноги дочь. "Мама, ты, может, в кино с нами сходишь? Фильм, говорят, хороший. А, пойдем?"- "Нет, без меня идите". И мысленно: "Ха, не поймаете. Не проведете на пустяках". Она страдала. Ей зять не нравился. У него был неприятный затылок, пряди волос торчали неопрятно, а шея могучая, как у быка. И дочь его, быка, обхаживала. Клуша! Дочь просто было не узнать. Обмякла, поблекла и поглупела разом. Вот оно что, оказывается, - замужество, брак. Мать, наблюдая, цепенела в дикой догадке: кончилась в ней материнская любовь. Скучно, пусто. Мертвая, выжженная земля вокруг- где страсть, дающая силы? Страсть питалась трудностями, преодолениями тяжкого быта, одиночества женского, страхом постоянным за дочь, заботами, жертвами ради дочери. А теперь что? Лучше вовсе исчезнуть, перестать быть, не узнав дальнейших разочарований. Разочарований и в себе самой. Выходит, ждала все же награды, возвращения отданного, вложенного. Да, дочерней ответной любви. Вот откуда теперь унизительная, подлая зависимость. Стариковская злость. - А что делать? - советовалась Ира с Петей. - На кооператив денег нет. Да и попробуй найди, добейся. Размен? Ты как думаешь? Петя из деликатности отмалчивался. Чинил утюг. Ссоры с матерью терзали Иру, но он не мог тут жену защитить. Гладил по голове, целовал, пока не врывалась тайфуном теща. Ад кромешный. Соседи, кстати, в их коммуналке собрались расчудесные, неслышные: старушка с сиамской кошкой Фросей, по коридору слева. Первая дверь направо - Игорь Петрович, педантичный холостяк. Склоку, коммунальный дух вносила только теща. Так дело обстояло на Петин, в целом благодушный, взгляд. Первые месяцы брака - период бурливый, заковыристый, но Петя с Ирой прожили его на диво ладно, в полном единодушии. От внутрисемейных конфликтов их отвлекала Маргарита Аркадьевна. Чтобы в борьбе с ней выстоять, им нельзя было разъединиться ни на миг. Она- то и сплачивала их, скрепляла их судьбы, жизни. А они не подозревали, кому обязаны своим счастьем. Дети неблагодарны, взрослые дети- вдвойне. Маргарита Аркадьевна ощущала себя в осаде. Страшно, душно. Молодые научились увиливать от ссор с ней. Зять, верно, дочку обучил. Они все больше делались похожими. Манерами, голосами, точно Маргарита Аркадьевна родила их обоих- точно она не рожала никогда никого. Держались как соседи, вежливо. Маргарита Аркадьевна задыхалась. Впервые в жизни, пожалуй, жаль сделалось себя. И о себе, о своей одинокости, заброшенности все мысли. Ох, старость. Наконец- то все ясно, всему цена открылась, и глупость не сделаешь, не обольстишься- теперь бы и начать... Ох, старость. Сердце, врачи говорят, выносливое. А сил нет. "Простите, извините, позвольте, Маргарита Аркадьевна..." Да, чужие. Своих бы отлупцевала, поплакали бы вместе, и в слезах, с отмякшим сердцем испекла бы им на радость с яблоками пирог! Зять Петя, честно говоря, был ни при чем. Хорош не хорош- не в том дело. Но он вторгся и каждый день здесь торчал, усатый, противно реальный, реальный до оскорбительности. Мылся, брился, отфыркивался в ванной. Тапочки его в коридоре стояли, с замятыми задниками. Мать наблюдала чужую семейную жизнь с ревнивой, девичьей брезгливостью. И хотелось то дочь одернуть, то прикрикнуть, то вступиться перед зятем за нее. Но дочь в защите теперь не нуждалась. Вот что оказывалось тяжелее всего. Мать видела зорко. Спешные движения дочери, беспокойство в ее напряженных зрачках- и все ради того, чтобы удержать своего собственного мужчину. Смешно, глупо. Но дочь ведь довольна? Тогда и жалеть ее не за что- и незачем любить. Вот как. Вот почему все. Маргарита Аркадьевна ощупью добиралась до предела, где ее что- то новое, неведомое ждало. Ира Волкова настолько сдала, что все просто диву давались. Мешки под глазами, дряблая кожа, походка совсем иная, устало- грузная. Обсуждали, лишь только Ира выходила за дверь. Сочувствовали, и всем становилось будто легче: значит, норма, правило. Замужество- серьезное дело. Сама Ира тоже осознавала в себе перемены, но не делилась ни с кем. Из гордости, от отчаяния, страха: никто ведь не предупреждал, что это может оказаться так. Нормально, обыкновенно. Пустяковые ссоры, поспешные примирения, и все налипает, наворачивается липкий ком, и вязнешь в нем, и уже не вырваться. Странно. До свадьбы они с Петей говорили взахлеб, всем делясь, до самого дна себя выскребая: смотри, вот такими мы друг к другу идем - принимаешь? А оказалось, ребяческая болтовня. Все началось потом. У Иры за ночь лицо отекало, и она неслась в ванную, пока Петя спал, в ужасе от разоблачения. Когда же телефон звонил, снова ее дергало, как под током: что, чей голос услышит Петя, сумеет ли она ему объяснить? Петя слушал, и лицо его становилось гипсовым. "Ну конечно, - произносил бесцветно, - у тебя была своя жизнь". Ира вжимала голову в плечи, язык прикусывала, чтобы не завопить: "Да, своя! А у тебя, что ли, чужая? И не в чем мне оправдываться, и ты мне не судья". Молчала. Или вопила. А что толку? Их сплющило- вместе завтракали, вместе засыпали, просыпались плечом к плечу. И каждое слово, каждый вздох воспринимались оглушительно. Быть может, с непривычки. Быть может, потому, что, сбросив добровольно панцирь, и в малейшем уколе подозреваешь предательство. В этом, наверно, особенность существования людей близких. И радость, и драма молодой семьи. Не научились еще отбегать, уютно, надежно в самих себе прятаться. Все наружу. Ира деревенела, Петя куксился, обоим хотелось каждую секунду безоглядно, восторженно любить. С красными пятнами на щеках, жалкая, озлобленная, Ира гладила Петины рубашки. Никто ничего не должен знать. Хоть режьте, ни в чем не признаюсь. Петя на завтрак любит сырники. А главное, чтобы не догадалась мама. Вот что тяжко. Раньше- то как? Прибегала, плакалась, ждала ободрения, совета и, всхлипывая, жалуясь, винясь, чувствовала, что уже выход есть, боль рассасывается, отпускает. Рядом мама. Теперь мама уже рядом не была, хотя жила за стеной, в комнатке, то есть нише, отделенной фанерой. Молчала, слушала - мешала. Ира складывала рубашки стопкой, поплевывая, утюг шипел. Ну вот, не хватало еще разреветься. Входила Маргарита Аркадьевна. Дочь оборачивала к ней твердое лицо, в котором читалось: "А в чем дело?" Мать вспоминала. Дочери шел восьмой год, кружок хореографический она посещала, черт- те куда приходилось ее возить и полтора часа топтаться на морозе, в сырости, время от времени заглядывая в полуподвал, где... В другой жизни, другом мире, беззвучно, недоступно, непонятно как, без всякого видимого усилия дочь взлетала. Летела... Узкое тельце, восторженное, чужое, всему, все забывшее, запрокинутое лицо- мать глядела, не узнавала, пугаясь, гордясь, предчувствуя уже что- то опасное. И притоптывала неуклюже в снегу, похлопывала себя, как тюлениха, чтобы окончательно не закоченеть. Дочь летала. Вечером они, отогреваясь, пили чай. Мать беспокоилась, хлопотала: ведь, возможно, девочка ее еще продолжала летать. А однажды так случилось, что мать попыталась взлететь и сама. Неудачно, запоздало. Ключ в дверной замок не получалось вставить, и она смеялась, оглядывалась, прикладывала палец к губам, понимая, что нелепа, беззащитна сейчас - и права. Только так, иначе нет никакого смысла. Вошли. Перешептываясь, оступаясь в темноте, дурачась: помолодевшие, развеселившиеся, поверившие друг другу в этот час, который мог стать решающим. Так, по крайней мере, казалось. Прошли на кухню. Ту же самую, коммунальную, в безупречном казарменном порядке, где каждый помнил наизусть свои обязанности, не задумываясь о правах. Но там было тепло, и ни алюминиевый мятый чайник, ни клеенка истертая, ни шаткий столик не отвращали своей убогостью. Лампочка под потолком без абажура выжигала и намек на какой- либо уют, но им двоим представлялось, что они сумерничают, что никого вокруг нет, что ночь эта будет длиться, длиться. Чай остывал, а они сидели, взявшись за руки, когда распахнулась дверь, и на пороге, босиком, в ночной, в цветочек, ситцевой рубашке появилась Ира. И закричала. Мать подняло, понесло на этот крик. Прижала, подхватила дочку на руки. Дочь кричала: "Пусть он уйдет! Сейчас же. Мама, он уйдет, уйдет?!" "Уходи",- из нутра матери вырвалось, и что- то лопнуло там. "Уходите, уходите!",- кричали они уже вместе в голос. Дверной замок щелкнул. Обе прислушались. Дочь исподлобья поглядела на мать. Ей в ту пору исполнилось десять. Сколько матери- не имеет значения. Она знала: теперь - все. Маргарита Аркадьевна вроде бы присмирела. Вроде бы обнаружились у нее свои дела: уходила куда- то, беседовала с кем- то по телефону. Молодые, Ира с Петей, боялись сглазить: неужели наладятся отношения в семье? Насчет зятя теща, правда, оставалась прежнего мнения. Классического. С добавлениями, характерными для сегодняшнего дня. Да вот, пожалуйста, судите сами: въехал на женину площадь, зарплату приносил меньшую, чем жена (и алименты, кстати). Словом, вариант незавидный. А по повадкам, по запросам - принц. Усы свои холил, ежедневно менял рубашки, на службу отправлялся ну как министр. Тещу гнев распирал. Не соглашалась она, что по нынешним временам муж такой более чем типичен. Да что там- еще поискать. И не пьет, и не бьет. Сокровище. Без присмотра оставить, вмиг утащат. Но, что бы там ни говорили, теща упрямо стояла на своем. Вспоминала. Себя молодую, собственную семейную жизнь. Улыбку белозубую мужа, его шею, плечи, рубашку с твердым воротничком, в полоску... А дальше, глубже страшно погружаться, можно и не выплыть, не выдержать. Но ведь выдержала, устояла, себе на удивление. Запоздалый испуг. И так, значит, бывает. Ее крутило, корежило, а она обшивала кружавчиками дочкин подол, скребла пол, душилась духами "Ландыш", старела, ждала дочь- ждала, ждала, ничего в ней от себя, для себя не осталось, но ведь уцелела, а? А что, если теперь рискнуть задуматься? Почему она именно так прожила жизнь? Да потому, что человек обязан выстоять. Нащупать опоры и оставить хоть какой- то след. У кого- то сложный, затейливый, у кого- то простой, как считалка. Я дочь родила, вырастила. Но дочь ничего мне не должна. Я растила ее, - она помогла мне выжить. Выжить в любви. Если бы любить было некого?.. Приближались праздники. Ира с Петей заранее знали: предстоит маета. Вялый ужин в грозовой атмосфере, с переглядами, паузами- тоска! Но Маргарита Аркадьевна вдруг куда- то засобиралась. Ответила на недоуменный Ирин вопрос: "К Рите Соболевой. Пригласила. На три дня. А уж вы отдыхайте, веселитесь. Без меня". Сказала спокойно, чуть ли не ласково. Ира с Петей оторопели. Неужели свобода? Гости, праздник? Без надзора, без окриков? Ура! Маргарита Аркадьевна уходила. В передней стояла хозяйственная, из черного дерматина, уродливо распухшая сумка. "Что это ты, мама, столько-то набрала? - улыбаясь лживо, виновато спросила Ира. - Прямо как на Северный полюс. А платок пуховый зачем?" Маргарита Аркадьевна на дочь взглянула. Долго, пристально, точно через все преграды, пустые, суетные. "Ну, как же, - увещевающе произнесла.- Тапочки домашние надо? Ночную рубашку, халат, то да се. Да и гостинцы, не с пустыми же руками..." "А- а!"- дочь протянула с облегчением. Радуясь, что все так понятно, просто. Ну что поделать- старики. Свои у них представления, свои привычки- и ладно. В коричневом добротном пальто с каракулевым изжелта- серым воротником и такими же манжетами, в пуховом платке, Маргарита Аркадьевна уходила. За ручку двери уже взялась. "Мама, ведь теплынь!"- выкрикнула Ира, и голос почему- то сорвался. - Что ты, дочка. Это вам, молодым, так кажется. А я зябну. - А когда ты вернешься? - Ира топталась, цепляясь, не давая матери пройти. - Да что ты! - Маргарита Аркадьевна поглядела строго. - Я же сказала. Договорились мы. Посуду лень за собой помыть, что ли? Ну слава богу! Влепила под конец, не удержалась. Или специально заготовила? Чтобы уже без сомнений возликовали они: да, уходит она, уходит! Целых три дня. В комнате Иры и Пети дым стоял коромыслом. Друзья- приятели нагрянули, танцы, песни. И квартира- то в самом центре, всем удобно. Ира, как застоявшаяся лошадка, рванулась, закружилась, сверкала глазами, зубами. Временами всплывало мутно, зыбко Петино лицо и все не попадало в фокус. Сквозь шквал музыки слов было не разобрать. Смех, галдеж, пик радости, вершина наслаждения. А на утро - помойка. На третье, кажется, утро. Тут только они пришли в себя. Приходили постепенно. Озираясь, принюхиваясь. Вонь, грязища, а главное, какая- то внутренняя замаранность. От перебора во всем, со всеми. Тормоза, значит, не сработали. Взрослые люди, а вели себя как взбесившиеся щенки. Ничего особенного, но очень противно. На себя, друг на друга- ох, лучше бы не смотреть. Но за работу пора. Петя объедки, мусор выкидывал, Ира посуду мыла, загаженный пол. Терла и терла, ползая на- карачках, а все не оттиралось, хоть до крови костяшки сдери. - Хватит, - услышала голос мужа.- Садись, передохни. Сюда, поближе. Не в том ведь дело, понимаешь? - Ира вздохнула, кивнула. - А в чем, догадываешься? - Ира молчала. - Сорвались мы без нее, - сказал тихо. - Выходит, она нас как- то сдерживала. Смолк. Но Ира слышала его мысли. То есть свои собственные, дочерние. Сквозь детский забытый беспомощный всхлип: ма- ма... мама, ты ушла, а мы еще не готовы. Мы обязаны были считаться с тобой, жить вместе, тогда бы нас не затопило, не захлестнуло. Ты поторопилась, мама. Нас нельзя еще оставлять. Никого нельзя. Все люди либо чьи- то дети, либо сироты, мама, ты слышишь? Ты вернешься? - Давай-давай, мы бутылки еще не вынесли, - заторопился Петя. - А то, представляешь, как она начнет ворчать. ГАРАНТИЯ УСПЕХА 1. Детский праздник Началось все с праздника, устроенного в квартире у одного мальчика, тоже посещавшего прогулочную группу. Группа состояла из десяти детей дошкольного возраста. Под присмотром воспитательницы, сухонькой, шустрой, с оранжевыми губами и на очень высоких каблуках, дети выводились в сквер, резвились там, а к обеду возвращались домой к родителям. Почему-то группа называлась английской: считалось, что на воздухе, в непроизвольной, так сказать, обстановке, дети обучаются основам иностранного языка, но метод такой совершенно нов, необычен, и напрасно ждать быстрых результатов: дети не должны знать, что их чему-то учат, и, возможно, не обнаружат это никогда. Считалось, что дети не просто посещают группу, а занимаются, хотя заняты, озабочены оказывались только их родители: кому-то из них постоянно что-то поручалось. То подготовить карнавальный вечер, то организовать выезд на лоно природы, то наготовить на всю ораву пирожные безе - словом, родители были при деле. А детей, как водится, только ставили в известность, что завтра, к примеру, все вместе пойдут во МХАТ на "Синюю птицу", а послезавтра в кинотеатр на фильм "Илья Муромец", а через два дня домой к мальчику Ване явится знаменитый преподаватель музыки Юрий Саныч и скажет свое веское слово, у кого из детей есть способности к музыке, а у кого, увы, нет. У мальчика Вани в квартире стоял инструмент, кабинетный, тускло-коричневый рояль с завитушками. И там устроили танцы. Одна из мам, особенно энергичная, с врожденными задатками массовика-затейника, села к инструменту и, вонзая с силой пальцы в клавиши, стала наигрывать польку. Дети жались по углам. Родители, возбужденные, скрывая раздражение и нетерпение, шепотом их уговаривали: "Васенька, ну спляши, ты ведь умеешь - "Эх, яблочко"..." Дети упрямились. Их нарядили в карнавальные костюмы, оставшиеся с новогоднего праздника,- снежинки, красные шапочки, мушкетеры, царевны, айболиты сбились в кучу, исподлобья разглядывая незнакомого человека, сидевшего в кресле у окна и пьющего чай. Человек был сед, толст и, казалось, ни на кого не обращал внимания. Но вот он вынул из кармана жилета часы с цепочкой, вгляделся и снова их спрятал. Родители еще больше заволновались. "Маша! - взмолилась мама. - Ну Машенька!.." Маше исполнилось пять. Она была в костюме Красной Шапочки. Косицы жгутиками, и на них, словно гири, огромные банты. Сладкая физиономия балованного дитя, пухлые щечки, пухлые ручки, пухлые ножки, которые так умиляли взрослых. Маша насупилась и - руки в бок - вышла на середину комнаты. Два притопа, три прихлопа - Маша важно прошлась по кругу. Поймала мамин благодарный взгляд и настороженное внимание всех присутствующих,- ей стало весело, как после удачной шалости. Подняла руку, согнула в локте, потопала, похлопала - бросилась к маме и уткнулась лицом ей в грудь. - Браво, браво! Маша заслужила пирожное, и ее оставили в покое. Но она-то думала, что все уже позади, а это было только начало. Откуда ей было знать, что ее смелость будет столь высоко оценена взрослыми, что знаменитый Юрий Саныч, сделав серьезное лицо, удостоит беседой ее маму, и мама будет внимать, внимать! А через месяц домой доставят пианино... Пианино. Крутящийся на винте стул и маленькая скамеечка под ноги - мама решилась. А Маша еще не подозревала ни о чем. Она спала. Ее разбудили, хотя было темно. Вгляделась испуганно в лицо мамы, оно было холодно-сердитым. - Одевайся,- сказала мама резко. Ей самой ужасно хотелось спать. Маша встала. Хотя ее баловали, она детским инстинктом знала, что нельзя не подчиняться воле взрослых, пусть даже эта воля и совершенно непонятная, пугающая. - Что ты копаешься! - прикрикнула мама. Каждый человек, и маленький тоже, внутренне всегда готов к самым неожиданным переменам. Маша, не замечая дрожи в пальцах, торопливо натянула чулки, сунула голову в душную горловину платья, путаясь, застегнула крючки: совсем недавно она гордилась, что научилась одеваться самостоятельно, но сейчас гордиться уже, видно, было нечем - наоборот, она неловкая, и на нее осуждающе глядела мама. Пока она завтракала, мама часто взглядывала на часы. Маша чувствовала, что с каждой минутой это приближается- беда, несчастье,- но покорно продолжала жевать: деваться было некуда. И вот раздался звонок в дверь. Вошла женщина. Маша ее не знала, но так как мама себя с ней держала, бывало только когда в дом приходил врач, кто-то был болен и всем было тревожно. Маша уже знала это ощущение. - А вот Маша,- сказала мама и подтолкнула ее вперед. Маша подняла глаза. Она увидела пушистые пепельно-седые волосы, узкое с желтизной лицо, печальную несмелую улыбку. - Раиса Михайловна,- сказала женщина и протянула Маше руку- Я буду учить тебя музыке. Мама оставила их одних. Когда дверь за мамой закрылась, Маше почудилось, что с бледных губ ее учитель ницы слетел облегченный вздох. И уж точно, после ухода мамы выражение глаз учительницы изменилось. С любопытством, оживленно она огляделась вокруг. - Ты тут одна живешь? - спросила Машу. - Да...- протянула та. - Ну ладно...- Словно себя одернув, учительница пододвинула к пианино стул. - Садись. Нет, низ-ковато... Что-то надо подложить. Может быть, "Сказки" Пушкина? - Давайте "Сказки"... Маша не могла тогда еще уяснить, что именно уловила она в своей учительнице, что сразу ее обнадежило: подсознательно она опасалась грубой власти, диктата, беспощадной требовательности, но тут почуяла: можно будет ускользнуть, и власть эта, пожалуй, никогда не утвердится. Учительница сказала: - Дай руку. - Положила что-то в протянутую Машей ладонь.- А теперь,- сказала,- сожми. Маша увидела: в руке у нее шар размером с яблоко, обернутый в целлофан. Учительница улыбнулась. - Когда будешь играть, руку ставь округло, будто держишь вот это... такое должно быть ощущение. - А это что? Учительница развернула целлофан: - Попробуй. Маша сунула в рот дольку: - Леденец? - Это называется "сахарный апельсин". Вкусно? - Мгу-у! - Ну вот видишь! Так прошел первый урок. По окончании его учительница говорила о чем-то в маминой комнате, а Маша досасывала последнюю дольку "сахарного апельсина". "Ничего,- решила она про себя,- не так уж страшно". Действительно, можно считать, обошлось. Даже вставать не пришлось так рано: выяснилось, что Раиса Михайловна не очень занята и может найти для уроков с Машей и более удобное время. Спустя, наверно, месяц Маша догадалась, что учительница вовсе даже не занята, но что она это скрывает - прежде всего от Машиной мамы. И в Маше возникло сла достно-мстительное чувство: а я знаю! Но маме не скажу... А вот учительница-то знает, что я знаю. Маша не забывала тот свой утренний страх и беспомощность, бессилие, покорность: взрослые могут сделать с детьми все, что угодно- это она поняла. Так постепенно выстраивались отношения между учительницей и ученицей, ну и мало-помалу шли занятия музыкой. Заниматься было скучно. Но - тоже радостное открытие - скучала не только Маша, но и ее учительница. Зато им обеим очень нравилось беседовать на посторонние темы, обмениваться последними новостями, наряжать кукол, менять им прически, повязывать плюшевому медведю новый бант. Но время от времени учительница с очевидной тревогой поглядывала на дверь. - Ничего,- успокаивала ее Маша,- мамы нет дома. - Да не в том дело! - досадливо говорила учительница и отводила глаза. Надо сказать, учительница проводила с Машей значительно больше означенного по договору времени, и Маша уже не сомневалась, что она - единственная у Раисы Михайловны ученица и что вообще она у нее одна. Маша привыкла, что ее любили, и любовь своей учительницы спокойно приняла. Но вот мама, к примеру, любила Машу, но это была любовь-власть, которая вынуждала к подчинению. А Раиса Михайловна, любя, зависела - да, от Маши и от Машиной мамы, и еще от чего-то, о чем Маша еще не могла знать. Маше хотелось одного: чтобы уроки музыки не оказывались уж очень нудными, чтобы можно было хоть ненадолго развлечься, отвлечься, и тогда она ластилась к Раисе Михайловне, и жаловалась, хныкала, просила, и знала, что та не сможет устоять. Но иной раз в комнату входила мама, и у Маши замирало от восторга сердце - музыка была тут ни при чем, музыка не имела никакого значения,- был страшный, почти смертельный, казалось Маше, риск, и она, и Раиса Михайловна боялись маму, а мама что-то чуяла, хотела их поймать, но ей пока это не удавалось! А еще Маша жалела Раису Михайловну, но в то же время "подставляла" ее. Да, она понимала, что если что-то произойдет, хуже всего придется Раисе Михайловне, но если бы не риск и не коварное выжидание чего-то, желание вырвать у взрослых какую-то их тайну - да без этого она. Маша, со скуки бы на уроках умерла! Но были не только уроки. Однажды Раиса Михайловна спросила у мамы разрешения немного с Машей погулять. "Не беспокойтесь,- сказала она,- я буду все время держать Машу за руку",- и на губах ее появилась все та же несмелая улыбка. Маша считала, что те люди, у которых волосы седые, те старые. У Раисы Михайловны была седая голова. Но вот она надела маленькую меховую шапочку, узкое, в талию, пальто - и сделалась сразу стройная, молодая. Они шли по улице, держась за руки. Раиса Михайловна оживленно что-то рассказывала, а Маша искоса, удивленно поглядывала на нее: на улице, на воле, учительница была другая. Маша ощутила вдруг новое чувство: сопереживание. То, что она услышала в тот раз от своей учительницы и в другие, последующие их прогулки, по-своему уложилось в детском сознании, но именно в такой форме, в таком видении застряло навсегда. У Раисы Михайловны были руки в синих жилках и казались крапчатыми, а пальцы длинные, с выпирающими костяшками, на безымянном - гладкое, тяжелое золотое кольцо. Раиса Михайловна, когда нервничала, двигала его то вперед, то назад. Кольцо называлось обручальным: Маша узнала, что Раиса Михайловна была замужем, была любимой, счастливой, но муж у нее умер. "Если бы он был жив!" - повторяла Раиса Михайловна, и в голосе ее звучала не столько даже печаль, сколько обида, точно Раиса Михайловна кого-то порицала и бессильно кому-то грозилась - вот-де, был бы жив муж, тогда бы не смогли, не посмели... Счастливую, безоблачную - ну как сейчас у Маши - жизнь Раиса Михайловна называла довоенной. В довоенной жизни они с мужем жили в прекрасной квартире, где в одной из комнат окно было фонариком,- Маша живо это представила, такое округлое, выступающее над фасадом здания окно, глядя в которое кажется, что ты висишь в воздухе, под ногами нет пола, и ты вот-вот взлетишь. Так ей казалось. А еще в той квартире мебель стояла из карельской березы (карельская - что-то, значит, наверно, хрупкое, хрустальное, сверкающее, может быть изо льда)... Муж приходил с работы, Раиса Михайловна играла ему на рояле, а он, стоя рядом, гладил ее по голове - гладил, гладил, и это завораживало, усыпляло... Потом однажды муж купил радиоприемник, очень большой, очень красивый, чтобы слушать музыку. Они включили его в сеть - они были тогда очень счастливые,- и тут голос по радио сказал: война. Так ли было на самом деле?.. Но Маша поверила сразу, точно с ней это тоже случалось: тебе хорошо, ты радуешься и не подозреваешь, что беда уже крадется, и чей-то четкий, раздельный голос произносит: вой-на. И все рухнуло. Муж ушел воевать, а Раиса Михайловна, взяв самое необходимое, тоже уехала. Маша задумалась: что бы она в таком случае взяла? Что для нее было самое необходимое?.. Сидела в своей комнате на полу, перебирая игрушки, книжки. И вдруг заплакала - ей было всего жалко! Заплакала не от жадности - просто она поняла, что не вещи только оставляет и, чтобы ни увезла с собой, все равно придется с самым лучшим, самым дорогим расстаться - самое лучшее, самое дорогое останется в той, довоенной поре. Война закончилась, но квартиру Раиса Михайловна потеряла: туда вселились чужие люди. Нужны были какие-то справки, но их очень трудно оказалось достать. - Мы этого не умели - ходить, просить,- сказала Раиса Михайловна, и сказала почему-то гордо. Маша это расслышала - гордость, и с недоумением подняла на учительницу глаза. - Понимаешь,- та разъяснила,- люди тоже бывают разной породы. И тут ничего не поделаешь: мы с мужем не могли и не должны были делать то, на что способны некоторые. Возможно, даже это не так уж и дурно, но мне было бы неловко перед мужем, а ему, наверное, передо мной. - Но если не дурно... - Ну как тебе объяснить! - Раиса Михайловна затеребила кольцо, вперед-назад, вперед-назад.- Есть люди, которые стыдятся, когда им плохо, не повезло, а вот мне кажется, в каждой судьбе случаются и беды и радости, но и то, и другое ценно - и все помни, все старайся в себе сохранить. Мы получили комнату,- она продолжала,- маленькую, тесную, но тоже в центре. Вот если бы нас поселили не в центре,- она вздохнула,- тогда бы, признаться, трудно бы пришлось... - А вы тогда, наверно, очень хорошо играть умели? - спросила Маша. - Я? - Раиса Михайловна задумалась.- Тогда я играла больше для себя... Хорошо ли? У меня, видишь, рука узкая, плохая растяжка, и ладонь плосковата, суха - хорошей пианисткой я бы не смогла быть. Признание такое Машу разочаровало: - А я думала... Раиса Михайловна спохватилась: - Но зато у меня абсолютный слух, и музыку я люблю - очень! И очень хочу, чтобы ты научилась по-настоящему хорошо играть. Представляю: ты выходишь на сцену, а я сижу в уголке, и никто не догадывается, что я тебя знала совсем маленькую. - Почему в уголке? Вы будете сидеть в первом ряду рядом с мамой. И когда мне подарят цветы, я один букет отдам маме, а другой вам - тут все и поймут... - Да, конечно,- торопливо сказала учительница. Взглянула на часы.- А ведь нам пора, мы с тобой загулялись. ... Занятия длились до весны, и вот однажды в один из уроков дверь распахнулась настежь, в комнату вошла мама и вместе с ней толстый, важный Юрий Саныч. Маша взглянула на учительницу и по лицу ее поняла, что для нее это тоже неожиданность - и неприятная. Учительница встала, а на ее место рядом с Машей уселся толстый Юрий Саныч. - Ну-с,- произнес гулко,- посмотрим, каковы наши успехи. Мама и Раиса Михайловна сели позади Маши на диван; спиной она чувствовала исходящее от них напряжение, и оно передалось ей. Юрий Саныч холодно, равнодушно, точно из бездонной какой-то глубины, взирал на Машу. - Ну-с,- прогудел,- что сыграем? И Маша с треском провалилась. Ни одну пьеску она не сыграла толком до конца: начинала сначала, снова путалась, застревала - страх выморозил в ней обычную веселость, детскую милую непосредственность,- как щенок, она барахталась, захлебывалась, а взрослые молча наблюдали. В отчаянии, обессилев, она остановилась, не смея поднять глаза. - Мнда-а,:- произнес безжалостный Юрий Саныч и обернулся всем туловищем к маме и Раисе Михайловне,- что ж, обсудим! А Машу выдворили из комнаты. Долго, бесконечно долго она ждала, слонялась по квартире и думала: все кончилось, никогда уже ей не будет хорошо, не будет радости, праздника, веселья,- пусть даже ей подарят много-много подарков и обещанный на день рождения велосипед, но она к нему не притронется, она пройдет мимо, будто его и не заметив, пройдет усталая, сгорбленная, как старушка, и вот тогда они, взрослые, может быть, поймут, что наделали, а она никогда никому из них не улыбнется. Ее мрачная решимость, увлеченная сосредоточенность на своем воображаемом горе немножко ее отвлекли: она увидела яблоко, надкусила рассеянно и по рассеянности съела. И тут услышала, как хлопнула входная дверь. Значит, они что-то решили - и разошлись. А до Маши никому из них нет дела. Они, взрослые, всегда за одно и об одном заботятся, чтобы покрепче, подольше держать детей в повиновении,- так если не подумала, то, во всяком случае, почувствовала пятилетняя Маша и из гордости удержалась от слез... Действительно, все познается в сравнении: после своего провала Маша убедилась, что раньше заниматься музыкой было несложно, а вот теперь уроки превратились в настоящую повинность. Обрелись рамки - и в отношениях, и в программе. Появилась тетрадь, куда учительница вписывала задание и где ставила отметки, отдельно за поведение, отдельно за успеваемость. Ну а в девочке Маше никто не заметил никаких перемен. Разве только, что она стала дисциплинированней? Конечно, взрослые хотели ей добра. Мама повторяла: главное в жизни - научиться трудиться. Маша слушала: выражение довольства на ее румяном пухлом личике все чаще уступало место другому - упрямо-насупленному, скрытному, как бывает у подростков. И никто не знал, что в эти моменты Маша думает о будущем- о том будущем, к которому ее готовят взрослые и которое - она уже ощутила - не избежать. Старая учительница с седыми волосами, в неновом скучно-строгом платье, отсчитывала бледными губами: и - раз, и- два, легонько пришлепывая сухой ладонью по по плечу Маши, не замечая, что при каждом таком шлепке ученица напрягается, деревенеет, тая свою неприязнь, накапливая ее, наращивая, готовясь и желая взрыва. Они уже не говорили о постороннем. Вели себя теперь по отношению друг к другу так, точно в комнате сидел некто третий, посторонний наблюдатель, но ведь никого-то на самом деле не было, а значит, они сами друг за другом наблюдали, и наблюдали не как друзья. Бывает, что и взрослые люди не умеют объясниться, а Маше всего-то исполнилось пять, и она, не рассуждая, не обдумывая, просто, можно сказать, вломилась в новое для себя состояние - враждебности к человеку, который еще совсем недавно был мил. Теперь все в Раисе Михайловне ее раздражало: и темное, как бы пыльное, заношенное платье, и тонкие слабые волосы, которые не держались в прическе, свисали прядями у щек, и манера вертеть на пальце кольцо, вперед-назад, и сами пальцы: вялые, бледные, с выпирающими костяшками, и - что вовсе казалось непереносимым - дрожь в пальцах. Учительница сделалась жалка. Но в жалкости своей вредна, опасна. Она ведь угнетала Машу - такое угнетение, такую власть выдерживать оказалось особенно унизительно. А фоном всего была музыка, глупые пьески, нудные гаммы, - Маша барабанила, лупила по клавишам и только так безнаказанно могла выразить свою злость. Учительница, в такт, легонько, похлопывала по ее плечу; Маша костенела, замирала - и ждала... - ... Ты что - нарочно? Ты решительно не намерена заниматься? - спросила учительница чьим-то чужим, очень неприятным голосом. - Ну что же, считай, что сама меня вынудила.- И встала. - Вы куда? - пробормотала Маша и тоже вскочила. - Я вынуждена поставить в известность твою маму. У меня уже нет сил справляться с тобой.- Раиса Михайловна взялась за дверную ручку. - Нет!- Маша бросилась ей наперерез, прижалась спиной к двери.- Нет, подождите! Мне надо поговорить с твоей мамой,- повторила учительница.- Я больше не намерена... Нет! - не дала ей договорить Маша.- Пожалуйста, я вас умоляю! У нее дрожал подбородок, она вся дрожала, и с губ слетали недетские, но где-то когда-то слышанные слова, жалящие гордость, растаптывающие достоинство - слова, при произнесении которых сам себе ненавистен и которые могут возникнуть только, наверно, в умопомрачении перед чем-то таким ужасным, что и не вообразить. Маша не соображала в тот момент, что может случиться, если учительница пожалуется маме, но ей казалось, что, если она только выйдет до окончания урока из комнаты, беда неминуема. Бе-да! Лицо мамы - уже достаточно. - Дай, пожалуйста, пройти, - сказала учительница нетерпеливо и потянула к себе дверную ручку. И тут Маша - это она никогда не забудет - бухнулась на колени, схватила руку учительницы и, задыхаясь от ненависти, брезгливости, отчаяния, прижалась губами. - Что ты! - учительница вскрикнула, подалась назад. Но - поздно. В комнату вошла мама. - Мама! - кинулась к ней Маша, мгновенно забыв, что маму-то она больше всего и боялась, что именно страх перед маминым наказанием... Она рыдала и билась в руках у матери, повторяя несвязно: - Уберите, ненавижу, ненавижу... Повторяла, пока ее не уложили в постель, задернули шторы, и потом она лежала, глядя перед собой, ощущая странную заторможенность, опустошенность, близкую к облегчению, точно долго болела и вот выздоровела, но очень пока еще слаба, и покачивает ее, подташнивает от слабости. И еще ей казалось, что какая-то сила внезапно ее подняла и выбросила вперед - к тому будущему, о котором говорили и к которому готовили ее взрослые. Она привстала, оглянулась на дверь, откинулась на подушки, потом медленно, с замершим лицом поднесла свою руку к губам, понюхала - и снова увидела, как все это было- понять, осознать еще не могла, но знала уже, что это никогда ее не отпустит. 2. Консультация В определенном возрасте дети вдруг перестают задавать вопросы. Покорные, послушные, они идут туда, куда ведут их взрослые. Молчат. Но с удесятеренным вниманием ловят все случайно, вскользь оброненные намеки. Маше исполнилось шесть. Они долго ехали с мамой в метро, потом на троллейбусе, потом в трамвае. Потом мама расспрашивала прохожих, а Маша безучастно стояла рядом. Наконец нашли песочно-желтый дом с башенкой. Вошли в парадное. Поднимаясь по лестнице, услышали звуки рояля. Мама облегченно сказала: "Здесь". Комната, куда они вошли, была проходной: ряды стульев, на столе кипы журналов - обстановка такая, какая бывает у частно практикующих врачей. Темно, безлико, зябко, душно. Мама стянула с шеи шарф, улыбнулась Маше ободряюще, и Маше стало маму жалко. Мама, бедная, очень волновалась, - и опять ее волнение было связано с музыкой, к этому Маша уже привыкла. Они сидели вдвоем в проходной комнате, но вскоре появились еще двое, женщина с мальчиком, шепотом поздоровались, сели. А сбоку, за стеной, звучал рояль. Было в этих звуках нечто такое, что, казалось Маше, не предвещало ничего хорошего: удручающее однообразие пассажей, механическое выделение сильных долей, и не было вроде этому конца. Но вот все же конец настал, рояль замолк. Дверь отворилась, и вошла высокая горбоносая женщина, улыбнулась, но улыбка не изменила выражения ее лица, деловито-нетерпеливого. Зазвонил телефон, и она, оборвав фразу на полуслове, схватила трубку: - Игорек! - воскликнула восторженно и замолкла. Слушала, поглаживая ласково пальцами трубку.- Да что ты говоришь! Ну поздравляю, поздравляю. Спасибо, милый. Конечно, приду... Звонок, видно, очень ее взбодрил. И она не удержалась, пояснила гордо присутствующим: - Игорь Кубов звонил - ученик мой. Ну, знаете, Первая премия в Брюсселе. Сразу стала как-то выше и еще горбоносое: чувствовалось, что она переживает момент торжества. Но и в такой момент деловитость ее не покидала. Прищурившись, взглянула на Машу, взяла ее за подбородок. - Аппетитная девочка. Наверно, это следовало воспринять как поощрение, но пальцы у горбоносой были жесткие, холодные. Маша стояла спиной к роялю, горбоносая нажимала то одну, то другую клавишу, Маше надо было чисто пропеть ноту, а после сказать, что это - то ли "до", то ли "ре", то ли "ми". Маму свою Маша не видела, но наблюдала, как все больше скучнеет лицо у горбоносой. - Видите ли...- закончив испытания, обратилась она к Машиной маме, и Маша не стала слушать, подошла к шкафчику, где за стеклом стояли фарфоровые финтифлюшки. Как все дети, Маша была любопытна. В ней еще не проявилось свойство людей взрослых все видеть, воспринимать только с точки зрения собственной персоны,- она видела живо, ярко, непосредственно, и все новое возбуждало ее интерес. Детское видение, детское восприятие тем и хорошо, что свободно, не угнетается никакими правилами, ограничениями, и занято не собой, а окружающим и окружающими. Пока мама и горбоносая говорили. Маша разглядывала комнату. Мебель стояла тесно, впритирку, потому что очень много места занимал рояль. На круглом столе, покрытом темной скатертью, сахарница, вазочка с печеньем, стакан с простывшим чаем, а на подставке закопченный алюминиевый чайник. По-видимому, горбоносая не особо пеклась о домашнем уюте, ей было недосуг. А на стенах висели фотографии в рамочках. Молодые лица, в анфас и в профиль, совсем не похожие, но с каким-то неуловимым сходством. Сходство, вероятно, возникало из-за общности выражения: юношески откровенное торжество, слегка надменное, холодноватое, ощущалось и в темных, и в светлых глазах, и в острых, и в округлых подбородках. А наискосок, или внизу, или сбоку шли надписи: "Первой моей учительнице", "Дорогой Ираиде Сумбатовне", "Моей наставнице" и т. д. Количество фотографий - их было не меньше десятка, и все аккуратно окантованы, застеклены,- вызывало двойственное впечатление: уважительное - вот, значит, она какая, Ираида Сумбатовна! Но вместе с тем и снисходительное - тщеславие всегда уязвимо. Демонстрируют свое сокровенное обычно те люди, чье самолюбие ущемлено. И именно такие люди стараются вести себя с особой властностью, авторитарность. Мама Маши сидела перед Ираидой Сумбатовной на кончике стула, прижимая к груди сумочку, и точно в чем-то винилась. Мама была молодая, светловолосая, нарядная, душистая, и все всегда во всем ее слушались, но теперь перед Ираидой Сумбатовной она как бы вдруг потерялась, поникла. Маша еще не знала, что в отношениях взрослых людей существуют тысячи всевозможных оттенков, и что маме полагалось так, с преувеличенным вниманием, покорностью, взирать на Ираиду Сумбатовну, что никто ее к этому не принуждал и ей самой это вовсе не было обидно. Что-то мама знала об Ираиде Сумбатовне, что позволяло ей употреблять самые заискивающие выражения без всякого ущерба для собственной гордости. Но Маша-то об этом не ведала, оскорбилась за маму - встала рядом, точно за нее выступившись, и посмотрела на Ираиду Сумбатовну в упор. Мама слегка подтолкнула Машу к двери, а сама замешкалась, что-то шепотом быстро проговорила. Маша услышала возглас Ираиды Сумбатовны: "Да что вы, зачем!" Потом какое-то нечленораздельное воркование, и мама появилась, заметно удовлетворенная, а Ираида Сумбатовна вышла их проводить. ... Маша с мамой возвращались домой. Маша узнала новое слово: консультация. Ираида Сумбатовна консультировала детей, поступающих в музыкальную школу, где она преподавала. Машиной маме она сказала, что "у девочки способности есть". То есть без особого восторга, но обнадежила. А маме на данном этапе этого было вполне достаточно! И теперь она неслась домой, чтобы сообщить новость Машиному папе, довольно скептически настроенному к музыкальному будушему дочки и к ее успехам на этом поприще. Мама, можно сказать, сражалась одна, и тем дороже для нее было даже мало-мальское поощрение и каждый сдвиг, каждый взятый барьер. 3. Экзамен Такое случилось впервые, чтобы в весеннюю пору, солнечную, тревожно-радостную, каждый раз так много всего обещавшую, вклинилось тяжелое напряжение, удручающее беспокойство, и точно поезд со всего разгона мчался на тебя, все ближе, ближе: эк-за-мен, эк-за-мен. Потом это сделалось привычным - именно в лучшее время года, весной, школьники, студенты должны от всего отрешиться и готовиться, готовиться к испытаниям. Но тогда привыкшее к воле и независимости существо сопротивлялось насилию и не хотело, чтобы ему мешали вдыхать острый, чуть солоноватый весенний воздух, не хотело отлучаться с, казалось бы, всем доступного, всему живому необходимого весеннего праздника. Не хотело забот, ничего нудного не хотело: да что вы пристаете, в конце концов! - Маша! - звала мама, высунувшись из окна четвертого этажа, а Маша не поднимала головы, делала вид, что не слышит, хлестко била веревкой об асфальт во дворе среди своих сверстниц. Сверстницы были куда счастливей - им разрешили в этот теплый майский день надеть гольфы, а кое-кому даже носки, и они вольно встряхивали волосами и, отдуваясь, распахивали пальтишки, курточки. Маша глядела и завидовала: она-то была в рейтузах, в шапке, и сверху за ней зорко следила мама. Мама беспокоилась, как бы дочка не простудилась перед экзаменами. А у Машиных сверстниц никаких экзаменов не маячило: стукнуло семь лет - пожалуйте в школу... Но мама не понимала, что эта ее осторожность - не дай бог насморк! - ранит самолюбие дочки, отдаляет ее от ровесников и вынуждает детское сознание срочно выискивать особые причины тому, что ты не такая, как все. Подумаешь, казалось бы, рейтузы! Но в этих рейтузах Маша самой себе была противна, неуклюжа, и о сказала ловкой, юркой девчушке, удачнее всех ловившей мяч: "А ты умеешь плавать? Ты плавала в море? А я туда езжу каждое лето, поеду и на этот раз". Девчушка Машу оглядела, и ее глаза вспыхнули по-кошачьи. Она ничего не ответила, подбросила мяч вверх, поймала и звонко выкрикнула: "Кто будет играть в лапту? Айда за мной!" Все отбежали в другую часть двора, и Маша одна осталась. Она присела на корточки, вынула из кармана мел и стала рисовать на асфальте скрипичный ключ, побольше, поменьше, и ключ басовый, и нотные линейки: лицо у нее было красное, сердитое, она хотела взять реванш, возвыситься над теми, кто ее презрел - пусть увидят, что она тут начертила, и ничего не поймут! Скрипичный и басовый ключи для них - загадка. Так Маша утверждалась в своей особости. Какие-то должны быть утешения, уж раз они все вместе, а она нет. Маша! Ты идешь, наконец! - снова звала мама. - Иду, мама, иду... И вот настал день экзамена. Во дворе, где находилась знаменитая детская музыкальная школа, цвели вишни, низкорослые кривенькие деревца, а большие разросшиеся липы подступали совсем близко к зданию, закрывали почти его кирпично-бурый, длинный, как трамвайное депо, фасад. Окна в классах были распахнуты, и оттуда неслись звуки скрипки, рояля, виолончели, мешались с детскими голосами во дворе, с отдаленным гулом автомобилей. Было шумно, оживленно... и боязно. Маша жалась к маме, но одновременно вглядывалась в лица таких же, как она, испытуемых, желая отыскать в них те же чувства, что переживала сама. Она увидела темноволосого мальчика в коротких штанишках и длинных носках ромбами, он тоже стоял рядом со своей мамой, но как бы отдельно от нее, независимо, шнырял глазами, будто обдумывал какую-то шалость, то есть держался, как показалось Маше, абсолютно безответственно. А у нее самой - теперь уже привычно - сжималось сердце от страха огорчить маму. Бедная мама! Маша время от времени взглядывала снизу вверх на нее, видела округлый, напряженный, точно от сдерживаемого плача подбородок: чтобы только маму успокоить, Маша была готова на все. Ждать пришлось долго, и неизвестно, когда кого вызовут. Маша устала бояться и, когда пришел ее черед, пошла к высокой белой двери почти спокойно и будто в какой-то забывчивости. И тут столкнулась лицом к лицу с Ираидой Сумбатовной: та взглянула мельком - и не узнала. Маша остановилась, приоткрыв от удивления рот, хотела было сказать: "Ираида Сумбатовна, это я, Маша", но горбоносая Ираида Сумбатовна так строго, угрожающе сдвинула брови, что Маша не посмела ее окликнуть. Ничего не понимая, с приоткрытым от удивления ртом, жалкая, испуганная, приблизилась к столу экзаменаторов и остановилась. Ее о чем-то спросили, потом она спела, потом подошла к роялю - это длилось миг. А когда ей сказали: "Можешь идти, девочка", она от радости, что все наконец закончилось, и все страхи позади, и дальше можно жить легко, свободно, поддавшись неясному какому-то порыву, вернулась к столу экзаменаторов, оперлась пальцами о зеленое сукно, оглядела устало-пасмурные лица сияющими, благодарными глазами, сказала горячо, с воодушевлением: - Спасибо, большое спасибо! - и бегом кинулась прочь. - Мамочка,- закричала издали,- все хорошо, все замечательно! Но руки мамы, обнявшие ее, показались какими-то бессильными, безвольными. Маша удивленно заглянула маме в лицо: оказалось, Ираида Сумбатовна, появившись на мгновение, успела подать маме знак - разочарованно развела руками... И Маша с мамой медленно, убито поплелись домой. Мама молчала, а Маша ее утешала как могла: - Ничего,- она говорила,- я стану балериной. Или художницей. Или летчицей знаменитой. Или врачом - вот увидишь! Но мама молчала. И в Маше все вдруг вскипело. - Эта проклятая школа! - гневно она вскрикнула.- Никогда, никогда я не переступлю ее порог! Это самая плохая школа на свете, и очень хорошо, что я не буду там учиться. ... А через несколько дней в вестибюле "проклятой" школы были вывешены фамилии принятых, и среди них Маша. 4. Быть талантливым - здорово! Как после выяснилось, мама вовсе не рассчитывала сделать из Маши профессионального музыканта. Она только хотела приучить дочь трудиться и ценить время, потому что, мама часто повторяла, все зло от лени, а кто умеет работать, тот добьется всего. И еще, по выражению мамы, в той школе ее пленила атмосфера: собранные, сосредоточенные, одухотворенные лица ребят,- музыка, мама твердила, облагораживает. Действительно, та школа так и называлась - для одаренных. Одаренные приезжали со всех концов страны - при школе имелся интернат, - и набор учащихся во все классы проводился каждую весну в течение всех одиннадцати лет обучения. Ну а раз принимались новые, то, значит, проводилась, так сказать, чистка принятых прежде. Ежегодно, каждую весну. Почивать на лаврах не представлялось возможным - никаких расслаблений, постоянная мобилизованность. Время рассчитывалось до минуты. Программа общеобразовательного обучения была такая же, как и в других школах, ну а музыке отводились все оставшиеся часы, то есть буквально все, кроме сна. Машина мама не ошиблась, в той школе дети вправду воспитывались трудягами. Но занятно: все, даже первоклашки, говорили, что они занимаются по специальности, то есть музыкой, куда меньше, чем это было на самом деле. И вот почему... Считалось, что подлинному таланту все дается легко, с лету, а вот посредственность вынуждена потеть. И какой-нибудь девятилетний пузырь небрежно ронял в кругу одноклассников, что разучил сонатину Клементи в два вечера и что вообще он - ужасный лентяй. Только вот пальцы у "лентяя" были с мозолистыми подушечками: вчера, бесконечно играя этюды Черни, он разбил пятый палец в кровь, и теперь на мизинце его был надет колпачок из лейкопластыря. ... Пройдет время, и они поймут, что именно самые талантливые из них и есть самые трудолюбивые и что талант - это прежде всего выбор, приводящий к тому, что человека целиком поглощает его работа, и все остальное уже неважно, всем остальным он готов пожертвовать, и это единственный для таланта путь. Но это случится позднее... А пока, с лживой искренностью глядя в глаза друг другу, они уверяли, что занимаются вовсе немного и все получается ну как-то так... Принято было, вот и говорили. Но только кончались уроки, сбегали вниз, в вестибюль, и тут их подхватывали мамы, запихивали в пальтишки, курточки, привозили домой, кормили - и за инструменты! "Ты лишаешь ребенка детства",- иной раз, не выдержав, бурчал папа. Но для Маши его заступничество уже не имело значения: папа не понимал - Маша теперь сама усаживалась за инструмент. Папа не понимал: это ей, а не только маме хотелось теперь быть среди первых. Ужасно хотелось быть талантливой! Талант - вот что главное. К талантливым все иначе относились. Трудно объяснить как, но иначе. Талантливых знали в лицо. И Маша навсегда запомнила того, первого в ее жизни очень талантливого, с которым она оказалась в одной очереди в школьном буфете. Талантливый был из иногородних, то есть жил в интернате, лет ему было, верно, тринадцать-четырнадцать. Щупленький, узкоплечий, он стоял впереди Маши, и она видела его затылок, худую жилистую шею, серые волосы прядками ложились на сильно оттопыренные и какие-то необыкновенно нежные, хрупко-прозрачные уши. На мгновение он обернулся, мелькнуло лицо, невзрачное, тусклое, но в этой невзрачности было нечто загадочное - а как же, ведь он был талант! Глаза тоже оказались тусклыми, дремотными и как бы невидящими: неловко он принял из рук буфетчицы тарелку с борщом, боком, точно теряя равновесие, прошел к столику, взял ложку и начал есть. Ел, низко склонившись над тарелкой, резко двигая челюстями, и лицо его вообще ничего не выражало, но и это, верно, тоже было отличие, выделявшее талант среди всех прочих. Маша глядела на него как завороженная и вдруг подумала, что борщ, который он ест, наверняка невкусный, а вот она сегодня дома ела куриный бульон. Ей сделалось стыдно, жарко от такой несправедливости, даже в носу защипало. И возникла невозможная мысль. Вот бы подойти к нему, взять за руку, сказать - идем, дома нас обоих моя мама накормит- но тут же она представила, как бы он тогда на нее взглянул, и сделалось зябко. Талантливый доел свой борщ и встал. Маша глядела ему вслед, пока он пробирался между столиков, и то, что она чувствовала, было обожанием, на которое способны существа женского пола, ищущие и создающие себе кумира, с готовностью помогать ему во всем, что он, впрочем, вполне в состоянии и без них сделать. Это впервые возникшее в ней чувство Маша перенесла на одноклассника своего Колю. У Коли был абсолютный слух, и на вступительных экзаменах он всех им поразил, но играть умел только на аккордеоне. Рояль ему пришлось постигать с самых азов, в то время как остальные дети еще до школы прошли серьезную подготовку. А приехал Коля из Забайкалья, где в военной части служил его отец. Коля явно чувствовал себя угнетенно среди бойких одноклассников, и потому, что жил у каких-то дальних родственников, и потому, что заикался, и потому, что любил играть на аккордеоне, а тут аккордеонами не интересовались, а усадили его за рояль. Он был маленький - когда их выстраивали по росту у дверей класса, стоял первым - смуглый, круглоголовый, с мелким обезьяньим личиком, что подчеркивалось его привычкой морщить лоб. А глаза черные-пречерные, с непроглядью зрачков, и всегда печальные, тоскующие. Он был тихий, замкнутый, слова не вытянешь, и даже на переменках старался из класса не выходить, хотя дежурные всех выставляли. Но случались и у него мгновения торжества, когда на уроках сольфеджио учительница брала аккорд, сколько могла захватить клавиш, и Коля чисто, хотя и слабым голосом, пропевал каждую ноту, а после безошибочно находил их на инструменте. У него была поразительная музыкальная память, был дар, но дар этот надо было еще извлечь, отшлифовать, обработать, а пока он скрывался под толстым слоем Колиной неразвитости. Да, Коля был очень тихий, очень скрытный, но однажды кто-то принес в школу мяч, мальчишки принялись гонять его по коридору, и Коля оказался из самых азартных: он вопил, он кидался в "ворота" и вот с силой подбросил мяч ногой - это все видели,- раздался звон стекла. Окно в коридоре разбилось. Разбирательство началось тут же, на первом уроке. Ученики сидели, не поднимая глаз. Все было ясно: виноватого ждет исключение. Маша на секунду обернулась и увидела круглую сморщенную физиономию Коли с огромными, казалось, в пол-лица черно-пречерными глазами, застывшими, умирающими,- он медленно поднимался со своей парты. И тут что-то ее толкнуло, она вскочила, крикнула звонко, боясь, что Коля ее опередит: - Это я, Нина Ивановна, я разбила! - И помедлив: - Нечайно... Почему-то она знала, что ее не исключат, что исключить могут только Колю - такого талантливого! - а она вовсе даже и не рискует, и главное теперь, чтобы он не полез, чтобы молчал, молчал, и тогда она в голос, с завываниями зарыдала. В ее оглушительном реве в самом деле потерялись неясные бормотания Коли, и тогда он стал тянуть вверх руку, требуя слова. Маша увидела по его лицу, что он таки вылезет, таки выскажется, и тут она, быстро обернувшись (он сидел как раз позади нее), не прекращая рева, нагнулась и треснула его с размаху по голове учебником. - Хулиганство...- в совершенной растерянности вымолвила учительница.- Безобразие... Сейчас же прекратить! В этот день, унося в портфеле грозную записку учительницы, адресованную маме, Маша была счастлива - она не дала загубить талант! 5. Рыженький Но именно на примере Коли, по прошествии некоторого времени, Маша стала задумываться: а что же это такое- талант?.. Почему один играет плохо, а другой хорошо? Почему плохо играет тот, кто блистательно прошел вступительные экзамены, у кого имелись исключительные данные, и вот он застрял, его обходят те, у кого в момент поступления были куда более низкие показатели. Как же так? Ведь талант - это от природы, врожденное, беспроигрышный, можно сказать, билет, и с ним проигрывают? Абсолютный слух, изумительная память, а играет человек серо, скучно и без всякого проблеска. Вот и Коля - такой одаренный! - был отчислен из школы как неуспевающий. Маша слышала его исполнение на одном из зачетов: он честно старался выполнить заданное, но боялся инструмента, нисколько не любил его. Абсолютный слух - оказалось, это не главное. А главное - что же? Колю отчислили весной, а осенью в их классе появился Рыженький. Впоследствии выяснилось, что Рыженький пытался поступить в школу неоднократно, но его забраковывали. И вот, наконец, зачислили в четвертый класс. Он добился этой победы действительно, можно сказать, с кровью. Надо сказать, что в той школе к новеньким относились иначе, чем это бывает обычно,- с настороженной уважительностью. Потому что поступить, скажем, в третий, пятый, восьмой класс оказывалось труднее, чем в первый: первоклашек все же набирали, как котят в мешке- сырой материал, что дальше будет, не угадаешь. А чем дальше, тем точнее можно было уже прогнозировать станет ли вот этот, скажем, паренек профессиональным музыкантом или пусть ищет для себя иной путь. Рыженький ступил за порог школы как испытанный боец, в синяках, ссадинах,- и очень гордый. А у Маши было чувство, что он занял место Коли, и потому она отнеслась к Рыженькому враждебно, как к агрессору. На переменах глядела в веснушчатую переносицу Рыженького, давая так понять, что он для нее - не существует.Но Рыженького ее отношение, по-видимому, вовсе не интересовало: сразу, с момента своего поступления в школу он начал пробиваться в лидеры, и, забегая вперед, скажем, что задуманного достиг. Но Маша долгое время видела в Рыженьком только одно - полную противоположность милому, застенчивому Коле. Единственное, что было между этими мальчиками общего, так это рост: Рыженький занял в классе место Коли буквально как самый маленький. Но при этом выглядел взрослее других, и очень хотел так именно выглядеть. Носил курточку особого покроя, ботинки без шнурков, часто доставал из верхнего кармана расческу, приглаживал волосы, но рыжие вихры тут же вновь вставали торчком. Но, пожалуй, самым большим для него достижением была особая отработанная усмешка: слегка, почти незаметно, углы рта кривились, губам придавалась округлость, точно пушинка сдувалась, и медленно-медленно улыбка растягивалась до ушей - неотразимый эффект, и все побеждены, все в растерянности. Рыженький алкал власти. На переменках он подходил к инструменту и, придерживая одной рукой крышку, другой выдавал нечто сверхсложное - фейерверк пассажей, хлопал крышкой и небрежно отходил - тоже получалось очень эффектно. На уроках, хотя он был прилежный ученик, педагоги часто делали ему замечания: все время он ерзал, шептался, и в этом тоже сказывалось его желание постоянно быть на виду, всеми силами привлечь к себе внимание. Пожалуй, тут было уже не столько детское озорство, сколько натура. Маша на Рыженького негодовала, хотя сама считалась озорницей. И у нее столько уже накопилось грехов, что однажды учительница не выдержала, прихлопнула ладонью по столу и велела Маше пересесть с уютной задней парты на первую, прямо перед учительским столом. Соседом же ее определила такого же неуемного шалуна - так Маша и Рыженький оказались плечом к плечу. Несколько дней они делали вид, что не замечают друг друга: Маше казалось, что чувствительной у нее осталась только левая половина туловища, а правая, в соседстве с ненавистным Рыженьким, закаменела, отмерла. Все ее мысли, все чувства заняты были только этим - враждой с Рыженьким. Что происходило, что говорилось на уроках, она не воспринимала начисто. А однажды случилась на переменке драка. Ну драка - это, наверно, сильно сказано. Одаренные дети драться всерьез не смели, может быть, руки свои берегли или не овладели необходимыми для настоящей потасовки навыками. Короче, больше было крику. Учебники на пол падали, хлопали дверьми, но вот Маша и Рыженький впились друг в друга мертвой хваткой. Прозвенел звонок, в класс уже направлялась учительница, а они все еще с пыхтением мутузили один другого. Маша вцепилась в волосы Рыженького и не отпускала. Их еле разняли. Лица у обоих свирепые, а у Маши в руке остался клок рыжих волос. И вот с этого дня они с Рыженьким подружились. То есть, скорее, это было не дружбой - доверие между ними так и не возникло, - а больше походило на уважительное отношение соперников. Но соперничали они характерами - в музыке Маша соперничать с Рыженьким не могла. Своими исполнительскими возможностями Рыженький обставил всех в классе. У него была прекрасная техника, но главное, он по своему сознанию, своему отношению к работе был много профессиональнее остальных. Наверно, имело значение, что он вырос в семье музыкантов. Помимо педагогов в школе, им дома руководили люди весьма опытные. И будущая деятельность не представлялась ему, как большинству, туманной, а загодя четко планировалась. Но все это лишь благоприятствующие обстоятельства. Рыженькому, можно считать, повезло, но везение только тогда дает о себе знать, когда человек способен его использовать, когда он, иными словами, везения достоин. Рыженький, нельзя не признать, обладал природным даром. Именно к музыке, именно к фортепьяно. По виду вялые, бледные его пальцы, коснувшись клавиш, обретали силу, жадность, мощь. Честолюбивая его натура жаждала первенства во всем, но за роялем он действительно побеждал, и эту победу нельзя было оспорить. Да, артистичен. Но артистизм - свойство отнюдь не отвлеченное, а связанное с общей природой, характером его обладателя. Артистизм Рыженького следовало бы определить как трезво-расчетливый. Для него, казалось, не существовало барьера перед залом, слушателями. Собранный, деловитый, выходил он на сцену- и никого, ничего не боялся, во всяком случае держался так. Такая бестрепетность явно тешила его самолюбие. Тешило самолюбие и то, что о н играет, а все слушают. Это было слышно - его отношение, его позиция. Но возмущения не вызывало - публика любит смелых, любит удачливых, искусных, искушенных в своем ремесле. И Рыженький имел успех. Маша аплодировала ему вместе со всеми, но не могла подавить в себе тайного чувства, что это несправедливо, неправильно, что именно Рыженький так играет, что ему дано так играть. 6. Володя Соперничество, и зависть, и ревность пробуждаются, как известно, в людях довольно рано. И детскому взгляду многое приметно. Но в той школе, по издавна сложившейся традиции, все расценивалось по единственной шкале: есть у тебя способности к музыке или нет. То есть вовсе не способные отсутствовали, но имелись более способные и менее. По этому критерию отношения и выстраивались. И бородатый математик, бывало, прощал какому-нибудь таланту вопиющее невежество в геометрии, потому что намедни, скажем, слушал в концерте в консерваторском зале, как этот - тьфу, двоечник! - играл Моцарта. Казалось бы, замечательно: не имело значения, из какой ребенок семьи, и никто не хвастал ни знаменитыми родителями, ни обладанием дачей, скажем, автомобилем. Но ничто так не ущемляет, как сознание своей природной личностной неполноценности, тут ни родителей нельзя упрекнуть, ни судьбу, а просто ты сам, как есть, способностями, значит, не вышел. При всей одухотворенной, облагораживающей атмосфере в той школе действовал жестокий закон: детям давали понять ясно и без прикрас: ты, мол, посредственность, а вот тот, сидящий у окна слева,- тот одаренный. Выживали в такой обстановке действительно стойкие. И, пожалуй, что самое болезненное,- дети, приобщенные к музыке с младых ногтей, другой судьбы для себя не видели, точно не существовало иных специальностей, иной работы - навек, получалось, обречены теперь быть с музыкой, и ужасно, если при этом подлинного таланта нет. Потом кое-кто перестраивался, обнаруживал в себе способности, скажем, к рисованию или становился впоследствии неплохим инженером, врачом, но все же в глубине сознания это сохранялось - клеймо, которое поставили в той школе. Не сказать об этом было бы нечестно. Ведь заниматься искусством сколь заманчиво, столь и больно - самолюбии там не щадят. Не щадили их и в той школе. Все, вплоть до нянечки в раздевалке, были в курсе, кто из учащихся подает надежды, а кто - увы... Придурь, взбалмошность талантливому с умилением прощались, а симпатичная, добросердечная посредственность постоянно ощущала на себе снисходительно-небрежный, обидно-сожалеющий взгляд. Увы, увы!.. До класса восьмого все ребята, учившиеся с Машей, считали твердо, что они будут профессиональными музыкантами - иного пути, им казалось, нет. Все, за исключением Володи. А Володя был - гений. Его родители, люди скромные, отдали мальчика в ту школу со слабой надеждой, что, может, музыка хоть ненадолго Володю отвлечет, хоть как-то притормозятся его математические сверхспособности: ведь ужас! - уже в три года он умножал трехзначные цифры в уме! К их сожалению, и слух, и музыкальная память у Володи тоже оказались феноменальными, а они-то надеялись, что хотя бы в этой области их чудо-сын окажется "середняком"... А вот их дочка, говорили с забавной гордостью, совсем нормальная девочка и учится в школе на тройки. Откуда же это в Володе?! Они сокрушались, пугаясь невероятного будущего, ожидающего их вундеркинда. Володя сидел на последней парте у окна, педагоги редко его спрашивали, возможно, опасаясь его ответов и вопросов, опрокидывающих, как океанская волна. Так он сидел, прилежно слушал, но, случалось, в какие-то моменты из реальности выбывал: слюнил палец и чертил по черной глади парты математические уравнения. Вот, значит, даже и той школе не удавалось его притормозить. Хотя ведь там привыкли иметь дело с талантами, а Володя был - гений! Ну а в обычном общении Володя был добрый, удивительно деликатный мальчик. Особо он ни с кем не дружил, но держался со всеми приязненно, искренне, мило, - его естественности, натуральности, благородной простоте могли бы поучиться как таланты, так и неталанты. Никогда он не выказывал перед другими никакого превосходства. И не старался показаться ни более взрослым, ни подчеркнуто ребячливым. Когда задумывался, это просто оказывалось сильнее его, и утягивало, увлекало - те мысли. Белобрысый, улыбчивый, светлоглазый, немножко увалень, - жаль, что в пятнадцать лет он покинул школу: его приняли в университет. Родители смирились. Устали бороться с его гениальностью. А на рояле, при всем своем блистательном слухе, Володя плохо играл, какая-то у него получалась манная каша. По правилам той школы это было из ряда вон, чтобы такой одаренный - гений! - и плохо на рояле играл?! 7. Родители Постороннему взгляду непременно бы бросилось в глаза небывалое скопление в той школе родителей учащихся, причем отнюдь не в дни родительских собраний, а постоянно, всегда. Пожалуй, родителей было столько же, сколько и детей: они сидели плотными рядами в вестибюле или ожидали у классов, где шли занятия по специальности, или толклись у дверей школьного зала в дни зачетов, экзаменов, приникая ухом к замочной скважине, вслушиваясь, как там играет их дитя. Если бы это были родители только младших школьников, ну тогда еще понятно: школа находится далеко от дома и ребенка надо встречать-провожать. Так нет, караул несли и те, чьи сыновья и дочери учились уже в старших классах, вот что удивительно. По-видимому, эти родители уже просто не могли существовать вне стен той школы, самое для них важное, самое существенное происходило именно там. У них, пожалуй, уже не было собственных интересов, а только интересы их детей. Стремление человека улучшить свою породу, дать своему ребенку то, чего не имел сам, в основе своей благородно, но иногда это обращается в страсть, единственную, всепоглощающую. И тогда человек превращается в фанатика, задается одной целью, чтобы сын его или дочь непременно воплотили в своем лице его, родительские идеалы. Да, заманчиво лелеять мечту о том, что твое порождение достигнет для тебя недостижимое, что губы его коснутся того сладчайшего, редчайшего плода, к которому столько лет - всю жизнь и безрезультатно - тянулись твои губы. О слава!.. О успех!.. Родители сидели или стояли в вестибюле школы, как бы неся вахту, и когда с лестницы спускался кто-нибудь из учащихся, чья плоть мощно выпирала из тесной школьной формы и кто уже вряд ли нуждался в неусыпной опеке, к нему тем не менее подбегала мама, что-то бормотала в беспокойстве и совала бутерброд, чтобы сын хоть червячка заморил, раз у него нет времени ехать домой обедать. Такая сценка была для той школы будничной: жертвенность, героизм родителей сделались там как бы уже традиционными.Одна вот мама бросила в Краснодарском крае собственный дом и в течение многих лет снимала угол ради того, чтобы быть рядом с дочерью, живущей в школьном общежитии. А мама Виталика, волоокого, с темным пушком над верхней губой, с лицом красивым, но грубым, невыразительным, поступила работать нянечкой в школьную раздевалку: сидела, выставив в окошко пышные плечи, пышную грудь, просила протяжным, с украинским акцентом голосом: "Увидите Виталика, скажите, мама ждет..." Ну а мама высокоодаренной девочки Любы пришла однажды на свое место под школьными часами вялая и как бы в недоумении, но не в растерянности, нет! Сказала маме Виталика, с которой успела подружиться, что ее муж, отец высокоодаренной Любы, вдруг взбунтовался, то есть взял и подал на развод. Надоело - так он выразился - жить полоумной жизнью, в которой его дочь - придаток к инструменту, а жена вообще придаток неизвестно к чему. Надоело - он был очень разгневан - и черт-те чем питаться, и всегда быть одному, и нет до тебя никому никакого дела - все только музыка да музыка, провались она совсем! Собрал вещи - и отбыл. Мама Любы поведала об этих событиях спокойно, и даже вроде нисколько не заинтересованно, и постоянно поглядывала на часы: в половине второго должна была появиться Люба, и надо было успеть ее покормить и мчаться в консерваторию, к профессору, в чей класс Люба недавно поступила. ... Прошли годы, девочка Люба стала знаменитой скрипачкой, гастролирующей по всему миру, на чьи концерты билеты немыслимо было достать,- все это свершилось, но только тогда, когда ее мамы уже не стало. Но она так и стоит перед глазами, эта женщина в накинутом на плечи пальто с облезлой лисой, во внесезонной и вне всякой моды странной шляпке, и, близоруко щурясь, глядит туда, откуда должна появиться ее дочь. И дочь появляется, спускается неровными шагами по лестнице, скользя рукой по перилам. У нее невидящий взгляд, бледное, болезненное лицо подростка- оно и осталось таким навсегда. Дочь стоит недвижно, мать застегивает на ней пальто. Потом дочь вытягивает, как слепая, руки, и мать надевает ей варежки. Они уходят, идут молча, мать не мешает дочери думать. Так она и удержалась в памяти - Любина мама. 8. Зяма Итак, в этой школе было привычно всем жертвовать ради детей. Это сделалось нормой. И те дети, чьи родители придерживались иной позиции, в школу "для одаренных" просто не попадали. Ну, за очень редким исключением. Только к какой категории отнести маму Зямы? Определить трудновато. В школе она появлялась крайне редко, маленькая смуглая женщина, молчаливая то ли от робости, то ли от высокомерия. Выходило, что ее не волнуют успехи сына? А может, она просто не сомневалась, что, кроме музыки, иной судьбы для него нет? Как уже говорилось, отношение к новичкам в школе "для одаренных" было несколько иным, чем в других учебных заведениях. Учащиеся существовали там в условиях неослабляемой конкуренции: каждый год кого-то отчисляли и принимали новых, более способных, более подготовленных. Таким образом, состав класса постоянно улучшался, и по идее к выпуску должны были остаться только "самые-самые". Зяма влился в коллектив на седьмом году обучения- раньше он жил в другом городе,- и тринадцатилетние школьники встретили его, как и положено встречать сильного соперника. Интересовались, что он играет, у кого учился прежде и к кому поступил теперь. И- да будь все же, несмотря ни на что, благословенна та школа! - внешность Зямы, его толщина, его уродство не оказались в центре внимания. Школьников занимало другое: когда в переменках между уроками Зяма присаживался к инструменту, стоявшему тут же, в классе, ребята обступали его, смотрели, слушали. А за инструментом сидел человечек, эдакий Крошка Цахес, с почти квадратным туловищем, с лицом в воспаленно-шершавых пятнах, как при диатезе, с крючковатым носом и безгубым ртом, с ногами, едва достающими до педалей, короткорукий, но пальцы были длинные, тонкие, прогибающиеся на концах, как бы даже не пальцы - щупальца: ими он, казалось, видел, познавал мир. А кисть руки изящна, женственна. Кисть точно принадлежала другому человеку. Изысканная, точеная кисть с бело-мраморной кожей, в то время как лицо, уши, шея пылали воспаленной краснотой. Он играл. Выражение его лица было поначалу брюзгливое, потом насмешливое, потом издевательское, а потом оно вдруг становилось просветленно- печальным. У одноклассников Зямы благоговение перед талантом было столь глубоким, что он не только никогда не подвергался насмешкам за свою внешность - ему, скорее, даже завидовали. Но предстояло еще испытание и для Зямы, и для его сверстников: семиклассникам разрешили устроить вечер впервые с танцами, и кто-то обещал принести магнитофон. Принаряженные школьники выглядели совсем как взрослые, и оказалось, что между ними возникают уже недетские проблемы и недетские мысли заботят их. Класс вдруг раскололся на два лагеря, мужской и женский. Но полного согласия не было ни тут, ни там. Девочки только изображали видимое сплочение, а на самом деле ревностно оценивали одна другую. Шушукались. "Галка нос напудрила... шу-шу, шу-шу". "Наринэ надела такой облегающий джемпер! Фи-шу-шу". "Рыженький третий раз подходил к Наринэ, и она совершенно некстати заливисто хохотала... Шу-шу!" Надо сказать, Наринэ уже не впервые осуждалась подружками - ну такая кокетка! В их возрасте кто больше походил на взрослых, тот и вызывал наибольший интерес. Наринэ в своем развитии обогнала сверстниц, и они ей завидовали - мальчишки так к ней и липли! А носатая армяночка Наринэ, с нежным пушком над ярким ртом, грозившим разрастись в жесткие усики, ничуть не смущалась укоряющих взглядов, скорее ее даже подстегивало коллективное неодобрение девичьего лагеря, и в душе она, верно, потешалась над уныло-ханжескими их лицами - эй, курятник, нате вам! Стояла посреди зала под перекрестом взглядов, чуть отставив ногу и запрокинув голову, смеялась - пусть некстати и чересчур громко,- но ведь это к ней подошел Рыженький, к ней, и ни к кому другому! А когда заработал магнитофон, такой старый, что чьи-то родители не пожалели отдать его на вынос, на котором звук плыл и пленка рвалась, но который все же наконец заработал, Наринэ подняла голые по локоть руки на плечи обомлевшего Рыженького, и в этом движении было столько даже не женской, а дамской обольстительной грации, столько торжества и рвущейся наружу молодой силы, счастливой уверенности в себе, что все замерли и даже забыли осуждать. Рыженький, как он ни пыжился, все равно был - мальчишка! А вот Наринэ, Наринэ... Их танец длился, казалось, очень долго, и все так пристально на них смотрели! Но у обоих хватило выдержки держаться так, точно они ничего вокруг не замечают. Потом к ним присоединились еще несколько пар, а потом уже танцевали почти все. Не танцевал Зяма. Он стоял у подоконника и играл сам с собой в "коробок", украдкой бросая взгляды на танцующих. А еще не танцевала Маша, и делала вид, что целиком поглощена беседой с тощей, смертельно скучной флейтисткой Олей. Оля сонно кивала, а Маша, жестикулируя, гримасничая, то поднимая брови, округляя глаза, то прищуриваясь, изображала необыкновенную оживленность, а на самом деле ей плакать хотелось от унижения и от жалости к себе. Вдруг Оля зевнула и хотела было подняться. Но Маша вцепилась ей в руку, потянула вниз. "Сиди,- пригрозила шепотом,- сиди, а я буду рассказывать". Оля, испуганная, удивленная, снова плюхнулась рядом. Почему Маша не уходила? Вероятно, она все же на что-то надеялась. Никто из мальчишек в классе ей не нравился - но неужели она хуже всех! На танцующих она не глядела, но несколько раз встретилась глазами с Зямой, играющим у подоконника в "коробок". Да, Зяма тоже не танцевал, но это Машу не утешало. И вот они снова столкнулись взглядами, Маша досадливо отвернулась, шепнула что-то Оле, но тут все в ней опустилось: широкими решительными шагами через весь зал, чуть не наталкиваясь на танцующих, Зяма шел к ней. К ней?! Маша заметалась, оглядываясь,- может, все же не к ней, а?.. Нет, к ней. Остановился, набычив голову с проволочно-курчавыми волосами. Его маленькие глазки глядели куда-то поверх ее лица, он не произнес ни слова, но она встала и пошла к нему. Когда ее руки коснулись его плеч, ей показалось, что он весь набит ватой, как мягкая игрушка. Она не могла поднять на него глаз и не могла глядеть ни на кого вокруг - уж лучше бы она вовсе не приходила! Он тоже на нее не глядел, и вдруг она угадала, всем существом почувствовала его состояние - и мгновенно забыла о себе. В ней все тогда запротестовало: как, они с Зямой кого-то, чего-то стыдятся, что, мол, другие подумают?! Да это вдвойне унизительно! Да захотели танцевать - и танцуют. Чудесная музыка. Зяма, с твоей музыкальностью, ты что, не чувствуешь ритм? Машины пальцы легко, но настойчиво проиграли на Зямином плече ритмический рисунок - вот-вот, вот, вот, вот-вот... Конечно, Зяма, я не сомневалась, ты должен уметь превосходно танцевать. Вот-вот, вот-вот.. Они танцевали вместе со всеми. А потом все встали в круг. А после снова разбились на пары. Маша из-за плеча своего партнера увидела, что Зяма танцует с Наринэ - ну и что удивительного? 9. Сольфеджио Помимо общеобразовательных предметов в школьное расписание включались еще и такие дисциплины, как-то: музыкальная литература, теория, гармония, сольфеджио. Сольфеджио преподавала Ядвига Яновна. Она являлась в класс всегда в одном и том же темно-синем, мужского покроя пиджаке, в простых, в рубчик, коричневых чулках, с портфелем, почти истлевшим от времени. Он, этот ее портфель, настолько износился, что казался тряпично-матерчатым, но замочки на нем звонко выщелкивали, когда Ядвига Яновна его открывала, чтобы вынуть текст очередного одноголосого, или двух-, или трехголосого диктанта. Мелодия для диктантов выбиралась нарочно незапоминающаяся, и Ядвига Яновна, сидя за пианино, спиной к классу, с нарочитой невыразительностью, сухо, бойко ее отчеканивала. Смолкала. Ученики кидались записывать кто что запомнил. Ядвига Яновна ходила туда-сюда. Снова повторяла диктант. И снова... Потом вдруг говорила:"Прошу сдать тетради". Списать диктант не представлялось возможным, так как ученики сидели по одному за партами, писали карандашом, стирали ластиком: издали ничего не разберешь. Но Маша пыталась хоть что-то подсмотреть, вертелась, оглядывалась - и холодела, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взгляд Ядвиги Яновны. Бывает, ловишь на себе подобный взгляд и видишь самого себя глазами того человека, но почему-то не протестуешь, а с унизительной поспешностью как бы стараешься подтвердить собственную тупость, пустяшность, мелкость. Будто киваешь с мерзким недобастрастием: да, вы совершенно правы - ну полное я ничтожество! Это было так стыдно - воровски у кого-то списывать, Маша понимала, но именно на уроках сольфеджио, именно в присутствии Ядвиги Яновны просто не могла иначе вести себя. Уроки сольфеджио превратились для нее в бесконечное унижение. Но вот любопытно: к примеру, по физике она тоже отнюдь не блистала, но это вовсе ее не ущемляло, разносы физика она выдерживала со сдержанным спокойствием и даже несколько иронично: ореол круглой отличницы ее никогда не прельщал. Но сольфеджио- тут было другое дело... Хотя после выяснилось, что абсолютный слух еще отнюдь не есть гарантия успеха, все же это было прекрасно - им обладать. Качество слуха - как проба на золоте. Да, он поддавался развитию, совершенствованию, и вообще, как известно, у Чайковского, к примеру, слух был не абсолютный , и все же, все же... Можно стать прекрасной балериной, хотя ноги у тебя коротковаты, тоже примеры есть. Можно и в живописи добиться успеха при дальтонизме. Все можно! И тем не менее... Ты - музыкант, а у тебя не абсолютный слух - обидно! И обидно, когда ущербность твою не только не обходят деликатным молчанием, а постоянно тебе о ней напоминают, ужасаются, негодуют! Ты гадкий утенок среди белых лебедей. Ядвига Яновна, преподавательница сольфеджио, являлась поборником "чистых кровей", безупречной породы. Только люди с абсолютным слухом, она считала, достойны служения музыке. Для нее самой музыка была, вероятно, тем же, что Игра в бисер для членов Касталийского Ордена в романе Германа Гессе: только для посвященных, и чтобы ни одного со стороны. И тут она была непреклонна: пусть ее любимчики- "слухачи" - впоследствии оказывались негодными музыкантами, а, напротив, те, кого та забраковывала, набирали все большую высоту,- пусть, она не сдавалась. И мало того: тем, кто не умел на ее уроках точно записать диктант, она отказывала не только в музыкальном даре, но и в других каких-либо способностях, и даже в уме, и даже просто в серьезности. Когда она вдруг случайно узнавала, что бывший ее троечник, что называется, вышел в люди, выражение лица у нее делалось такое, точно она хотела стукнуть кулаком по столу: не верю! не может быть! Но в своем деле она, Ядвига Яновна, нельзя не признать, была первоклассным специалистом. Самые мудреные вещи она объясняла просто, кратко, и как замечательно было бы у нее учиться, если бы Маша не ощущала себя на ее уроках "черной костью", если бы попыталась хоть однажды что-то понять, а не падала бы камнем на дно, оглушенная, тупая как чурка, с одной мыслью - только бы не чувствовать своего унижения. ... Бывает, что взрослым людям снится, как они стоят у школьной доски, никак не могут решить задачу, и они просыпаются в холодной испарине. А Маше впоследствии являлась в сновидении Ядвига Яновна, и это был действительно кошмарный сон. Но однажды Ядвига Яновна явилась в яви... В овощном магазине много набилось народу, Маша встала уже было в очередь к кассе, а тут свежую капусту подвезли. Маша обернулась к стоящей за ней старушке, сказала: "Я на минутку отойду..." Сказала, отошла и вдруг остановилась как вкопанная: эта старушка была Ядвига Яновна. Сколько лет прошло? Сколько теперь было Ядвиге Яновне: шестьдесят? семьдесят? восемьдесят?.. Она стояла в очереди к кассе, высохшая, маленькая, сгорбленная, в каком-то плащике явно с чужого плеча, а может, то был ее плащ, но только она так ссохлась, уменьшилась? Голова ее мелко-мелко подергивалась, а в руках она держала круглые яркие, будто детские мячики, апельсины в сетчатой упаковке. Маша аж задохнулась: неизжитый страх, обиды прежних. лет разом на нее нахлынули, но обнаружилось и новое - какое-то самодовольно-злорадное чувство. Ну да, уважаемая Ядвига Яновна, теперь я вас не боюсь, не страшны мне ваши диктанты, ваши уроки сольфеджио - ох как я далеко! Взрослая, большая, самостоятельная Маша точно нависла над сухонькой, сгорбленной бывшей своей учительницей, сказала с улыбкой: - Здравствуйте, Ядвига Яновна, вы меня узнаете? Учительница будто в испуге вскинула блеклые, старчески затуманенные глаза. И вдруг вцепилась в Машину руку: - Узнаю! Узнаю! - голос ее оказался неожиданно высоким как-то по-детски, и детской была радостная в нем искренность:- Узнаю, узнаю! "Забыла,- подумалось Маше.- Точно забыла..." Учительница все еще не отпускала ее руки. И Маша стояла рядом, не зная, что говорить, как о себе напомнить. Напомнить - о чем?.. Маленькая старушка в просторном, не по размеру плащике глядела на нее с обезоруживающей доверчивостью. И в Маше от ее злорадного самодовольства не осталось и следа. Наоборот, ей отчего-то вдруг сделалось стыдно. И грустно, и она почти угадала почему... 10. Летние развлечения При завершении учебного года помимо отметки на экзамене был еще один показатель успехов: какие произведения рекомендовал тебе твой педагог для разучивания летом. Как, верно, актеры ждут новой роли, так Маша ждала листочек, исписанный широким размашистым почерком. Ах, Моцарт, соната - какая именно? Бах - "Хорошо темперированный клавир". Шопен - скерцо! Бетховен - фортепьянный концерт, и Паганини - Лист, ну если получится. В тех случаях, где учительница выказывала сомнения - мол, по силам ли, не рановато? - тут именно Маша особенно воодушевлялась: конечно, осилю, да-да! И бегала по нотным магазинам, на Герцена и на Неглинку, закупала нарядные издания Петерса, бледно-салатовые, глянцевые, в сафьяне, издания букинистические, с пожелтевшими рыхловатыми листами, пахнувшими осенней травой, на обложках которых иной раз сохранялись фамилии прежних владельцев, выведенные порыжелыми чернилами и чуть ли не гусиным пером. Это было прекрасно - притащиться домой, навьюченной толстыми фолиантами, чей вес само по себе уже казался многообещающим, пролистать их вначале без инструмента, а потом сесть к роялю и, пусть коряво, путано, узнать - что там, о чем?.. Так перед праздничным застольем хочется все попробовать, от всего отщипнуть - ну до чего лакомо, до чего вкусно! И можно не думать пока о предстоящей работе, о технических сложностях, какие придется преодолевать, - случайной аппликатурой выхватываешь то, что доступно, соблазнительное, напевное, тревожащее. Эта дилетантская "объедаловка", впрочем, быстро кончалась и начинались обычные занятия: летом то же, что и зимой, и весной, и осенью - часов пять, шесть, восемь за инструментом. Можно представить, как удручающе действовали на прохожих звуки рояля, с утра до вечера слышные за зеленым забором одной из дач, и каким сочувствием проникались они к несчастной затворнице, все долбившей и долбившей по клавишам. А уж на юге, в близости моря, когда люди возвращались после купания с пляжа, - уж тут доносившиеся до них упражнения на расстроенном инструменте вызывали, верно, просто-таки тошноту. И понятно, надо все же знать меру! Но у Маши была своя мера. По приезде в какой-нибудь санаторий или дома отдыха она первым делом узнавала имеется ли там инструмент, и сколько клавиш в нем западает, и какое количество порванных струн, и где оно стоит, в биллиардной ли, в кинозале, столовой? И когда, в какие часы, и разрешат ли вообще ей там заниматься? Однажды очень, можно считать, повезло: кино и танцы в том санатории устраивали под открытым небом, а роскошный, весь в дубовых панелях, и мраморе и в плюше кинозал оставался свободен: сколько хочешь, столько и сиди за новеньким тугим роялем фирмы "Эстония", никому не мешая. Маша позволяла себе даже открывать у рояля крышку целиком, чтобы звучало по-настоящему. Но вот как-то она пришла в свой зал (она считала его уже своим), поднялась на сцену, поставила ноты на пюпитр - и замерла: в артистической, что находилась слева от сцены, кто-то играл на баяне. Смолкло. Маша начала скерцо Шопена, и вместе с ней вступил и баян. Она заиграла громче, и звуки баяна окрепли. Мужественный шопеновский аккорд не заглушил разудалой плясовой. Ну и ну! Маша все наращивала мощь, но и баянист не смирился. Он что, нарочно? Благородное негодование шопеновского скерцо под напором "зажигательных" вскриков баяна вот-вот могло уже перейти в кухонный скандал. Хватит! Маша отдернула от клавиатуры руки, и звуки баяна тоже смолкли. Маша встала, двинулась к низенькой двери артистической, но не успела приблизиться, как дверь распахнулась: в обнимку со своим инструментом перед ней вырос баянист. Маша узнала в нем местного культработника, довольно меланхолического вида коренастого мужчину, слоняющегося в тренировочных штанах и в сандалетах на босу ногу по санаторию и изредка прикнопливающего к доске объявлений призывы посетить некие достопамятные места, куда тогда-то и тогда-то будут организованы экскурсии. Сейчас же обычная меланхолия с него слетела: он уставился на Машу, шумно дыша, верно подыскивая пристойные фразы для выражения своего гнева. - Я... я,- наконец проговорил он,- всегда упражняюсь в эти часы. - И я. - Вы - отдыхающая. Когда захотите, тогда и придете, а у меня уговор с администрацией: мое время с двенадцати до двух. - И мне так удобно - до обеда. Потом ведь не разрешают, мертвый час. - Да не слышно же ничего - кому мешает? - Так, знаете же, на ключ закрывают - не убедишь. - Ну вечером приходите... - Ну да! Уж и в кино, значит, не сходить?! Он глухо повторил: - С двенадцати до двух - мое время. - А я уже тут неделю, и что-то не слышала вас. - Так я в командировке был! За волейбольными мячами ездил... - Вообще не разговор,- Маша скрестила руки. -У вас - баян, взяли под мышку - и играйте где вздумается. А мне рояль на себя не взвалить. Он явно обиделся, крепче обхватил свой инструмент: - У меня здесь специальное помещение, и с двенадцати до двух - мое время. - И мое,- Маша шагнула к роялю. Рояль зазвучал одновременно с баяном, и оба позанимались ровно два часа, точно по стартовому выстрелу, вышли, не глядя друг на друга, поклявшись про себя - не сдаваться. Теперь Маша отправлялась на занятия со злорадно-мстительным чувством и играла только что-нибудь бравурное, что могло заглушить баяниста. Он тоже, в свою очередь, терзал свой инструмент, приближая его звучание к мощному реву бульдозера, и, пожалуй, ни тот, ни другой в себя уже не вслушивался, заботясь только об одном - как бы не просочилось в твои уши ненавистное чужое исполнение. Так бились друг с другом, не думая о бесполезности подобных занятий, каждый себя подхлестывая для дальнейшей и совершенно бессмысленной схватки. Но однажды... Маша пришла, села к роялю. Сыграла несколько тактов. Прислушалась: тишина. Не веря, опасаясь верить, начала ноктюрн нежнейший, на пианиссимо - почтительная благородная тишина стояла вокруг. И вдруг ей сделалось грустно. Она играла ноктюрны задумчиво, печально и наслаждаясь, как умела наслаждаться только играя для себя, чуть напевая, глуховато, сквозь стиснутые губы, что всегда как-то обостряло, усиливало в ней ощущение одиночества и той сладостной боли, от которой начинает теснить в груди. Два часа промелькнули незаметно, она убрала ноты, закрыла крышку инструмента, но зачем-то осталась сидеть, облокотившись о черную гладь рояльной поверхности: так, не думая ни о чем, просто слушая тишину. И тут в этой тишине, ни рядом, ни близко, пробиваясь неведомо откуда, возникла мелодия, не спетая, не сыгранная, а как бы в вышептывании, тайном, почти невнятном, для одного себя. Так старухи поют, доставая из закоулков памяти то, что было их молодостью и что теперь возвращается со вздохом недоуменно-грустным. Такая вот была мелодия, заунывная и все же что-то еще обещающая, не новую жизнь, не новую молодость, но то, что, наверно, сознаешь только на закате дней. Маша слушала и вдруг узнала баян. Дернулась было, но сама себя удержала. Собрала свои ноты и на цыпочках вышла, осторожно прикрыв за собой дверь. 11. Софочка Самой высокой девочкой в классе была Софочка. Она носила форму с плиссированной юбкой, и, когда широко шагала на своих длиннющих ногах, юбка мелко-мелко вибрировала и напоминала дрожание веера. А личико у Софочки было маленькое, с мелкими чертами и профиль гончей. Папа Софочки, в прошлом прославленный спортсмен, участник мировых первенств, являлся активнейшим членом родительского комитета - единственный мужчина среди женщин. Поздний ребенок от третьего брака, Софочка стала для своего отца воплощением его честолюбивых чаяний. Папа Софочку обожал, но, будучи человеком порядка, фанатиком дисциплины, яростным педантом, воспитывал ее по лично изобретенной методе, которая, по его расчетам, должна была принести потрясающие результаты. Великолепно поставленным командным баритоном Софочкин папа излагал свою доктрину многим мамам, но те, вслух восхищаясь, про себя тем не менее думали: нет, это не для меня. И воли бы не хватило, чтобы постоянно держать однажды избранную линию, да и душа сопротивлялась тому казарменному духу, который исходил от всех начинаний Софочкина папы, обожающего дочь. Софочкин папа, казалось бы, человек очень реальный, практичный, на самом деле относился к типу одержимых фанатиков, изобретателей регреtuum mobile: как некогда средневековые алхимики бились над секретом изготовления золота, так и он неутомимо искал для своей дочери формулу успеха. У него был опыт спортивных побед, и он решил, что этот опыт вполне годится и для достижения вершин в области музыки,- решил, что будет лично тренировать свою дочь. Когда Софочка поступила в ту школу, у нее была блистательная мелкая техника. Как бисер рассыпались нотки под тонкими Софочкиными пальчиками, а она сидела за роялем, точно проглотив аршин, с олимпийским спокойствием в лице, напоминающем профиль гончей. Софочка была очень послушной девочкой, слова папы ею воспринимались как закон, но хотя она была его любимицей и все, что он делал, он делал ради нее, где-то, видно, папа пережал, и Софочка сломалась. То есть она по-прежнему блистательно справлялась с высшими техническими трудностями, но исполнение ее стало напоминать механическое звучание пианолы, точно ее заводили, и она воспроизводила заданное, но где в этот момент парила ее душа, куда обращался ум - загадка. И прежде бледненькое личико Софочки обрело прозрачную голубизну, а лобик морщился в какой-то неразрешимой думе: вот-вот, казалось, должно было нечто забрезжить, но пробуксовывалось... Это жалостное выражение личика Софочки поразительно не сочеталось с ее гренадерским ростом, длинню щими ногами, гордым разв