Надежда Кожевникова. Сосед по Лаврухе --------------------------------------------------------------- © Copyright Надежда Кожевникова Изд. "АГРАФ", Москва, 2003 г. From: viktor[a]levashov.ru Date: 10 Mar 2009 Сборник эссе о писателях и деятелях культуры. --------------------------------------------------------------- О СЕБЕ И О ВРЕМЕНИ. Вместо предисловия НЕ НАША ЕДА - ЛИМОНЫ КОРОЛЬ ЛИР ОН В ОТСУТСТВИИ ВКУСА И КУЛЬТУРЫ СОСЕД ПО ЛАВРУХЕ КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ КАК ДРЕВНИЙ ЭПОС ТУСЯ И ДАНЯ ДРУГАЯ ЖИЗНЬ? ОТСТУПНИК КОВАРСКИЙ, ИЛИ ПОЧЕМУ КЕЙТ СТАЛА УЧИТЬ РУССКИЙ ЯЗЫК "СМЕРТИ НЕ СТРАШУСЬ, НО К ЖИЗНИ ПРИВЯЗАН" ТАЙНАЯ ЛЮБОВЬ КНЯЗЬ СЕРЕЖА РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКОВ СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО БАЛОВЕНЬ ЖЕСТОКОЙ ЭПОХИ ХОР АНГЕЛОВ ДОНОСИТСЯ С ЗЕМЛИ СВОБОДА ПРИШЛА СЛИШКОМ ПОЗДНО? САН-СОЛЕЙ: ВУДИСТСКИЕ ТАЙНЫ И ТАЙНЫ ТВОРЧЕСТВА БОЛЬШОЙ 3АЛ В КОНТЕКСТЕ ВРЕМЕНИ РАБОТНИК ОПЕРЫ ВЕЛИКИЙ ГИЛЕЛЬС БОЛЬШОЙ ТЕАТР НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН "ЗОЛОТОЕ ПЕРО" ОФЕЛИЯ КРЕМЛЯ ХОЗЯИН ГАЙД ПАРКА МОЙ СОПЕРНИК - ПРОХАНОВ ОТЕЦ И СЫН О СЕБЕ И О ВРЕМЕНИ Вместо предисловия Скандалы сопутствовали моей литературной жизни буквально с первой же публикации, что меня весьма огорчало. Это теперь стараются друг друга перещеголять, изобретая нечто, что повергнет в шок читателей, а в пуританские нравы застойного времени границы дозволенного были иные, и "общественное осуждение" звучало грозно. Хотя в моих сочинениях ни явной крамолы не содержалось, ни особенного новаторства. А грешила я вот чем: герои повестей, рассказов почти всегда имели прототипов, узнаваемых не только в близком окружении. Другие имена, измышленные ситуации оказывались слабым прикрытием: обсуждалось не качество моей работы, а те, кого, так сказать, публично вынесли вперед ногами. Во внутренней рецензии на мою повесть "Елена Прекрасная", напечатанную в "Новом мире", одна уважаемая литературная дама, сотрудница редакции, написала, что-де такого рода произведения обречены на успех у определенной части публики, и она, мол, умывает руки. Примерно, так же обстояло и с "Внутренним двором", и с "Легким жанром", за который я удостоилась разгромной подвальной статьи в газете "Правда", где критик А.Бочаров пригвоздил меня к позорному столбу за неуважительное, циничное отношение к нашей творческой интеллигенции - был, верно, из поклонников Аллы Пугачевой. Ну, это ладно, можно пережить. Хуже то, что на меня обижались друзья. Получалось, что чуть ли не каждая публикация оборачивается испорченными отношениями с людьми. У кого-то хватало великодушия меня прощать, другие обрывали общение, не желая слышать моих оправданий. А самое грустное, глупое, что такая реакция для меня лично оказывалась неожиданной, непредвиденной. Помню, позвонила подруге, и растерялась: почему она так холодно со мной говорит? Спросила, что случилось. Выяснилось: прочла "Октябрь" с повестью "Вкус улыбки". И что? Разве я ее оболгала? Но, видимо, даже симпатия, сочувствие воспринимались как злонамеренность, когда человек узнавал в персонаже себя. ...Что ж, пора, пожалуй, прекратить играть в прятки. И я испытываю своего рода облегчение. Все, о ком здесь идет речь, названы своими подлинными именами. Их телефонные номера в моей записной книжке. Хотя многих уже нет. Некоторых я знала давно, а с кем-то по жизни разминулась, опоздала родиться или же прозевала возможность встреч, но они именно ощущались ближе, понятней приятелей-сверстников. Лицом к лицу лица не увидать. До сих пор загадка мой собственный отец, писатель Вадим Кожевников. В этих текстах он разве что мелькает: на большее не осмеливаюсь, не готова. Он не оставил дневников, как Мравинский, куда я упала, как в омут, в Питере, тогда еще Ленинграде. Не замечала, что еще день прошел и опасалась только, что его вдова вот-вот явится из кухни и скажет: все, довольно, я и так чересчур с вами разоткровенничалась. В самом деле, приехав в Питер в командировку, стояла на пороге квартиры, когда она, Александра Михайловна Вавилина, приоткрыв дверь, заявила, что раздумала встречаться с корреспондентом, не желает дешевой шумихи. Но я все-таки просочилась в ту щель... При жизни Когана, Гилельса, Алиханова бывала у них дома, училась в одной школе с их детьми, но не представляла, что когда-нибудь буду читать их письма - узнаю то, о чем не подозревала во время будничных, ни к чему не обязывающих посещений. С другой стороны, подтвердилось еще раз, как важен этот глубинный источник - детство. Оттуда выплыл мой дед, и, спустя много лет, открылись черты нашего с ним корневого родства, упущенного, не угаданного, пока жили рядом. Впрочем, то, что я и о нем написала, он бы, возможно, не одобрил. Хотя, как и прежде в повестях, рассказах, так и теперь я ни с кем личных счетов не свожу, зла не помню, вовсе не это мною руководит. Но, думаю, каждый пишущий, вне зависимости от свойств натуры - скрытной или доверительной, сюжетной занимательности или отсутствия таковой, может быть и неосознанно, но в первую очередь свидетельствует о своем времени и о себе. В очерке о Юрии Карловиче Олеше упомянут дом 17/19 по Лаврушинскому переулку, так называемый писательский, и он тоже важный, страшный персонаж. О нем, о Лаврухе, и моя повесть "Внутренний двор". Действующие лица там имели прототипов, но в них во всех присутствовала я сама. Словесная ткань, вне зависимости от жанра, непременно включает два условия: вживание в чужой образ и раскрытие собственного. И это не только профессия - так устроена человеческая жизнь. Тяга к прошлому, потребность вспоминать вызваны необходимостью разобраться в настоящем, и то, и другое туго сплетается в нашей душе. Она, душа, шевельнулась при первом же вскрике новорожденного, а дальше - уж сколько кому отпущено - длится процесс узнавания, откуда же мы явились и куда. Надежда Кожевникова Денвер, Колорадо. 2003 г. НЕ НАША ЕДА - ЛИМОНЫ Для моего сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая - я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая - замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра "Современник". Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовал опустошенный холодильник, а также погром, учиняемый молодыми дарованиями в процессе репетиций. Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к так называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда с седьмого этажа будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда настал черед моей детской гармошки, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку. Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись, еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей "Современника" по пьесе Розова "В добрый час" крушил на сцене "мещанский уют", на который в то оттепельное время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции. Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, где большинство населения ютилось в коммуналках, холодильники роскошью считались, девушки рыдали, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, развращенных будто бы благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтанья приобрести, скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что неудивительно, что как раз в период нехватки всего, от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности. Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались. Возражений слышно не было. И "левые", и "правые" смыкались в том, что презрение к материальному человека возвышает, а губят "мелочи", житейский сор. То, что тут задеваются сами основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнился Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессребреничество - благородства. Олег Николаевич Ефремов вполне мог бы стать одним из героев трифоновских повестей, из тех, для кого убеждения, принципы - главное в жизни. Как личность он был задан, осуществлен именно в оттепельную пору, и, в отличие от других шестидесятников не изменился. В этом можно увидеть свидетельство цельности, но и ограниченности тоже, да простят меня почитатели его таланта. Кстати о таланте. В Ефремове его признавали не только соратники, но и противники. Это тоже типично российский взгляд: темперамент, бойцовские качества путать с даром, основной признак которого развитие, углубление, прорывы, современниками часто не замечаемые. Непонимание - расплата. Популярность - обратный знак, означающий привыкание. Публике нравится узнавать знакомое: мелодии, лица, почерк. Ефремов стал любимцем зрителей, встречающих практически в каждой им сыгранной роли родное, типичное. К тому же в то время вошла в моду будничность, подтверждающая, как считалось, правдивость. Внешность Ефремова полностью канонам таким отвечала. Свой. Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный, именно в простоте. Модель такая утвердилась в советском искусстве надолго, не пуская на сцену, экран колоритность, яркость. Трагедия такого артиста, как Луспекаев, на совести тех, по чьим меркам он в молодые годы был чересчур хорош. Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в "Белом солнце пустыни". Отечественный неореализм, в отличие, скажем, от итальянского, сосредоточился на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж кому что... Для одних народный характер Софи Лорен воплощала, для других фактурность, породистость считалась грехом, карьеру стопорящим, не только, кстати, актерскую. Олег Ефремов при своей неприметности мог бы быть и профессиональным разведчиком: не отличишь в толпе. Но это качество и сделало его для советских людей эталоном. Таксистам, работягам, хорошим парня, воплощенным им в кино, на сцене, - веришь. Безыскусность в таких персонажах воспринимается как достижение мастера. Но стоит чуть рамки расширить, и брезжит бесцветность. Скажем, в "Беге" Алова и Наумова Олег Ефремов - полковник царской армии, соседствуя с блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда - лимоны, как говаривал дядя моего мужа композитор Юрий Шапорин... Крамольная мысль закрадывается: да артист ли он по природе своей? Лидер, вождь, борец - это да! Другой бы и не смог пробить "Современник". Игорь Кваша в интервью "Независимой газете" поделился: чиновники разбегались, прятались, когда в коридорах их ведомств появлялся Ефремов, бесстрашный, разящий. Кваша добавляет: нам в ту пору нечего было терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего - хорошего мало. В российской истории такое известно к чему привело. И матерок ефремовский, Квашей вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать проявлением героизма. Нормальные люди, когда им хамят, теряются, не потому, что трусят. Однажды на моей памяти Олег Николаевич, приглашенный к нам в Переделкино, выпив еще не сильно и вглядевшись в одного из гостей, спросил: "Скажите, меня занимает, как режиссера, вот вы, бездарность, сами-то это сознаете в себе?" Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел безошибочно. Директор института Мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов звезд с неба вправду не хватал. Но и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И мамин вопль: кто хочет чаю?! Олег Николаевич, наверно, не знал, на исследование человеческих особей это не влияло, но бездарный Иван Иванович только что сына потерял. И так уж срослось, завязалась, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели. Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли. Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: "Надька - гостья?" И вышел. У него были серые притуманенные глаза в припухлых веках, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на "Стрелу" не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, который перевозил для перезахоранения прах композитора Глазунова и потерпевший катастрофу. Бекки, похоронившая к тому времени и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены "бездарности". Ефремов всегда отличала твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет с плеча. И без угрызений, без сожалений. Их с Ириной союз быстро распался, вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще не понятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: "Я ушел от тебя за один хлоп..." Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замечаемая аж лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый - полная противоположность сыну. Но, пожалуй, его единственного Ефремов, по-своему, как мог, любил. Холодный - и пламенный: в деле, в работе. Образцовый шестидесятник, восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский "Современник", к пушкинскому никакого отношения не имея. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, спрыснув сработанное. Без "черных дыр". Если и пьяница, но не алкоголик. Душевное здоровье отменное. Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев - гений менеджмента. И, при колоссальных своих амбициях, не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А, может быть самое главное, что Дягилев служил искусству, а "шестидесятник" Ефремов - идее. Здесь, верно, корень всего. Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского, в "Новом мире" опубликовали мою повесть "Елена Прекрасная". Мы тогда жили в Женеве, и, только в отпуск приехав, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Как бы и неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела ввиду... В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают - радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, по жизни, все было иначе, чем в повести, я придумывала, сочиняла... Радзинский расхохотался. А ведь я не врала. В сущности все, что в "Елене Прекрасной" написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести - тут уж мне не отвертеться - со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но она, как раз задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепать! Ирина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего, даже близкого к тексту, не было никогда.. Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов - артист, режиссер. Удивителен его гнев, до меня дошедший через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник - автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал и уже в свои шесть-семь лет замыслил недоброе? А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот "свидетельствам" никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. Там, где человек особенно раскрывается - в творчестве. В тогдашнем своем сочинении я смелость не проявила, с клише работала, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват - как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо... С детства помню: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось - соприкосновение первое с отечественным либерализмом. Мой вопль: "Больно, Олег!" И благодушное: "Проиграла - терпи". Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму "Три тополя на Плющихе". ... 24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году. Последние с ним интервью я прочла в США. Поразило: он вправду совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел. На вопрос журналистки играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: "Второстепенную, к сожалению". "Отчего сердце екало? - Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой". Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж "одну книгу". "Какую? - Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть." Да, екает. Когда действительно "терять нечего", на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного - о второстепенном. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило. 2000 г. КОРОЛЬ ЛИР Вопреки обычным представлениям, время отнюдь не всегда ставит все на свои места. Cкорее наоборот: чем события отдаленней, тем охотнее привирают. С другой стороны, свидетельства, данные в спешке, с опасениями, что интерес к ним вот-вот спадет, тем более не заслуживают доверия. Между тем спрос на документальный жанр, мемуары разрастается шквально. И в беллетристике авторский голос, черты личности автора куда более внятны, обнажаются откровенней. После пуританизма, навязанного советским режимом, излишества тут понятны: намолчались! И хотя свобода должна сочетаться с ответственностью, умение самих себя сдерживать приходит не сразу. В потоке автобиографий книга Виталия Коротича "От первого лица" выделяется своей строгостью. Ничего "лакомого", в чем всех превзошел Андрон Кончаловский, читатели тут не найдут. Сам автор пишет: "Мне кажется, что наш опыт выживания уникален и важен для всего человечества". О всем человечестве судить не берусь, но для нас, соотечественников, то, о чем Коротич рассказывает, полагаю, весьма поучительно. В тональности книги и фотография на обложке, скорее свидетельствующая о потерях, чем о победах. Тогда как другие, сверстники Коротича, - например Евтушенко, Вознесенский, - предпочли явить себя публике лет эдак на двадцать моложе. Высвечивается: им ценно то, какими они были. Коротичу - каков он есть. Поэт, публицист, он стал всемирно известен как главный редактор журнала "Огонек", первой ласточки гласности. Про Горбачева им сказано: трагическая личность. Но он и сам из того же ряда, из того же списка жертв. Обстоятельств ли, собственного ли характера? Об этом пусть судят читатели. Он пишет: "Я родился и сформировался как личность в стране, провозгласившей ненависть своим главным чувством. Знаю, каково это, когда тебе завидуют; знаю, каково это, когда тебя хотят уничтожить; знаю, каково это, когда тебя предают"... Прав стопроцентно, как и в том, что "одна ненависть переливается в другую". И точная самохарактеристика: "Я всегда с болью и даже со злостью воспринимал любое унижение". Явившись из Киева - в понимании тогдашнем, провинции - в разгар "перестройки", Коротич для большинства, в том числе и для многих моих друзей, возник как неопознанная комета, ослепляющая неожиданностью. Выслушивая их восторги, мне оставалось лишь им позавидовать. И тогда и потом убеждалась, что осведомленность скорее бремя, не дающее поддаться состоянию общей праздничности. Хотя, конечно, я тоже хваталась за каждый новый номер "Огонька", и восхищаясь, и цепенея от очередного разоблачительства. То, что он прежде, скажем, в "Знамени" публиковал, лучилось благонамеренностью: что называется, проверено, мин нет. А в "Огоньке" открылось: ему тот розовый лепет давно стоял поперек горла. Ну да, выживал. Кому-то как с гуся вода. Но у него, Коротича, от обид, от виляний вынужденных, кровь закипала. Даровитый, самолюбивый, азартный и сам постоянно себя обуздывавший, как же он, бедный, страдал! И сколько в нем накопилось, прежде чем наконец-то возможность выдалась заговорить в полный голос. Бывая в Киеве, встречаясь в Москве, видела, как у него, обходительного, обаятельного, вдруг сдают нервы. Ранимость у сильных натур чаще встречается, чем принято думать. Как-то в панике позвонил, что срочно требуется моя помощь. А кто я, что в моих силах? Корреспондент газеты "Советская культура", правда, из пишущих с паровозной энергией, но начальников надо мной целый воз. Задание выполнила, и куда с меньшими трудностями, чем предполагала. Тогдашний главный редактор Романов мой материал о Коротиче поставил в номер, не подозревая даже, что спасает человека от травли. Был еще его авторский вечер в Киеве, когда мы сообща обмирали: не сорвется ли в последний момент. Обошлось: успех, полный зал. Но глаза у него все равно несчастные. До чего же он был доведен, что отовсюду подвоха ждал. Но, придя в "Огонек", поднял, выдюжил грандиозное дело. С нажимом, жестко, пусть больно, разлепил соотечественникам сонные, во лжи слипшиеся веки. И вдруг... ушел. Почему? В книге он разъясняет этот свой шаг подробно, детально. Про Гущина, который, как он предрек, при любых обстоятельствах останется на плову; про Юмашева, из отдела писем журнала воспарившего в "семейную" одиозность; про Караулова, втирушу, проныру, которого, могу подтвердить, он, Коротич, первым раскусил. И про новые времена, новую жизнь, что "накатывала немилосердно". Про то, что он сам "из другой команды", горбачевской, а не ельцинской. Но особенно зацепило: "Ощущение усталости нарастало во мне, опускались руки". Я сразу поверила, узнала. И это что ли типично российская беда? До сих пор даже самыми вдумчивыми исследователя до конца не разгадан феномен Чаадаева. Как, отчего, он, карьерный, блестящий, честолюбивый, соль нации, вдруг... И халат, и затворничество, и подите все к черту! Болезнь? Обостренное чутье? За границу ринулся, принял католичество - все мимо. Не спасло. В зрачках застыл ужас, сумасшедший, а может быть провидческий. Нет, не Пестель, сочинивший, как известно, в своих прожектах для освобожденных от царского гнета сограждан казарменную, концлагерную жизнь. Не буду, впрочем, ввязываться в исторические параллели, тем более такого масштаба. Обращусь к тексту Коротича про "своих" и "чужих". Им написано, что в "советской тревожной жизни... эти качества развивались: узнавание своих и чужих было предельно важным для самосохранения". Но если такую школу пройти, не возникнет ли ощущения, что чужими ты окружен, приперт к стенке, а своих - раз да обчелся? Лидер, мне кажется, по природе своей устроен иначе, и снисходительнее, и погрубее. Чтобы повелевать: на многое надо - плевать. В Коротиче, на мой взгляд, мощный общественный темперамент сочетался с характером одиночки: люди его утомляли. Умный, проницательный, он старался любезностью собеседников обволакивать, чтобы не догадались они как, он зорко все видит, что думает на их счет. Говорит, что "пытался играть сам по себе", но это возможно, когда пишешь поэму или, скажем, симфонию, а не делаешь политику. И еще: найти покровителей нужно, важно для дела. Только вот если сближаешься с ними вплотную, а они - первые лица в стране, это уже чревато. Горбачев, надо признать, собрал команду из людей ярких, в отличие от ельцинской, суетливой и серой. Но, рухнув, практически всех их утянул за собой. Чтобы удерживать тут дистанцию, требуется виртуозность: Коротич, при всей своей независимости, виртуозности не проявил. Хотя, наверно, не мне рассуждать о том, с чем на личном опыте никогда не соприкасалась. Мое "хождение во власть" закончилось во втором классе, с назначения санитаркой, в чьи обязанности вменялось проверять чистоту рук одноклассников перед началом занятий, но за безответственное отношения вскорости была разжалована, и больше в моем подчинении не было никого, никогда. Но что такое есть власть, ее плоды наблюдать пришлось с близкого расстояния. И убедилась: тот, кто ее имеет, получает значительно меньше, чем у него изымается. По-разному, но крупно. У кого-то человечность, у кого-то природный дар, у кого-то все разом. По-житейски считается катастрофой, когда с высоты вдруг обрушиваются вниз, в никуда. Но мне на таких примерах открывалось и другое: воскрешение. Человек, власть утративший, вновь обретал себя. За свою журналистскую жизнь я взяла сотни интервью, и самые интересные случались с теми, кому, так сказать, уже нечего терять. "Бывшие", свергнутые, старики, вдовы дарили царственной мудростью, открывающейся в утратах. Ну что там, "уже написан Вертер": есть такая пьеса "Король Лир". Можно недоумевать, можно назвать слабодушием добровольный уход Коротича с "огоньковского" трона, но мне представляется: то был королевский жест. И безумный, если надежда маячила, что в изгнании, в опале почести за ним сохранятся. В России?! Из России вообще никогда никуда нельзя уезжать. И дело не только в режиме, но и в менталитете нации. Тургеневу его же собственный круг не простил парижских зимних сезонов. Коллеги-писатели нищей Цветаевой, соседи в голицынском доме творчестве, изучали ее "заграничные туалеты". Но дело не только и не столько в окружении, сколько в самом отъехавшем: очень трудно снова вписаться, единицы - у кого получилось. Россия это вам не Швейцария, куда и через десять лет приедешь, и уклад, и физиономии, консьержек, официантов все те же. А дома чувствовать себя иностранцем - не приведи господь. Тем более Коротич отъехал ну в самое неподходящее время. Начало девяностых. Путч случился во время его отсутствия. Разумеется, никто не обязан ложиться на амбразуру, но существуют нюансы: благоразумие, понятное и простительное для частного лица, совершенно иначе воспринимается у лидера, идеолога. И если тебе импонирует рукоплескание площади, следует понимать, что твои побуждения, твое поведение оцениваются уже по особу счету. Народный любимец себе не принадлежит. Это правило, это закон, требующий безоговорочного ему следования. Кроме того, на заре девяностых не только одна команда сменила другую. Поменялось все. Круто, как и бывает в революцию. Неподготовленных сминали, сметали. Либо им приходилось приспосабливаться, обучаться новым навыкам. Ну да, как там у Ленина: учиться торговать. Драма, в истории много раз повторяющаяся - когда те, кто активно способствовал переменам, ими же и бывал опрокинут. Коротич - провозвестник нового - оказался человеком старой школы. Но, надо отдать ему должное, сам это осознал. И обиделся - вот в чем сказался характер. Бойцовские качества отказали или, может быть, сработались. Знал как вести себя с монстрами советской системы, но перед Гущиным, которого никогда не уважал, растерялся. А в заместители к себе взял, рассчитывая удержать в подчинении. Странно все-таки, что - с его проницательностью - от него ускользнуло, что люди, даже невежественные, недалекие, чутки к пренебрежению. Помнят его, не прощают, а при случае мстят. Газета, журнал - это и коллектив, и производство, где хозяин обязан заботиться о благополучии работников. В прежние времена главный редактор, если от жизни не отрывался, выхлопатывал для сотрудников льготы, дефициты, улучая момент во время бесед, визитов к большому начальству. Помню, как отца распирало от гордости за то, что удалось ему выбить квартиру уборщице в "Знамени", Марте Яковлевне. Не за себя просить, а за малых сих было шиком, хотя все же более с благородным оттенком, чем с низменным. Тем более, что потребности личные удовлетворялись в пакете, вручаемом вместе с должностью: и пайки, и казенный автомобиль. Если не алчествовать, хватало. Но прошлое кануло в лету. Те чиновники, которых Коротич так ненавидел, повылетали из кресел, пришли другие, "деловые люди", с физиономиями отнюдь не чарующими и неясным прошлым. Данность, реальность, против которой, как известно, не попрешь. Почему Коротич тут отступил, для меня, скажем, понятно: наша семья в таких обстоятельствах и уехала. Но он в своей книге пишет, что намерен был только сменить обстановку, предполагая свой отъезд из страны лишь временной перебивкой. Говорит: вот прежде другие уезжали-де навсегда, а у него билет - в обе стороны. Шутите! Так не бывает. С Россией, по крайней мере, не получается. И правильно ему говорили эмигранты, с которыми он встречался: нас дома не ждут. И с чего бы? Свято место пусто не бывает. Странно опять же, что цитируя статью Мандельштама о Чаадаеве, где все разложено по полочкам, вывод делает, вопреки логике, обратный. В его книге самое уязвимое - рассуждения про эмиграцию. Тут его напрочь оставляет великодушие, до того проявляемое к фигурам, компрачикосно режимом изуродованных: к Корнейчуку, Гончару. А о Межирове, поэте, кстати, первоклассном, сообщает, что тот получил квартиру в доме для бедных пенсионеров: и что? Женщина, с двумя дипломами о высшем образовании торгует в лавке, куда он, автор, заходит, глуша ностальгию привычным продуктом, селедкой, колбаской: и что? Они - жалкие? А он сам, семь лет в Штатах без семьи, без жены, без детей, как пишет, проживший, арендующий односпальное помещение в Бостоне, счастливец, что ли? Неужели за семь прожитых вне дома лет не уяснил, что из страны большинство уехало не с мыслью разбогатеть, а совсем по другим причинам? Если его так жгли унижения, оскорбления, почему бы не допустить, что и другие тоже памятливы? Слава богу, теперь эмиграция - и прежних, и нынешних волн - не терра инкогнито для соотечественников. Когда из страны выталкивали, когда оттуда под смертельным риском сбегали, все происходило иначе. Теперь в первую очередь трезвость надобна для просчета шансов на выживания - и там, и здесь. Что характерно, "там" и "здесь" в сущности уже совпадают. И не сам ли Коротич за то ратовал? Чтобы каждый знал свое дело, им занимался и соответственно получал. Поэты меньше, чем банкиры. Биологи больше филологов. И так далее, и вплоть до высшей планки, все учтено до мельчайший подробностей: президентам вменяется обладать чемпионской закваской, чтобы, когда мордой по паркету елозят, сохранять улыбку, явленную перед телекамерами, несмотря на расквашенный нос. Но мы, россияне, так долго воспитывались в иных правилах, что сразу нам свою кровную психологию не изжить. Тут в основе не "загадочная русская душа", а культура, выпестованная в нашем народе лучшими представителями многих поколений: вниманье к падшим, способность сопереживать, проникаться сочувствием к потерпевшим, жертвам. Хотя и вот что нам свойственно: мы никогда не умели ценить, признавать то хорошее, что для нас было сделано кем-то персонально, что вошло уже в наш обиход. Виталий Коротич сделал. Его "Огонек" сломал своего рода "берлинскую стену", в пределах которой российскую прессу теперь уже не удержать. Разве что пулеметами. Хочется верить, что наш народ понимает, что из всего обещанного одно лишь сбылось - гласность. И это, пожалуй, самое важное, что нельзя отдавать. Удачливость же Коротича, как и с его несчастия - мета избранников. Случилась судьба. Он от нее не уклонился. Уважаю. 2000 г. ОН В ОТСУТСТВИИ ВКУСА И КУЛЬТУРЫ Уж на безвестность ему жаловаться не приходилось. В театры, где шли его пьесы, билеты было не достать, на премьерах чуть ли не штурмом кассы брали. Избранных он сам проводил через служебный вход, и обаятельной казалась его как бы растерянность, мол, сколько народу привалило... Впрочем, в то время народ валил на все и за всем. И в Большой зал, и за махровыми полотенцами. Жизнь проходила в беспрерывном ажиотаже: где что дают? Повезло, что уже первые его сочинения пробивались к публике с трудом. Почему их удерживали, какую выискивали крамолу нынче малопонятно, но в тогдашнем существовании успех приходил с обязательной приперченностью скандалом. Воспринималось как зов: если запрещают, значит, талантливо, и надо спешить прочесть, увидеть во что бы то ни стало. После хрущевской "оттепели" утратилась вера, что хорошее, в чем бы и как бы оно не выражалось, окажется стабильным. Следовало рвать подметки, чтобы ухватить: концерт Рихтера, "Андрея Рублева", пущенного в Кинотеатре повторного фильма, итальянскую обувь, виски "Лонг Джон", вдруг заполнившее прилавки. Студенткой "Лонг Джоном" отравилась, бутылка стоила четыре с чем-то рубля. Теперь от одного вида тошнит. Вот к чему приводила доступность в условиях дефицита. Его "Театр времен Нерона и Сенеки" читала на раскаленном пляже в Коктебеле, истрепанный, замусоленный экземпляр машинописи, который следовало к вечеру возвратить. В спешке текст жадно сглатывался непереваренным, но я еще не понимала, не видела за всем этим обдуманной режиссуры. Казалось, это мы сами, читатели, рвем друг у друга его новое сочинение, хотя подгонял нас он, выстроив в очередь, наблюдая с лукавой улыбкой. О манере его улыбаться стоит упомянуть особо. Теперь, массово тиражированная телеэкраном, она превратилась в торговую марку, но и тогда, употребляемая куда более камерно, отрепетирована была уже мастерски. Разыгрывалась пантомима: при вдруг погрустневшем, померкшем взгляде, углы губ как бы насильно растягивались, все шире и шире, как у сатира, с одновременным нарастанием скорби в глазах. Класс, ничего не скажешь! В подобном сопровождении уже и банальность звучала с подтекстом. Собеседники делались соучастниками и казались сами себе умнее, тоньше, чем того требовали обстоятельства. Аудитория тоже отнюдь не случайно подбиралась: из юных девиц и их молодящихся мам. Расчет безошибочный: то, что любят женщины, в итоге понравится и мужчинам. Вот почему его, автора "Галантного века", теперь и Евгений Киселев к себе в студию приглашает вещать о политике. Он стал оракулом. Точнее, что больше к нему подходит, пифией, чьим предсказаниям, как известно, патриции, цезари доверяли безоговорочно. ... В то коктебельское лето он несколько странно одевался, что мной, например, воспринималось изящной самоиронией: авторский шарж, так сказать. Ну а как же иначе? При малом росте широкополую шляпу надеть, шагать к морю с огромной сумкой через плечо в сабо с каблуками! В таком ракурсе видела: он потешается, и над нами, дурищами, и над самим собой. Просто в голову прийти не могло, что он - абсолютно серьезен. И шарфы, пестрые галстуки, пальто длинные, "ново-русские", мафиозные - это вкус, это стиль. Это, черт возьми, выбор. Мы давно не встречались. О победах его гомерических на телеэкране знала лишь понаслышке. Самой наблюдать не пришлось. Но уже здесь, в США, показали по телевидению фильм про Джекки Кеннеди, того типа, как у нас когда-то снимали про Героев Социалистического Труда. Сплошной восторг. И вот среди лордов-пэров-мэров, ближайшего ее окружения, вдруг - ба, знакомая физиономия. Говорил по-английски, молодец. Но придыхания все те же, давно знакомые, и улыбка-клише, компрочикосный раздерг губ с неизбывной печалью в глазах - все было узнаваемо настолько, что в патетический момент его речи я вдруг неуместно развеселилась. Те пэры-мэры, задачу свою как поняли: рассказать то о Джекки, чему они были свидетелями, что вызывало бы к ней уважение. При заданности исключительно на хорошее однообразие неизбежно. И вдруг впорхнул соловей и всех затмил. Еще бы! То, о чем говорил, знал превосходно. Хотя к Джекки Кеннеди-Онассис это никакого отношения не имело. Эфирное время откровенно использовалось, чтобы еще раз, теперь для Америки, рассказать о себе. Искренность, с которой любовь к самому себе звучала в каждой фразе, была даже трогательной. И белый пиджак, умопомрачительный галстук - те, в свитерках, джинсах, померкли, соседствуя с такой припараженностью. Хотя для тех, кто знал его раньше, нового ничего абсолютно. Он таким был всегда, но прощалось, не замечалось. Потому, видимо, что тогда за ним одни книги стояли, теперь другие. Тогда он был автором "Лунина", "Бесед с Сократом", "Продолжения Дон-Жуана", нынче, увы... Популярность его взметнулась при публикации панегирика о царской семье. Учуяв момент, шагнул решительно к бульварной литературе - и победил. Характерно, что в издательстве "Вагриус", где выходят один за одним его сочинения и где его чтят как Бога, подсказалась, верно, нутром и в оформление просочилась разрядность подобной продукции. Глянцевая аляповатость обложек точно свидетельствует, кому это предназначено. Музыку Моцарта такая публика не знает, не слушает, как, впрочем, и автор сборника "Загадки истории". Если кто еще помнит Виноградову, телеведущую музыкальных передач (культуру в массы!), в которых она растолковывала пионерам, пенсионерам, какой конкретно картинкой симфонии, скажем, Чайковского, надобно иллюстрировать, - "рожь, васильки, но по небу уж облако наплывает", - так вот никто иной, как ее воспитанник "Господина Моцарта" отваял. Что называется, в лучших традициях... Допустим, образования музыкального можно и не иметь, не прочесть исследование Георгия Чичерина, один из шедевров в колоссальной моцартиане, даже не быть завсегдатаем консерваторских концертов, а просто, ну из личной потребности, ставить пластинку, компакт-диск - и слушать... Всего-то. Но при такой уже малости сметутся фантазии о пасторальном влюбчивом пастушке, со свирелью вместо мозгов, вундеркинде, так никогда и не повзрослевшем, вдруг испугавшемся видения, инсценированного старым придурком, и в состоянии родимчика создавшего "Реквием". Признаюсь, это меня, как ничто до того, взбесило. От простодушной наглости, выпестованной в плебейских восторгах. Возомнилось, выходит, что можно все? Приделать лишь завлекалочку про какую-то старомосковскую квартиру, где некая знаменитость, пианист, ученик-де Прокофьева, друг Шостаковича, отсидевший к тому же в бериевских застенках, по памяти восстанавливает рукопись, случайно приобретенную в развороченном революцией Санкт-Петербурге... В знатоки я не рвусь, позвонила своей школьной подруге, у которой в родительском доме Шостакович не гостем, своим человеком бывал. Мама ее, играя в ансамблях с Обориным, ноты брала из рук Прокофьева. Но и ей, как и мне, не удалось припомнить кто же это мог быть у Сергея Сергеевича в учениках, и чтобы еще все остальное, заявленное автором, как-то сходилось. Подруга моя, в детстве которой присутствовали Ландау, Сарьян, Андроников, когда я имя сочинителя назвала, растерялась. Промямлила: ну не знаю... может Нейгауз, он ведь сидел? Я в ответ: да ты что, Нейгауз и Прокофьев почти сверстники, какое там ученичество! А ведь она на "Страдивари" играет, в библиотеке ее раритеты ценнейшие, и то при упоминании такого авторитета зашкалило, что ж с тех девчонок взять, о которых он пишет чуть ли не стихами, с пафосом, надрывно, что травятся, гибнут, экзамен не выдержав в театральный институт. Между тем женский тип для него самого давно найден: актриса Доронина, стальная, с мяукающими интонациями. И тут тоже выбор, тоже вкус. В современном российском театре Доронина - это Фурцева из эпохи застоя. Хозяйка, вполне сознающая власть, но в кокетстве себе не отказывающая, с жертвами, которых вольна и помиловать, и уничтожить. В его пьесах эта матрона по сцене мечется, не зная куда бы поставить цветочек, без солнца, без любви чахнущий. Ефремов, ну уж какой зубастый, на Дорониной подавился. А для девочек, в зале сидящих, она авторской волей воплощать предназначена беззащитность, непонятость женскую. У-у, какие же мужики подлецы! Помню, он говорил, что беседовать с женщинами ему интересней. И пожалуй что был правдив: он тут черпал. Однажды на сцене увидела эпизод, о котором сама ему рассказала, из личного опыта. Но задетости не почувствовала. Друзья возмущались: он тебя вынес вперед ногами! А я считала, считаю - пожалуйста, никаких запретов, литераторы вправе брать где угодно, что угодно и у кого угодно. Причем тут я? Не я же сама всенародно воплю, как Доронина на сцене. Мной пережитое до таких драм не возвысилось. Это его транскрипция, его стиль. На доверие он вызывал: говорун, но умел слушать. Пчелка, труженик, ткал усердно из болтовни бабьей свои узоры. И актриса дебелая с его помощью еще в чьи-то судьбы рядилась, не прощая на театре поруганности тех, кто по жизни давно уж про это забыл. Процесс обольщения у него туго сплетался с просветительством, ликбезом. Помню, прогуливаемся, и он, как бы случайно, вкрадчиво: ну так вот, "приедается все, лишь тебе не дано примелькаться..." угадала, откуда? "Черное море мое" - длю строфу Пастернака, зардевшись отличницей, выдержавшей экзамен. Но вместе с тем и неловко. Что ли меня проверяют? С какой надобностью? Не знаю пока, не угадываю тут системы, реестра: кого куда вставить, на каком уровне. Полагаю, что девочки из подворотен в одну ячейку ложились, а те, кто чуть выше по цензу общеобразовательному, иначе учитывались. Он нас изучал, тогдашних поклонниц, дотошно, лабораторно, примериваясь и готовясь, когда можно будет половчее схватить за бока эту глупую тетку - публику. О намерениях его, как бы еще затаенных, сигналы были. Сериал "Ольга Сергеевна" так уж был внятен, так расчетливо пошл, что, казалось, мог бы убить репутацию, но сошло. Кому ж непонятно: кушать хочется. В тогдашней элите это вполне совмещалось - высота помыслов с поведением уличной девки. Считалось: отдавать власти тело можно, но не чувства-с, не любовь. Древнее ремесло позволяло душу сберечь в полной девственности. Но спросить теперь хочется: а ради чего? Чтобы Песнь родилась о Романовых? Он ведь не Говорухин, в простоте своей ослепившийся барским застольем, и, как дворовый мальчик, с подносом замерший на пороге: ах, лица какие благородные, и манера, и обхождения, усы, прически... Он-то закончил Историко-архивный институт. Хотя и нюанс: в тогдашние годы это учебное заведение не считалось первоклассным. Сплошь девушки, ну и забракованные в университет. Для амбиционной натуры - травма. Мелочь, а все-таки: в Коктебель обычно являлся в июне, еще в предсезонье, когда молодые мамаши пасли детей, порхали ничейные девушки. Орлы-погубители к августу слетались. Андрон Кончаловский, только отснявший "Дворянское гнездо". Максим Шостакович мчался на красном то ли "форде", то ли "порше". Василий Аксенов с теннисистом Новиковым падали аккурат на застекленные парники, после полуночи перелезая через ограду дома творчества. Валентин Ежов, написавший сценарии к "Балладе о солдате", "Белому солнцу пустыни", проносил в столовую чайники, наполненные молодым крымским вином, продающимся в цистернах. Чего там, просто даже глядя со стороны, все балдели. Однажды, в разгар обеда, принесли телеграмму Андрону от жены его будущей Вивьен. Поздравление с днем рождения, тридцатитрехлетием. На французском! Вот ведь что случалось тогда, в те далекие годы. Но, сумев выждать, он и их одолел, и Аксенова, и Кончаловского, и Ежова. Потому, думаю, что они - фамилии можно другие подставить - не будучи вовсе праведниками и не пытаясь таковыми представляться, не столько рассудком, сколько инстинктом художническим сознавали, что талант - редкий дар и не имеет эквивалентов, обещанных по житейскому счету. Люди яркие, они вместе с тем были типичны. Испытали ломку, компромиссы, взлеты, падения, но все-таки по собственной воле отказаться вовсе от творчества и заняться только товаром - нет, не могли. А вот он поступил иначе. Выбрав себе в герои императорскую чету, Николая и Александру, приник к златоносной жиле, обеспечивающий определенного сорта успех, но неужели всегда именно этого и жаждал? В очередной его книге о Николае Втором, появившейся снова "Вагриусе", особое внимание уделяется переписке царя и царицы, названной автором "романом в письмах" и почти сплошь состоящую из цитат. Обращение там друг к другу такие: "Мой драгоценный мальчик!", "Мой Солнечный Свет!" В ответ: "Мое возлюбленное солнышко, душка-женушка". И так далее, и все в таком роде. Поток елея, в котором, с наслаждением купается автор. Комментарии его коротки, но оценки определенны: Бедная Аликс, он вздыхает, бедный Николай... Между тем вот такие любовные излияния конкретно датированы: 1914. Первая мировая война. Он, "Солнечный Свет", выстлал телами собственных граждан авантюру с Японией, и ничему не научился. Наоборот, с помощью "душки-женушки", вычистил из своего окружения всех, кто пытался елико возможно катастрофу предотвратить, кто хоть что-то соображал. Ведь что поразительно, уничижительные отзывы о последнем Романове оставлены не врагами самодержавного строя, а теми, кто его добросовестно отстаивал. Витте, Дурново, Извольским, бароном Врангелем, Куропаткиным, его же министрами, царедворцами. Да что там, члены его семьи, великие князья, высочества свидетельствуют, какое он был ничтожество, какая для страны, для России, беда. Разумеется, автор читал документы, где фигура Николая Второго высвечивается со всех сторон. Но в том как он факты в своих сочинениях интерпретирует, прием явлен, хотя и не новый, но смелый. Он знает, а может быть даже сам успел воспитать, такого читателя, которого надо развлекать, соблазнять дешевой интригой, но при этом - вот его "ноу-хау" - в оболочке обманного просветительства. Потому и обилие цитат. Он ими глушит, одурманивает, а в результате наживку-фальшивку сглатывают с полным доверием, не догадываясь об обмане. Та же схема и в "Моцарте", где он, не особенно затрудняясь, использовав примитивный, справочно-биографический материал, унизительно оглупил гения, титана, извратил его мученическую жизнь ради шлягерного ля-ля. А с Николаем Вторым - наоборот: обывателя, тупицу причислил к лику святых. Главное, чтобы оригинально. Открытие того, что не знали, тех особенно ошеломляющее, кто вообще ничего не знал. Читателю не должно быть скучно - вот кредо авторское. Тогда, возбужденный, он слопает любое вранье. Раньше он делал пьесы, разные: и "Еще раз про любовь", и "Продолжение Дон Жуана", теперь в его прозе ремесло драматурга так сказывается: "По хрустящему снегу на лютом морозе, в наброшенной на плечи шубе, идет она вдоль строя. Гордая осанка. Трагическая актриса в Драме революции... Рядом - великая княжна Мария. Единственная здоровая дочь... Вдвоем они обходят строй... В караульном помещении дворца Аликс собирает офицеров: "Господа, только не надо не надо выстрелов. Что бы ни случилось. Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь". Как, впечатляет? Неправда ли, в этой роли отлично бы выступила Татьяна Доронина. После паузы, на выдохе, почти шепотом: "Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь..." И это после Ходынки. После Кровавого Воскресенья, о котором у Мандельштама сказано про детскую рукавичку, ботинок женский на истоптанном, окровавленном снегу. Но, возможен, оказывается и другой взгляд: "Уже в это время омерзительные рисунки, постыдные разговоры о жене Верховного Главнокомандующего, о повелительнице страны, становятся обыденностью". Немножко даже не по себе, чтобы так, ну совсем по-лакейски... Он, беседовавший с Сократом во времена оны. И в общем недавние, "застойные", как их принято называть. Теперь - Гласность. И он везде, на театре, в литературе, телевидении. Действительно, как назван один из его циклов, - "властитель дум". Как бы и ничего загадочного, как, впрочем, и в его же "Загадках любви", "Загадках истории", но для меня все же нет ясности. Обидно как то... Однажды я к нему зашла, и у него на столе лежало замечательное издание автопортретов Рембрандта: дневник, что художник вел всю жизнь, глядя в зеркало. Вот рыжеватый нарядный счастливец, в цепях и кольцах, в залихватски надетом берете. И постепенно, шаг за шагом, к тому, куда его ведет - в одиночество, нищету, величие, бессмертие. Туда же, что и Моцарта, и Пушкина Предначертанность? Нет, это - басни. Талант, а уж гений тем более, бесхарактерным, безвольным не бывает. Представить их так только тогда хочется, когда самого повело, искусило то, что они, великие, брезгливо отринули. Была у него пьеса, озаглавленная: "Она в отсутствии любви и смерти". Теперь он сам в отсутствии вкуса и культуры. Признаюсь, с усилием, опаской, взяла его книжку, когда-то им подаренную, с черно-белой скромной обложкой, и перечла заново "Лунина", "Сократа"... Что ж, Эдик: было! Не случайно все-таки и я, и другие, впивались в твой текст. Публика - дура, конечно, но состоит из людей. 2000 г. СОСЕД ПО ЛАВРУХЕ Юрий Карлович Олеша умер 10 мая 1960 года от инфаркта. "Книга прощания", которую он, можно сказать, писал всю жизнь, опубликована спустя сорок лет после его смерти. К открытиям "гласности" Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И в скотское время, в прожженной литературной среде имел безупречную репутацию. По чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему только, пожалуй, Платонов и Зощенко. Знаменитый - и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся. А между тем коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко делалось - а, возможно, и страшно - когда он, создатель шедевров, пятерку у них "одалживал". Сколько же было в этом человеке достоинства, что и, побираясь, он себя не ронял. Было, видимо, и еще нечто сверх этого, что улавливалось и другими, в "гамбургском счете" не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда Юрий Карлович у нее, по-соседски, ту же пятерку стрелял. Могу представить, что он умудрялся и тут оставаться галантным. И, верно, не замечались обтрепанные, с бахромой, штанины. Врожденное, вольное, европейское в нем, запаянном в клетку режимом, продолжало искриться. С сожалением, но без негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили, возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке, кто с трубкой, кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе с обвисшими полями, изношенном пальто. Я в школе училась, когда вышла посмертно его книга "Ни дня без строчки". Помню ошеломление: вот ведь кто в нашем доме жил, в том же подъезде! И ни разу, и мельком даже не довелось с ним повстречаться. Я бы запомнила, - узнала, казалось, - если хотя бы однажды вместе в лифте проехались. А ведь, надо заметить, по факту рождения, воспитанию литературные знаменитости мною без трепета, буднично, воспринимались. Переделкино, Коктебель, Малеевка являлись ну, средой обитания, скорее похожей на коммунальную кухню, чем на Олимп. Как и Лавруха, - серый, мрачный, девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки. Я там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что засасывала, пугала своей непроглядью, и когда надобность возникала к ванне, уборной пройти, опасливость с усилиями преодолевалась. Страшен и двор-колодец. Даже тогда, когда я еще и не знала, как действительно эта постройка-глыба зловеща. Истинно сталинский стиль, в чью эпоху она и была воздвигнута. Там травились и вешались, и выбрасывались из окон. И уж, наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся звонок в дверь. Густо заваривалось, испарения поголовного страха навсегда пропитали те стены. Мне до сих пор снится, хотя съехала с Лаврушинского в девятнадцать лет, дверь входная, со множеством замков, цепочек, а ведь на самом-то деле такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует. В том дворе я прыгала через веревочку с девочкой-соседкой, чей папа, Бубенов, написал донос на моего отца. И тогда же, одновременно, дружила с Олей Казакевич, и в той комнате, где болел создавший "Звезду", погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой. На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка "М.М.Пришвин". Вдова его - я тогда и понятия не имела о сохраненных ею мужниных дневниках -была моей личной врагиней. Из-за ее "кляуз" мама условия мне поставила: громыхать на рояле не раньше семи утра и не позже одиннадцати вечера. Я, крадучись, - запреты так сладостно нарушать - еще в сумерках, в шесть, касалась клавиш, и мама, в ночной рубашке, влетала фурией и влепляла мне, непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя, я падала с круглого, на винте, табурета. Ну все, конец респектабельности. В девятом классе наша учительница Эра Гансовна предложила для сочинения свободную тему. Я написала про свою не-встречу с Юрием Карловичем и про других, соседей, Пастернаков, на которых сердились жильцы: "Ну кто там держит лифт? Опять Пастернаки!?" А также про пережитый лет, верно, в пять восторг, навеянный, конечно же, Олешиной прозой, когда в нашем подъезде сломался лифт и разрешили воспользоваться соседним, пройти по крыше и спуститься к себе через чердак. Впервые я увидела Москву как бездну, заполненную праздничными огоньками, настолько зазывную, что маме пришлось прихватить меня за воротник. Этот вид, этот ракурс описан Олешей. После ожгло: я ступала по потолку соседей сверху, Олеши и Пастернака. Хозяева, оба, еще были живы. Я разминулась и с тем, и другим. Олеша записал в связи с Чайковским и его отношениями с фон Мекк: "Эта история лишний раз говорит о том, с какой незаинтересованностью должны мы относится к личной жизни художника". Между тем, в его собственном творчестве, помимо, конечно же, исключительной художнической наблюдательности, именно авторское "я" завораживает, пленяя человеческими качествами, ему присущими. Он сказал о Маяковском: "Это был, как все выдающиеся личности, добрый человек". И в нем, в Олеше, язвительный ум уживался с благородством, кристальной порядочностью, сквозящими в каждой строчке. Казакевич выразился абсолютно точно: "Олеша - один из тех писателей, которые не написали ни единого слова фальши. У него оказалось достаточно силы характера, чтобы не писать того, чего он не хотел". Вот где разгадка его, как казалось тогда, немоты. Что именно не хотел, теперь ясно всем, но при жизни его, да и годы спустя после смерти это замалчивалось, как крамольная, страшная тайна. Даже чуткий, интеллигентный Галанов, сам пройдя лагеря, в предисловии к изданию 1965 года, правду сказать не решился, пробормотав лишь невнятное про растерянность будто бы Олешину перед современностью, отходом его от "актуальных проблем". Тогда как наоборот, он впился именно в корень: можно ли, оставаясь честным, выжить среди тотальной, удушающей лжи? И предпочел нищенствовать, наблюдая, как другие, сговорчивые, богатеют. Тот же друг его юности Катаев. В "Книге прощания" беззлобно замечено: в "Зиме" прокатил Катаев . "Зим" этот хорошо помню, сама в нем ездила, в период когда мой отец с Валентином Петровичем, "дядей Валей" дружили не разлей-вода. Сопровождая их в прогулках по Замоскворечью, заражалась той радостностью, тем удовольствием, что оба испытывали от общения друг с другом. Гордилась, храня их секреты: случалось, они заходили в магазин "Овощи-Фрукты" на Пятницкой, где был винный отдел, и распивали за стойкой шампанское. Подозреваю, что туда и Олеша захаживал, употребляя кое-что покрепче. Об этом периоде он сам пишет как о своем падении. Для Катаева же, да и для моего отца, то был расцвет. А для меня - детство, и очень хотелось его сберечь в радужной, идиллической окраске. Я за это долго боролась, сама с собой. Желание жить хорошо- нормально, естественно, только часто довольно-таки за хорошую жизнь цена назначается непомерная, вздутая спекулятивно, как на "черном рынке", где знаешь заведомо, что облапошат, а между тем туда толпами прут. Но удивительна не толпа, а что помимо нее существуют другие, вот как Олеша. Склонность к бессребреничеству в нем отнюдь не являлась врожденной. Напротив, сам отмечает свою "буржуазность", то есть тягу к комфорту, даже к роскоши. Одесса в годы его детства, юности со всей пышностью нарождающегося капитализма наглядно демонстрировала, что такое власть денег. Дачи богатых, с узорчатыми решетками, вывозимыми из Италии, Франции, - правда, нюанс, к себе ввозили, а не наоборот - пленяли воображение гимназиста. Он эти виллы вспоминает, можно сказать, обладает ими силой художнического воображения в период, когда стало из дому не в чем выйти. Там, в Лаврушинском. Но ни тени тут нет обывательской зависти к чужому преуспеванию. Другое: упоение роскошью природе артиста более свойственно, чем осмотрительность, скупость, характерная для посредственностей. Рембрандт, как известно, пока обстоятельства позволяли, всласть коллекционерствовал, скупал драгоценности, ткани, предметы искусства. После все пошло с молотка. Олеша, чья "Зависть", "Три толстяка" оглушительно прогремели, и успех вкусил, и соответствующие гонорары. Пристраститься к такому легко. Отказаться, сознательно отказаться - подвижничество. И сколько талантливых тут спотыкалось. Заблуждение думать, что решает все дар. Дар может расти, а может и съеживаться, как шагреневая кожа. И хотя нас, современных людей, давно приучили морщиться от навязываемых морализмов, были, есть и будут критерии, которые опровергнуть нельзя, а что они большинству недоступны - это правда. Олеша был вовсе не сумасшедший, не чудачествующий. Механизм "имущественного отношения к жизни", по его же выражению, им изучался трезво, зряче. С любознательностью ученого, естествоиспытателя, вникал тут в оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом, восхищенно: "... вспомнить Петра с описанием мужчин, как если бы сделал их педераст, и описанием женщин, сделанными именно Дон Жуаном". Потом, с сожалением, роняет общеизвестное. И сам же себя выверяет: не вкралась ли зависть к "советскому графу"? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет. Говорит с нами не схимник, не "богом ушибленный", а плотский, с кровью огненной, в висках бьющейся, человек. Гуляка, как Моцарт, скорбь в сердце накапливая, но настроение собутыльников не омрачая. В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную - он это почти нарочито выпячивает - неидеальность, прорастает житие. Говорит, вот в пивную, подался, копошился в самом низу, смрадности, деклассированности. Что ли кается? Нет, получите! Селедочные головы, оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует со Стендалем, Паскалем, Толстым. Но вот, выясняется, и у него есть "пунктик", человек-тень, преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев. Незадолго до смерти, в письме матери: "Я с ним поссорился лет семь тому, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грушу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев дурной человек и любить его не надо. Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали..." В этот период Катаев - классик. "Белеет парус", "За власть Советов" изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с царственным профилем. Ну и дача, и тот самый "Зим". А что завидно особенно: перспективные молодые, зубастые, смелые почитают его как мэтра. В "Юности" где он станет вот-вот главным редактором, победители новые им будут выпестованы: Аксенов, Гладилин, Вознесенский... Он и их обаял, не только власть. Когда же в 1965-ом издал "Святой колодец"- вообще фурор. Явлено было чудо: новый, никому до того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал "новизной". "Святой колодец" - изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще запретное: потусторонний мир, сиречь вожделенный Запад, с ихними конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле все обустроено "ультрасовременно", с "кобальто-синим фаянсовым туалетным столом на одной ножке", ну и прочее. Но есть и тоска, тоже дозированная... Есть - и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка - фигуры, за упомянутость которых вчера еще головы отрывали. И вот - дыхание перехватывало - читаем, при чем легально, а не в каком-нибудь "тамиздате", про умыкаемую по-гусарски "Надюсу", которую ее шепелявящий муж, Мандельштам, настигает-таки в кабаке, и, как оглашенный, обрушивает на собравшихся, шепеляво, опять же... Цитировать теперь трудно, когда все уже явлено, высвечено, до последних углов: труп с биркой на ноге, вдова, не простившая ничего никому, с характером шекспировского накала - бутылками "Телиани" их кровь не смывается. Но, может быть, в то время, в которое Катаев писал, их тени иначе было не воскресить? И к Эренбургу с его книгой "Люди, годы, жизнь" не надо бы придираться? Да, все они - современники, но их свидетельства, восприятие происходящего оттого так разнятся, что одним повезло, а другим нет? Или же "везению" и "невезению" предшествовало нечто, отнюдь не случайное и выходящее за рамки литературных вкусов? Свою эпоху Олеша обозначил: "Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор - это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Данилевичем или Алексеем Сурковым". Дата датирована 1946 годом. А вот Катаев, спустя двадцать лет, посетив Париж, пишет в "Траве забвения": "Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи - Родину и Революцию - на чечевичную похлебку. Так называемой свободы и так называемой независимости". Вдова Бунина Вера Николаевна, как Катаев повествует, встречает гостя в затрапезе, в стоптанных туфлях, "поразив" - его слово - запущенностью, чернотой паркета в передней, разнокалиберной посудой, скудостью угощенья. До того, бывая в Париже, Катаев пытался уже разыскивать Бунина. И был "молодой, взволнованный, в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке побывавшей уже вместе со мной на Магнитогорске, сдвинутой немного на ухо - под Маяковского". Ну просто парень хоть куда. К тому же счастливое свойство - самому себе нравиться. А страницами раньше, спросив про тиражи книг Бунина-эмигранта, автор опять "поражен": "У нас бы его издавали сотнями тысяч - почти простонал я. - Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал? Ради чего?" Сейчас этот пафос вызывает улыбку: фьють, Валентин Петрович, про тиражи это вы зря, напрасно обещали. Весьма скоро и вас, советского классика, издавать будут куда как скромнее. И ни квартиру, ни дачу, даже толстый роман, опубликовав, не купишь. А после ваших пассажей про клеенку потрескавшуюся, порыжелую в бунинском доме, мысль приходит: а может быть правильно, что профессия литератора в нашей стране перестала быть прибыльной? И привилегиями их, писателей, награждать не за что. Привилегии получают за верную службу. Но если творческую свободу ценить, о какой верности и о какой службе может идти речь? Кстати, много сказано про муки творчества и значительно меньше про удовольствие, что оно приносит. Хотя каждый, кто работает честно со словом, звуками, красками, в глубине сознает, что старается в первую очередь для себя самого. Себя уважая. Все прочее, даже слава, с этим первичным, нутряным, не сопоставимо. Юрий Карлович Олеша изводил тонны бумаги, за столом просиживая по двенадцать часов, но за стенаниями, жалобами - пережитое наслаждение. Вот почему сияние исходит от его книг. Они написаны - да, истинно счастливым человеком. 2001 г. КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ Странно, что в гуще теперь публикуемых мемуаров об этой семье почти не упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали. В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать. Так почему же, стесняются что ли? С чего бы?.. По пропускной способности их дом конкурировал с ЦДРИ, ЦДЛ, ВТО вместе взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода путевку в жизнь. И те, кто уже прославился, и кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева. Обстановка их московской квартиры и дачи была стильной - семья, опередив многих в своем окружении начала собирать антиквариат- но куда больше, чем павловской мебелью с "пламенем" гордились гостями, можно сказать, по-отечески, вникая в проблемы, заботы каждого и не гнушаясь мелочами. Они были активны и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте не пропускали премьер, вернисажей, юбилеев. Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, часто близки к смешному, тем более в СССР, где все пародию напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь - вдвойне. В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды, и каждый раз в связи с похоронами. У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейн открываются списки участников скорбного ритуала: можно представить, что так вот и обстояло. Штейн был тут именно в первых рядах. Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: нюанс характерный. Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги не хватит. Проще выделить отсутствующих. Называю: мои родители. Это долго казалось мне загадкой. Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не допустили. Отцу, нрава не мягкого, пришлось, верно, особую изобретательность выказать, чтобы повод найти для обрыва общения с людьми столь радушными. Просто отбрить, съязвить - ему бы простилось. Хорошо помню отцовский прищур, подбородок затяжелевший, в предвкушении сладостном "шуточки", от которой собеседники багровели. Но Штейны, с их выучкой, пожалуй, улыбнулись бы. Их так, с наскока, было не взять. Следовало проявить упорство, но вот зачем оно папе понадобилось, повторяю, долго не понимала. Последний раз видела Кожевниковых вместе со Штейнами в году, верно, пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что в штейновской даче в Переделкине уже отстроили второй этаж: там, у камина, гости и собрались. И был Алексей Каплер, после смерти вождя выпущенный из лагеря, которого я называла "дядей Люсей", а тетей Люсей Людмилу Яковлевну Штейн. Мама моя не была беременна, значит, сестра Катя уже родилась, но, видимо, недавно: я еще чувствовала себя любимицей, что в скорости, с появлением младшенькой, прекратилось. Сталин кончился, пришел Хрущев. И недоверчивые слились в братании. Недолгом. В сознательном возрасте подобное пришлось наблюдать в начале "перестройки". Надежды, надежды... В доме у нас появляется Галина Серебрякова, переговоры ведутся с Лебедевым, помощником Хрущева, по поводу ее лагерной прозы, что папа собирается печатать в "Знамени". Мама настораживается: Серебрякова, в ее понимании, чересчур активна, а папа излишне внимателен. Обычно в застолье сам без умолку говорит: скуку глушит, как я потом догадалась. В тот период драматург Штейн тоже приобщился к разоблачению культа личности, написав пьесу "Гостиница "Астория", поставленную его другом Николаем Охлопковым с большим успехом. В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям следовало непременно, и быть тут чуткими. Тоже непросто: не забежать вперед и не отстать; не прогневить власть и в то же время вызвать симпатию у либеральной публики, без чего успеха быть не могло. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях. Дом Штейнов и был средоточием слухов - шептаний, хотя крамола в них отсутствовала - скорее просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали. В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Впрочем, понятно: иметь убеждения, открыто их выказывать, требовало либо геройства, либо упрямства, когда все сомнения в зародыше убивались в самом себе. Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу с видом жертвы, а другие - мой отец, например - так держались, будто им это нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант. Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом, как единственно возможный протест. А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова. Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдство. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен. Я же в ту пору привыкла уже чьему-то веселью не завидовать. Папина отстраненность от цеха собратьев и мне постепенно передалась. С писательскими детьми не дружила, кожей чувствуя, что и для них я чужая. И так на всю жизнь осталось, не столько из-за позиции отца, сколько из-за собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским. Но и маму, конечно же, не гульба, пусть шикарная, на широкую ногу, привлекала, - это она и сама могла бы организовать - а оттенок избранности, ни с деньгами, ни с должностями, ни с официальными почестями не связанный. Наоборот даже, лучше было бы - не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали гонимых (и не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, очевидному, казалось бы, вопреки. Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось. Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. Такая эпоха: компромиссы являли основу существования. Их понимали, прощали. А вот цельность изображать наверно не следовало, как это пытался делать мой отец. В пьесах Штейна, относительной, выражаясь мягко, художественной ценности, актеры были заняты первоклассные: Плятт, Штраух, Папанов, Миронов, Ия Саввина, Свердлин... Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив: дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила. Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор? Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых, помимо творчества, еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песни. Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать тоже нет. Зато интересно сопоставить представителей разных поколений, отцов и детей, писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его "Верьте мне, люди!" и Алексей Юрьевич с фильмом "Хрусталев, машину!". Разрыв колоссальный, не правда ли? В одном интервью Герман - сын говорит, что когда клали на полку его "Проверку на дорогах", директор картины плакал, умоляя режиссера отказаться от сделанного, и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать. "Потому что - цитирую - он был добрый человек. И не считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей". Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась? Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, по-обывательски, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения , но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, строго их судить, повторяю, у меня лично желания нет. В каждом времени существуют свои странности: то, о котором идет речь, характерно несоответствием яркости индивидуальностей и серой, больше уже негодной к употреблению жвачкой, что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону изначально жестокому: было - и нет. Нормально: сменяются вкусы, и нравы, и взгляды. Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если в него трезво вникнуть, сумасшедший: из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента, - но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, гордо именуемой СССР. Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме. А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же - в устном творчестве, опровергая нередко ими же самими написанное. В застольях выкладывались, в общениях. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности. И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным, дразнить, язвить. Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворяющим в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить. И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из "Современника" во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не вашу, Игорь - Штейнов. Вы там жили на правах родственника. Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести. Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло. Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял. Страсть Люси Штейн быть в курсе всего, как бы и суетная, возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение, потому что коварство, как побуждение к сплетне, в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить. Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону. В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку. Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликтности, чем к дружественности, но силилась выглядеть сплоченностью. Штейны, оба, и способствовали и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить. А если бы дожили, их бы ждало большое разочарование: коллекция, которую так тщательно собирали, обесценилась. Разве что как собрание казусов, курьезов ее теперь можно воспринимать: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости - фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознаться, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные - цвет нации, как принято отзываться о нашей интеллигенции - оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну. 2001 г. КАК ДРЕВНИЙ ЭПОС Такие книги, как "Мир светел любовью", составленная из дневников и писем Николая Николаевича Пунина, рассчитаны на многоголосное, хоровое звучание, и каждая новая публикация есть продолжение, развитие того, что нам стало известно раньше. Эти книги обязательно надо перечитывать, убеждаясь, что мысли, свидетельства людей выдающихся со временем обретают не только все большую ценность, но и значение пророчеств. Переписку Пастернака с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг - выдающимся исследователем античной литературы - впервые изданную на Западе, я прочла в начале 80-х в библиотеке Женевского университета. Сладостный трепет от соприкосновения с запретным, полагаю, многим еще памятный, действовал, как наркотик, затуманивающий восприятие. Кроме того, обжигаясь той правдой, что от нас утаивалась, где-то на задворках сознания срабатывал ну что ли защитный рефлекс: казалось, что пережитое ими, с нами уже не может случиться. Словно они своей жертвенностью искупили, дав хотя бы какие-то гарантии для нас. Стоит так же честно признать, что в информационном шквале, на нас в перестройку обрушившимся, "Дети Арбата" больше отклика находили, чем, скажем, проза Мандельштама. И это понятно, простительно, если бы не лицемерное утверждение, будто в нашей стране, в нашем обществе, после всех катаклизмов, большинство составляла интеллигенция, то бишь просвещенный, нравственно чуткий пласт. Дальнейшее показало, какой человеческий материал в стране превалирует. Ничего другого и быть не могло. При последовательном, неуклонном изъятии лучшего, остается - ну вот то, что мы видим сейчас. На таком фоне, в таких реалиях и явлена книга "Мир светел любовью". Может быть, основная задача читателей - взглянуть трезво в этом свете на самих себя. Для многих и Пунин, и Фрейденберг прежде всего притягательны спаянностью их судеб с судьбами в одном случае Ахматовой, в другом Пастернака. Возможно, они так и останутся в тени гениальных поэтов. Хотя оба в своей профессии достигли редких высот. Совпали и в том, что наследие их только сейчас возникает из забвения. Что ж, пусть только спутники фигур легендарных, но, что один, что другая, прошли каждый свой крестный путь. Под нож было, собственно, пущено целое поколение: каждый, кто родился и сложился как личность до революции. А что еще страшнее, извели человеческую породу, которая никогда больше не будет уже восстановлена. Их письма, их вкусы, их отношения из нашего времени воспринимаются, как древний эпос. И, если опять объективно к себе отнестись, придется признать, что мы от них отличаемся как гунны от римлян. Даже если кому-то из нас довелось по случайности с ними встретиться, дотянуться не получалось, что в молодости не сознавалось так явственно, как теперь. Не сознавалось и, пожалуй, до конца не сознается, что отечественная культура, гордиться которой мы привыкли перед миром и друг перед другом, закончилась. Не должно оставаться иллюзий, будто что-то удалось унаследовать. Рухнула цивилизация, и те одичалые толпы, что бродят среди развалин, ничего общего не имеют с жителями исчезнувшей навсегда страны. Преемственность, о которой нам постоянно твердили, в действительности не осуществилась. Ни Пастернак, ни Ахматова, ни их собеседники и корреспонденты нашими современниками не являлись - вот что открывается после прочтения таких книг. Стихам великих поэтов суждено бессмертие. Там они рядом: Пастернак, Катулл, Пушкин, Цветаева. А вот атмосфера, которой они дышали, не подлежит воссозданию. Запах гелиотропа и лилий, как Ольга Фрейденберг замечает, "навсегда безвозвратный", тут важен не меньше, чем беседы девочек и мальчиков той эпохи о законах стихосложения. Ни тени натужного умничанья: то были интересы среды, уклада, смятенных революцией. В чем-то, возможно, наивные, люди тогда поразительно рано взрослели, мужали духовно. Ольга - сверстница юноши Пастернака, не уступает ему в проницательности, умудренности. И больше того, способной оказывается даже раньше него самого понять, в чем именно его призвание. Хотя и позднее, когда слава поэта обрела уже мировое звучание, равенство в их отношениях сохранялось, в чем, конечно, семейное родство сказывалось, но не удерживалось лишь в его рамках. Общность судьбы - вот что их связывало, и что они различить сумели с провидческой зоркостью. Когда читаешь теперь, как, о чем они друг другу писали, робость испытываешь, убеждаясь, что ведь действительно жизнь человека сама по себе может быть, может стать творением, изделием, (нельзя удержаться, чтобы еще раз не процитировать: "Ты держишь меня как изделие и прячешь как перстень в футляр") в том случае, когда люди воспитаны в подобной, по понятиям нынешним, невероятной требовательности к себе. Фрейденберг определила свой нравственный камертон словами Ницше - "пафосом дистанции", - объясняя брату, почему она, с точки зрения житейской, себе вредит, но "форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету" не желает. Хотя это в "глазах толпы есть самомнение и гордость". В том же послании, как манифест: "... маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче". Ольге тридцать четыре года - рывок колоссальный, занявший чуть больше десяти лет, от барышни в широкополой шляпе с розанами, сидящей в ресторане предвоенной Европы - до пифии. С ее стальным характером чарующая, благородная уступчивость поэта вроде бы контрастирует, но это мнимость. "Доктор Живаго" в нем шевельнулся еще в двадцатые годы. Тогда уже сознает, что его "упертость в прошлое", хорошего не сулит, коли объявлено, что "идеализм ересь, а индивидуализм запрещен". В письме же от 1 июня 1930 года сказано: "... я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет". Одной этой фразы достаточно, чтобы миф о добровольном сотрудничестве российской интеллигенции с Советской властью был порушен. Хотя предстояло еще много чего. Пока лишь "уплотняли", сужали жизненное пространство, начав с осквернения семейных гнезд, превращая их в коммуналки. Сработано было массированно, надолго: большинство моих сверстников в коммуналках и выросло, иного быта не зная. Но те, у кого отнимали, к такому, по нормальному счету бедствию, судя по их личным свидетельствам, относились с фантастической выдержкой: не ропща, разве что брезгуя. Фрейденберг отмечает, что "Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной". Но это так, между прочим. Отсюда вывод, что никаких надежд относительно "светлого" будущего их поколения не питало. Это только для черни, для дикарей гром случается среди ясного неба. А Кассандра недаром царская дочь. Гул рока внятен утонченному, изощренному слуху. Они знали, что их ждет. В сравнении с этим что-то там материальное, ерундой воспринималось. Концентрировались на другом: их чувства, их отношения в каждой подробности посейчас ошеломляют. Декорации тут не требовались, как в античных трагедиях. Когда в 1949 году за Пуниным приходят с ордером на арест, уводя в лагерь, в смерть, в квартире Шереметьевского дома из близких одна Ахматова. К тому моменту в обоих любовь мужчины и женщины в сущности изжита, по крайней мере они так считают, и, видимо, искренне. Но как закольцован сюжет! В последнем прощании судьба их вновь вдвоем сводит. Неужели и вправду катарсис изобретен не людьми, сведущими в искусстве, а кем-то свыше? Но только, верно, избранникам внятен смысл их предназначения, которому они следуют от начала и до конца. Пунину принадлежит фраза-афоризм, в многократном повторении, как это бывает, утерявший авторство: не теряйте отчаяния. В книге "Мир светел любовью" дается развернутое его подтверждение: "Я не хочу быть трагедией и никого не зову к героической смерти. Смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского - это крайние выходы и не вполне удачные. Видимо, они не могли жить с отчаянием в сердце; как будто можно жить с пулей в сердце. Наше время научило нас жить с отчаянием - и это вершина вершин. Не теряйте отчаяния, уже давно говорю я, для того, кто потеряет отчаяние, только один путь: пропасть. Нести в себе отчаяние - это значит не только беречь себя, но и чувствовать ответственность за всех и за все. На вершине отчаяния живут наиболее чистые чувства: любовь"... Та эпоха оставила апокрифы, где фигура "треугольника", в который складывались их союзы, образует устойчивый и даже как бы навязчивый орнамент. Блок, Белый, Любовь Дмитриевна; чета Бриков и Маяковский; Пастернак, Зинаида Николаевна, Ивинская; Ахматова, Пунин, Анна-Галя Аренс. Упадок нравов, богемность? Но богемность, напротив, к разлукам относится легко. А тут - вот именно "Пожизненная привязанность", как назван составителями сборник писем Пастернака и Фрейденберг. Они не хотели и не умели расставаться. Возможно, одна из причин была в том, что их круг, чем дальше, тем очевидней редел, и инстинктивно, наверно, возникала сцепка - своих среди чужих. У Тынянова в романе о Грибоедове "Смерть Вазир-Мухтара" есть деталь почти казусная, но разительно точная: у людей изменилась походка, и исчез целый пласт, один человеческий тип оказался вытесненным другим. Хотя по тексту имелась в виду эпоха Николая Первого, сменившая либеральную, Александровскую, метафора Тынянова рождена в недрах личного опыта, когда истреблялась уже его порода: он тоже родился в другом веке, в 1894 году. В обстоятельствах, в которых они оказались, за все приходилось платить. Опьяненность влюбленностью с роковой неизбежностью обращалась в клубок неодолимых, нерасторжимых противоречий, изматывающих до изнеможения, всем причиняя боль. Но ошибется тот, кто эти метания отнесет на счет нерешительности, малодушия. Скорее так, оказавшись в кольце врагов, уносят раненых с поля боя. Иначе, скажите на милость, как Пунин мог выбирать между Ахматовой, с ее царственностью, прелестью женственной, возведенной в квадрат гипнотическим излучением личности, - и скромной Арене, у которой даже в пору, когда все хорошенькие - потому что молоденькие, на фотографиях, в ракурсах, льстящих модели, какой-то пришибленный вид. А вот ведь держала и удержала до смерти мужа, Николая Николаевича, как все люди искусства, склонного к обольщениям, и, по той же причине, обольщающего других. Есть она, эта магия дара. Пронзает даже из небытия. Теперь, его дневники, письма читая, найдутся ли те, кто влюбленность к нему не почувствовал? Я так скажу прямо: сражена. Пастернак, с его знаменитой "тягой прочь", уживающейся в полной, только гениям доступной гармонии, с "бюргерской" - ау, Томас Манн - консервативностью, настолько всегда и во всем превосходит любые рамки, что в примеры не годится. Это уже заоблачное: и предан, со всею искренностью, всем сердцем, и всегда ускользает. Так что оставим. Но вот жена его, Зинаида Николаевна, чей образ стараниями современников приземлен, всажен в грядки, где она, видите ли, не цветочки, а картошку выращивала, вот что пишет бывшему мужу, Генриху Густавовичу Нейгаузу, (это цитата уже из книги воспоминаний 3. Пастернак и писем к ней Б. Пастернака), с Урала, в 1932 году: "От твоего письма стало грустно, во-первых, потому что тебе плохо, а во-вторых, потому что оно расходится с действительностью. Никто от тебя дальше не отошел. Мне жизнь твоя также дорога и близка и часто ловлю себя на мысли о тебе и беспокойстве о тебе, как и раньше, когда мы жили вместе. Как по человеку, скучаю по тебе очень. Ужасное желание тебе помогать, как и раньше. Ведь в моем чувстве к тебе было главное - это душевная и почти материнская забота, хотя ты меня и называл постоянно ребенком". Да, та самая Зина, приписку которой в его послании к Фрейденбергам, Борис Леонидович комментирует: "Вот видите, и Зина грамоте обучилась". Шутит? Или крылит над своим сокровенным? Не важно. Другое значительнее: в то время и "скромные", и выдающиеся, знаменитые, чрезмерно - на сегодняшний взгляд - заботились, как они выглядят и в глазах окружающих, и в собственных глазах.. Благодаря их "отчетам" в письмах к близким, друзьям, мы становимся соучастниками драм, где мужья бывшие чуть ли не на коленях упрашивают, навязывают бывшим женам материальную помощь и ликуют, когда она принята. Жены, возлюбленные - в отместку!? - разят бескорыстием. Это состязание в благородстве их окружением воспринимается без тени недоумения: выходит, таковы были правила, понятия о приличиях той среды. Может быть, круговая порука порядочности и давала им силы сопротивляться теснящей со всех сторон мерзости, и, пусть в малочисленности, все-таки уцелеть. Именно их присутствие несколько задержало общую деградацию. Сейчас мы видим, что происходит, когда их нет. В материалах следствия по делу Пунина есть протокол его допроса от 14 сентября 1949 года, и вот в чем арестованный "признается": "В своих публичных выступлениях и в печати я заявлял, что становится все очевиднее, что в наших советских условиях почти нет людей, для которых искусство могло бы жить, что русскому искусству и русским художникам нечем и не для кого жить". И дальше: "В самой культуре, по моим утверждениям, происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавленно". Представить, в каких обстоятельствах это сказано: в тюрьме, оперу, перед этапированием в лагерь. Какое божественное простодушие, убежденность святая, что задачи искусства - да, стоят того, чтобы ради них умереть. Впрочем, в отношении "простодушия", прошу прощения, оговорка случилась. В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной стороны, оно как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция к - "скромности" -все заметней растет. Занятие творчеством граничит уже с изгойством. Правда, процесс это начат давно и развивался, можно сказать, параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах, события и случались, когда именно преданность искусству давала людям шанс, способ, средство к выживанию. В блокаду Ленинграда, с цингой, обезножив, "под разрывы артиллерийских снарядов и свист бомб", Ольга Фрейденберг работает над "Гомеровскими сравнениями". Помимо мужества, тут открывается еще и благодать, отмечающая праведников. Сама Фрейденберг отчетливо сознает, откуда силы черпаются. В письме брату Борису из Ленинграда в 1942 году: "... мне была страшна не соматическая гибель: казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка. Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос". Вопрос, собственно, к нам, сейчас: то, какие мы есть, позволяет ли усвоить советы, ими в ладонях протягиваемые с таким доверием? У Николая Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной, отжатой емкости: "Передать себя и свое в будущем - в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как нравится женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего". От этой их, несмотря ни на что безграничной, веры, что будущее не просто существует реально, но предстанет именно в тех очертаниях, что они вымечтали, за что приняли муки, теперь меня, например, пробирает дрожь. Неужели все было напрасно? 2001 г. ТУСЯ И ДАНЯ Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом. Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках - страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, "носили" в эпоху ее молодости. Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти. Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель "Дюаль" поставил бы пластинки Верди - Монтеверди - Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?! "Дюаль" он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, - недавно прочла - что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии. В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала! В Тусиной комнате - ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением "девичья". Шкаф с книгами на французском. Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила. Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть "доводила", а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. "Всего лишь" интеллигентных, чей жиз