ненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал. За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот "ниши", на вымирание. Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью. Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, "смутить", почти не допускала. Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала "Знамя", и тогда же поднял голову антисемитизм: "дело врачей", кампания против "безродных космополитов" нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких - вот ведь устроились! - много оказалось в творческой, научной, артистической среде. Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему "порекомендовали" от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь - Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале "Знамя" располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой. Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как "безродный космополит": кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, и могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность с подневольностью ей, гордой, давалось тяжело. И лишь выдался шанс - Даню снова стали печатать - она из "Знамя" ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня. Моя первая публикация в журнале "Москва" - после выхода там "Мастера и Маргариты" ставшим очень уважаемым - было ее рук делом. Помню только названия: "Я хочу водить троллейбус", "Моя зеленая замшевая кепочка", еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в "Москве" отделом прозы. После определяла мои рассказы в "Юность", с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа - кто их знает почему? - давно рассорился. Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. "Ты слышишь, Даня, - кричала - опять губят, уничтожают ростки. Их "реальная жизнь", вот она уже где, как кость в горле!" К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать. Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим - не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны. Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное. Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя? И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства! "Волшебством" этим она меня доконала. И свои первые "опусы" я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де "волшебство" было, а теперь... Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины. И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: "Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?" "Наконец!" - как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых. К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара, ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он, высокий, она, маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за кадром. В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм "Двадцать дней без войны", услышала от Софьи Дмитриевны: "Впервые сказано о нас, нашем поколении". Они были, примерно, того же возраста, что и мои родители, но поколение - другое. Это я уже могла понять. Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами. Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Не тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею. Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова "Взбирается разум", надписанную Даниилу Семеновичу, и застрявшую у меня. И ранний рассказ Андрея Битова "Пенелопа" попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное - атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла. Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: "Ты что же, совсем нас забыла?" В ответ - мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: "Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже набрать наш номер!" Пауза. Почудилось, верно, - не могло ведь такого быть!? - чтобы она слезы сглотнула... И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня? А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день. Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло - вот то, что она называла "волшебством". Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог, с ней, с литературой, - но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась. А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства. 2002 г. ДРУГАЯ ЖИЗНЬ? "Нина! Поскольку ты категорически отказалась остаться со мной здесь, на западе, мне остается только одно - сделать это самому. Прости меня за все то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в силах жить в условиях постоянных творческих унижений и ограничений. Я считаю себя достойным не меньше, чем Рихтер или Кремер, иметь право свободного выезда. Если же в этом отказывают, у меня нет другого выхода. И двухнедельные подачки выклянчивать я устал. Я знаю, что в моем возрасте и с моими болезнями моя новая жизнь не продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг. Поцелуй детей. Они взрослые и наверное смогут если не простить, то понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце. Прощай и прости. Кирилл". Это письмо Нина Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского отеля "Окура", проснувшись и ожидая, когда муж - дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать. Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера. Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек... Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой - странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент - у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы - ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно... Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления. Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу? Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года, и его записка жене была предсмертной. Последующие два с половиной года, что он прожил в Голландии, нельзя считать продолжением его жизненного пути. Наступил обрыв. А потом -другая жизнь, другого человека. Оснований для взрыва, бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет из шестидесяти с хвостиком стоял за дирижерским пультом: двадцать четыре года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического оркестра Московской филармонии, которым руководил шестнадцать лет. Пробивал для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись от 100 до 150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались туда, где оплата была выше), расширял репертуар (причем фундаментально, циклами - скажем, сыграл симфонии Малера, Бетховена, Шостаковича), коллектив обретал все больший авторитет, все большую известность. Но когда оркестр филармонии праздновал свое двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку, новое руководство запамятовало пригласить, и в специально выпущенным к юбилею буклете о нем упомянули буквально строчкой. "Забывчивость" была хорошо продумана: в том же буклете цитировались зарубежные рецензии, с лестными для оркестра эпитетами, но имя Кондрашина, с которым оркестр зарубежную славу и снискал, опустили, вымарали с абсолютным бесстыдством. Тоже характерно - лакейское хамство, неблагодарность лакейская, лакейская страсть унизить того, перед кем только что подобострастно заискивали. Новое руководство оркестра Московской филармонии с Кондрашиным обошлось по-свински, именно в духе времени. Да и сам Кондрашин интриг насмотрелся: на его глазах из Большого театра убирали Голованова, Самосуда, Мелик-Пашаева. В книге, вышедшей в издательстве "Советский композитор" в 1989 году, осуществленной, как там указано за счет автора, В.Ражникова, Кондрашин вспоминает о "придворном" театре и его героях-премьерах в манере зощенковского персонажа: "с харчами у меня стало хорошо, как у всех, кто работал в Большом театре". Не меньше внимания уделено ставкам, кому сколько и за что. Можно не сомневаться, что все те сведения абсолютно точны, сберегались тщательно все годы. Но только после них, как-то невпопад, некстати воспринимается замечание о том, что тогда же "кто-то исчезал, кто-то бывал под следствием... Это не так, как в те тяжелые годы, но подобная чистка шла всегда. У меня впечатление, что это делается совершенно произвольно: для того, чтобы каждый боялся". Самосуд выразился определенней: "Из Большого театра не уходят, в Большом театре или умирают или арестовывают." Кондрашин родился в 1914 году, и мать его, и отец, "с родословной вполне в пролетарском духе" (цитата), работали в оркестре Большого театра. Так что с музыкой Кирилл Петрович был связан с колыбели. А вот что касается общего образования, увы, оно досталось ему в русле процветающих в послереволюционные годы экспериментов: на педагогических курсах, куда Кондрашин поступил, в ходу было так называемое комплексное обучение по принципу "не бей лежачего", о знаниях учащихся мало заботились, зато в ходу были доносы, публичные покаяния, разбирательства, способные все будущее перечеркнуть. И Кондрашина задело. Спустя почти полвека он помнил свое аутодафе в мельчайших подробностях, никому ничего не простив и уяснив надолго как это опасно быть обвиненным в мелкобуржуазной психологии, оказаться причисленным к интеллигентам. Он вступил в партию в 1939 году. С этого же года начались его зарубежные поездки, о чем сказано в той же книге "Кирилл Кондрашин рассказывает". Но почему-то в публикации в "Огоньке" под названием "Почему я остался на Западе", дата вступления в партию изменена с 1939-го на 1941 год. И мотивировки приведены иные. Тут было больное, и не у одного только Кондрашина. С одной стороны... и с другой стороны... То есть надо, и не без пользы, и даже неминуемо, иначе все твои качества, способности, возможности - псу под хвост, а, если вдуматься, не велика ведь жертва... Хотя сам Кирилл Петрович говорил о себе, что он "был убежденным и идейным сталинистом... Я считал, что вообще каждый человек должен свою жизнь отдать за благосклонный взгляд этого человека. А впервые у меня лично зародилось сомнение в 1952 году, когда возникло дело о врачах. Тут я подумал, что нельзя поверить в эту чушь". Близкие вспоминают, что XX съезд он пережил тяжело, чувствовал себя потерянным, сбитым с толку, но разочарованным пока только в вожде, в котором, как оказалось, он обманулся. Еще в молодые годы у него обнаружился недюжинный общественный темперамент, активность, среди музыкантов не столь уж частая: это все же был довольно инертный в политическом плане слой - артисты... Кондрашина же избрали в партком Большого театра, позднее он деятельно проявлял себя в обкоме. А в университете марксизма-ленинизма, организованном при Центральном доме работников искусств, когда ему поручалось отмечать посещаемость коллег, проявлял высочайшую ответственность, абсолютную неподкупность: те, кто занятия пропускал, на его снисходительность зря рассчитывали. Он вообще по характеру был строг, педантичен, склонен к морализированию, но, казалось, имел на то право - сам никогда ничего не нарушал. Очень ценил обязательность, свои обещания всегда сдерживал. Если кто-то опаздывал, приходил в бешенство, способен был из-за этого перечеркнуть дружбу. Бывает, что достоинства перерастают в недостатки, и чрезмерная добродетель давит на близких, раздражает не меньше, чем порок. Но, как говорится, у каждого своя природа, главное, чтобы был в человеке стержень. В Кондрашине стержень был, была основательность, надежность, уважаемые окружающими. Но как же тогда относиться к его действиям в декабре 1978 года? Это представляется просто невероятным - не само по себе решение не возвращаться в Союз, а то, как он себя тогда повел; оставил жену спящей в отеле, детей брошенными... С женой, Ниной Леонидовной, он прожил четверть века, обожая, гордясь ею, умницей. Не жизнь - роман, с ухаживаниями, шутливой, а порой утомительной ревностью, но его несомненная любовь перевешивала случающиеся размолвки. Вместе ездили на гастроли, и на концертах, дирижируя, он спиной, как уверял, чувствовал присутствие жены в зале, точно угадывая где она сидит, в каком ряду. И вот эта записка, присланная из полиции в отель, все перечеркнувшая. На следующий день Нина Леонидовна возвращалась в Москву одна, в сопровождении работника советского посольства: зарегистрировала два билета, на себя и на мужа, будто бы запаздывающего, опасаясь, что если она во всем признается, ее не выпустят, начнутся выяснения, расспросы, а дома сыновья, и было бы ужасно, если бы узнали они о поступке отца из чужих уст. А кроме того, сразу по возвращении ей предстояла тяжелая операция, о чем Кирилл Петрович знал, волновался, но очень просил повременить, говорил, может обойдется... Не обошлось. И мужа рядом не было. Сыновья заканчивали один училище, другой университет. Сразу возникли сложности с распределением: кому была охота брать на работу парня, у которого отец на Запад, удрал, о чем шумели и в газетах , и по радио. А если он тоже уедет, зачем подставлять коллектив, ведь такие истории тогда воспринимались однозначно, и все окружение оказывалось под подозрением, виноватыми считались все, кто мог хотя бы предположительно что-то знать... А самый старший сын, от первого брака, работал звукорежиссером на фирме "Мелодия", видел как кладутся на полку, а порой и размагничиваются пленки с записями отца, попавшего в черный список. Там, кстати, собралась уже довольно обширная компания из превосходных музыкантов, но надо было дожить, пока их не реабилитируют, решат заново издавать. Кирилл Петрович писал сыновьям письма, держал их в курсе своих профессиональные дел, которые складывались удачно. Его всюду приглашали, распорядок концертов был плотным, и он со свойственной ему дотошностью не ленился переписывать расписание поездок всем трем мальчикам: Париж-Лондон-Женева-Амстердам... Писал и жене, часто звонил по телефону, хотел, значит, и в этой жизни присутствовать. Хотя в Голландии он познакомился с Нолдой Брукстра, бывшей его переводчицей, а после ставшей подругой, и даже душеприказчицей во всех его делах. Протоколы в полицейском участке, куда Кондрашин явился, заполнены были с ее помощью, и еще многое она ему подсказывала, помогая адаптироваться к капиталистической действительности. Нолду в западной прессе называли последней любовью Кондрашина, она же сама заявляла, что является не только последней, но и единственной его любовью. Ей, возможно, виднее, но до последнего дня Кирилл Петрович продолжал писать письма своей законной жене, делясь тем, о чем с Нолдой ему откровенничать было неудобно. О своем одиночестве, например. О том, что в Голландии, прекрасной, уютной, для него все чужое. Словом, не так ему хорошо, как, казалось бы, должно было быть... Прежде он приезжал в Голландию, хотя и часто, но на коротке и в положении гостя, ожидаемого, почитаемого. Город оклеивался афишами с его именем, каждое выступление рецензировалось подробно. Словом, это был праздник, как и у нас, когда приезжает знаменитый гастролер, и, кажется, такое событие ну никак нельзя упустить, и ажиотаж порой привносится даже излишний... И вот он стал, хотя и не гражданином (гражданство голландское так и не успел получить), но жителем Амстердама, где, при дефиците площади, пешком ходить проще, чем ездить на автомобиле, и, даже при наплыве туристов, знакомые лица вычленяются сразу, оседают в памяти. Вот и Кондрашин превратился в знакомого, хотя и очень уважаемого, но ореол все же несколько потускнел. Впрочем, после отъезда , говорят, он как музыкант сильно изменился, раскрепостился, стал гораздо смелее в интерпретациях. Раньше его порой упрекали в некоей заданности, холодноватости, приверженности канонам. А вот тут, когда на него свободой повеяло, это и на творчестве отразилось. Вполне возможно. Верю Петру Кондрашину, получившему последние записи своего отца и убедившемуся насколько он как дирижер вырос. "Слушаешь и кажется - другой человек ". Да, верю. Другой человек, в другой жизни. Я видела письма, написанные Кондрашиным в "инстанции ". По содержанию они почти точь-в-точь совпадают с письмами Леонида Когана, скажем, П. Н. Демичеву. Ни тому, ни другому не ответили. Коган умер, а точнее погиб, истерзанный, затоптанный чиновным бездушием. Кондрашин уехал, но это тоже в сущности была смерть: он знал, на что шел, и что долго не выдержит. После случившегося инфаркта жена не давала ему поднимать тяжелое, сама в поездках таскала чемоданы. Но оградить его от перегрузок моральных ей - да и никому - не было под силу. Сам Кирилл Петрович влезал в ситуации, которых мог бы и избежать. Он кое-что - и очень существенное - недопонимал. Даже язык у него, если судить по той же книжке, да и по впечатлениям людей, его знавших, отражал эту путаность, двойственность. Не чувствовал, кажется, дистанции, разделяющей артиста и власть, поэта и цензора, - дистанции, которая даже при жесточайшей тирании не дает властям до творцов дотянуться . И от этого тоже, может быть, возникал разлад с самим собой. Ведь будучи профессионалом высокого класса, он неминуемо приближался к постижению тех истин, что искусство, а музыка в особенности, раскрывает в предельной полноте, чистоте. И там нет места недомолвкам. Но он вырос в Системе и старался не вступать с ней в конфликт. Его награждали, выдвигали, допускали до общения с лицами, приобщенными к самым верхам, усаживали с ними вместе на совещаниях исключительной важности, что льстило. Но когда он являлся в верха о чем-то просить, скажем, разрешить к исполнению произведение автора, почему-либо не приветствуемого властями, чем-то перед ними провинившегося, мгновенно оказывался в положении назойливого просителя, которого позволительно было одернуть, даже прикрикнуть. После такого холодного душа возвращался с сердечным колотьем, чувствуя себя и униженным, и обманутым. Выезжать за границу Кондрашин начал в 1939 году, так что к концу семидесятых впечатлений у него накопилось достаточно, и выводы, как говорится, напрашивались сами собой. Тем более, что он не довольствовался только бытовыми наблюдениями, но и в своих зарубежных турне покупал, изучал издания, названия которых в те годы страшно было произнести вслух. Теперь, правда, их цитируют в нашей прессе, и все же, признаться, как-то неспокойно порой бывает, нет-нет, а дрогнет что-то внутри. Какой-то, неосознанный даже, мгновенный тайный огляд: а не подсматривает, не подслушивает ли за тобой некто, перед кем на всякий случай стоит оправдаться... Даже теперь, а тогда? Двоемыслие, пожалуй, в ряду самых тяжких бед, причиненных людям Системой. И человека от природы правдивого можно заставить лгать, но сознание его станет разодранным, занеможет душа. Ведь она-то, душа, знает, что ложь - грех, и не принимает никаких оправданий. В письмах Кирилла Петровича родным из Голландии как рефрен повторяется: молитесь за меня... В последние годы своей жизни в СССР у него стала развиваться глухота: выпадали определенные частоты. Однажды на репетиции он не услышал вступление за сценой английского рожка, пришел домой, близкий к обмороку. Возможно, это было следствием нервного истощения, что подтверждает его последующая, двухлетняя работа с западными оркестрами, где не возникало подобных проблем. А вот дома, с родным коллективом, он почувствовал себя уязвимым, беззащитным: о беспощадности оркестрантов знал на примере глохнувшего Маркевича, Файера, о которых рассказывались забавные анекдоты, но он, при своей гордости, властности, не мог допустить никаких шуток в отношении себя. Можно представить состояние человека, для которого пошатнулось главное, в чем он и от себя и от других требовал безупречности, и вдруг почувствовавшего свою неполноценность. Он решил из оркестра уйти - из оркестра, им слепленного, являющегося его детищем. И никто его не удержал, не выразил хотя бы огорчения, ни коллеги, ни "высокие инстанции". Как у нас принято: был человек - и нету. Обещали, правда, что его будут приглашать как дирижера-гастролера, что распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические, наши трудности: лишившись положения хозяина, со своей вотчиной распрощавшись, человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным. Мы не умеем чтить людей по заслугам, в нас не воспитано чувство признательности, мы не способны увидеть самих себя в завтрашнем дне: как поступили мы, так поступят и с нами, и наше желание все урвать сейчас, сию же минуту, бездушный безмозглый прагматизм, застилающий наши глаза, обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде. Кондрашина приглашали гастролировать за границу. Но и тут сложности возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли выпустить, а могли и нет. Каждый раз он пересекал границу с ощущением, что следующего раза не будет. Не допустят, запретят. А зачем тогда все? И тут он оказался в чужой власти, за него решающей жить ему или помирать, дирижировать или поливать фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет - и все. Он остался. Это был прыжок в пропасть, странный, безумный с точки зрения тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил он его в состоянии смятенности. Потом вспоминали, что он договаривался о встречах, затеял в квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь на месяцы вперед, с учетом несомненного своего возвращения, и вдруг... Но когда обсуждается чье-то самоубийство, тоже всплывают несуразности: зачем было в парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать новую мебель, а на следующий день... Нет, живым не понять. И разумным, сбалансированным не почувствовать грани, где все обрывается, рушится, где не может быть пути назад, нельзя отступиться. Черта подведена; а что там, дальше, - другая жизнь?.. Однако, его письма к жене свидетельствуют, что другой жизни так и не получилось, и сам он другим не стал, как ни хотелось ему перемениться, избавиться от груза, накопленного за шестьдесят пять лет, освободиться от "нашей специфики", на фоне западной жизни, при западном окружении, осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. "Я надеялся, - он писал, - получить свободу, но от себя не убежишь. Поэтому и полной свободы я не обрел - остановился на полпути". Казалось, и быт у него переменился, и возможности, - все бы забыть, отбросить, и в первую очередь себя, прежнего! А вот не получалось. "Конечно, я знал на что я шел, но все же не ожидал, что так ужасно будет жить в двух жизнях одновременно..." Его жену, вернувшуюся в СССР, не выпускали за границу все годы, и на похоронах мужа она тоже быть не смогла. Могилу с черной мраморной плитой на кладбище к северу от Амстердама, с надписью "Кирилл Кондрашин. 1914-1981" увидела спустя девять лет. Шла по ухоженным аллеям, в благолепии, чинности, свойственных тамошнему укладу, сопровождаемая деликатным спутником, беседуя с ним о чем-то, и вдруг он сказал: тут. И сама не зная, до сих пор ни понимая, что о ней тогда случилось, бросилась на землю, к куску черного гладкого мрамора, и забилась, закричала, завыла, как на том голландском кладбище, наверно, никто никогда не слышал. Это были вопли, это были крики из нашей жизни. И в ней, в этой жизни, была любовь, было горе - было все. 1991 г. ОТСТУПНИК КОВАРСКИЙ, ИЛИ ПОЧЕМУ КЕЙТ СТАЛА УЧИТЬ РУССКИЙ ЯЗЫК - А нет ли у вас ощущения, что вашему мужу, при всем его таланте, не очень везло? Кейт не торопится отвечать, глядит на меня внимательно, но без удивления. Хотя, казалось бы, о чем речь? Ее муж - ученый, стоявший у истоков ядерной энергии, работавший с Жолио-Кюри, Кокрофтом, Перреном, построивший первый реактор во Франции, один из старейшин французского Комиссариата по атомной энергии, один из основателей ЦЕРНа - международной организации по фундаментальным исследованием в области материи, которую еще называют "лабораторией идей". Но Кейт, повторяю, моим вопросом не возмущена, не смущена. Она думает. А с фотографий на столике, на стене, на рояле глядит ее муж: короткие седые волосы, широкое лицо, тяжелый подбородок, во взгляде суровая требовательность. Но когда его губы расползаются в невольной как бы улыбке, открывается совсем другое... В квартире Кейт на авеню Фавр, с прекрасным видом на парк де ла Гранж и на Женевское озеро, гуляют сквозняки. В этом доме они с мужем поселились более тридцати лет назад. ЦЕРН, ради которого они и приехали в Швейцарию из Франции, еще был в зародышном состоянии: барачного вида помещения, горстка сотрудников. Старожилов с той поры в ЦЕРНЕ немного осталось, но, например, Люсьен Монтане, сейчас профессор, известный физик, помнит, как, принимая его на работу, муж Кейт спросил: "А с какой фразы начинается роман Толстого "Анна Каренина"? И когда Монтане ответил, муж Кейт поморщился: "Видимо, вы читали роман в очень плохом переводе". Талантливые люди нередко чудят. И не всегда их чудачества воспринимаются окружающими верно. Вообще только близкие, любящие знают друг о друге сокровенное. Когда муж Кейт умер, она захотела, чтобы в тот день на его могиле на кладбище Сен-Жорж прозвучало пушкинское: "Брожу ли я вдоль улиц шумных..." Кейт знала. А вот наши молодые советские физики, работающие в Женеве по соглашению, заключенному между ЦЕРНом и СССР двадцать лет назад (при активном, кстати, содействии мужа Кейт, ездившем в 1968 году в Дубну, в Серпухов, где у нас запускался ускоритель) - они, как выяснилось, понятия не имели, что тот самый Коварский, о котором до сих пор ходят легенды... ... родился в Петербурге в 1907 году, в семье певицы Ольги Власенко и бизнесмена, выражаясь по-современному, Николая Коварского. Мальчика назвали Львом. (В ту эпоху на Львов Николаевичей была особая мода - Толстой умами владел.) Мать хотела, чтобы сын стал музыкантом, и он уже брал уроки композиции, но в 1918 году супруги расстались, отец забрал сыновей и увез их с собой в Вильно. Мать осталась в России, занятия музыкой прервались, отец весь в делах, которые между тем идут совсем не так, как предполагалось. Сыновья учатся в русской гимназии, но позднее их пути расходятся: старший Николай уезжает продолжать образование в Бельгии, младший поступает в Лионский Политехнический и заканчивает его по специальности инженера-химика. Потом - Париж. Лев решает поступать в Сорбонну, но отец больше не может поддерживать его материально. Поэтому он устраивается на службу в некое газовое хозяйство, где трудится в первую половину дня, а во вторую спешит в лабораторию по сбору анализов одной из парижских психиатрических лечебниц. Освобождается к вечеру, чтобы засесть за свою диссертацию по образованию кристаллов, которую защищает под руководством Нобелевского лауреата Жана Перрена. А вскоре Перрен знакомит его с другим Нобелевским лауреатом, Жолио-Кюри. Это начало: Жолио, Коварский и австрийский физик Хальбан заняты тем же, что и группа ученых в Америке во главе с Ферми. Идут, что называется, ноздря в ноздрю, а времени и вправду очень мало: уже тридцать девятый год. Немцы вот-вот войдут в Париж. И так же, как недавно из Норвегии, надо срочно эвакуировать тяжелую воду, необходимую для ядерных исследований, что поручается Хальбану и Коварскому. Но тут неожиданная заминка с документами: у Коварского, оказывается, польский паспорт, к тому же еще и просроченный, вообще он уже довольно долго существует, что называется, между небом и землей. В другое время ему пришлось бы худо, но тут ситуация особая. И он в этой ситуации фигура ключевая. Благодаря влиятельности Жолио, связавшегося с Министерством обороны, вопрос решается в три дня. Коварский получает французское гражданство и вместе с Хальбаном пускается в путь, через всю Францию, на грузовике, где в специальных баллонах - сокровище, в те времена, правда, мало кому понятное. Во всяком случае английский таможенник счел за лучшее самому ничего не решать, доложить по начальству: прибыли иностранцы с тяжелой водой - что делать?! Зато в Кембридже и про них самих, и про тяжелую воду знали, ждали. Как потом Коварский говорил, это был самый счастливый период, в его жизни - почти четыре года в той самой лаборатории, где еще недавно работал у Резерфорда Капица. Жюль Гирон, один из участников кембриджского эксперимента, руководимого Коварским, вспоминает, что, хотя они все себя не щадили, Коварский вкалывал, по его выражению, как экскаватор. Перечисляя достоинства Коварского как ученого, Гирон с трогательной почтительностью добавляет, что еще он гениально играл в слова. Такие, невзначай как 6ы оброненные свидетельства, бывают нередко очень ценными, точно характеризующими и обстоятельства, и лица. Прямо-таки воочию видишь Коварского, в котором некоторая неповоротливость, внешняя неуклюжесть, поразительно контрастируют со стремительным изяществом мысли, озорным умом. И чувствуешь ту обстановку, грозную, требующую от людей небывалого напряжения всех сил, и где беда, горе, боль так близко соседствуют с предвкушением счастья победы, великого научного открытия - и где именно поэтому способность к безмятежной улыбке, шутке, "игре в слова", действительно можно назвать гениальной. А вот можно ли назвать великим то открытие? Когда уже знаешь во что оно человечеству обошлось и, что особенно страшно, неизвестно во что еще обойдется... Хотя, нельзя не признать, что ядерный век ворвался в нашу жизнь под знаком неизбежности: уклониться было нельзя. Правда, если бы не военная угроза, поток научных знаний не получил бы такого лихорадочного ускорения, гонки, при которой пренебрегалось всеми, так называемыми, "побочными явлениями": осознание, что от них зависит будущее, что будущее-то как раз под угрозой, к сожалению, пришло лишь потом. Вместе с тем, любое суждение о прошлом достаточно поверхностно, и только недалекие или же недобросовестные люди уверяют, что в прошлом-де разобрались, все расставили по местам, всем выдали по заслугам. На самом деле, то, что прошло, не меньшая тайна, чем то, что будет. Это касается и истории, и политики, и отдельной человеческой судьбы. Лев Коварский, как вспоминает Кейт, часто повторял: атом дал нам защиту и энергию. В том же, что помимо защиты, он используется и как угроза, в этом участия его, Коварского, не больше двух процентов... Два процента - мало или много? На склоне лет критерии иные, чем в молодости. А вот почти полвека назад, когда лучшие научные умы трудились над проектом "Манхэттен", Коварского туда не допустили, сочли недостаточно надежным для столь серьезного дела, чем он был весьма огорчен. Но власти, за работой над проектом наблюдающие, решили не рисковать: войти в ряды создателей первой американской атомной бомбы Коварскому помешали русские корни. Правда, он оказался близко, в Канаде, где продолжался кембриджский эксперимент: предстоял запуск реактора. Там он познакомился с Кейт, ее брат-электронщик работал с ним в одной группе. Кейт родилась в семье известного немецкого химика Фрейндлиха, покинувшего Германию в 1933 году после прихода к власти Гитлера. И хотя все, и отец, и брат, и она сама неплохо устроились, имели интересную работу, тоска по дому не заглушалась ничем. Кейт рассказывает... Ее легкие седые волосы забраны назад, в пучок. Крупные руки, без колец, без маникюра, про которые можно сказать - рабочие, лежат на коленях - Кейт смотрит мне в лицо, и вместе с тем - сквозь, вдаль... Вот она стоит в поезде у окна, и ей очень одиноко, грустно. Брат взял ее с собой на экскурсию в горы, организованную его коллегами, и зря она согласилась. Она боится, что заплачет, это будет такой стыд! Коварский к ней подошел, заговорил и... - непонятно как это ему удалось - но она просто-таки валится от хохота. Вроде бы ничего особенного, а до того смешно! Она не успевает отсмеяться, как вдруг он произносит серьезно: "Знаю, что в отличие от других немцев-эмигрантов, считающих, что вместе с Гитлером надо ругать и страну, ненавидите фашизм, но не Германию. И вы абсолютно правы." В сегодняшний день Кейт возвращается с неохотой, не без труда припоминая мой вопрос: -... везло ли ему или нет? Это трудно сказать. Но сам он действительно чувствовал себя где-то с краю... Относительно Нобелевской премии? Нет, так вопрос не стоял. Наверно могли, но не выдвинули. Он занимал высокие посты, и в Комиссариате по атомной энергии, и в ЦЕРНе, но всегда кто-то находился над ним. Его это раздражало, хотя, признаться, он не очень умел ладить с людьми. Даже странно, ведь по натуре был добрый, отзывчивый, но какой-то другой. Вы видели фильм "Сталкер"? Вот мой муж на Сталкера похож. Чем? Они оба искали справедливости, правды. И оба казались окружающим странными. - Многое он сам усложнял, - Кейт продолжает. - Но иначе наверно не мог. Взрывался мгновенно, никто вокруг себя так не вел. И даже чувство юмора у него было совсем иное, не французское, хотя, можно сказать, всю жизнь во Франции прожил. Вообще он в чем-то очень существенном отличался, не знаю, как объяснить... Ему все вещи приходилось шить на заказ, он не подходил ни под какие стандарты, над всеми возвышался, всюду был заметен, высокий, большой. Особенный... Это приносило и ему самому, и тем, кто был с ним рядом, и счастье, но и боль. Да, ему приходилось тяжело, и он рано понял, что значит изгнание. Русская эмиграция - эта сложная тема. Сказать, что другие народы, другие нации могут переселяться из страны в страну, не испытывая никаких комплексов, а только русские страдают? Какая-то получается мистика. Цветаева писала: "На какой бы точке карты, кроме как на любой - нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке - и будь она целыми прериями - непрочны: нога непрочна, земля непрочна..." А вот Кейт считает, что все обстоит проще: если ты не рожден в системе, она тебя не поддерживает. Особенно это касается Франции, где, с ее точки зрения, кастовость очень сильна. Чтобы добиться того, чего ее муж добился, ему понадобились двойные усилия. И он никогда не забывал времени, когда его держали перед закрытыми дверьми: он проник за них, но с опозданием. В науку вошел только после тридцати, тогда как его сверстники куда больше успели. Ему приходилось нагонять, чего он тоже не забывал всю жизнь. И это был не просто период безвестности, безденежной молодости, впоследствии порой приобретающий даже некий романтический оттенок - это было безжалостным приговором человеку со сторону. Безродному, иностранцу. А ведь от родной почвы Коварский не по своей воле отказался, его одиннадцатилетним увезли. Но и то правда, что в ту эпоху родина к таким, как он, ласковости не выказывала. Человек начитанный, интересующийся, он и не питал иллюзий на сей счет. В 1936 году пришел в советское посольство в Париже за разрешением на визу для поездки в Ленинград, где жила его мать. Ему сказали зайти через месяц. Спустя месяц явился и услышал, что ответа пока нет, надо еще месяц обождать. Так повторялось трижды. Он понял и больше не приходил. А вскоре от матери пришло письмо с просьбой больше ей не писать - почему, догадаться нетрудно Его старший брат Николай, и музыкально, и литературно очень одаренный, но так и не сумевший ни к чему приладиться, болезненно переживший разрыв родителей, отъезд, отрыв, к концу войны исчез. Лев не смог найти никаких его следов. Последнее, что он знал о брате: тот был переводчиком в американских войсках в Германии, и была у него мечта вернуться на родину, в Советский Союз... По словам Кейт, Коварский редко рассуждал на политические темы. Считалось, и без слов ясно, как относится их круг, ученые, художники, музыканты, к любой из форм диктатуры. Зато Коварский с наслаждением говорил о русской культуре, русском искусстве, русских людях, которых очень любил. В 1968 году вместе с Кейт он приехал в Дубну. Тогда как раз возникло соглашение между ЦЕРНом и СССР, на основе которого наши физики уже в течение двадцати лет приезжают работать в Женеву. Хотя поначалу, наоборот, несколько сот физиков из ЦЕРНа приехали в Серпухов, где у нас запустили ускоритель, тогда самый мощный в мире. Церновцы привезли с собой компьютеры, лазеры, современнейшее оборудование, но приехали они к нам: и х ускоритель такого же, примерно, класса, ЦЕРН построил только через несколько лет. Мы же за прошедший период не построили ничего: тот ускоритель, что запустили в Серпухове, оказался последним. Но вернемся к концу сороковых - началу пятидесятых. Послевоенная Европа. Помимо атомной явилась еще и водородная бомба. И как в этой атмосфере должна была прозвучать идея объединения вокруг совместного исследования все того же атома стран, еще недавно смертельно враждующих, Франции и ФРГ - ведь именно они вошли в пока еще небольшое ядро государств-членов ЦЕРНа? Жена физика Коварского уверяет, что он редко о политике говорил, и вообще мало ею интересовался, но именно физики, в их числе Коварский, создавая ЦЕРН, как раз и внедряли модель общего европейского дома, которую нынче приветствуют прогрессивные государственные умы. В том же ЦЕРНе началось международное научное сотрудничество исключительно в мирных целях. В 1954 году Лев Коварский вышел из Комиссариата по атомной энергии Франции. Тамошние коллеги сочли его поступок неразумным. Ведь оставаясь в Комиссариате он пользовался бы поддержкой, почетом как один из старейшин. Но Коварский решил по-своему. Дальнейшие его действия, по слухам, дошедшим до Кейт, в Комиссариате определили как "возрастные сдвиги": Коварский начал борьбу против атомных станций, число которых во Франции все возрастало, и конкретно, против той, что собирались строить в Кре-Мальвиле на границе со Швейцарией. Была создана инициативная группа под названием "Бельрив". В нее вошли общественные деятели, писатели и тот, кто наилучшим образом знал предмет и потому чувствовал особую ответственность, особенно сознавал опасность: ученый Коварский. Группа составляла петиции, выпускала брошюры, а кроме того Коварский просто беседовал с людьми, собирая огромные аудитории: говорил доступно, его понимали. Скажем, приводил такой пример: представьте, что в центре вашего города или деревни поставили колоссальную клетку, наполненную кобрами, уверяя, что запоры на клетке прочнейшие и змеи никак не смогут выбраться оттуда. Может быть, и не смогут, но уютно ли, спокойно ли вы, жители, будете чувствовать себя? Волна протестов ширилась, что, впрочем, не помешало атомную станцию в Кре-Мальвиле построить. Но и по сей день в Женевском кантоне можно встретить надписи: Кре-Мальвиль - это смерть, НЕТ Кре-Мальвилю. Группа "Бельрив" продолжает действовать, и хотя Коварского уже нет, его портреты, его высказывания включаются в выпускаемые группой брошюры. Он остается авторитетом. И именно поэтому с точки зрения, скажем, Комиссариата, выказал себя отступником. Впрочем, отступником его можно счесть и перед самим собой, молодым, страстно желающим быть в эпицентре последних открытий, в Лос-Аламосе, куда его не пустили, где была сделана первая атомная бомба и где над нашей планетой завис первый атомный гриб. Впрочем, в таком начале и в таком завершении жизненного пути есть как раз логика, стройность: большой талант предполагает большую ответственность, примеры тому Оппенгеймер, Сахаров. В последние годы у Льва Николаевича Коварского стали слабеть глаза, и вот однажды Кейт по его просьбе впервые взяла в руки книгу, изданную по-русски и, не понимая ни слова, стала читать вслух. Это был "Фальшивый купон" Толстого. Дочитать мужу повесть до конца ей не удалось. Тогда Кейт дала самой себе обещание - учить русский. Как она сказала, это тот ее подарок мужу, который она не успела при жизни ему подарить. С русским ей пока трудно приходится, но вот дом - я таких на Западе не видела, зато часто бывала в таких в Москве. В них скромно жили те, кого называют интеллигентами. Но поскольку происходила наша встреча в Швейцарии, в Женеве, я поинтересовалась хорошо ли они были с мужем обеспечены, скажем, в последние годы, и на что деньги в основном тратились, чем, иными словами, Коварский увлекался? - И в Комиссариате, и позднее в ЦЕРНе муж получал высокие ставки, - начала Кейт с немецкой обстоятельностью, - но он часто ездил, и по Европе, и в Америку, куда его приглашали с чтением лекций на тему об ответственности ученых перед общественностью: поездки ему оплачивались, а я его сопровождала уже за свой счет. Это обходилось довольно дорого. Чем он увлекался? Самым большим удовольствием для него были встречи, разговоры с людьми. Вот здесь - она показала на довольно-таки неказистый, местами покоробленный светлого дерева стол - он работал и мы обедали, и принимали гостей. Правда, - Кейт улыбнулась, - больше всего говорил он сам. Сердился, если ему возражали. Порой я ругала его: зачем ты себя так вел! Как ты мог... Но в душе я всегда была с ним согласна, и все, что он говорил, мне казалось правильным. Когда его не стало, я поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства, что все, что человек говорит - так оно и есть. Кейт улыбнулась и отвела взгляд. Она прекрасно собой владела. Владела всегда, и в самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух определить, найти обязательно то пушкинское стихотворение, что слышала от мужа: "Брожу ли я вдоль улиц шумных..." 1988 г. "СМЕРТИ НЕ СТРАШУСЬ, НО К ЖИЗНИ ПРИВЯЗАН" Вокруг каждого великого человека создаются легенды, будто специально затемняющие, искажающие его подлинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь, мол, сдержанный, замкнутый, холодноватый... Действительно, внешне он так именно и держался - как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми с детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, статский советник, юрист по образованию, верно, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать. Рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, - коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре - попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, неважно кем, пусть даже костюмы гладить. И далее, как в известных сюжетах: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они - помеха для новой власти, и что в любой момент... Но при этом никаких послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, оставались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала: "Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности". Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: он был зачат в Венеции, и она старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это в самое нутро ее проникло. Да, ничего не бывает из ничего. Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе. Ему исполнилось четырнадцать. когда произошла революция, но, как личность, он уже был сформирован. Cызмальства нем был заложен колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа. пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает; "В сознании человека Природа взглянула не только на себя - а что важнее - внутрь себя. (Самовзгляд природы)". А, например, в сентябре 1953-го: "Вот - еще один цикл кончился; вчера на озере видел в березовых колках - многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему... Благодарю судьбу - что видел и осязал весь этот цикл; от первых листочков, мушек и пчелок - до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия - и до великого успокоения завершенности..." И в 1973-м: "А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего... что я умер... Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще - так иссушающе горяча жажда ея... Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие..." Вещное "Бытие, пусть оно даже является в виде субботних: пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку..." Прерывать эти цитаты трудно - настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай Бог здоровья Александре Михайловне Вавилиной довести это трудное дело до конца. Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, сущности которой он тоже размышлял постоянно. "Можно ли прожить без музыки? - спрашивает он в дневнике. - Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно - по выражению Дарвина - "утрате счастья". Однако, я верю во всепобеждающую силу музыки. Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки". Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому. что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариининского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще что ли выраженного дарования? Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства - версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс. Но отбросим лицемерие: искусство - удел избранных, а музыка - вдвойне. Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, за него поручилась. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех - уходить корнями в "дворянское гнездо", к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотареву. И миманс, и поденщина в балетных классах - не юношеские метания, а элементарная нужда. Жрать нечего, понятно? Зачем же создавать пошлые олеографии, да еще их тиражировать? Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило - догадайтесь. "Из прошлой жизни" сохранился альбом (фотографии из него недавно удалось переснять японцам - страстным, фанатичным почитателям Евгения Александровича, для которых он - национальный герой. В Японии и Общество Мравинского успели создать, у нас же - и в ус не дуют), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, намека на роскошь, на "имеющиеся возможности". Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть - и не надо. Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято - никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял. Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно - эпатаж?! А он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать - отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход - никогда ничего не иметь. Его дом - доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь попоной, ничего ценного, чтобы могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни "богатой" библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди. Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти, без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос - в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения, до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны. ... Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем - для острастки, что ли? - петлю накидывали, "предупреждали", угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка - она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать: что же это за зло такое, у которого взамен обру6ленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы - лучшие из лучших... Вот и в отношении Мравинского, признаться, оставались иллюзии. Ведь гигант, уникум - надо же, пятьдесят лет простоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл не иначе как "оркестром Мравинского"! Да и сам облик Евгения Александровича, магически действовавший и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее - отжато, вызывали скорее трепет, а уж никак не сочувствие. И награждали его, отличали: так неужели и его, и ему... Да, именно. Дергали на протяжении всей жизни. Вплоть до угрозы увольнения. И когда? - в апогей всемирной славы! В доказательство можно было бы привести фамилии деятелей и деятельниц из местной ленинградской руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из забвения, ими вполне заслуженного? Тем более, что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне сферы их досягаемости, никак и ни в чем не пересекаясь, до той поры пока... - Пока он не понимал, - говорит Александра Михайловна, - что это очередное препятствие. Препятствие продирижировать то, что ты хочешь, вести ту программу, которую задумал. Так было и в 1938-м, и в 1948-м... А, например, в 1970 году его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии заявила, что филармония в нем больше не нуждается. Это было за два дня до посадки в поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли оказались сорваны. Послали, как принято телеграмму, что Мравинский тяжело болен - стандартный прием. Но тогда еще, можно считать, обошлось, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и достойную - Светланова. Вот с гастролями в Японии, в 1981 году, куда оркестр тоже не пустили, сложнее получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили. Я слышала, что оркестр однажды "наказали" за то, что кое-кто из музыкантов после очередной зарубежной поездки не вернулся, Романов Мравинского вызвал, и как народная молва доносит, воскликнул грозно: от вас бегут! На что Мравинский ответил: это от вас бегут! Спросила у Александры Михайловны, это правда? - Байка. Но правда, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу вручался список с фамилиями "невыездных" оркестрантов, и, будто назло, это была либо ведущая группа альтов, либо тромбонов, и так далее... Можете представить, как это выбивало, сокращало жизнь. Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно - не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать?! Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех - что называется, на люстрах висели... - В семидесятом году, вы сказали, он оказался "невыездным", когда и как запрет сняли? - Тогда же, в семидесятом, в Германии проводилось празднование двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли "непроходным". Но позвонила та же дама, что его "уволила", и потом начальство из Смольного, из Москвы - Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая... Но в 1971-м, перед поездкой в Западную Европу, все вновь повторилось. Мы были в Комарово, в Доме творчества композиторов. Евгений Александрович сидел с партитурами, когда туда приехал художественный руководитель оркестра и сообщил что... Словом, Евгения Александровича от гастрольной поездки опять отстранили, но, самое страшное, при этом я, как первая флейта в оркестре, обязана была поехать: иначе, как мне объявили, меня 6ы тоже уволили. А ведь мы практически не расставались. Когда Инна умерла, я старалась, чтобы он никогда не оставался один... Подступаю к этой теме, испытывая робость, зная, помня категорическое нежелание Мравинского обнародовать что-либо из сокровенного. Но вместе с тем, он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и видео, и, ему потворствуя, сколько мы понесли потерь, утрат, которые уже ничем и никогда не возместить. Теперь и Александра Михайловна на это сетует, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от которого, из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет, ни пластинок не сохранилось "Да не надо было его слушать, - сказала с досадой, - подвесили бы незаметно микрофон..." Его личная жизнь, конечно, сфера иная, но когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все достойно внимания, что может дать ключ. К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по натуре своей этот человек был, напротив, чрезвычайно раним, темпераментен до взрывчатости. И то, что он на репетициях никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует о его самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось превыше всего. А изнутри кипело, плавилось, болело. Он был способен к безоглядной любви и к страданию на пределе отпущенных ему природой возможностей, совершенно себя не щадя. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не меньшей, чем в дневниках, не предназначенных для публичных чтений. Так что же, и тут, как он с дневниками собирался поступить, все бесследно уничтожить, сжечь? Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, - большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающих на все и на всех, но от которых, выходит, можно уберечься. Мравинский Инну обрел поздно и рано потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс - двадцать шесть человек на место - еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял. Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной, умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал "Смерть Изольды" Вагнера и "Альпийскую" симфонию Рихарда Штрауса. Не могу не сказать еще об одной легенде, а скорее сплетне, довольно-таки подлого свойства, связанной с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналистка Грум-Гржимайло, специализирующаяся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасений себе навредить. Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно - облить грязью чью-либо репутацию, демонстрируя таким манером свою смелость, прогрессивность. Но только ни к Шостаковичу, ни к Мравинскому эта недостойная возня не имела никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич прислал, как обычно, новую партитуру Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз был известен. На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не месяцев - лет он пытался отнять Инну у смерти. Надо ли говорить, что непонятное для журналистки Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича - последнее над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1939 году. Сколько раз он ее дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность... Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца, до последнего биения. И в течение года после Инниной смерти, Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь, без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу лекарств не принял. Спустя жизнь Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, "престижное", положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное - всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а, возможно, и им супротив. Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход... - Вы думаете, действительно не конец, а переход? - спрашиваю Александру Михайловну. - Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиереем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на здоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник, - совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: "Смерти не страшусь, но к жизни привязан..." Вообще он считал, что остается от человека нерастворимый осадок: дух, душа. - Он был в этом убежден? - Он 6ыл в этом убежден... Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги моему неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни к одной философской категории не относился с абсолютом, его всегда сопровождало сомнение, и в себе, и в том, что он делает, - оставалось то, что в технике называется допуск... Сомнения его в себе отличались даже какой-то чрезмерностью. Он часто говорил, - вспоминает Александра Михайловна, - что жизнь прошла зря, он не туда себя направил и не оставит никакого следа. Считал, что другим дается все куда проще, никто так не волнуется, не переживает. А у него все связано с огромными душевными затратами. В 1952 году записывает: "Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, - и вся пройдена не в "том материале"... Конечно, повторяю, в Сокровенном осмыслении - это не играет большой роли, и горечь идет, вероятно, от остаточных желаний что-то "воплотить," - "оставить след"... Но все же - горько на душе, из этой горечи заново всплывают тени Сроков, минувших и грядущих, пусть давно изведанных и - ведомых..." Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, что он испытывал на репетициях, концертах. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Почему? Только ли из-за свойств натуры? Но ведь процесс творчества, от посторонних глаз скрытый, мучителен, кровав, требует от художника беспощадного к себе отношения. Говорят, Мравинский и оркестр свой не щадил. Конечно, существовать на пределе возможностей дано немногим, и утомительно и даже обидно видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый. И вместе с тем, когда пример такой утрачивается, возникает опустошенность: оркестр, оставшись без Мравинского, это пережил. "Мне вспоминается, - написано в дневнике, - что я начал с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем нравилось. А музыканты - народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтобы не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтобы мы полюбили друг друга". Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубинные слои - особая тема. Сам он писал в тех же дневниках: "Партитура для меня - это человеческий документ. Звучание партитуры - это новая стадия существования произведения. Сама партитура есть некое незыблемое здание, которое меняется, но стоит в целом прочно". То, что отличало Мравинского от других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью: "Я спрашиваю с себя много. Как дирижер иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не "хозяин музыкантов", а посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и подготовленности. Я ничего особенного не требую... Прошу лишь точного проникновения в авторский замысел и мое понимание произведения". Скромность поставленной задачи никак не соответствовала затратам, вложенным в ее достижение. Тем более, что цель, вот-вот, казалось бы, достигнутая, вновь отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло получиться такого Бетховена, какого, сами немцы считали, только Мравинский им открыл; Брукнера, где идея служения Богу впервые, после автора, воплотилась с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чьим портретом Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь великим композитором, и сострадая ему как человеку близкому. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского можно только в исполнении оркестра Мравинского. А сам он постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая, не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и поставила одну из подаренных пластинок - "Аполлон Мусагет" Стравинского. Мравинский слушал, сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес: "Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно, все выверено, одухотворено... Вот видишь, мне с моими так не сделать..." - Это ты, - она ему сказала, - это твой оркестр". И он заплакал, всхлипывая, как мальчик. Он, плакал, бывало и от обиды. Такое трудно представить, зная его властность, аскетическое лицо, с выражением горделивой неприступности, в чем-то сродни Гете. Но и Гете, наверно, были необходимы выплески, выходы из напряженнейшего состояния духа, и его жизнь сдергивала с Олимпа, и хотелось, верно, плакать, биться о стену головой. Вот и Мравинский, когда его доводили, был способен на буйство. Однажды, явившись домой после вызова в "высокие инстанции", подошел к серванту, где стоял подаренный японцами сервиз, предметов эдак на двести, - и вмиг сервиза не стало. "Почему я каждый раз должен продлевать себе прописку?!" - так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после заграничных турне и привозя восторженные рецензии, говорил: "Ну вот еще прописку себе продлил". Впрочем, как местные власти, начальство ни старались, укротить, приручить Мравинского им не было дано. Он оставался им не подвластен. Наказание, что ими для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь неумелые путы: в заграничное турне не пускали - ехал в свое прибежище в Усть-Нарву и наслаждался жизнью там, бродил, дышал вольно, всей грудью, писал дневники. В том-то и штука, что посредственности мерили его своими мерками, лишали того, что для самих было соблазном, а его богатство было в нем самом, и он умел, знал, как с ним распорядиться. Политика его не занимала, хотя насчет реального положения дел он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. Но то, что ему мешало, и то, что привело к трагическим в его судьбе, судьбе его семьи, последствиям, воспринимал не как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся ли на них? По-видимому, он был далек от мысли, что возможен сдвиг, сразу преобразующий все в стране, в обществе. Готовился терпеть - и жить, не обольщаясь надеждами, мол, авось, вдруг... Внутренние ресурсы - вот что, вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй, об этом задуматься и нам сейчас: если рассчитывать только на самих себя, возможно, и разочарований, и злобы будет меньше. - А все же что его здесь удерживало? - задаю сакраментальный для наших дней вопрос. - Сколько раз его при мне уговаривали остаться, - говорит Александра Михайловна, - но он, как зверюшка, стремился домой, скорей домой. Отмечал в календарике дни, оставшиеся до возвращения... А как-то мне сказал, что не смог бы работать на Западе: там другой человеческий материал. Ведь наши люди эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ. - А кроме того, - она продолжила, - сложность, драматичность нашего времени, нашей страны, таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а напротив, даровали им возможность постижения трагического, без чего искусство не возможно, и Мравинский это, конечно, сознавал. Сознание такое живет и в самой Александре Михайловне Вавилиной, замечательной флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала столько лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, перемены, переориентация в оркестре были, наверно, неизбежны, ведь Темирканов - антипод Мравинского во всем. Можно предположить, что видеть, чувствовать исходящие от пульта первой флейты противоборствующие токи, флюиды, ему стало тягостно. Оркестр Мравинского, с трудом, но "переучивался", Вавилина - нет, не могла. В этой драматической ситуации кто победитель, а кто побежденный заранее предугадывалось. К сожалению, форму это все обрело далекую и от искусства, и от милосердия, от христианских понятий. Так, возможно, наша реальность и диктует, доводя несогласие, соперничество до полного уничтожения противника. Но нельзя не сказать, что сообщение об увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после концерта, посвященного его памяти: тогда вот раздался телефонный звонок... Вавилина осталась и без работы, и практически без средств к существованию: накоплений никаких. Чтобы поставить мужу надгробие, достойное его памяти, пришлось расстаться с инструментами, флейтами. Его память не позволяла и оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда человеку силы брать?.. Вопрос этот, мне кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть. Отчеканены в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не нужно, если бы не рождало в людях способность жить. 1991 г. ТАЙНАЯ ЛЮБОВЬ "Милые мама и Ина, я знала, что мои известия о разводе и выходе замуж произведут на вас сильное впечатление и очень того боялась. Это и было причиной, почему я так долго ждала и не хотела писать только о разводе и написала обо всем только, когда к плохим новостям можно было прибавить и хорошие. Мне кажется, что вы думаете, что я вышла замуж за Марка только "пар депи", но это не так - Марк очень хороший и близкий мне человек, и я его очень лю6лю и надеюсь, что буду с ним счастлива. Я не бросила Мишу для него, мы разошлись задолго до того по разным и сложным причинам. Это почти нельзя объяснить в письме, но в общем это был длинный процесс отчуждения, которое, как это ни странно, может произойти и после 26 лет совместной жизни... Вам может показаться, что такие вещи, как его интерес к Франции и мой к России, не должны были бы играть большой роли в отношениях между мужем и женой, но у нас это так вышло. Все мои усилия за последние десять лет были направлены на пропаганду русского искусства и русской музыки - он же находит, что Россия есть дикая страна, и важна только Европа и ее культура. Когда отсутствует нежность или страсть, то эта разница во вкусах разъединяет людей, даже если их когда-то связывала любовь... что касается меня, то Марк со мной возится, и рад, и счастлив. Вот когда мы приедем, вы увидите какой он хороший и умный человек. И любит свою родину больше всего на свете..." Письмо было послано из Америки в послевоенную Европу почти пятьдесят лет назад. Из Нью-Йорка в Женеву. Место же, где эти далекие точки пересекаются - Россия. Как пароль: "Любит свою Родину больше всего на свете". Любовь бывает разной: робкой, страстной, откровенной - и тайной. Конечно, тут вопрос темперамента, но мне лично тайная любовь представляется наиболее подлинной. И это касается всего, человеческих взаимоотношений, искусства, политики. Ведь любовь тайная отнюдь не предполагает боязливости, скрытности, она может быть и дерзкой, действенной. Но что в ней отсутствует начисто, так это какая-либо выгода, корысть. Истинные сыны отечества любят свою Родину именно тайной любовью. Что, правда, приводит порой к недоразумениям, неверным толкованиям их слов, поступков. Хотя, как правило, спустя время, иной раз довольно долгое, тайное становится явным - и кажется удивительным как можно было не угадать, не понять таких чувств. Сейчас мы переживаем период, когда былые тайны расшифровываются, проступают, казалось, начисто стертые имена, и эта лавина все растет и растет. Возможно, даже хотелось бы и остановиться, заняться сегодяшними делами, но по существующему закону всякое действие равно противодействию, и если нам сегодня столько приходится рассекречивать, восстанавливать, возвращать, значит до того изрядно потрудились - засекречивая, разрушая, стирая. Поражает и количество обнаруживаемых нами теперь тайных любовей - к России, Родине. Подобное не наблюдалось, кажется, ни в одну из эпох. Хотя в иных случаях "таинственность" оказывается надуманной, а если вникнуть, ну что тут, например, непонятного - человек всю свою долгую жизнь писал о русской советской литературе. Писал заинтересованно и, учитывая ситуацию, поразительно объективно. В "Библиографии русской зарубежной литературы" Л.Фостер перечень его, Марка Слонима, работ занимает четыре с половиной страницы. Что же касается его жены Татьяны Поберс, урожденной Ламм, чье письмо приведено выше, то она прославилась как исполнительница русской, а позднее и советской классики. "От Глинки до Шостаковича" - назывался цикл ее концертов. Словом, любовь их обоих к русской культуре, русской словесности ни от кого не скрывалась. А вот почему мы, русские советские люди, ничего о том не знали - это другой вопрос. О Татьяне я расскажу. Говорить же о Марке Слониме как о величине неизвестной считаю неудобным, обидным и для меня, и для моих соотечественников, хотя в советских изданиях имя его обходили, замалчивали, но уж специалисты во всяком случае не могли о нем не знать. Вот и в одной из недавних новомирских публикаций о последних годах Марины Цветаевой в эмиграции Марк Слоним упомянут без всяких сносок, комментариев - как надежный компетентный свидетель. Естественно! - уж кому как не ему было судить о Цветаевой, столько сделавшему, чтобы лучшие ее вещи увидели свет. В таком случае осмелюсь повторить общеизвестное, что Марк Львович Слоним был самым молодым, двадцатитрехлетним, членом Учредительного собрания от партии левых эсеров, которое, опять же как известно, разогнали. Политикой начал заниматься еще гимназистом, чем смутил покой своей солидной респектабельной адвокатской семьи, решившей, дабы остудить пыл революционно настроенного сына, вывезти его в Италию. Результат вояжа - блистательное знание итальянского и диплом об окончании Флорентийского университета. Вернувшись, Слоним заканчивает еще и Петербургский университет, и снова погружается в политику. Февральская революция, Октябрьская, борьба и поражение партии эсеров. Но ведь и побежденные имеют право на объективность оценок: лозунг "земля - крестьянам" был взят большевиками на вооружение из эсеровской программы. В начале двадцатых Слоним в Праге, вобравшей тогда мощные духовные силы. Роман Якобсон, один из основоположников структурализма, вместе с Сергеем Карцевским организовал лингвистический центр - знаменитую Пражскую школу. Поэты объединялись в разнообразнейшие группировки, возникали многочисленные издания, лопались, собирались под новым манифестом. И на этом достаточно пестром фоне журнал "Воля России" - явление примечательное. Марк Слоним, постоянный сотрудник и автор журнала, так писал о роли и положении "Воли России" в те годы: "... надо принять во внимание, что русская эмиграция в Европе была еще овеяна духом гражданской войны и насчитывала десятки тысяч участников белого движения. Некоторые из них принесли с собой горечь поражения, злобу, неверие в силы русского народа и готовы были считать родную страну погибшей, не ожидая от нее ничего, кроме безобразий. Другие продолжали мечтать о возобновлении вооруженной борьбы с помощью иностранных держав. Легко себе представить как эта часть эмиграции встретила программу "Воли России", считавшей, что споры об интервенции или блокаде уже "взвешены судьбою", что надо отказаться от надежд свержения большевиков при помощи генералов, и что не следует противиться признанию в международном масштабе Советской России, как бы не нравилось бы всем ее правительство, и ставку нужно делать на внутренние силы самого народа". Выказанная в позиции "Воли России" трезвость, была характерна и для натуры, и для творчества Слонима. Как вспоминала его жена Татьяна, личные эмоции, настроения никогда не привносились в его оценки существующей действительности, И это чувствуется в его литературных работах, эссе, статьях: его полемический темперамент его не захлестывает, не прорывается в раздражительность, сварливость. Его стилю свойственно то, что отличает порядочного человека - сдержанность, достоинство, благородство. И смелость. В 1924 году он публикует статью "Живая литература и мертвые критики", вызвавшую ярость у определенной части эмиграции. Статья полемизирует с опусом Антона Крайнего, то бишь Зинаиды Гиппиус, где было заявлено: "С начала 1918 года - конец. Нет не только меня (что я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал". Слоним Антона Крайнего "поправил", чем накликал на себя бурю ненависти. Его вывод: русская литература жива, есть и будет, и корни ее - в родной почве. И сказано это было не "с того берега", а лицом к лицу, глаза в глаза своим, можно сказать, еще вчерашним единомышленникам, братьям и сестрам по "классу", по вере, и сказано, не только причиняя боль другим, но и самому себе - такую мужественную независимость нельзя не уважать. Знакомство с новой советской литературой было поставлено в журнале на первый план. Публиковались произведения Пастернака, Асеева, Бабеля, Тренева, Замятина, Веселого, Форш, Маяковского, Леонова и многих других. За что лично Слоним неоднократно получал упреки в советофильстве. С другой стороны в журнале печатались и молодые писатели русского зарубежья: Берберова, Кнут, Поплавский, Парнах, Познер. Особенное отношение было в журнале к творчеству Цветаевой. Там она получала неизменную поддержку, и Слоним отзывался о ней как о выдающемся поэте тогда, когда это еще ставилось под сомнение. Словом, в журнале утверждалось то, о чем много и жарко спорили, и что в наши дни стало аксиомой: существует единая русская литература, и целиком, во всем своем многообразии она должна быть доступна русским читателям. Изменил ли Слоним свои убеждения? Судя по всему, уехав в восемнадцатом из России, он уже ни в какой политической борьбе не участвовал, не вступал в какие-либо партии - сделался литератором, много писал, преподавал, читал лекции. В Нью-Йоркском колледже Сары Лоуренс, где он много лет профессорствовал, хранится часть его архива, остальное - в Бостонском университете. Слоним автор антологии по советской литературе, исследования "Эпос русской литературы от Чехова до революции", работа "Три любви Достоевского" переведена на множество языков. Но он был знатоком в области литературы мировой, энциклопедистом, полиглотом - переходил на тот язык, который более соответствовал предмету разговора (его многолетние семинары во Флоренции, посвященные Возрождению, до сих пор вспоминают с восхищением) - и то, что при таких возможностях, таких широчайших интересах, русская советская литература тем не менее всегда оставалась в поле его зрения, свидетельствует о многом. Советологом он не стал, на России не специализировался, а скорее испытывал к ней тайную любовь. Возможно, это и придавало его суждениям независимость, делало их свободными от привходящих обстоятельств. Он никогда не злопыхательствовал: в рецензиях, откликах на произведения советских авторов оставался верен своей же, можно сказать, программной статье в "Воле России" в 1924 году. Пожалуй, он не относился к тем, кто круто менялся. Проглядывало ли "эсеровское прошлое" в его литературных трудах? Ведь по давней глубинной традиции чистой, поглощенной только эстетической стороной, литературной критики в России не существовало, как не существует ее и теперь. Бердяев говорил, что русская тема - не творчество совершенной культуры, а творчество совершенной жизни. Что ж, взгляды Слонима высказаны в манифесте все той же "Воли России": "Наше мировоззрение основано на глубоком уважении к человеческой личности и на моральном, а не только экономическом и социальном истолкованиях социализма, причем социалистическое строительство для нас немыслимо без самодеятельности и творчества масс..." Думаю, против такого заявления сегодня никто из наших прогрессивно настроенных сограждан возражать бы не стал. Оказывается, зерна истины можно найти в самой разнообразной почве, и замечательно, что мы таким поиском теперь занялись, и уже обогатились ценнейшими находками. Творческое наследие, самая личность Марка Львовича Слонима, убеждена, не могут выпасть из этого ряда. Ведь подобные упущения не только пустоту, скажем, временную, оставляют в цельной картине эпохи, но и приводят к неизбежным искажениям. Как в мозаике, один элемент выпал, другой, и вот уже рисунка не разберешь. И наоборот, случайные, казалось бы, части, одна с одной сцепляясь, образуют органичную неразрывную нить судьбы, истории, культуры. Жена Слонима, Татьяна, как и он, выехала из России в восемнадцатом, закончив гимназию фон Дервис - ту, где училась и Цветаева. Ее отец Владимир Ламм, из обрусевших немцев, отправился в Швейцарию как представитель Российского Красного Креста: надо было заняться судьбами русских пленных. Но пока семья с шестью детьми перебиралась из России в Европу, многое переменилось, и Владимир Ламм, получивший свое назначение от Временного правительства, оказался, когда к власти пришли большевики, не у дел. История семьи Ламмов сама по себе тема увлекательного повествования. Татьянин прадед, фрейхер, то есть дворянин, был убит в 1848 году в Дрездене на баррикадах, воодушевленный идеями Бакунина. Его вдова, разоренная, лишенная всех прав из-за мужа-бунтовщика, с малолетним сыном выехала в Россию, где проживали ее не особенно процветающие и не самые близкие родственники. Зато Татьянин дед, начавший действительно с нуля, обнаружил незаурядные деловые качества, обосновался в Лефортове, где и жил, и руководил своими фабриками. Правда, к его огорчению, никто из сыновей не унаследовал отцовской хватки. Меломаны - вот кто из них получились, хотя он при жизни из всех сил тому противился. И среднего, Павла, послал в Бонн учиться юриспруденции, но тот родительской воли ослушался, в консерваторию поступил. Именно ему, Павлу Ламму, дяде Татьяниному, наша отечественная культура обязана сохранением творческого наследия великого Мусоргского, возвращением "Бориса Годунова", "Хованщины" в том виде, как было задумано автором, без "улучшений", что из самых благих намерений внес Римский-Корсаков и на долгое время узаконенных. Подобная текстологическая работа требует адского терпения, и, можно сказать, что она стала делом жизни Павла Ламма. Кроме того под его редакцией выходили сочинения Рахманинова, Бородина, Танеева, Лядова и других. Как вспоминает его племянница Татьяна, для Павла Ламма никогда не вставала дилемма: оставаться или уезжать из страны - он не мог порвать с тем, что было смыслом его существования. В его работе текстолога-музыковеда, кажется, пауза случилась только однажды и по независящим от него обстоятельствам: в середине двадцатых его вдруг арестовали по неизвестным причинам и после трех месяцев отсидки, также неизвестно почему, выпустили. Надо сказать, что в артистической карьере Татьяны фигура дяди Павла Ламма оказалась едва ли не ключевой. Во-первых, у них был общий кумир - Мусоргский. Цикл "Без солнца" рано вошел в репертуар молодой певицы, тогда, когда на родине композитора произведение это не принадлежало к самым популярным (и поныне, к сожалению, так). Ибо некогда признали его "упадническим", "излишне пессимистичным", подобные же ярлыки изживаются у нас тяжело. Павел Ламм, как истинный профессионал, был хорошо осведомлен о положении дел в своей области, во всех тонкостях, к его рекомендациям Татьяна не могла не прислушиваться, хотя он посоветовал ей противоположное собственному вы6ору. Случилось это в 1928 году, в Женеве, куда Павел Ламм вместе с Прокофьевым заехал на пути в Лондон, чтобы навестить семью старшего брата. Владимир Ламм так никогда и не избавился от пережитого потрясения. По словам Татьяны, не потеря имущества, домов, фабрик, его сломила. По крайней мере, о чисто материальных издержках в семье не говорили. Да и унаследовав по старшинству отцовские владения, вкуса к предпринимательской деятельности он не чувствовал. Натура мечтательная, романтичная, он, опять же по выражению Татьяны, поклонялся России, как многие обрусевшие немцы, был отчаянный патриот. Вероятно, по причине все той же мечтательности Владимир Ламм полагал, что "неразбериха", случившаяся октябрем семнадцатого, уладится и месяца через три, ну от силы через полгода, все вернется на свои места. Как многие из того потока русской эмиграции, он не предполагал, что расстается с Родиной навсегда. В новую почву врастать и не умел и не желал, так и умер в изгнании, душой его не приняв. Но время шло. Семья из шести человек детей, оказавшаяся в Женеве без всяких средств, голодала. Мать, воронежских кровей, родственница тех самых "чайных" Боткиных, на чьи благотворительные пожертвования была построена Боткинская больница, продала и свои драгоценности, и дочерей. Муж же, глава семьи уединялся в своем кабинете, и под звуки классической музыки, льющиеся из граммофона, вырезал стамеской затейливый узор на мебели, которую изготовлял на продажу, но которую никто не покупал. Эта мебель, трудно определимого стиля, эдакий "рустик", смешанный с арт-ново, стоит сейчас в женевской квартире Слонимов на рут де Флоррисан. Библиотека, архив Слонима хранятся в американских фондах, лучшие экземпляры собираемой всю жизнь и задолго до возникшей моды коллекции икон (например, две из них, годуновского периода, писанные на зеленовато-болотном фоне, были приобретены чуть ли не за тридцать долларов) завещаны женевскому музею, а вот кто мебель, созданную руками ее отца сбережет? - это беспокоит восьмидесятивосьмилетнюю Татьяну Ламм-Слоним. - Завтра надо пообедать - отличный, знаете ли, стимул! - отвечает Татьяна Владимировна на мой вопрос как же их семья, непривычная к подобным испытаниям, их преодолевала. Брат, рассказывает Татьяна, рыл могилы на кладбище Сен-Жорж. Там, кстати, похоронено много русских разных поколений и на одном из надгробий высечено кириллицей: слуга российской словесности. Тогда, в такой трудный для семьи период, Татьяна начала петь - и шить. То есть пела она и в России, училась у Олениной - д'Ангейм, организовавшей в свое время вместе с певицами Кудашевой и Тарасович Дом Песни, высоко ценимый знатоками, но, увы, малоприбыльный. А поскольку эти родовитые дамы были скорее бедны, чем богаты, затея их, с изысканным репертуаром, тщательнейшей подготовкой каждого выступления, провалилась, и все три оказались разорены. Наверно, для молоденькой Татьяны это тоже послужило уроком. Во всяком случае она долгие годы не только пела, но и шила, сделалась классной портнихой, с постоянными заказчицами - уважала себя за мастерство и в одном, и в другом. Пела за деньги и бесплатно, под аккомпанемент отца и в хоре русской церкви, пела для удовольствия и для прокорма семьи - но пела только то, что считала настоящей музыкой. Тут она проявляла упрямство, и вкусы ее, привязанности рано определились. А когда в 1928 году в Женеву из Советской России вместе с Прокофьевым приехал дядюшка Павел, племянница Татьяна заявила: хочу вернуться домой, хочу перед теми выступать, кто и музыку Мусоргского и текст понимает. Конечно, спустя столько времени тогдашние разговоры, доводы, намеки, буквально не восстановишь. Если из фактов исходить, дядя Павел, оставшийся в Советах, не бедствовал (у Татьяны хранится фотография - Павел Ламм сидит на широком крыльце своей дачи, построенной в элитном поселке на Николиной Горе, рядом с Прокофьевым, Мясковским), но в 1928 году его поездка за границу была связана с хлопотами по изданию "Бориса Годунова" в авторской редакции, на что и согласилось английское "Оксфорд-Пресс". Значит, на родине композитора затея эта не прошла? Не было средств? Полиграфической базы? Или же понимания важности задачи? Быть может, дядя Павел был в тот раз расстроен, а может быть, устал. А может быть, еще не оправился от неожиданного ареста... И тут племянница со своей одержимой идеей петь на родине советской публике цикл "Без солнца", совершенно не соответствующий ни умонастроениям, ни официальной эстетике России тех времен. "Вернешься, так и определят тебя в оперетку, - сообщил племяннице дядя. - Тем более ты еще и неплохо танцуешь, говорят..." Нет смысла теперь гадать, что бы было, если бы... Зато известно, что Павел Ламм все годы следил за профессиональным становлением своей племянницы. Благодаря дяде Татьяна была в курсе музыкальных новостей в СССР и нередко оказывалась первой исполнительницей произведений, о которых никто ни в Европе, ни в Америке не слыхивал. Поначалу то была только классика, современная и старинная, Петровских, Екатерининских времен, а потом и советская песня. Особенно много Татьяна концертировала в период своей жизни в Америке, куда она, как и незнакомый с ней пока еще Слоним, как и многие другие беженцы, перебралась из побежденной Гитлером Европы. В Нью-Йорке Татьяна по сути в третий раз начала жизнь наново, без денег, без связей, с минимумом багажа. О каком багаже могла идти речь, когда уже долгие месяцы, с момента взятия гитлеровцами Парижа, жизнь превратилась в бег, и все, что нельзя было съесть, представлялось обузой. Грелка, кастрюлька и вязальные спицы - вот с чем прибыла Татьяна на борт судна, обычно перевозившего скот и наскоро переоборудованного, чтобы уместить как можно больше человеков. Но ни отчаяния, ни паники она не испытывала. Возможно, такова была ее натура, сильная, живучая, во что легко поверить, глядя на нее теперь, с крепким рукопожатием, прямым, твердым взглядом, ясной речью, не оставляющей никаких недомолвок. Но, возможно, что-то существовало и в атмосфере тех лет, помогавшее людям надеяться, несмотря ни на что, радоваться при малейшей возможности. - У меня в то время было чувство, - Татьяна говорит, - что когда я пою, я приближаюсь к родине, помогаю ей в ее борьбе с фашизмом. И не только потому, что средства от моих выступлений шли в помощь Красной Армии. Тогда, вы знаете, был большой подъем, и многие после войны домой вернулись. Но вскоре стали доходить вести, не столько от них, сколько о них... Впрочем, мы и раньше были в курсе, такого уж непроницаемого занавеса не было... Но, тем не менее, каждый раз, когда при мне высказывалось что-то критическое о России, о русских, очень бывало неприятно, я пыталась возражать, найти какое-то оправдание. Хотя в политике не разбиралась и не интересовалась особенно - мне хватало моей уверенности, что такая мощная, такая большая страна, что бы там ни было, не пропадет. И знала я это не из газет, а из русской музыки, русской литературы. Вам, возможно, это покажется странным, но у меня ощущение, что я и не расставалась с Россией. Моя работа, а следовательно и вся жизнь, были с нею связаны. Когда я пела, для меня не являлось уж настолько важным беру ли "контр до" - я хотела, чтобы, любили, знали вот эту музыку. И эти стихи. Да, из "Доктора Живаго". Я их прочла первый раз глазами, но захотелось непременно произнести их вслух. В начале сороковых я брала уроки художественного чтения у Федора Федоровича Комисаржевского, брата Веры Федоровны. И вот пригодилось. Вышла пластинка, но поначалу я попробовала, оставшись одна дома, записать себя на магнитофон. Дала прослушать Марку Львовичу, сказав, что вот прислала пленку одна актриса... Конечно, он голос сразу узнал, но, надеюсь, мнение свое высказал объективно. На вопрос оказывал ли муж влияние на ее вкусы, взгляды, Татьяна ответила, что ценила всегда самостоятельность. У нее была своя работа, у него своя, у него ученики, у нее друзья - артисты, художники. "Да Бог с вами, о политике мы дома не говорили! - Татьяна по-девчоночьи фыркнула. Неужто нечем больше мужу и жене себя занять?" Татьяна принадлежит к тому поколению, которое, по словам Берберовой в романе "Железная женщина", было почти полностью уничтожено войной, революцией, эмиграцией, лагерями и террором 30-х годов. Уцелевшие обретали черты, неизживаемые уже никогда. И это чувствовалось в разговоре нашем с Татьяной. Иной раз отвечала она мне со всей серьезностью, но в глазах мелькала тень лукавства, и чисто женского, сохранившегося в ней и сейчас, и того, что свойственно порой много пережившим людям. В жизни достаточно и сложного, и соблазнительного, и прекрасного, но, пожалуй, самое ценное - жизнь сама по себе, читалось в ее взгляде. 1987 г. КНЯЗЬ СЕРЕЖА Упоминание про то, что он князь, ему не нравилось. Терпеливо объяснил, что принимая гражданство США, отказываешься от всех титулов. Таков закон. Да и мало кого это в Америке волнует. К тому же, добавлял он, что хотя они, Шаховские, и древнейший род, Рюриковичи, ветвь их семьи в материальном отношении отнюдь не процветала. Его, Сережин, отец, в белую армию пошел шестнадцатилетним, добровольцем, рядовым, сражаться не за богатство, не за поместья - их не 6ыло. А как-то рассказал, что в детстве, прошедшем в послевоенной Германии, в разрушенном Мюнхене, случился эпизод, навсегда излечивший его от того, чтоб кичиться знатностью. Он жил там с родителями, как он выразился, в щели, где, когда постели на ночь раскладывали, пройти уже было нельзя. Игрушек - никаких. Разве что заяц с оборванными ушами, что мать его вывезла из Чехословакии. Игрушками у них, детей войны, были патроны,