оротом плеч,- казалось, лицо у нее от одного человека, а туловище от другого. Но и у Софочки имелись свои пристрастия. В отличие от многих "одаренных детей", она любила занятия по физкультуре. А как она играла в волейбол - вот где действительно была ее стихия! Но как-то Софочка пришла на занятия пасмурная, сказала преподавательнице, что в волейбол играть не будет - папа не разрешил, она-де может повредить пальцы. И вид при этом у нее был такой несчастный, что преподавательница не стала настаивать: ну, сказала, тогда посиди. Так она сидела на деревянной скамье в спортзале, сгорбившись, подобрав длиннющие ноги, в то время как другие играли в волейбол - играли плохо, а вот она бы сыграла! ...В той школе случалось нередко, что ученики, прежде державшие первенство, постепенно все дальше отступали в задние ряды, так и Софочка со своей безупречной техникой оказалась вначале в числе "середняков", а потом и вовсе посредственностей. На нее перестали обращать внимание, тихая, неразговорчивая, она в классе стала совсем незаметной, тем более что и рост не так уж ее выделял - другие продолжали тянуться вверх, а она приостановилась. Папа ее появлялся в школе все реже, а потом и вовсе исчез. Но вот в десятом классе о Софочке снова заговорили, и не столько школьники, сколько их родители. Это случилось после летних каникул: Софочка появилась- и то была уже совсем не она. То была длинноногая статная красотка с распущенными до плеч тяжелыми русыми волосами, с лукавой скромностью взглядывающая из-под темных ресниц и ничего вокруг не замечающая, глядящая в человеческие лица как в зеркало с ее собственным отражением. Она собой упивалась. Бессмысленная и тем не менее прелестная улыбка порхала на ее нежных губах. Она была воплощение женственности - той женственности, которую и глупость украшает. Потом она первая среди одноклассниц вышла замуж, народила детей, и, по слухам, у нее все сложилось удачно, счастливо. Она нашла свою формулу успеха - совсем не ту, над которой бился ее папа. 12. Маришино пианино Ежегодное обновление состава класса теми, кого принимали на место отчисленных, безусловно вносило дополнительное оживление в каждое первое сентября. Что говорить, интересно было, приветствуя своих, привычных, полюбопытствовать и на свеженького, кого на этот раз Бог послал. На шестом году обучения "Бог послал" Маришу, и Маша невзлюбила ее с первого взгляда. Ей сразу не понравилась Маришина внешность, все эти бантики, кружавчики, рюшечки, чрезмерная аккуратность, крахмально-отглаженность, и весь набор девчачьих ужимок, от задавленного хихиканья до поджимания губ бантиком, от которого у Маши - брр! - прямо-таки начинался зуд. В первый же день своего появления Мариша выложила на парту столько штучек, точно вышла торговать с лотком. Все тетрадки и учебники у нее были в пестрых обложках, и для каждого имелась своя закладочка: то ли она сама, то ли кто-то наловчился делать эти закладки из фотопленки, по краям сшитой яркой ниткой и проложенной изнутри какой-нибудь картиночкой, - Мариша была снабжена такими закладками во множестве. Она сидела очень прямо, выложив свои тщательно отмытые пальчики на край парты, и преданно глядела в лицо учительнице. Казалось бы- и что?- стандартный тип отличницы, всего лишь. Но вот однажды математичка, не поддавшись на Маришины верноподданнические взгляды, вдруг прервала объяснение, отложила указку: "Марина, ты меня слушаешь?" - и по тому, как та вздрогнула, когда ее окликнули, и как заметался ее взгляд, стало ясно: ничего она не слышала и не слушала и была вообще неведомо где... Потом это стало чуть ли не ритуальным: "Марина, ты меня слушаешь?" - и испуганное, растерянное, виноватое Маришино лицо: "Да-да, Анна Дмитриевна, да-да". Убедившись, что Мариша не из "положительных", Маша, по идее, должна была милостивее отнестись к ней, но ее по-прежнему раздражало обилие рюшечек и бантиков, чересчур выпуклый Маришин лоб, ее раздвоенный на конце, как бы целлулоидный носик, ямка под нижней пухлой губой, небесно-голубые глаза, какие бывают, Маше казалось, только у глупых кукол. "Мещанка",- так отозвалась двенадцатилетняя Маша о своей сверстнице, а поскольку в классе к ее мнению прислушивались, то за Маришей эта характеристика утвердилось, подкрепляясь все новыми доказательствами ее недалекости, ограниченности, дурного вкуса. И сколько же времени прошло, когда Маша уже сама услышала недоуменное: "Ну как ты можешь дружить с этой мещанкой?.." Да и что послужило их сближению, таких вроде бы разных и поначалу столь явно друг другу не симпатизирующих? Когда, в какой момент Маша вдруг взглянула на Маришу другими глазами? Быть может, толчком стало вот что... Маша всегда считала, что в классе ее любят, ценят, так сказать, в ней оригинальность, - давно и добросовестно выполняла она в их коллективе роль "рыжего у ковра". В амплуа школьного "рыжего" входили иной раз и срывы уроков, и препирательства с педагогами, когда отчаянное шутовство вот-вот могло уже пе рейти в прямое и грубое неповиновение власти, но ведь такова была вековая традиция, шуты, в погоне за красным словцом, нередко рисковали головой. Маша действовала согласно этой традиции и не сомневалась, что ее ценят и любят. Но вот однажды ей передали мнение девочки из параллельного класса, весьма авторитетной, которая-де выразилась так: "Ну Маша... Что с нее взять? Экзальтированная дурочка". Дурочка?! Она?! Авторитетное лицо из параллельного, по фамилии Дедушкина, так позволила о ней отозваться?! Маша представила кругленькое личико авторитетной Дедушкиной с носом пупочкой, ее бровки в форме запятых, - так, значит, она Машу презирала?.. Ну, Дедушкина, погоди! Маша затаилась. На переменках глядела на Дедушкину с ледяной пристальностью, про себя ужасаясь коварству, двойственности человеческой породы: эта Дедушкина с ней ворковала, в глаза-то льстила, а за спиной, оказывается, говорила вот что... И тут, может, чтобы в себе утвердиться, а может, еще почему, ее и потянуло к недалекой мещаночке Марише: ну дура, а может... а вдруг... Маша сделала первый, другим еще не заметный, не видный шажок, и, к ее удивлению, Мариша навстречу к ней прямо-таки рванулась. Наверно, истосковалась в одиночестве, измаялась от постоянных насмешек, тычков и надеялась в Маше найти защитницу. Маша приняла ее под свое крыло. Приняла со всеми бантиками, рюшечками, закладочками, ужимками, сдавленным хихиканьем- со всем этим девчачьим сором, от которого Маша все же была намерена свою приятельницу освободить. И вот тогда последовала реакция: "Ну, как ты можешь дружить с этой мещанкой!" Но Маша не стала никому ничего объяснять, просто где была она, там с нею вместе оказывалась и Мариша, но если при посторонних она к Маше жалась и не пыталась выйти из явно подчиненного положения, то когда они оставались наедине... Наедине она просто ошарашивала Машу своей прямотой: все, что думала, то в лицо и выдавала, резко так, убежденно, ну прямо Рахметов какой-то. Как это нередко случается. Маша и внешне стала уже иначе воспринимать свою подругу: небесно-голубые Маришины глаза больше не казались ей глупо-кукольными, а немножко даже и сумасшедшими, и ей даже боязно делалось, когда Мариша, бывало, входила в раж. А в раж Мариша впадала, когда разговор у них заходил о музыке. "Ты знаешь,- она говорила, - это так подступает, подступает, и в висках начинает пульсировать, и зябко, но постепенно тепло разливается, и жутко так хорошо!" Так, она уверяла, чувствует, когда играет Шопена. Маша слушала, и не дай Бог ей было выказать в этот момент насмешливое недоверие, Мариша тут же вскидывалась: "Ты... ты не можешь понять... как ты!" - "Скромнее, Мариша, скромнее",- улыбалась Маша. "Да я... я же только тебе, самое-самое, тайну..." И тут же бросалась к инструменту: "Послушай, послушай..." Маша, пряча усмешку, слушала, как, преисполненная великой гордыней, Мариша встряхивала своими пышными бантами, склоняясь над клавиатурой. А после, стыдливо опуская ресницы, выговаривала шепотом: "Я это в себе чувствую, да..." Отношения их обрели натянутость, когда Маша узнала, что, ощущая это в себе, Мариша отказывает в этом ей, своей подруге,- ну, не совсем отказывает, но считает, что у нее самой ярче, глубже музыкальный дар. Мариша, со свойственной ей чрезмерной прямотой, так в глаза все Маше и выложила и тут же бросилась утешать: мол, у тебя меньше способностей, но все равно ты моя любимая подруга. От полного разрыва Машу удержало только то, что все его так и ждали. Поэтому она виду не подала, но к Марише охладела. ... Ну что это за школа, в самом деле, где даже самые близкие подруги не переставали оставаться соперницами и спорили до хрипоты, кто лучше играет и кто талантливей, кто станет лауреатом международных конкурсов, а кто не станет - кто, кто, кто?! В классе над Маришей продолжали посмеиваться, а Маша по инерции ее защищала. Но подруги уже реже уходили из школы вместе и реже говорили друг с другом по телефону - словом, все уже было совсем не так, как прежде. И вот однажды... Та школа находилась близко к консерватории, а если знать проходные дворы, то вовсе рядом, и как-то Марише и Маше, обеим, понадобилось забежать после уроков в консерваторские билетные кассы, обе спешили, выбрали самый короткий путь, но во дворике, позади овощного магазина, где стояли мусорные баки, Мариша вдруг тронула Машу за плечо: "Подожди, я хотела сказать..." Они остановились... Мариша еще не успела произнести ни слова, но Маша, точно они годы не виделись, вдруг заметила в своей подруге перемены, обнаружила Маришину худобу и тени под глазами, заострившийся нос, сухие, бледные, как у больной, губы. Что случилось, что? Мариша сглотнула, хотела улыбнуться, но не сумела, сдавила веки пальцами, и у нее вырвался тоненький горестный всхлип. - Не могу я больше,- вздыхая с трудом от слез, она выговорила.- Я так устала... не могу. Маша слушала потрясенная. Маришины родители, она узнала, собрались разводиться. Но комната у них одна, хоть и большая,- и как ее делить? И вот они каждый день это обсуждают, кричат друг на друга, и Мариша тоже кричит: "Перестаньте, перестаньте!" - Не могу,- она повторила.- Не могу больше с ними. Ушла бы куда глаза глядят, но ведь там мое пианино... Маша вспомнила: она бывала у Мариши дома, видела черное пианино "Беккер" с двумя медными подсвечниками по бокам, гипсовый Бетховен стоял наверху на крышке, и, когда Мариша играла, он глядел сверху очень внимательно. Маришин папа, высокий, худой, с редкими волосами, зачесанными на пробор очень низко, почти у самого уха, все время шутил и сам своим шуткам смеялся, тогда как Маришина мама - Маша теперь это вспомнила - ни разу не улыбнулась, и выражение лица у нее все время сохранялось такое, точно ей было неловко за своего мужа, и пару раз она ему сказала: "Ну не мешай ты детям, не мешай!" Теперь все это всплыло... Девочек тогда напоили чаем, Маришин папа шутил, и мама Мариши поглядывала на него настороженно, сама же Мариша все больше молчала, и Маша сейчас подумала, что в тот вечер все трое они с напряжением ждали, когда же наконец она уйдет. Маришиного папу Маша запомнила прочно, но вот лицо ее мамы расплывалось, точно у нее и не было лица - что-то плоское, бесцветное, безгубое. Почти бесплотный облик измотанной, издерганной женщины, какие тысячами едут в вагонах метро и тащат на себе авоськи, сумки, глядя куда-то слепо вперед и давно-давно позабыв, что где-то существует счастье... - Еще что скажу,- сказала Мариша хриплым шепотом,- он пьет! Он так ужасно напивается, кричит, скандалит, а я за пианино своим сижу и играю, играю!- И вдруг улыбнулась.- Но вот увидишь, я стану пианисткой, известной, прославленной, я буду так играть! - Стиснула пальцы.- Только надо немножко потерпеть. Я бы сейчас ушла, но ведь там мое пианино... 13. Капа Вихтяк Капа Вихтяк приехала в Москву из Закарпатья и поселилась в школьном общежитии. Ее появлению предшествовали слухи почти легендарные: грядет новый Паганини. Роста в Капе было, верно, чуть больше метра и примерно столько же в ширину. Физиономия абсолютно круглая с размятым коротким носом и строго-презрительно сжатым ртом. Волосы начинали расти у Капы от переносья, - неукротимой буйности шевелюра вздымалась над ее головой. Держалась же она важно, величественно, и всегда при ней была скрипка. Она умудрялась использовать для занятий даже переменки между уроками: бывало, из женского туалета неслись воинствующие звуки скрипки - это Капа готовилась к выступлению. На сцену она выходила, как тяжелоатлет, и поднимала скрипку, точно штангу, впечатление такое усиливалось выражением ее лица, каменно-напряженным, полным зловещей решимости. В классе Капа ни с кем не сближалась: ей было не до того. Взгляд ее цепких коричневых глаз был устремлен всегда прямо перед собой и всегда через головы окружающих. Кажется, она ничего не читала и даже не посещала концертов - вкалывала денно и нощно на своей скрипке, которая могла, пожалуй, от такой непосильной нагрузки расколоться. Но, наверно, если бы такое и произошло, Капа и глазом бы не моргнула - продолжала бы играть на том, что от бедной скрипки осталось, даже без единой струны, то есть перещеголяла бы легендарного Паганини! И вот, казалось бы, такое адское трудолюбие должно было быть вознаграждено, но, увы, Капа даже в консерваторию не попала. И выпало ей на долю служить в плохоньком оркестре в группе вторых скрипок, занять там самый последний пульт. Вот как бывает... 14. Дмитрий и Нина Когда с начала нового учебного года в классе появился Дмитрий Бобров, женская половина девятого "Б" дрогнула. Оказалось, что своим внешним обликом, манерой держаться и даже глуховатым тембром голоса он поразительно точно совпал с тем идеалом, который именно к этому моменту окончательно сформировался в девичьих сердцах. И даже имя его и фамилия звучали как-то особенно благородно. Его встретили с трепетом. А он, Дмитрий Бобров, казалось, ничего не замечал. Немножко сблизился с Рыженьким, но к остальным вроде бы не испытывал никакого интереса. Он был высок, с лицом резко суженным к подбородку, а глаза цвета ртути, тяжелые, пристальные, в глубоких глазницах, и очень яркий, в темноватом пушке рот. Движения у него были медлительные и вместе с тем как бы судорожные - это был очень гордый мальчик, и, как многие в той школе, он жаждал первенства. Но, если, скажем, сравнить его с Рыженьким, с которым он не случайно сошелся, то Рыженький был открыто тщеславен и натура у него была агрессивно-самоуверенная, а вот Дмитрий свое тщеславие скрывал и болезненно в себе сомневался, нередко сам над собой иронизировал, но другим никаких насмешек не прощал. Он играл на виолончели, и к нему как-то очень шел этот инструмент с низким бархатным звучанием, вкрадчивыми и одновременно властными интонациями - инструмент вроде бы громоздкий и в то же время плавно-изящный в каждой своей линии. Когда Дмитрий играл, характер его обнаруживался полностью. Однажды состоялся концерт, посвященный творчеству Шостаковича. Исполнялось четыре квартета. На сцену вышли: первая скрипка, вторая скрипка, альт и виолончель - Бобров Дмитрий. Он сел, поставил между ног инструмент, оглядел зал отрешенно-рассеянно. И вот началось. Он ухватил виолончель с яростью, терзая ее, наслаждаясь, властвуя. Из-под печально набрякших, покорно-опущенных век на мгновение прорезался взгляд - на первую скрипку,- полный предвкушения сладчайшей мести, ненависти, соперничества. А первая скрипка, Славик Оршанский, признанный в школе виртуоз, казалось, забавлялся муками ревности подчиненной ему по квартетному закону виолончели. Его исполнение было обходительно- изящным, и в то же время не оставалось сомнений, что это деспот, не терпящий ни слова наперекор. Эдакий просвещенный тиран. Виолончель гудела возмущенно, но не смела не повиноваться... Чудесное было исполнение, все четверо играли превосходно. Дмитрий Бобров пручился в той школе год, так и не удосужившись стать героем чьего-либо романа. Но вот в десятом классе он появился как-то рука об руку с Ниной. Да-да, не с Наринэ, которая считалась первой претенденткой, а с Ниной, тихоней и молчуньей, у которой была такая странная походка, неслышная и вперевалочку, и пугливо-настороженный взгляд темных матовых глаз. Дмитрий Бобров появился с ней рука об руку и сел рядом на задней парте у окна, а по окончании уроков они ушли вместе: в одной руке он нес свою виолончель, в другой Нинину скрипку. Он что-то ей говорил, и Нина стыдливо опускала голову и съеживалась вся под наблюдающими взглядами, а Дмитрий, напротив, распрямлялся, точно готовился дать отпор, и выражение лица у него при этом было вызывающее. За ними затаенно наблюдали. Отношения этих двоих абсолютно не походили на те влюбленности, что случались иной раз между старшеклассниками. Во-первых, удивляло полное отсутствие игры - кокетства, подначек, преувеличенных ухаживаний и преувеличенных придирок, каковыми пользуются юные, дабы выказать свой интерес. Дмитрий и Нина вели же себя так, будто между ними уже нет никакой неясности, будто они все решили и, более того, готовы за свое решение бороться и предвидят, что дастся оно им не без труда. Выражение их лиц было трагически-серьезным, упрямым, пасмурным: они избрали одиночество, лишь бы быть вместе. Они действительно оказались в изоляции. Их не то чтобы даже осуждали - над ними подсмеивались. Неготовые еще к серьезности чувств, школьники видели в такой серьезности лишь ограниченность, недалекость. Вот когда у Рыженького был с Наринэ роман, они не замыкались только на себе, но постоянно держали в поле зрения и публику: реакция общественности обоим вовсе не стала безразлична. А эти... Их основная ошибка, пожалуй, состояла в том, что они не считались с мнением большинства, выказали к этому мнению полное пренебрежение - шли рука об руку, сжигая за собой мосты, а это не прощалось. Даже учителя и те не удержались от иронических замечаний; очень живая, очень общительная учительница по химии высказалась, не утерпев: "Этот выбор Дмитрия... не понимаю!" Отчего-то все считали, что должны понимать. Впрочем, это часто бывает... Так постепенно Нину и Дмитрия, вроде бы поглощенных только друг другом, все больше затягивала борьба. С кем? С чем?.. Никто вроде бы никаких препон им не ставил. И разве можно было возмущаться, что он несет не только свою виолончель, но и ее скрипку? И тем не менее, спустя какое-то время, сражаясь с ветряными мельницами, Дмитрий и Нина обессилели. Сдались. А может, были еще причины? Но, словом, в один из дней Нина ушла по окончании уроков, самостоятельно неся свою скрипку, а Дмитрий, верно, нарочно задержался, и больше уже вместе их не видели. "Ну конечно, это можно было предвидеть,- с облегчением констатировало большинство.- Ведь не пара они, ну совсем не пара!" И все же, как ни странно, в лицах того же большин ства почему-то не замечалось удовлетворения. Значит ли это, что люди, мешая серьезному чувству, все же втайне надеются, что оно победит? 15. Маша Маше исполнилось пятнадцать. Она носила очки, постоянно сползавшие с ее короткого носа, и поправляла их растопыренной пятерней. Остриглась и волосы закладывала пряди за уши. В старших классах учащиеся уже не надевали форменных платьев, и школьная администрация как бы не замечала этой вольности. Маша являлась на уроки в папином свитере и в серой, перешитой из маминой, юбке - к этим вещам она привыкла и чувствовала себя в них хорошо. Вообще же она чувствовала себя плохо. Ей мешали собственные руки, ноги, и затекала спина, когда приходилось проходить под чьими-то взглядами: она опускала глаза, сутулилась, стараясь прошмыгнуть незаметно. При этом самолюбие развилось в ней чрезвычайно. Она постоянно то вспыхивала, то бледнела, ощущая себя всегда во враждебной среде, готовая к любым подвохам, неприятностям, и выставляла колючки. Даже родители, казалось, ее опасались. А ведь было время, когда она. Маша, считалась самой веселой, самой улыбчивой девочкой - сладкая физиономия, ямочки на щечках, и полное доверие, полная доброжелательность ко всему, ко всем. А теперь она как бы разучилась улыбаться, но собственная мрачность ее не огорчала, а скорее доставляла своеобразное удовольствие - пожалуй, она даже упивалась своей воинствующей нелюдимостью, неприкаянностью, втайне любуясь собой. Переходный возраст тягостен прежде всего потерей натуральности, непосредственности - главными приметами детства. И наверно, это самый эгоистичный период в человеческом развитии: ничто и никто не интересен, кроме самого себя. Но увлечение самим собой проистекает одновременно с самоанализом: обнаруживаешь как достоинства, так и крупные свои недостатки. Познай самого себя - слова эти находят самый глубокий отклик в душе подростка. Но подросток зловредное существо. Инстинктивно ощущая свою беспомощность, неопытность перед миром взрослых, он как бы постоянно ищет чем бы их компенсировать, ищет слабые струны, болевые точки в окружающих его людях и с поразительной меткостью - бьет. Даже в том, как Маша одевалась, как причесывалась, подчеркивая свою нескладность, обнаруживалась некая мстительность: да, мама, гляди, ты такая красивая, счастливая, а я буду несчастлива, одинока. И ты видишь, какой у меня мерзкий характер - меня никто не станет любить! Ага-ага!.. Но я посвящу себя музыке. Музыка - вот единственная моя радость, единственная цель... Маша сидела за роялем сутками, но, как ни странно, чем больше она занималась, тем добивалась меньшего, точно конфликт ее со всем окружающим распространился и на музыку тоже. Техника у нее никогда не была блестящей, но когда она играла, то испытывала трепетный восторг, пронзительное наслаждение, передававшееся и слушателям, и вот вдруг в ней это пропало. Исполнение стало бездумным, выхолощенным, хотя она горела внутри, но это перестало быть слышным. Почему, отчего? Маша переживала кризис. И появился безумный страх перед сценой. Дома еще что-то получалось, но в момент выступления в панике сминалось все, и она так себя тогда ненавидела, что готова была сквозь землю провалиться. Неужели все так в человеческой природе связано, что и профессиональные навыки искажаются под воздействием душевного состояния, и мироощущение, отношение твое к людям пронизает буквально все? Маша одного желала - успеха в своей работе. Но это, казалось бы, благородное стремление все больше ее ожесточало. Она точно билась о каменную стену и играла все хуже и хуже. Преподавательница музыки, Вера Ильинична, у которой Маша занималась, наблюдала за своей ученицей в растерянности. Она ведь в Машу верила, гордилась ею, и вот такой неожиданный поворот. Кроме того, прежде отношения у Веры Ильиничны с Машей были дружеские, Маша учительнице во всем доверяла, а тут будто ее подменили: что ей ни скажут, она упирается, глядит упрямо исподлобья, и нехорошая улыбочка таится в углах губ. Да, это правда, Маша в учительнице своей ра-зо-ча-ро-ва-лась. Подростки ведь бескомпромиссны, либо видят полное совершенство, либо полное ничтожество. Вера Ильинична концертирующей пианисткой никогда не была. И среди ее учеников никто в знаменитости не вышел. Но это был достойный, интеллигентный, порядочный человек: интриги, междоусобицы, борьба за власть - нет, это все было не для нее. Но Маша, заметив вдруг скромное положение своей учительницы, ее запрезирала. И стала совершенно неуправляемой. И вот, после очередного зачета по специальности, произошел взрыв. Маша подготовила новую программу, трансцендентные, то есть высшей трудности, этюды Листа, и потому особенно волновалась. И про себя надеялась - всех поразить. Ведь в самом деле у нее получалось! Поздно ночью, не щадя ни родных, ни соседей, она разыгрывала эти сверхтрудные этюды как бы уже перед публикой, и, верно, так чувствуют себя спортсмены, когда берут новый мировой рекорд. Хотя трудились только руки, Маша всю себя ощущала ловкой, гибкой, стройной - ей удавалось, какое счастье! Даже разбитый мизинец не болел, хотя оставлял на белых клавишах коричневые пятна. Маша оттирала с клавиатуры кровь, ложилась в постель: ныла спина - других ощущений, мыслей у нее не было. И вот - день выступления, правда закрытого, перед комиссией. Вялое, заторможенное, противоестественно-бездеятельное состояние: все силы надо сберечь к вечеру. Тихо. Инструмент закрыт. Маша ходит вокруг неприкаянная. А чем ближе к назначенному часу, тем резче боли в животе, тошнота, головокружение. Но после умывания холодной водой, после того как была надета белая крахмальная кофточка и новые лаковые туфли, шевельнулась в душе надежда, что-то радостное и вместе с тем робкое - а вдруг все будет хорошо? Но, поднимаясь по лестнице к залу, слыша приглушенные звуки рояля, Маша уже мало что соображала: переступив три ступеньки, ведущие на сцену, она споткнулась, чуть не упала. Боком подошла к инструменту, поклонилась - в глазах мельканье, нестерпимый, слепящий свет - села. Глубоко вздохнуть! Унять прыгающую дрожь в ноге. Досуха вытереть ладони, они отвратительно мокрые. Собраться - Боже мой, Боже мой... Казалось, была в беспамятстве, но точно знала, что играет плохо, совсем не так, как надо бы и как могла. И чем очевидней становилось ее поражение, тем большее равнодушие она ощущала - ну и ладно, ну и пусть. Доиграла. Но когда спускалась с эстрады - снова три ступени, - шла через весь зал мимо экзаменационной комиссии, вдруг подумала: а что, если они слышали совсем иначе, чем слышала себя я, что если им... понравилось? И не удержалась, взглянула на лица экзаменаторов искательно, и тут же отвела взгляд. Ожидая результатов, слонялась по школьным коридорам и даже трепалась о чем-то, даже смеялась, а в голове пульсировало: ну как там, как?.. И вот они стали выходить, члены комиссии, степенно, неторопливо, и снова Маша спохватилась, что смотрит заискивающе, просительно в эти безучастные лица, и все проходят мимо нее. Но вот, цепляясь за лестничные перила, появилась Вера Ильинична. Низенькая, тучная, в просторном платье, с бледным лицом, которое в молодости было, верно, прелестным, но прежде точеные черты потускнели, расплылись. Она издали увидела Машу и как-то так улыбнулась, что слабая, жалостливая эта улыбка привела Машу в ярость. Они пошли друг к другу навстречу. - Ну что? - теряя уже над собой контроль, с грубой требовательностью спросила Маша. Поди сюда,- спокойно, терпеливо сказала Вера Ильинична,- поговорим. В темноватом коридоре в углу стояли стулья: Вера Ильинична усадила Машу, а сама села так, точно желала загородить собой ученицу, заслонить ее, защитить. - Маша...- начала она. - А я знаю! - вдруг выкрикнула Маша.- Я все знаю, и не надо мне ничего говорить. И пустите меня, пустите! ... Это тоже останется навсегда в памяти - склоненное лицо учительницы, растерянная ее улыбка, ее серьезные, печальные глаза, большие руки в старческих пигментных пятнах, которыми она пыталась обнять, удержать Машу, а та вырывалась от нее, царапалась с отчаянной дикостью. - Маша! - звала учительница. А Маша уже неслась по коридору и по лестнице, не видя ступеней, вниз - куда-то, куда, сама не зная... Тогда инцидент этот как бы вымылся из сознания - уже на следующий день Маша плохо что помнила, - но по прошествии времени снова возник во всех подробностях, свежо, ярко. Возник вместе с запоздалым раскаянием, с горьким чувством собственной неблагодарности. Но это пришло позднее, а тогда Вера Ильинична посоветовала Машиной маме перевести дочь к другому педагогу, объяснив, что сама она мало что может теперь своей ученице дать. 16. Татьяна Львовна В той школе не было редкостью, когда кого-либо из учащихся принимал в свой класс педагог консерватории. Это считалось почетным и давало ощущение, что ты как бы приблизился к своей мечте - да, еще школьник, но уже вхож вместе со студентами в желтоватое здание на улице Герцена, перед которым сидит бронзовый Петр Ильич Чайковский. И вот с осени нового учебного года Маша поступила в класс доцента консерватории Татьяны Львовны. Это было счастье. Ни до, ни после не приходилось Маше испытывать того благоговения, какое возникало в ней, когда она, потянув на себя тяжелую, с бронзовой ручкой дверь, входила в учебный консерваторский корпус, поднималась к раздевалке с низким потолком и, мимо столика вахтера, шла по долгому коридору, минуя лифт, которым пользовались в основном преподаватели, а студенты взбегали на нужный этаж по широким ступеням лестницы, опережая неспешный ход старого лифта. Здание гудело от смешанного звучания рояля, скрипки, виолончели, в паузы которого вклинивались фиоритуры вокалистов, и этот гул казался Маше праздничным, воодушевляющим, с невольной улыбкой она шла по коридору к белым двустворчатым двойным дверям класса, где занималась со своими учениками доцент Татьяна Львовна. Татьяна Львовна была одной из самых молодых в преподавательском составе консерватории, но выделялась не только молодостью, но и подчеркнутым интересом к собственной внешности, не желала приносить свою женственность в жертву бытующим представлениям об обязательно строгом, скромном облике педагога. Нет, она позволяла себе надевать очень короткие, по тогдашней моде, юбки, поскольку обладала стройными ногами, и подолгу стояла в раздевалке у зеркала, не обращая внимания ни на чьи взгляды. В этом тоже сказывалась ее независимость, хотя прежде всего независима она была в деле, и ее мнение, ее оценки пользовались уважением среди коллег: несмотря на молодость, она считалась авторитетом. Она принадлежала к той породе женщин, которых одни находят дурнушками, а другие, напротив, прелестными. Фигура у нее была бесспорно хорошей, но длинный и к концу расширяющийся нос, нижняя губа заметно оттопыривалась, посредине зубов расщелина, в припухших веках медвежьи глазки. Подобное описание может показаться нелестным, но думается, что сама Татьяна Львовна в отношении себя была более чем трезва. Однажды, придя на урок сердитая, она вдруг обернулась к сидящей за роялем ученице. "Ну ты представляешь,- сказала, - челка им моя не нравится! Говорят, вид не солидный. А вот, гляди,- резким движением она отбросила волосы со лба, сжала голову обеими руками,- без челки я какова? Ну ведь жуткая уродина!" - и засмеялась. Что касается Маши, то она находила Татьяну Львовну обворожительной. Для нее, нескладного подростка, казалось непостижимой та свобода, с которой Татьяна Львовна держалась, и очаровательным слышался смех, и кокетство воспринималось без тени вульгарности. Иными словами, Маша Татьяну Львовну боготворила. Для нее это стало нерасторжимым- Татьяна Львовна, и консерватория, и музыка. Она входила в просторный, с двумя роялями класс, слышала запах духов Татьяны Львовны и вся размякала от взгляда учительницы, брошенного хотя и вскользь, но доброжелательно, с умной, нисколько не обидной насмешкой. - А вот и дети пришли! - говорила Татьяна Львовна, сидя у рояля чуть боком и заложив ногу на ногу - длинную стройную ногу в прозрачном чулке. Это приветствие - "Вот и дети пришли!" - вошло в привычку. Действительно, все в классе были взрослыми, студентами, и только Маша - школьница, малявка. Но Маше нравилось такое обращение, нравилось, что она - "дети", что Татьяна Львовна выделяет ее среди прочих, даже балует, ну как самую младшую. А вообще-то Татьяна Львовна была строга-а! Итак порой зло насмешничала, что у взрослых парней чуть ли не слезы на глаза навертывались, - это случалось, когда кто-то из них обнаруживал свое невежество, и даже не в области музыки, а, скажем, в живописи, в литературе. Татьяна Львовна возмущалась, как правило, не случайным незнанием, вполне, конечно, простительным, а самой позицией: мол, общая эрудиция способностей не прибавляет, и вообще талант отнюдь не одно и то же, что ум, и, безусловно, ума как такового и выше, и ценнее. И приводились примеры: такой-то - дурак дураком, а как играет!.. Подобные разговоры приводили Татьяну Львовну в бешенство, и она клеймила невежд, их ограниченность, и тоже приводила свои примеры, и, безусловно, была права, но только в ее энергичном отстаивании бесспорного проявлялась и некая личная ее ущемленность: она сама была больше умна, чем талантлива, а догадка такая человека искусства задевает. Для Маши это открылось позднее, а тогда она была целиком на стороне Татьяны Львовны, тем более что в процессе занятий они с учительницей нередко говорили о поэзии, о картинах, музеях, и Маша была очень в такие моменты горда: ей казалось, что Татьяна Львовна отводит с ней душу. На этой основе, литературной и вообще, так сказать, культурной, и началось у Маши с Татьяной Львовной сближение, уже вне консерваторских стен, с провожаниями, с допущениями в дом, что порождало в Маше неизъяснимое блаженство. Она опьянялась общением с Татьяной Львовной, как опьяняются только влюбленные, когда часы кажутся минутами, и ожидание вовсе не скучно, потому как заполнено предвкушением встречи, и каждая интонация, каждый жест объекта твоего преклонения наполняется особым смыслом, грацией, и наблюдать за ним даже просто со стороны представляется невероятно увлекательным. Татьяна Львовна надевала в раздевалке свое пальто с капюшоном, с этим пальто обычное чутье ей изменило, лицо, в обрамлении капюшона казалось не просто носатым, а как бы шаржированным, но это мелочи, Маша отмахивалась от них, глядя, как Татьяна Львовна взбивает у зеркала челку, как надевает перчатки, кивает покровительственно ожидающей ее Маше - мол, пошли. Однажды, идя по улице Герцена рядом с Татьяной Львовной, Маша встретила прежнюю свою учительницу, Веру Ильиничну, и снисходительно-небрежно с ней поздоровалась. На мгновение ей сделалось неловко, но влюбленные всегда целиком устремлены в будущее, и тени прошлого их не занимают. 17. Приближение Неоднократные провожания Татьяны Львовны до дома, где она жила, привели к тому, что однажды Маша таки порог этого дома переступила - оказалась допущенной в святая святых, такое у нее было ощущение. "Святая святых" оказалась квартирой на шестом этаже серого многоподъездного дома, прорезанного арками и с большим мрачным проходным двором,- квартирой, где в тесной передней лежали сбившиеся половики и груда разношенных тапочек, в которые Татьяна Львовна, сняв свои высокие каблуки, тут же сунула ноги. Прозаически пахло щами. Из кухни вышла женщина, как выяснилось, тетя Татьяны Львовны, сказала: "Садитесь скорее обедать, а то некому будет разогревать". При всей своей субтильности, Татьяна Львовна оказалась в состоянии съесть много и с большим аппетитом,- впрочем, из-за спешки ела она толком один раз в день. В комнате, где она жила, стоял старенький рояль фирмы "Ратке", диван, застеленный выцветшим пледом, а на стенах висели в рамочках вышивки с надписями готическим шрифтом. На абажуре в торшере прожженное пятно, он стоял у изголовья постели. Такая обстановка никоим образом не соответствовала ни характеру, ни облику Татьяны Львовны: насколько она тщательно ухаживала за собой, настолько же была, очевидно, безразлична к быту. И безразличие это имело обоснование, в чем Маша не сразу разобралась. В квартире на шестом этаже многоподъездного дома, помимо Татьяны Львовны, жила ее мать, долгие годы прикованная к постели, сестра матери, на которой держалось хозяйство и которая ухаживала за больной, сынишка Татьяны Львовны и ее муж Игорь Павлович. Игорь Павлович поначалу понравился Маше своей доброжелательностью и простотой, которая говорила о хорошем воспитании. В обращении же его к жене прорывалась нежность, не истребленная годами брака, но которую он почему-то пытался скрыть. Он говорил: "Танюша..."- и тут же точно сам себя одергивал, придавал лицу ироническое выражение, но оно не могло проникнуть в глубь его глаз, остающихся нежными и грустными. А вот Татьяна Львовна от каждого такого "Танюша" напрягалась, спрашивала с холодным нетерпением: "Нда, слушаю!.." Но тут же, точно чего-то застыдившись, продолжала с притворной ласковостью: "Слушаю тебя, Игорек..." Такое нарочитое соблюдение приличий вместе с очевидным неравновесием в отношениях между супругами настораживало: как Татьяна Львовна ни сдерживалась, она постоянно унижала мужа, а он почему-то терпел- почему? Маше трудно было пока разобраться в беде Татьяны Львовны, чья властность, честолюбивая требовательность в личной жизни обретала разрушительную силу: при всем своем уме она, видимо, не в состоянии оказывалась понять, что менторский ее тон с близкими людьми бестактен, и в жалком положении своего мужа прежде всего виновата она сама. Но никакие семейные неурядицы не могли еще в тот момент дать Маше усомниться в своем кумире: не вникая в суть дела, она прониклась пренебрежением к Игорю Павловичу, мужу Татьяны Львовны, - чего он еще достоин, если позволяет безнаказанно себя унижать? И сделала вывод: есть женщины, которым просто противопоказана семейная обстановка, на ее фоне они как бы линяют, жухнут, а, напротив, официально-академический и, может даже, слегка казенный фон, дух выигрышно их оттеняют, там они обольстительно хороши, и вот Татьяна Львовна именно из такой породы. 18. Отступление в будущее Первое чувство... Некоторые довольно быстро его изживают, а иные проносят через всю жизнь. Но, думается, так или иначе, образ того (или той), кто впервые вызвал чувство влюбленности, хранится в памяти и в какой-то степени влияет и на последующие встречи. Обстоятельства сложились так, что для Маши излюбленным типом стали светловолосые мужчины с несколько неправильными чертами лица, скорее длинноносые, желательно с ямочкой на подбородке, улыбающиеся с эдакой небрежной снисходительностью. Иной раз сходство, которое Маша вдруг ощущала, оказывалось весьма притянутым, но она удерживала себя от разочарования, уверяя: ведь похож, похож... Как сказал поэт: Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: "Казалось- вылитая". Приготовясь с футов с сорока Разлететься восклицаньем: "Вы ли это?" Пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица. Подобная ловля сходства долго не изживалась. Однажды Маша обнаружила черты его в одном из пациентов больницы, где лежала с осложнением после гриппа: парень тот на нее никакого внимания не обращал, с утра до вечера, несмотря на протесты медицинского персонала, резался в карты и вообще был довольно груб и нагл, и все же... В другой раз она обедала с мужем в ресторане, и обслуживающий их официант - да-да, уж был точно ну вылитый... А как-то двойником оказался известный киноартист, оскорбившийся, когда узнал, что интерес к нему у Маши был вызван только тем, что он показался похожим... Словом, тот образ не желал покидать ее сознания, хотя она уже отдавала себе отчет, что подобные образчики не говорили о ее хорошем вкусе. Да, она соглашалась, некоторая женственность и даже пошловатость, сусальная картиночность как раз являлись приметами и того, и всех ему подобных. Но, она вздыхала, что делать, тут она не властна, так уж сложились обстоятельства. А сложились они вот как... 19. Адик Начиная с того момента, как Маша поступила в класс Татьяны Львовны, для нее существенным сделалось только то, что имело отношение к консерватории. Два раза в неделю она приходила в учебный консерваторский корпус и все остальное время готовилась к этим дням. Она не изменила своим привычкам: по-прежнему носила папин свитер и серую, перешитую из маминой, юбку, волосы заправляла за уши, очки все так же сваливались с ее короткого носа, и она поправляла их растопыренной пятерней. Входила в консерваторский класс, Татьяна Львовна мельком ее оглядывала, произносила: "А, дети пришли",- и Маша таяла. Ждала, сидя на длинном диване, обитом искусственной и кое-где лопнувшей кожей, пока Татьяна Львовна занималась со студентами, восхищалась ее эрудицией, музыкальным ее чутьем, требовательностью и властностью ее характера, тем, что все ученики перед ней трепещут. Не трепетал только один - аспирант по имени Адик. Он заглядывал в класс всегда как бы невзначай, точно вот оказался поблизости и подумал: не зайти ли?.. Точно у него не было ни перед кем никаких обязательств, и существующие правила, дисциплина его лично не касались, - говорили, что он позволял так себя вести и будучи студентом, за что не раз навлекал на себя гнев ректората. И, тем не менее, ему все сходило: в консерватории, как и в той школе, к талантам было особое отношение, но Адик уж очень этим злоупотреблял - и проносило! Когда он появлялся, в классе возникало оживление и некая настороженность, как случается в присутствии личности известной и часто обсуждаемой, а сам он, что тоже, думается, положено известному лицу, точно не замечал удвоенного к себе внимания, рассеянно улыбался, с ленцой подходил к дивану и небрежно разваливался, далеко выставив ноги. Движениям его была свойственна как бы развинченность и вместе с тем изящество, легкость. Дикция у него почти отсутствовала, и трудно оказывалось понять, что он говорит, но почему-то это не раздражало, а, наоборот, усиливало внимание к каждому его слову. Вообще все в нем рождало двойственное отношение, включая внешность: лицо, казавшееся безупречно прекрасным, на самом деле не имело ни одной правильной черты. Больше того, лицо было асимметричным - что называется, нос на сторону,- отчего разными получались профили. Верхняя губа неровная, и улыбался он криво. Глаза небольшие, серо-зеленые и всегда как бы затуманенные, сонливые, а брови светлые и, как бывает у блондинов, негустые и незаметные. И, несмотря на все это, он казался неприлично красив. Такая внешность почему-то раздражающе действует на мужчин, хотя, быть может, именно потому, что так нравится женщинам. Мужчины же находят в подобных лицах нечто унижающее их мужскую породу, расслабленно-разнеженное и потому несовместимое, им, верно, кажется, с мужским достоинством, и, безусловно, опасно обольстительное, хотя в этом они уже не признаются. Таков был Адик, золотоволосый Дориан Грей, с кошачьи-вкрадчивыми движениями, с разными профилями и кривой улыбкой, с богом данным музыкальным даром, отчего ему многое прощалось, и он нередко этим злоупотреблял. Когда он появлялся. Маша поправляла растопыренной пятерней очки и забивалась в самый угол дивана, чтобы, сев, он не оказался слишком близко к ней. Она глядела на него, как глядят из последних рядов на экранного героя: восхищалась, но душа ее была холодна. Единственное, ей бы очень не хотелось играть в его присутствии. Однажды она даже взбунтовалась. Подошла ее очередь сесть к инструменту, а Адик все еще оставался в классе. Маша встала, поставила на пюпитр перед учительницей ноты, но за рояль не села. Татьяна Львовна выжидательно на нее взглянула, и тогда Маша пробурчала: "При нем - не буду играть". Татьяна Львовна рассмеялась и попросила Адика выйти, и только тогда Маша с ошпаренным лицом подошла к инструменту. Она очень его уважала, этого уже известного, концертирующего пианиста, и не хотела плохо выглядеть в его глазах - ведь она принесла на урок совсем сырую вещь! Помимо профессионального пиетета, ничего у нее к нему не было, ну абсолютно. Ей и в голову не приходило, ведь она была школьница, девчонка, а он большой. Ей исполнилось семнадцать лет, а ему двадцать четыре года - разница, ей казалось, колоссальная! Ну и стоит заметить, что Татьяне Львовне в то время было чуть больше тридцати... 20. Соната старого аббата Маша не могла видеть выражения лица Адика в тот день, когда она отказалась играть в его присутствии - она стояла к нему спиной,- не видела и улыбок, которыми он обменялся с Татьяной Львовной. Впрочем, такие частности ее не интересовали: она хотела, чтобы урок прошел нормально, с пользой, и своего добилась. В тот период она, как никогда, ощущала себя в "полном порядке", и потому ее не задела фраза, сказанная как-то маминой приятельницей: мол, девочка для своих лет несколько э... ребячлива... Ребячлива? Вот чепуха! Как раз сейчас она начала делать явные успехи, перестала бессмысленно долдонить по клавишам, обнаружила способность мыслить, обдумывать общую концепцию произведения, то есть узнала, что существует не только работа за инструментом, не только "получается - не получается", но и внутренний процесс поиска, который только и делает исполнителя творцом. Конечно, до творца ей было куда как далеко! Но она уже поняла, где и почему оказалась припертой к стенке, и надеялась, что поняла не поздно. Помимо природной музыкальности и инстинктивного артистизма, исполнителю еще необходим артистизм сознательный, строго вымеренный и четко вычисленный, повинующийся определенному плану,- вот тогда, пожалуйста, моли о вдохновении, о божественном огне - тогда, когда уже все сделано. Такое понимание уже был рывок, и Маша оказалась в состоянии его сделать только благодаря Татьяне Львовне. И та же Татьяна Львовна помогла ей в какой-то мере освободиться от панического, парализующего ужаса перед сценой. Оказалось, что когда произведение до последней ноты осмыслено, когда идея автора настолько в тебя вошла, что стала уже как бы твой собственной идеей, откуда-то и силы и храбрость берутся отстаивать ее перед слушателями, перед залом - и побеждать. В этом случае неприязнь к ним, уютно устроившимся в креслах, в то время как ты в беспощадном свете юпитеров корчишься в одиночестве на сцене - и все же они (ты это ощущаешь безошибочно) пошли за тобой, тебе удалось их увлечь, заставить слушать,- в этом случае неприязнь сменяется благодарностью - и победа! победа! В предстоящем в Малом зале консерватории концерте учащихся класса доцента Татьяны Львовны Маша должна была исполнить сонату Гайдна, и она радостно ждала этого дня. Малый зал - какая там прекрасная акустика! Если ты слушатель и сидишь в амфитеатре, зал кажется действительно малым и очень уютным, и сцена от тебя вроде бы близко, золотисто сияет паркетом, и деревянное обрамление органа того же солнечного тона, с которым контрастирует матовое серебро его труб. Но если ты исполнитель, то зал тебе кажется необъятным, величественным и, точно бездна, притягивает, когда подходишь кланяться к кромке сцены. Маша Гайдном открывала концерт, заканчивал же его Адик сонатой Листа. Отыграв, и успешно, она из артистической поднялась по лестнице в амфитеатр и превратилась уже в слушателя. Черным пятном по золотому паркету сцены распластался рояль- неужели совсем недавно она за ним сидела? Приятное чувство облегчения, но в кончиках пальцев все еще не проходила дрожь: она сжала пальцы в кулак, и он тут же разжался - уже ни на какое усилие не осталось сил. Подумать, все, значит, забрала, казалось бы, не осо бенно сложная, игриво-кокетливая и на забаву-то сочиненная соната Гайдна! Из артистической, пересекая сцену, к роялю шел Адик. Так сильно откинул свою золотистую гриву, что, казалось, вот-вот мог упасть навзничь. Сел. Склонился к нижнему басовому регистру - и вот оно, всегда неожиданное, зловещее нашептывание сатанинского начала си-минорной листовской сонаты. Так и видится: старец Лист в коричневой сутане аббата, подпоясанный простой веревкой, седые волосы откинуты со лба, царственный профиль, в лице смирение- и неясная улыбка бледного узкого рта. Силы небесные - сгинь, сатана! Но все же, может, послушать напоследок, что ты, сатана, скажешь? Очень, очень интересно - ну говори! Говори... Вот какая она, эта соната h-moll Ференца Листа, принявшего-таки сан аббата: сатанинские нашептывания и взрывы негодования, небесные сферы, открывшиеся заблудшей душе, рвущейся ввысь и вместе с тем с сожалением расстающейся со всем земным, грешным. (Жаль, что в текст для иллюстрации нельзя вписать эти нотки - нашептывания дьявола, от которых спина холодеет и ощущаешь то самое шевеление волос на голове...) Это ли играл Адик? Вроде бы да - зал, по крайней мере, взорвался аплодисментами. Но когда Маша снова спустилась в артистическую, все участники концерта наличествовали, а Адик исчез. Сгинул и ни с кем не попрощался. "Он собой недоволен,- шепнула Маше студентка третьего курса по имени Лена,- и потому все, верно, отменяется. К и на не будет",- и она усмехнулась. Действительно, все были явно смущены, а Татьяна Львовна не скрывала своей тревоги. "Куда он пошел? - говорила как бы про себя.- Сумасшедший, ну сумасшедший". И тут даже природа заволновалась, хлынул ливень, и тоже какой-то прямо дьявольский, с завываниями ветра, жутко напористый - стена воды! За этой стеной исчез Адик. Маше представилось, как он мчится куда-то, во мраке ночи, исхлестанный ливнем, непонятый, несчастный,- вот что наделал этот коварный Лист, принявший сан аббата! 21. Гриша И все же было обидно, что из-за Адика радость омрачилась. Ведь это несправедливо - почему из-за одного должны страдать все? Да, они пошли, как было запланировано, к Лене, где их ждал торт, вино, бутерброды, но веселья не получилось: Татьяна Львовна сидела мрачная и часто выходила в другую комнату кому-то звонить. Для Маши же полное равнодушие учительницы к ее удаче- ведь она-то сыграла Гайдна хорошо! - показалось и странным, и уязвляющим. Впервые Маша Татьяну Львовну осудила и нашла себе единомышленника в лице студента второго курса Гриши Горского. Гриша сидел в кресле рядом и, наклонившись к Машиному уху, недовольно бубнил. Да, он тоже преисполнился негодования, что было поразительным при его сдержанности и преданнейшем поклонении своему педагогу. Но потому Маша и выбрала его в наперсники, что знала - одно у них с Гришей божество. С другими, скептиками, она бы обсуждать поведение Татьяны Львовны не стала. А Гриша, как и она, относился к своей учительнице с безграничной благодарностью: Татьяна Львовна действительно очень ему помогла. До поступления в Московскую консерваторию Гриша жил в Харькове, занимался у местной знаменитости и до семнадцати лет, то есть вплоть до приезда в Москву, не сомневался, что будущее его прекрасно. Но, оказавшись в консерватории, как-то сразу сник: выяснилось, что в музыкальном его воспитании было много погрешностей, что он того не умеет и это не знает, тут зияет дыра и здесь провал, а вкус ну просто чудовищный - полное отсутствие вкуса! Его исполнительская манера в тот период была какой-то папуасской: чем громче, тем лучше, и без всякого смысла наращивался бешеный темп, и пыхтел, и урчал он за инструментом - словом, что-то невообразимое. И внешне производил диковатое впечатление: отрастил чуть ли не до плеч шевелюру пышнейших смоляных волос, что при небольшом росте, щуплости приводило к явной несоразмерности. Татьяна Львовна взялась его "цивилизовать". И первый ее приказ был - остричься. Выполнять последующие требования пришлось уже с большими усилиями, большим трудом, но Гриша в умелых руках оказался благодатнейшим материалом. За короткое время он сделал огромные успехи - это была очень восприимчивая, одаренная натура. Только вот с темпами его продолжало заносить: захватывала скорость, как гонщика, и он не в состоянии был противостоять тому наслаждению, которое доставляла ему собственная виртуозность. И еще: как исполнитель Гриша обладал необузданным темпераментом и предпочитал тех композиторов, которые предоставляли ему возможность, что называется, раздаться вширь. А когда он не играл, лицо его принимало нежно-мечтательное выражение и держался он робко. Одевался в какие-то куцые пиджачки и светлые коротковатые брючки, из-под которых торчали его неуклюжие детские, по щиколотку зашнурованные башмаки. Такая экипировка в сочетании с провинциальной скованностью оставляла впечатление довольно жалкое, но при этом, если вглядеться, вдруг обнаруживалось, что Гриша замечательно красив. Это было одно из тех лиц, от которых глаза современных людей как бы уже отвыкли, разучились понимать, ценить подобную безупречность черт, тонкость рисунка и первозданную яркость красок, как на иконах,- такие лица кажутся выплывшими из древности, из тьмы веков, и скорее воспринимаются как музейное чудо. Парадокс: Адик, чье лицо не имело ни одной правильной черты, считался в консерватории признанным красавцем, а на Гришу с его безупречной внешностью никто и внимания не обращал: ну, считали, славный парень... И Маша была того же мнения. Присутствуя на занятиях Гриши с Татьяной Львовной, она сделала вывод: как исполнители она и Гриша стоят на противоположных полюсах, и одного учительница старается приблизить к "северу", а другую - к "югу". Если бы можно было их обоих смешать, получилось бы то, что надо! Гришины технические возможности плюс Машин "культурный слой" - вот был бы пианист! Но, увы, каждый из них со своими проблемами маялся, и каждый недоумевал про себя: ну как он это не может понять?! Ну неужели она не в состоянии это сделать?! Но, возможно, именно контрастность, музыкантская и человеческая, Машу с Гришей и сблизила. А Татьяна Львовна, со своей стороны, всячески эту дружбу поощряла. Говорила даже с излишней прямотой: "Пойди, Гриша, проводи Машу, тебе полезно с ней пообщаться". "Полезно?" Ничего себе выраженьице! Точно она, Татьяна Львовна, была садовник и рассчитывала, скрестив яблоню с березой, получить ананас. Маша подумала про ананасы, когда Татьяна Львовна, вернувшись из другой комнаты после телефонного разговора, милостиво их оглядела, и Маша сразу же от Гриши отодвинулась. То, что она в тот момент к своей учительнице испытывала, было не чем иным, как ревностью: да, она ревновала Татьяну Львовну к Адику - что же он для нее, дороже всех? И тут Татьяна Львовна состояние ее обострила, произнеся облегченно: "Ну, слава богу, он дома,- и, вздохнув- дурачок!" "Это она - об Адике?" - шепнула Маша в ухо Грише. "А то о ком же!" - с той же, что и у нее, ревнивой интонацией отозвался он. 22. Самый длинный автомобиль Среди студентов консерватории существовала своя иерархия: на самой низкой ступени стояли те, кто мог рассчитывать только на диплом об окончании высшего учебного заведения,- и все, и дальше карабкайтесь как сумеете. Чуть выше располагались претенденты на участие в международных конкурсах. Еще выше - те, кто в конкурсах уже участвовал, но не занял первые места. И, наконец, шла когорта победителей - обладателей первых премий, золотых медалей - у этих с будущим все уже было ясно, они и залы концертные получат, и гастроли им обеспечат, все у них будет, все. Дорога к Олимпу велась только через конкурсные сражения. Да, говорили, что это неправильно, что многие очень одаренные музыканты не выдерживают самой атмосферы конкурса, где все подсчитывается на очки, на баллы, и потому впереди нередко оказывается тот, у кого просто нервы крепче,- неправильно, мол, не всегда справедливо, но иного способа отбора, помимо конкурсов, так и не могли найти. Итак, оставался один путь: подготовиться к конкурсу и победить. По тому же принципу, что и на спортивных состязаниях- раньше всех коснуться финишной ленточки, выше всех прыгнуть, и чтобы без сбоя, без единой промашки, чтобы судьи твою победу могли доказать как дважды два. И при всем при том еще малость: чтобы твое исполнение было не только безупречным, но и чарующим, ошарашивающим, чтобы ахнули слушатели - вот это да-а!.. Вот такова была конкурсная процедура. После внутриконсерваторского прослушивания отбирались те, кто должен был ехать на конкурс в какую-нибудь заморскую страну, где о советской исполнительской школе были наслышаны,- и не подкачай, парень! Студент, живший, скажем, в консерваторском общежитии, в комнате, где еле умещались кровати, в путь собирался быстро, потому как личным имуществом отнюдь не был обременен - имущество как таковое у студента, будущего конкурсанта, вообще, можно сказать, отсутствовало. Ну имелся костюм, годный для выхода на сцену. Впрочем, костюм можно было одолжить, по первому разу... И вот получал студент авиабилет, садился в серебристый лайнер и отправлялся, ну скажем, в Париж. В Париж так в Париж - какая разница! Будь то хоть Рим, хоть Лондон - конкурсанту не до их красот. Не за тем он ехал - а за Премией. Между турами ему заниматься надо было, к новым штурмам готовиться, а Париж - куда он денется?- не убежит. Ослепленный своими тревогами, конкурсант ничего не видел и ничего не желал, кроме Первой премии. А что она ему эта самая Первая премия даст, тоже из суеверия думать опасался - просто желал ее, и все. И до последнего мгновения не знал, не верил, пока в самом деле - гляди-ка, ба-бах! - вот она. Первая премия! Ему! Прямо в руки. А он все еще не верит, а его уже поздравляют, обнимают, магний вспыхивает, трещат кинокамеры - и лицо его на завтрашних газетных снимках будет обалделое и точно спросонья: а правда, а не снится ли это все?.. Черт возьми, листочек с золотым ободком, документ, удостоверяющий... В плоской коробочке на красном муаре золотая медаль с чьим-то профилем. Чей это, в самом деле, профиль - конкурс-то был имени кого?.. И деньги. И еще деньги за выступление в таком-то зале и на телевидении. И еще предлагают контракт - приезжайте, мол, приезжайте. А ведь домой пора. И времени в обрез. Зато есть деньги. Что бы такое купить повесомее, а?.. А ведь это действительно не шуточка - "и проснуться знаменитым", устал, ох устал... И вот наш студент-лауреат самой Первой премии уже дома. Сидит в автомобиле цвета канарейки, в котором в узкий переулок так просто не въедешь, потому как нужен простор. Потому как что в длину, что в ширину этот автомобиль, цвета канарейки, точно два составленных вместе "КамАЗа". Самый длинный автомобиль - только победители на таких ездят. На самых-самых что ни на есть желтых. Или на самых-самых красных. Или еще какого-нибудь "самого-самого" цвета, от которого искры в глазах. И можно, конечно, позубоскалить по поводу этого "самого-самого" автомобиля, но ведь если парень действительно играет здорово, так пусть, а?.. ... Гриша Горский тоже в путь собирался недолго, даром что за океан. В Канаду. На конкурс. За премией. И вернулся. Его самый-самый синий автомобиль еле втиснулся в улицу Герцена и еще борта тротуара захватил. Остановился, заприметив Машу. Вылез, пошел ей навстречу, сияющий победной улыбкой. Маша ахнула. Гриша шел к ней в том же своем куцем пиджачке, в светлых коротковатых брючках, из-под которых торчали его детские, по щиколотку зашнурованные башмаки. Верно, времени не хватило обновки купить. Он шел к Маше, а за ним, тихо урча, автомобиль его ехал. Гриша остановился, и тут же замер и автомобиль. Самый-самый синий, самый длинный, как и положено победителю. 23. Буба - и опять отступление в будущее Буба - настоящее ее имя выговорить было трудно, а запомнить вообще немыслимо - родилась в Элисте, но с восьми лет жила в Москве, в интернате, что имелся при той школе. И вот она, Буба, эта маленькая, чернявая, диковатая калмычка, оказалась для Маши впоследствии единственным по-настоящему близким другом. А ведь так бывает достаточно редко, чтобы школьная дружба продлилась и закрепилась в поре уже зрелой, когда вроде бы столько всего обнаруживается, что могло бы и совсем развести. Но, учась пока в школе, ни Маша, ни Буба не очень задумывались о возможных когда-либо срывах, разочарованиях, неудачах - у кого-то в личной, у кого-то в профессиональной судьбе. Юность... Верно, основная примета этого возраста сказывается в постоянных и ничем пока не заглушенных мечтаниях о будущем, туманных надеждах, и столько времени отдано серьезной чепухе, вздорным умствованиям, но вот как раз в такой чепухе, и вздоре, и в бескорыстии вынашиваемых планов - в этом, думается, и есть счастье юности. Им было по пятнадцати лет - так о чем же они говорили? Ходили по городу вдвоем, забредая в какие-то переулки, тупички, которых потом никогда уже нельзя было найти, и несли в абсолютном, только юным доступном доверии, отвлеченный от всякой реальности бред, но воспринимался он ими как исповедь. Они рассказывали друг другу сюжеты прочитанных только что книг, с наивным воодушевлением делясь возникшими догадками, прозрениями, и можно было бы отнестись со снисходительной усмешкой к тем их речам, если бы не признать, что впоследствии, в будущем они уже никогда так много не читали и столько не передумывали. Да, согласитесь, взрослые люди часто лишь используют тот багаж, что нажит ими в юные годы. Юность верит в ум, благоговеет перед знаниями, пусть и не обращенными ни в какой капитал, не дающими вовсе пока процентов. Поэтому, возможно, столько и глотается книг, впечатлений- без раздумий, куда это, зачем и в какой степени будет способствовать делу, но только так, только в таком бескорыстии и задействована по-настоящему душа, и глаза видят, слышат уши. Они ходили, блуждали, брели... И никогда Буба не расставалась со своей виолончелью. Она всюду ее за собой таскала: если виолончель была с ней, она уже ни о чем не беспокоилась. Быть может, так ее древние пращуры-кочевники относились к своей лошади, как она к своему инструменту. Маша иной раз позволяла себе подначки: - Я бы на твоем месте, Буба, давно бы поменяла этот сундук на что-нибудь полегче, поизящнее - на скрипку, например. А еще лучше на флейту. Насколько бы тебе стало удобней жить. Ты бы не шла по улице - летела А то ведь смотреть жалко, такое таскаешь на себе! - Она тяжелая из-за футляра, - произносила Буба, не поднимая глаз.- Когда она в мягком, то не тяжелее твоего портфеля. Но в жестком футляре мне за нее спокойней. Пусть будет в жестком,- и прижимала свой инструмент к бедру теснее,- пусть. В их возрасте казалось, что надежды непременно должны сбываться, мечта становиться явью и что есть в жизни справедливость, есть! И все, в конце концов, по заслугам воздается. Так просто, так ясно - по зас-лу-гам. Но как-то они забывали, что существует еще и удача. Да, удача. А она капризна, и может от чего-то надолго, на целые годы, куда-то исчезнуть, никак себя не обнаруживать - да, задремать в каком-то тихом уголке и не расслышать, что ее зовут, зовут... ... Они закончили школу и высшие учебные заведения - стали взрослыми, можно сказать, но когда встречались - а это удавалось не часто,- утыкались носом друг в друга, что у них означало поцелуи, по-дурацки как-то хмыкали, и снова им было пятнадцать лет. Только случалось это, если никого посторонних рядом. не было. А любой третий оказывался для них посторонним. Они и в школе так дружили - только вдвоем. И всегда Буба являлась со своей виолончелью. Говорила: - Пожалуйста, положи ее, где уютно, тепло.- Передавала Маше инструмент как спящего ребенка.- И главное, чтобы она была в безопасности. Она была некрасива, Буба: тощая, нескладная, сутулая и двигалась всегда как-то боком, точно старалась проскользнуть незаметно, не привлекая внимания к себе. И только на эстраде менялась. Почему-то там множество устремленных на нее глаз ее не пугало: она выходила из артистической на сцену со вздернутой головой, мелко шагая в длинном концертном платье, маленькая, гордая, с очень бледным лицом. Насколько она была застенчива в жизни, настолько беспредельно откровенна в музыке. Иные даже говорили: "Ну это уже чересчур..." Хотя вряд ли сумели бы объяснить, что именно кажется им чрезмерным в Бубином исполнении: темперамент, страстность, томление, призывность, обнажение душевной муки? Она и Баха так играла: отчаяние титана, бессилие мощи, великое одиночество- вот каким у нее был Бах. И потом, как бы опомнившись, отводила смычок и, вскинув голову, уходила. У нее взмокала даже кожа головы, волосы липли ко лбу и на верхней губе проступали бисеринки пота. В артистической пахло работой, конюшней. Входили друзья, почитатели - Буба совала им холодную влажную руку, слегка дрожащую от перенапряжения, и складывала шуршащие целлофаном букеты на рояль. У нее были темные зверюшечные глаза с желтоватыми белками, широкие брови и нос всегда блестел, сколько она его ни припудривала. А руки как бы крапчатые, в сине-красных жилках, зябкие, ногтей почти не было, одни подушечки, и широкая мускулистая ладонь. Даже весной она носила варежки на выворотке из засаленной замши и всегда ходила в брюках: платье у нее было только одно - концертное. Родные ее, мать, сестры, жили в Элисте, а у нее была однокомнатная квартира в Москве, но она так и не успела ее обжить - все моталась по поездкам. Она была кормилицей и поилицей большого семейства и почти все, что привозила с гастролей, отправляла родственникам в Элисту, но сама от тамошней жизни давно отвыкла, редко наведывалась туда. Да, у нее случались гастроли, случались интересные выступления, но лауреатством она не обзавелась, не было у нее такой "охранной грамоты", и потому отношение к ней концертных организаций оставалось небрежным. Пробивные способности у нее тоже оказались развиты слабы. И совершенно чужда была ей страсть к наращиванию все новых и новых знакомств, хотя в ее среде многие увлекались подобным коллекционированием, полагая, по-видимому, что это придает им значительность, вес. "Меня все знают, и я всех знаю" - такое сознание как бы возвышало человека в собственных глазах, воспринималось как доказательство его популярности, хотя на самом деле ничего утешительного в этом не было: и незаметное, и безликое может при мелькаться настолько, что станет узнаваемым,- всего лишь. Бубу такие проблемы не занимали вовсе, не столько даже потому, что она была мудра, сколько оттого, что у нее очень мало оставалось свободного времени: его еле-еле хватало на тех, кем она действительно дорожила. И вот она приходила к Маше. Они дурачились, слегка друг над другом подтрунивали, но перемены, что в них произошли, давали все же о себе знать, и Маша иной раз ловила себя на грубой догадке: а ведь Буба-то неудачница... Жалко, обидно за подругу, но хотелось, бывало, при этом ее и одернуть: "Опомнись, ведь кое в чем и сама виновата. Да, ты сама..." В чем же? Да в том, что принято считать добродетелью, чем принято восхищаться, но что в чистом, беспримесном виде часто приводит к поражению,- такая вот цельность, душевная целомудренность. Ну, стоило ли, считала повзрослевшая Маша, еще и на ноги-то как следует не встав, сцепляться с теми, кто, очевидно, тебя сильнее. Буба - вот бестолковая! - буквально с пеной у рта спорила с заведующим кафедрой о трактовке Бетховена; ей бы обзавестись его поддержкой, а она - вот дуреха!- гордо сообщила, что ему пришлось признать ее правоту. И объясняла, морщась, что не станет исполнять сонату такого-то композитора, пусть он и очень влиятелен, потому как он по-человечески ей, видите ли, не симпатичен: есть у нее основания, она бы не стала так попусту говорить... Маша слушала... И хотелось, бывало, ей больно треснуть любимую свою подругу: "Опомнись, опомнись... Разве может просто способный человек навязывать себе режим существования гения? Просто способный должен думать о том, чтобы пробиться. Иначе никто его не услышит, никогда..." А Буба... Она сидела на кончике стула сутулясь и, точно не удерживая равновесие, вытягивала вперед свои крапчатые зябкие руки: Понимаешь,- говорила, глядя в пол,- я не могу иначе... Ну, не могу - что делать? Но что-то постепенно у меня проклевывается, ведь так? -А как-то сказала: Я начинаю верить, что буду когда-нибудь очень хорошо играть, потому что...- вздохнула,- кроме музыки, у меня ничего нет. Слышишь? Ну, как объяснить... Человеку даны какие-то силы, и считается, что надо их распределить- на работу, на детей, на семью. Но у меня ничего нет- только музыка.- Улыбнулась.- Мне холодно, одиноко, больно, тошно, но чем больнее- вот странность!- тем ближе я к музыке. Я чувствую, что погружаюсь в нее все глубже. И думаю: дано ли благополучным, счастливым людям понять то, что понимаю я? Взглянула в упор на Машу. Та промолчала... ... Концерт, на который Буба попросила прийти Машу, считался абонементным, и- разумеется, Бубино везение! - не успели расклеить по городу афиши, программок тоже не было. Маша явилась за двадцать минут до начала: пустая раздевалка, пустой вестибюль - ах, Буба, Буба... Две старушки с седым перманентом оживленно беседовали о чем-то в углу: какие-нибудь бывшие учительницы музыки, вроде Машиной Раисы Михайловны, отчаянные меломанки - они на все концерты ходят, неважно, кто играет, что... Гулкая безрадостная тишина - как не похоже на праздничное оживление тех вечеров, когда выступают знаменитости! Принимая из рук раздевальщицы номерок, Маша вдруг ощутила в себе что-то близкое к предательству: стыд, что она пришла вот на такой концерт, куда никто не рвался, никто не спрашивал лишнего билетика, - вот что в ней промелькнуло. Признать в знаменитости друга детства - ну, это, конечно, всем льстит. А если друг твой неудачник, от него, что же, отмахиваться? С неприязнью к самой себе, и все же подавленная тишиной, безлюдьем, Маша поднялась на второй этаж,- и даже буфет не работал! Вошла в зал. Села. Сцена в глубине была задрапирована темно-бордовой тканью, а по бокам спускались оранжево-морковные занавеси - ничего себе сочетание, бездна вкуса! Но зал постепенно заполнялся. И с каждым вновь прибывшим у Маши будто что-то отпускало внутри, но она старалась не оглядываться, не хотела видеть пустой амфитеатр. На эстраду вышел конферансье, и Маша с неприязнью отметила его обвисшие на коленях брюки, и стоял он, выгнув икры отчего кривизна ног особенно подчеркивалась. Произнося имя и фамилию Бубы, он как бы слегка запнулся, и Маша чуть не привскочила от негодования, увидев в том дополнительное оскорбление - да, им обеим, и Бубе, и ей... Но вот, стуча каблуками по дощатому настилу сцены, появилась Буба. У Маши горячее тепло разлилось в груди, она невольно улыбнулась, точно ее улыбка могла сейчас ободрить Бубу, но, наверно, тогда и искренни твои чувства, когда ты улыбаешься, глядя на друга, зная, что в этот момент он не может видеть тебя. Буба играла Шуберта. Профессионалы, верно, слушают иначе, но Маша слушала сейчас не как профессионал, а как те самые обычные люди, что заполняют залы, прибежав на концерт со службы, не переодевшись, а бывает, и на голодный желудок, но с жаждой, неистребимой потребностью слушать живое исполнение, потому что дома в грамзаписи уже будет вовсе не то... Это приходит не сразу - духовное и вместе физическое наслаждение музыкой, потребность в ней как в самом необходимом - ну точно в кислороде для живущих в задымленных городах. Расслабление мышц, нервов и мобилизация того, что в другие моменты дремлет. Только музыка, верно, способна растопить, размягчить затвердевшее в будничных суетливых судорогах нутро современного человека. И как близко, оказывается, подступают к горлу его слезы, как нуждается он в милосердии- да, в скорбном милосердии композитора Франца Шуберта, жившего сто лет назад. А когда Шуберт кончился и те слушатели, что оказались на этом абонементном концерте, зааплодировали- и каждый старался за двоих,- Маша взглянула на Бубу; она стояла у кромки сцены и как-то растерянно улыбалась. Что же такое талант? Наверно, не только дар божий, но еще и выбор пути, и умение себе самому во многом отказывать - так, наверно... Но всегда ли приходит вознаграждение? Удача - ведь она действительно может надолго вздремнуть. И в таком случае все добродетели, благородство, бескомпромиссность,- много ли тогда это стоит, если не знают, не слышат, не признают тебя? ... Можно было бы так закончить рассказ о Бубе, если бы жизнь, правдивая реальность, сама не предложила иной конец. Возможно, и прямолинейный, с излишними моральными акцентами. Но как не поддаться искушению сообщить правду, действительный, всамделишный факт: Маша, на счастье, оказалась дома, когда раздался телефонный звонок. За океаном, далеко-далеко, Буба на сложном, престижном международном конкурсе получила Первую премию. И Маша закричала:"Ура!" - Ура, ура, ура! - кричала Маша в телефонную трубку. Но, быть может, совсем некстати, еще одна подробность: когда Буба вернулась домой из-за океана, оказалось, что во время ее отсутствия лопнула в ванной труба, квартиру затопило, паркет вспучило, предстоял капитальный ремонт.Сообщила и эту новость Маше. Ну конечно, - Маша проворчала - твое везение! 24. Ве-е-ес-на! Приближалась весна, а вместе с ней и пора экзаменов, выпускных в школе и вступительных в консерваторию. Но Маша за три года - девятый, десятый, одиннадцатый класс - настолько уже в консерваторских стенах обжилась, что не представляла себе существования вне их. Ее даже нянечки в консерваторской раздевалке узнавали! Апрель месяц. Маша с облегчением скинула толстую шубу и надела куртку, туфли на тонкой подошве, а на голову любимую свою замшевую зеленую кепочку, выменянную у приятеля на зажигалку, которую, в свою очередь, она чуть ли не со слезами вымолила у папы. В кепочке с надвинутым на левый глаз козырьком у нее даже походка изменилась и другое было выражение лица, когда она шла, руки в карманы, сумка через плечо, бойко, скрывая подслеповатость, поглядывая на прохожих. Да, очки никак не сочетались с кепочкой, и потому Маша решила их снять: надевала только в консерватории, чтобы знать, с кем здороваться. А на улице плыла в радужном тумане - достаточно, чтобы видели ее! И так плыла однажды, пока не уперлась кому-то носом в середину груди - тому, кто зачем-то преградил ей дорогу. Подняв голову, Маша узнала: Адик. Молча, недоуменно она в него уставилась, забыв даже поздороваться. А он глядел на нее с высоты своего роста, с обычной своей снисходительно-небрежной ухмылкой и тоже молчал. И что-то необычное, странное, новое в его взгляде привело Машу в полное замешательство. Она ничуть не была рада этой встрече! Ей ни разу еще не приходилось так с ним сталкиваться, лицом к лицу, и не разумом, но инстинктом она уже знала, что это очень опасно - хотя бы однажды случайно взглянуть ему так вот в глаза. И она не ошиблась. Три года учения в одном консерваторском классе, где он изредка появлялся, намеки, недомолвки, которыми обменивались студенты на его счет, легенды, что повсюду его сопровождали, - все это вроде бы пролетало мимо ее сознания, но на самом деле оседало там. В результате к моменту этой неожиданной встречи она превратилась в тот самый сухой хворост, что должен был вспыхнуть при первой же искорке. И вспыхнуло... Она стояла перед ним в своей зеленой кепочке, выменянной у приятеля на зажигалку, с беспомощно опущенными руками, застыло-покорная, подавленная, и вот по такому своему состоянию ей суждено было и в будущем угадывать в себе любовь. Ему же, взрослому, умудренному, определить ее чувство не представляло сложности. И он широко, покровительственно улыбнулся. Спросил: "Ну как, программа к экзаменам готова?" Она немо кивнула. "А хочешь,- предложил вдруг,- я как-нибудь тебя послушаю?" Ей нужно было отвечать?! Он поглядел на часы: "А что, если прямо сейчас, если найдем свободный класс?" И пошли. То есть он шел, а она плелась за ним следом.Как маленькое суденышко за большим судном, покачиваясь на волнах, рожденных его стремительным ходом, и взгляды, обращенные на него, скользили по ней: она на себе почувствовала, что это значит - греться в лучах чужой славы. Но удивительно, что за тот недолгий отрезок времени, пока они дошли до консерваторской раздевалки, миновали коридор, поднялись по лестнице, она как-то вдруг осмелела. Казалось, всего лишь мгновение, но она проживала его как часы,так и после случалось, когда она бывала с ним вместе. Вошли в класс, счастливо оказавшийся свободным, она села за инструмент, он за другой. Опять же странно, но ей удалось сосредоточиться. Она сыграла программу, и он не перебивал ее, но после стал делать замечания. Они вовсе не были пространны и лишены тех многословных обоснований, коими, выказывая недюжую эрудицию, любила пользоваться Татьяна Львовна. Нет, его замечания были очень кратки - даже не фраза, а как бы ее обрывок, произнесенный со свойственной ему неясной дикцией, но воспринималось это мгновенно и точно, настолько все было емко по смыслу и диктовалось безошибочным музыкантским чутьем. Опереться в пассаже на мизинец, и тогда эта нота неожиданно высверкивала, обретала звонкость, боль и нежность, точно признание, а после тихий вздох. Он не столько говорил, сколько показывал, и она чуть ли не отпихивала его от инструмента, спеша доказать, что поняла - да, поняла! Они прозанимались довольно долго, и все это время он был серьезен, вдумчив, а прежде она считала, что серьезным он не способен быть никогда. И больше того, в его серьезности обнаруживалась та человеческая теплота, заботливость и то сознание своей ответственности как старшего, что она с надеждой подумала: а вдруг он к тому же еще хороший человек?.. Он спросил: - У тебя когда с Татьяной Львовной урок? Не опоздаешь? Она сложила в папку ноты, и они вместе вышли. Но, подойдя к дверям класса, где занималась со студентами Татьяна Львовна, он вдруг сказал: - Пожалуй, я не буду заходить... Кивнул и зашагал обратно по коридору; она с недоумением поглядела ему вслед. ... На уроке, когда Маша сыграла этюд Шопена, Татьяна Львовна тут же обнаружила в одном из мест иную, чем раньше, аппликатуру. - Что это,- она спросила,- ты вдруг решила переменить? - Мне Адик показал,- не подумав, ответила Маша. - Да-а? - В голосе Татьяны Львовны отчетливо прозвучали нотки недовольства. Пауза.- Запомни, у каждого свои возможности. Та аппликатура, что о н тебе показал, совершенная нелепица, но с его руками можно все. Тебе же... тебе же лучше делать то, что я рекомендую. Окончание фразы она произнесла почти ласково, но вкрадчивость эта показалась Маше почему-то зловещей. 25. Выпускные экзамены В начале июня в школе начались выпускные экзамены. Главный из них, по специальности, проводился в актовом зале, и туда допускалась публика. За Машу пришли болеть кое-кто из студентов класса Татьяны Львовны, и Адик был среди них. Маша сыграла прилично, получила пятерку, но пятерки многим ставили, это было еще отнюдь не все, ее шанс для поступления в консерваторию, многие считали, состоял в том, что она уже занималась у консерваторского педагога, и если еще к тому же Татьяна Львовна войдет в состав приемной комиссии, тогда скорее всего... Но Татьяна Львовна сказала, что в этом году в приеме участвовать не будет - прошлый раз уже отсидела, и вообще у нее масса дел. "Но ты не волнуйся,- ободрила она Машу,- все будет хорошо". В последнее время она стала обращаться с Машей особенно терпеливо, ну точно с больной, а когда ободряла, то вроде как с сожалением, утешая - точно уже следовало утешать... А Маша существовала в тот июнь в каком-то лихорадочном отупении. Когда заметила, что Адик пришел на ее экзамен, подумала, что это хорошо, но и плохо тоже. Почему - она не вдумывалась, но так ей подсказывало чутье. И жалась, ластилась к Татьяне Львовне, сознавая, что теперь, как никогда, целиком от нее зависит, что учительница - главная опора. Но вот действительно ли надежная - в этом Маша начала сомневаться, хотя тоже бы не могла толком объяснить почему. И неприятно было, что в ее собственном отношении к учительнице появилось нечто показное, ложное, заискивающее - какое-то сознание вины, хотя вроде бы в чем?.. Ах, некстати, некстати возник этот разброд! - ведь теперь ей следовало быть особенно собранной. Как и прежде, она страстно жаждала одного - стать музыкантом и пожертвовала бы ради этого, ей казалось, всем. И Адиком... Если бы ее только прямо спросили, она бы так и ответила. Но ее не спрашивали... Приближались вступительные экзамены в консерваторию, и Адик, которого она за три года видела какие-то считанные разы, тут, в эту июньскую пору, как нарочно, повсюду маячил - делать ему, что ли, было нечего! - и она застывала под его взглядом, безропотно куда-то шла за ним, сознавая с ужасом, что идет в совершенно противоположную от вожделенной консерватории сторону. Он же - он вел себя безупречно! Все с той же доброй снисходительностью старшего к младшему, держался так, что казалось, ничто не должно было ее смутить, а она с тоской думала: да, он хороший человек, но как же это все некстати! Неправдоподобная случайность их встреч точно нарочно кем-то подстраивалась, что и у него, и у нее вызывало искреннейшее удивление: ну надо же... Однажды она допоздна прозанималась в консерватории и потому решила сесть в такси, и когда уже отъехали, таксист, даже ее не спросив, решил подсадить еще одного пассажира, призывно махающего рукой с обочины,- и им оказался Адик, ну надо же! А еще они как-то столкнулись в кинотеатре Повторного фильма - подумать! Итак еще и еще, и все так же случайно, и по-прежнему он вел себя безупречно, участливо произносил: "Да не беспокойся... насчет экзаменов. Обойдется..." Сюжета, то есть развития, в их отношениях не было никакого. Только взгляды и отсутствие слов. Адик вообще был не мастер на разговоры, а Маша, вообще-то болтушка, цепенела в его присутствии. А ведь прежде - и после, к сожалению, тоже - она считала, что для того, чтобы другой тебя понял, надо ему себя объяснить. Адик был и остался единственным в ее жизни случаем бессловесного понимания - ни до, ни после ей встретить такого не довелось. А быть может, ей только казалось, что он понимает, ведь доказательств на этот счет, как и на любой другой, у нее не было никаких. 26. Экзамены вступительные Приемные экзамены в консерваторию проходили в Малом зале. Экзаменующийся, выходя на сцену, видел пустые ряды кресел- в партере никого,- но знал, что за ним наблюдают сверху, члены приемной комиссии сидели в амфитеатре, и оттуда раздавался голос: пожалуйста... достаточно... довольно... Поступающим было заранее известно, что всю программу целиком слушать не будут, спросят, что захотят, но когда Маша, отыграв первую часть сонаты, собралась уже начать вторую, а сверху грохнуло: "Спасибо, достаточно", у нее все оборвалось внутри. Сказали, чтобы она сыграла этюд Шопена. Она кинулась выполнять команду, порабощенная властным голосом сверху, лишившим ее воли, желания победы и даже тени радости от исполнения чудесной музыки. Да, она всегда была чересчур подвержена эмоциям, настроению, атмосфере,- ее сбил тот голос, и она чувствовала себя глубоко оскорбленной, униженной самой процедурой прослушивания,- пылала негодованием, но играла при этом Шопена с трусливой робостью. Вот если бы ее гнев выразился в игре! Увы, этого она не сумела. "Достаточно. Вы свободны". Она встала, поклонилась в пустой зал и ушла со сцены. Сколько все это длилось? Ей показалось - мгновение. И неужели они сумели во всем разобраться? Понять, что она может и каковы перспективы?.. Она вышла как оглушенная: двенадцать лет жить, работать вот ради этих минут? Минут! - и вся судьба от них зависит, все будущее. Что-то они решат - что?.. В консерваторской раздевалке она увидела Рыженького. Он стоял у окна и курил - нет, не от волнения, а, как сам выражался, для кайфа. - Ну как? - спросил, увидев Машу. - Ужасно противно, когда перебивают. Точно барышники, в рот заглядывают. Бр-р! - Да перестань...- Рыженький с удовольствием выпустил колечко дыма.- Обычная процедура. С их сноровкой в два счета ясно, кто годится, а кто - нет. - Так ведь сбивают! - Сбивают? Ну, меня, положим, не собьешь. Что могу, то могу, и в любом состоянии. - А я нет,- тихо сказала Маша. И тут Рыженький посмотрел на нее пристально, с несвойственной ему углубленностью, и Маша подумала, что так глядят при расставании - без особого сожаления, но желая на всякий случай запомнить... А что, может, действительно больше случая не предвидится? Она подумала об этом с внезапным спокойствием, а что, если... Впервые, пожалуй, за все двенадцать лет: а если, то тогда... - Ну что я точно знаю,- она сказала, взглянув в глаза Рыженькому,- второй попытки у меня не будет. - Да что ты заранее...- он ее взгляда не выдержал, отвел глаза. - А вот увидишь,- произнесла почти весело.- Сейчас не получится - все, значит. - Сама накликиваешь,- Рыженький даже поежился. И тут она на него поглядела, как - она вспомнила - обычно он глядел на нее: снисходительно, как взрослый на несмышленыша. Теперь несмышленышем показался ей он. Ведь ни разу - ни разу! - ему, везунчику, не приходилось пока врезаться башкой в стену - на самом ходу, да так, что искры из глаз. Он, может, даже еще и не подозревал, что так бывает - вырастает вдруг стенка. И надо быстро-быстро перестраиваться, дальше жить, не теряя темпа, ни в коем случае не теряя темпа! Он удачник, к которому судьба пока что была такой щедрой, привык экономить, крохоборничать: куда капитал вложил, там и ждал процентов. А вот попробуй, попробуй бухнуть двенадцать лет жизни, все, что имеешь, и дотла прогореть - обнаружить в кармане пятак и решить: что ж, начнем по новой. Он, Рыженький, не знал еще рискового веселья отчаявшихся, не знал, не знал.... Ей еще предстояла бессонная ночь - впервые в ее жизни бессонная ночь с тошнотой и головокружением на рассвете; предстояло утро, яичница, кофе - недоумение по поводу своего волчьего аппетита, своей живучести, выживаемости,- ведь надо же, уже на следующее же утро она начала строить планы на будущее! И мельком взглянула на рояль с закрытой крышкой, не пуская в себя боль. Сдержалась. Но ведь целых двенадцать лет. Сколько вложено! А что обретено? Она еще не знала. Это тоже еще предстояло - узнать. ЗОЛУШКА У Катаева в "Святом колодце" она явлена в образе молодой белокурой молочницы, промчавшей на мотороллере с сыном героя повествования, а после застигнутой с ним же рядом спящей, как отмечает автор, сном праведницы, разбросав на полу "красное платье, чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами". Тогда, в середине шестидесятых, классик советской литературы возник перед читателями в новом качестве стилиста- экспериментатора, от книги к книге все больше смелея, все решительнее своевольничая с прошлым, и эпизод с "молочницей" для литературной общественности, конечно же, заслонился другими, виртуозно вкрапленными в его тексты ребусами: "птицелов", "ключик", "синеглазый", "человек-дятел" возбуждали разгадыванием прототипов, что, впрочем, не составляло труда. То, что и "молочница" существовала в реальности, знали, верно, лишь в Переделкине, где "Святой колодец" писался, и откуда "молочница" была родом. Как и я. Помню ее белобрысой, с туго стянутыми косицами. Помню страстное свое ожидание, маяту у калитки, волнение: придет, не придет? А завидев, как в подзорной трубе, наметившуюся в конце улицы фигурку, не умела сдержаться, бежала навстречу. Она была меня старше на год. Ей было шесть, мне пять. Ее взрослость мною воспринималась бесспорной и навсегда определенной дистанцией. Ко мне она шла уверенно, неспешно, я же кидалась, бесилась от радости, как щенок. Она решала во что нам играть. Ей полагалось быть принцессой, а мне то пажом, то служанкой, ее обряжающей к свиданию с тем, кому она гордо скажет: нет, я тебя не люблю! Эти слова, то, как она их произносила, доводило меня до слез. И когда нас звали обедать, жуя котлету, шептала в том образе, что она мне внушила: ну, пожалуйста, умоляю, не покидай меня... Ничего подобного я потом никогда не произносила. Мука зависимости, сладостной и влекущей, как омут, изжилась у дачной калитки, где мы с ней расставались. "Да не цепляйся, - я слышала, - доиграем завтра". И уходила, не оглядываясь. Хотя мы жили совсем близко друг от друга, практически на одной улице, но как бы по разные стороны барьера, сообщению не препятствующего, но и неодолимого. Оттуда - сюда приносили свежий творог, ягоды, еще теплые яйца, впрочем, все реже, и в итоге и дачники, и местные жители вместе стали томиться в очереди тесного вонючего магазина. Но спайка между тем и другим миром еще оставалось прочной. Кто в ком больше нуждался трудно сказать. Так называемый, писательский городок состоял не только из дач, там базировалось и Литфондовское хозяйство со своей ремонтно-строительной конторой, автобазой и, конечно же, домом творчества, обслуживанием которого занималось местное население. В той, ну скажем, подсобной среде имелись свои легендарные личности. Истопник дядя Вася был среди писателей и популярнее, и почитаемее, чем какой-нибудь лауреат каких-то там премий. Если котел вышел из строя, а мороз градусов под тридцать, тут взвоешь, а кроме как от дяди Васи спасения неоткуда ждать. Мой папа, к примеру, первым спешил пожать дяде Васе руку, что вовсе не наблюдалось при встречах с коллегами. Краснодеревщика Сашу Коровкина могли развратить неумеренной лестью, но он на заманы не поддавался, и жестко, и, надо сказать, справедливо выстраивал драматургов, прозаиков, критиков в затылок друг к другу, нетерпеливых одергивая: "Не-е, вначале Арбузову обещал, вы будете, за Леоновым, но нескоро, там беседку сооружаем. - Помолчав солидно, - Узорчатую". Медсестра Валя за многие годы в решето исколола все почти знаменитые задницы, и когда с ней, уже пожилой, Андрей Вознесенский опубликовал интервью, спокойная взвешенность ее интонаций контрастировала с заискиваньями - впрочем, понятными - его, поэта. Никин отец в той иерархии занимал особое место: лесничий. В бурном послевоенном строительстве столетние ели на участках владельцам мешали, но без санкции, данной лесничеством, их не решались валить. Потом, спустя много лет, при ельцинской разудалой "демократии", ни о чем уже спрашивать не будут. Но отец Ники успел умереть до того. Помню, как в ожидании его к нам прихода, сидела, залипнув, на сыром от смолы пне, ожидая возмездия, вплоть до того, что папу и маму арестуют, посадят в тюрьму. Никин отец считался неподкупным, нарушителей штрафовал. Если бы я знала, что речь идет лишь о деньгах! Когда окликнули: "Надя, где ты? Иди сюда!" - дернулась, но смола, слезы дерева, не пускали. И я тоже заплакала, с облегчением, и, вместе с тем, с ощущением смутной вины. Тогда же узнала про Никины измены. Оказалось, я у нее не одна, она дружит еще с Варей Фединой и с Варей Тихоновой, а меня обманывает, ссылаясь то на простуду или что ее не пустили ко мне. Я делала вид, что верю, хотя ее склонность без надобности привирать не раз уже обнаруживалась. Как-то, под строжайшим секретам сообщила, что она сирота и настоящие ее родители погибли в авиационной катастрофе. Рассказывая, рыдала, и я вместе с ней. Но после возникла другая версия: якобы отец похитил ее мать у своего начальника, пришлось скрываться, скитаться, и здесь, в поселке, они живут под чужой фамилией. Но я видела ее маму, суетливую, с бегающими, вороватыми глазками, и романтическая история с ней, вот такой, совершенно не вязалась. Зачем Ника несуразицу плетет, было и непонятно, и неприятно. Но я не осмеливалась объясниться с ней напрямик. У меня уже в детстве проявилась запальчивость, свое мнение, настроение скрывать не умела, отвергала любые попытки меня обуздать, а вот Нике не только позволяла верховодить, но и опасалась ее огорчить. Хотя держалась она уверенно, властно, что-то мелькало уязвимое, но что именно я не понимала. Может быть, социальные перегородки в нашем "бесклассовом" обществе ей открылись раньше, чем мне? Доказывала свое надо мной превосходство иной раз с жестокостью. Однажды поймала ее усмешку, когда удалось в очередной раз довести меня до слез. Столько забылось, а это посейчас помню. В общей комнате с младшей сестрой я металась в бреду. Мама, войдя к нам, пощупала лоб и врача вызвала. Откуда инфекция, никто не знал. А я молчала. Организм мой много способен выдержать, а вот с психикой иначе, но беречь себя тут труднее, чем от простуды. Случай, впрочем, был из банальных, никем не минуемых. Непременно находится тот, или та, кто впервые сообщает ужасную тайну: как, в результате чего, появляются дети. У меня этапы взросления проходили всегда с запозданием, кризисно, воспаленно, как корь, опасная осложнениями, если ей вовремя не переболеть. Учась в школе, анекдотом соленым смеялась последней, уже над собой вызвав дружный хохот. Впрочем, с одноклассниками мне повезло: я не стала объектом травли, хотя подставлялась упорно, упрямо. Апогей был достигнут в каникулы, на традиционном праздновании новогодней елки. По возрасту нам уже полагалась вечеринка, но я отстала и тут, ожидая привычного: хороводов, раздачи подарков? Но вдруг обнаружила, что гости куда-то исчезли: в квартире родителей на Лаврушинском найти укромные уголки не составляло труда. Вот тут, наконец, прозрела: коварство, предательство! Билась в дверь запертой ванной, выискивала парочек, затаившихся на кухне, в коридорах: в доме, так называемого, сталинского стиля, помещения обладали коленчатыми извивами, как свернутый в кольца удав. Хорошо играть в прятки или загонять в угол преследуемых. В этом я преуспела. Всех выгнала, и к приходу родителей продолжала неистовствовать Уснула под елкой. Но когда возобновились занятия, одноклассники меня встретили, как ни в чем не бывало: в тот период столько нового открывалось, захватывающего, что им оказалось не до меня. Ника куда большую выказала заинтересованность: ей что ли наслаждение доставляло наблюдать, как я снова чему-то ужасаюсь, что мне абсолютно не хотелось знать? Но, пожалуй, переусердствовала: я перестала искать с ней встреч. А окончательно нас разлучила школа. Она пошла в поселковую, куда ученики зимой отправлялись на лыжах, а меня в музыкальную определили, при консерватории, знаменитую, ЦМШ. Ввела в заблуждение экзаменаторов, забыв фортепьянную пьеску, но сказав, не смутившись: я лучше спою! И приняли, с диагнозом: артистичность. Знатоки допустили ошибку. Не способности к музыке меня отличали, а безмятежное, вольное, сельское детство. И оно закончилось. Контраст между тем, какой я была и какой стала в окружении юных гениев, был столь разителен, что родители пугливо затихли. Фанатизм от меня нисколько не ожидался, и вроде бы не от кого было его унаследовать. В семье жизнелюбов выродок объявился, исступленно себя истязающий за пыточным агрегатом, то бишь роялем фирмы "Бехштейн", приобретенным мамой по случаю за цену, значительно уступающую его стоимости. Не только с Никой, но и ни с кем из сверстников - не музыкантов я не общалась. Рояль вытеснил все. Но хотя исполнительская карьера мне не далась, какое блаженство - твердо знать, ясно видеть поставленную цель. Без этого жизнь превращается в хаос. Ника возникла вновь, когда я уже заканчивала школу, остервенело готовилась к выпускным экзаменом. Мы ехали с дачи в город, и мама, сидя за рулем "москвича", воскликнула: поглядите, как Ника расцвела, ну просто красавица! И папа кивнул с видом знатока. Стояла на обочине, и мама, притормозив, предложила ее подвезти. Но Ника отказалась. На ней было что-то синие, под цвет глаз, и белое, загар оттеняющее. А главное, она была счастлива, ликующе, упоенно. В маме, стопроцентной женщине, это мгновенно нашло отклик. Сказала, лишь мы отъехали: девочка влюблена. В кого - узнать оказалось не трудно. В поселке в тайне ничего не удерживалось. Его звали Андрюша, он был сыном литературного босса, учился в МГИМО, водил отцовский "ЗИМ", зимой ходил без шапки, носил джинсы, ну словом, парень хоть куда. У нас он бывал со своими родителями, но всегда торопился: к ней, Нике. Мы ведь рядом жили, на одной улице. Как-то обряжали с ним елку, и я зорко следила, чтобы не халтурил, аккуратно вдевал петли игрушек на колючие веточки. Как развивается их любовь, интереса не вызывало. И удивило не то, что они расстались, а что это обсуждается так горячо. Дачных романов в поселке случалось до черта, и, что называется, без последствий. А тут вдруг: опозорил, бросил! Или: да не пара она ему! Или: каков негодяй! Ну, прямо как в пьесах Островского. То, что ей сочувствовали как потерпевшей, Ника, думаю, воспринимала особо болезненно. Пощечина - прослыть неудачницей. Плюнуть бы на сплетни, но она не смогла. По обе же стороны барьера учуяли подоплеку: ее намерение вырваться из своей среды. Мечтанья Золушки трогательны, пока скрыты. Если до времени они обнародуются, Золушка выставляется на потеху. Выясняется, что она не бескорыстна, а в притязаниях своих смешна. Если нет счастливой развязки, окружающие упиваются собственной трезвостью, обывательской, зато оберегающей от соблазнов. То, что их-то никто не скушал, в расчет не берется. На амбиции всегда ополчаются, если их не венчает успех. И вот мы еще раз с ней совпали: я не состоялась в профессии, она в роли Золушки провалилась. Но мне-то рояль уже только снился, а она продолжала пытаться утвердиться в том же амплуа. Старый греховодник Катаев подметил точно: "молочница" охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу, на глазах тех, кто, считала, ее отверг. Но, увы, ресурс дачников мужского пола был не безграничен. В институт поступить не удалось. Потом рассказывала: хотела найти работу на телевидении, пришла с просьбой похлопотать к обозревателю, тогда известному, "Литературной газеты", но жена к нему не пустила, мол, занят. И посоветовала: "А почему бы тебе не устроиться на почту, здесь же, по месту жительства, и в электричках не будешь толкаться, чтобы добираться до Москвы". Обида не забылась. "Ты представляешь, - повторяла потом возмущенно, - на почту решила меня определить! Сама-то кто? Из массажисток. Окрутила мужа, пока он в санатории отдыхал. А ни кожи - ни рожи". В гневе язык ее опрощался, и она не стеснялась в выражениях. А вот когда говорила в моем присутствии по телефону, от ее томно-вкрадчивых интонаций меня смех разбирал. Дурачит