гильзы. Один Сережин приятель так и погиб: на его месте он сам мог оказаться, будучи очень заводным, любящим лидерствовать. Тем более, когда однажды узнал, что он - князь. Это показалось очень значительным - и, преисполнившись особенного самоуважения, начал сверстниками повелевать. Не всегда с охотой, но подчинялись. Пока одна девочка не произнесла раздельно: "Князь! А пузо голое..." И вот с той поры у - Сережа, говоря, улыбнулся, - когда упоминают про князя, мысленно добавляю: а пузо голое. Действительно, чего уж в нем и в помине не было, так это надменности. Ни тени. И ни капли показушничества. Сколько раз мы ни виделись, всегда был в джинсах, ковбойке. Ладный, подтянутый. Очень коротко стригся, крупную голову облекал седой плотный ежик. Подбородок, лоб, надбровья - все было крепкой, уверенной лепки. Пусть он от знатности уклонялся, но порода в нем явно чувствовалась. Помню, в первый свой к нам приезд он на удивление быстро, ловко обустроил у нас на участке грядку, которую мы так и прозвали Сережиной, и она, единственная, давала урожай. Потом уже мы узнали, что может, умеет он все, на все руки мастер: и строгать, и пилить, и дома проектировать, и доводить их опять же собственноручно до блеска. Чего он только не перепробовал: по образованию историк, и бизнесом занимался, и садоводчеством, и дороги строил как чернорабочий, работал на "Голосе Америки ", в скаутских лагерях бывал, служил в морской пехоте. Когда же мы с ним познакомились, он приехал из Женевы после участия в переговорах по разоружению, и сразу из Шереметьева - в Капустин Яр, где в качестве переводчика должен был присутствовать при уничтожении последней советской ракеты средней дальности СС-20. Событие это состоялось в 1991 году. Тогда же произошло и наше с ним знакомство. В самолете: сосед, как показалось, типичный англосакс, что-то в блокноте строчил: по-русски?! Это и был Сережа. Он вел дневник. До того, как выяснилось, побывал у нас в стране 59 раз. Впервые - в 1969 году, в качестве гида-переводчика на проводимой в СССР выставке "Образование США". Его тогдашние впечатления? Он ими с нами потом делился вполне откровенно: гастрит, развившийся на нервной почве - вот что оказалось результатом этого первого посещения родины предков. Хотя, казалось бы, ему ли не 6ыть подготовленным. Отец с белой армией отступал, повидал, надо думать, немало. Мать, уехав с родителями из Новочеркасска, страшный голод пережила, вплоть до людоедства, жертвой которого едва не стал ее младший брат. А уж отчим, который Сережу и воспитал, сведения имел еще более свежие: он уже ко второй волне эмиграции принадлежал, на Западе оказался как военнопленный, а до войны успел в лагере побывать, отсидеть пять лет, куда за свои убеждения попал, будучи очень религиозным человеком. Но, как Сережа говорил, то, о чем ему отчим рассказывал, можно просто-таки было счесть коммунистической пропагандой, в сравнении с тем, что он увидел своими глазами. Потрясли его не условия, а восприятие собственной жизни советскими людьми. До того он не представлял себе масштабов той замороченности, той глубины обработки человеческого материала, совершенно по-оруэллски, когда черное видится белым, белое - черным. И когда где-нибудь в Баку приходил на выставку гражданин, живущий, Сережа уже знал как, и начинал агрессивно, запальчиво кричать о правах безработного американца, реальность полностью уплывала. Хотя, Сережа считал, что в ту поездку он повидал, понял больше, чем если бы жил в стране постоянно. Потом, правда, заболел, началась депрессия. Это было ему свойственно: сила, мужественность и вместе с тем уязвимое, хрупкое что-то. Он сам знал, чувствовал и то, и другое в себе. Мы встретились, когда он уже был человеком зрелым, умеющим с собою совладать, нашедшим внутреннее равновесие, но, как бывает с личностями яркими, уже и на наших глазах продолжал меняться, новое наращивать. Мы знали, что с помощью Русского клуба в Женеве и американских благотворительных организаций Сережа в свои приезды в Москву старается что-то сделать для детей-сирот, посещает интернаты, дома ребенка. И все-таки это было неожиданно, когда он сказал, что решил усыновить близнецов, мальчика и девочку, и что ради этого из Миннесоты прилетает его жена Нелли. Тут началась эпопея, в которой мы принимали участие, хотя бы в той мере, что были в курсе всего происходящего: как готовились документы по усыновлению, какие справки требовалось достать, какие собрать подписи, чьи пороги обивались, какие возникали новые препоны и с какими усилиями были преодолены. Длилось это, кажется, месяцев пять, и, как сведущие люди говорили, Сережа уложился в рекордные сроки. Повезло! Правда, кое за какими справочками приходилось снова слетать за океан. Правда, за гостиницу все это время платить становилось уже неподъемно. Правда, отпуск Сережин, взятый за собственный счет, рискованно уже затягивался. Правда, несмотря на все потраченные усилия, время, деньги, до последнего момента оставалось неясным, действительно ли детей отдадут. Разрешат ли сиротам обрести родителей, перейти с казенного кошта в семейный дом. Хотя годы уже были девяностые, жизнь по Оруэллу продолжалась. Наконец, наступил день, когда Сережа и Нелли торжественно пригласили нас к себе, то бишь в гостиничный номер, где на журнальном столике на картонных тарелках были разложены яства домашнего - уж не знаю как они в отсутствие кухни исхитрились - приготовления, а в горшках цвели азалии, горели свечи, и когда бокалы были наполнены, Сережа показал паспорта, выданные Марине и Александру Шаховским. Как же он был горд! А с черно-белых фотокарточек глядели детские испуганные физиономии новоявленных представителей древнего рода, которые в свои три года, конечно, абсолютно не ведали, что им предстоит. Потом мы встречались опять в Швейцарии, куда снова вернулись (но это уже другой сюжет), и где продолжались переговоры по разоружению при участии с американской стороны переводчика высшего класса Сергея Шаховского. Забирали мы его из гостиницы совершенно измочаленного. Хотя не все, отнюдь не все в делегациях работали, как он. Но Сережа не только был двуязычным, а еще и, если так можно выразиться, двусердечным. Россия, которую он нисколько не идеализировал, все-таки оставалась для него РОССИЕЙ. Поэтому он без лишних слов, когда переводчики с российской стороны что-то не успевали - или ленились, или халтурили - шел им на выручку , брал часть их работы на себя. Да и дело стоило того, чтобы не рядиться: что такое атомная угроза - уже всем было понятно, чего стоили последствия длительной тут конкуренции, гонки - тут Сережа и свою личную ответственность сознавал. Особые пункты его притяжения: Лос-Аламос - Арзамас. Лос-Аламос оказался последней остановкой. На переговорах по разоружению он двойной воз тянул, не обижаясь, что благодарности никто не выказывает. То, что он делал, было важно, нужно ему самому. И вот тогда, может быть, и не впервые, зародилась мысль: как хорошо, что он Сережа, - что они, такие, как он, - в свое время уехали. Потому он и русский, что вырос в Америке. Мог бы, наверно, и в другой стране, но не в СССР. Либо бы его убили, либо душевно искалечили. И патриотизм в нем сохранился, потому что его в него не насаждали, не вливали насильно, как рыбий жир, не внушили, что либо, мол, патриотствуй, либо высечем. А что еще хуже, это чувство, такое нормальное, здоровое, стало олицетворяться с подлым угодничеством, и люди приличные стали стесняться его в себе. Слава Богу, это Сереже не выпало. Он много пережил, но не такое. Поэтому хочу и могу назвать его счастливым. Несмотря ни на что. В наши же встречи в Женеве он каждый раз показывал фотоальбомы, где, как при умелом повествовании, представало постепенное развитие сюжета: две испуганные физиономии обретали лица, человеческие зародыши становились людьми. И уж Сережа тут постарался. Мы и с этим ознакомились - с книжечками, на персональном компьютере смонтированными, в одном экземпляре: для Марины и Саши. Труд, в сущности, как у первопечатника Федорова. На русском языке. Если надо, то в переводе. Сделанном тоже лично. Тоже для двух конкретных людей. Сына и дочери. Слава тебе, твоему отцовству, Сережа! Единственное, на что он сетовал - мало видится с детьми. Ну вот еще раз одна выжималовка на переговорах - и баста. Ведь нет ничего дороже семьи, детей. Он знает. Он это так хорошо знает... И еще нам с ним совместное выдалось: наша дочка поехала к Шаховским в Миннесоту из Нью-Йорка, где училась, на каникулы, ко Дню Благодарения. Остались снимки, и ее, Виты, впечатления. Там, далеко-далеко, она оказалась в рус ском доме, с русским радушием, русской теплотой. Но потому, повторяю, может быть и уцелевшим таким, с такой атмосферой, что его обустроили на другой территории, не той что официально теперь зовется Россией. И все бы, все бы могло быть, должно было быть хорошо, но прошлым летом, позвонив мы узнали, что Сережу прооперировали. Диагноз определен, и все же не поверилось, как не верится в такое никогда. А вот уже перед Новым годом узнали: Сережа умер. "И хорошо, - Нелли сказала, - что дети еще не настолько взрослые, чтобы очень сильно страдать". Ее голос был ясным, ровным, ну будто Сережиным. И фразу начала с "хорошо". Так и я должна, верно, закончить: хорошо, Сережа, то, что ты успел сделать, и хорошо, что ты был. Спасибо. 1997 г. РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКОВ Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один "станок", и у нас появился старенький кабинетный "Ратке". Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда входила и перевозка - благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, "Ратке", плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак. Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков. Хотя Стасик - его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые - проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив. Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович. Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое - "Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел". А уж когда Брамс, то конечно - "Никого не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном проеме не задернутых гардин". И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках. Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить. Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: "А у меня "Избранное" Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!". Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: "А не води в дом черт-те кого". Книга была надписана отцу, у него в "Знамени" был напечатан цикл стихов из "Доктора Живаго". А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, Леню - младшего сына Пастернаков, Наташу, его жену, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее, иначе не скажешь, подвижничеству, Зинаида Николаевна воскреснет, спустя двадцать семь лет после смерти. ... Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по цене, сколько стоит сегодня бутылка "шампанского", сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме Поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла, спустя те же двадцать семь лет. От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома: вот огурцы, петрушка - это было по ее части. Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в контраст, противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе - "А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне" - ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго - и уж не сознательно ли? - пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел, рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания. И вот, наконец-то, письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные, как и многие уникальные фотографии, восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман. Пастернак писал: "И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа и природа и музыка настолько оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что непостижимо, чтобы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою". Он писал: "Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими - ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?" Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в глазах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала - и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из "Доктора Живаго". Потом вышла книга Ивинской "В плену у времени", с подзаголовком; "Годы с Борисом Пастернаком". Письма же к Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались неизвестными. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма - продала. В ее бумагах сохранилась расписка: "Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)". Зачем, почему? И, как написано в предисловии, за пятьсот рублей! - что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять, непонятно почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней - этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться. Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но, как дачный сосед Федин ей ответил, ее пенсия - "дело щепетильное". "А не щепетильно ли, - делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе,- вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой". Вот в этот период; как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина... Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна - пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал. И от меня тот старенький "Ратке" тоже потом ушел, я отдала его подруге "за так", избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: "А у нас теперь мало кто бывает". Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются? Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим, уже переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но, одновременно с этим, литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта? В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство - это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, - теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения - не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, недоступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны. Даже оплата в общем не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар. 1993г. СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО Пожалуй, две трети того, что жители США ежедневно вынимают из почтовых ящиков, относится к категории junk mail - то есть предназначенной сразу для мусорной корзины. Обычно это рекламные проспекты, каталоги, которые даже не раскрывают. Но как-то на обложке одного из них я прочла: "Советская коллекция: сокровища ушедшей эры". К традиционному товару: хрусталю, фарфору Ломоносовского завода, расписным шалям из Павловского Посада, жостовским подносам, - прибавились еще шинели (стопроцентная шерсть!) ушанки и офицерские фуражки военнослужащих бывшего Советского Союза, а также шлемы пилотов МИГа с прикрепленными к ним кислородными масками. А уже в конце самое, видимо, лакомое предлагалось - награды советской эпохи: медали "За отвагу", "За оборону Сталинграда", Ленинграда, Москвы, ордена Славы, Красной Звезды, Отечественной войны. Подлинные, как было сказано. Цена, например, за орден Ленина - 895 долларов. Действительно подлинные? Чтобы в этом удостовериться, мы с мужем решили позвонить в кампанию, базировавшуюся в Сан-Диего, по указанному телефону. Выяснили, что компания американская, возникла десять лет назад, после распада Союза. Услышали подтверждение, что награды настоящие, а вот почему их продают - в это служащие компании не вникают. Может быть, потому что их перестали ценить, а может быть, нуждаются люди. Короче: "Вас что конкретно интересует? Ордена Ленина? Пять штук? Пять есть в наличии. Еще что-нибудь?" "Ты что, расстроилась? - муж спросил. - Ну давай купим серебряный подстаканник "Красный Октябрь". Смотри, точно как тот, что на таможне у нас не пропустили". Новенький, пусть и такой же, не нужен. Тот, отцовский, был у него в пользовании тридцать лет, и я помнила - вижу сейчас - на правой руке желтый от никотина палец, а на левой раздробленные фронтовым ранением косточки. Таможенники сочли его контрабандой, как и том избранных сочинений Некрасова, принадлежащий деду. Ах, каким праведным негодованием были лица их преисполнены! Как после узнала, я в самом деле правило давно бытующее нарушила: следовало сунуть носильщику, спаянному с таможенниками, двадцатку "зеленых", и чемодан проверке не подвергался бы. Так провозилось и провозится нечто посерьезнее дореволюционных изданий прогрессивно настроенных классиков. Награды, чужие, принадлежащие неведомо кому, не нужны тоже. На столе, рядом с компьютером, отцовская фотография сорок второго года с орденом Красной Звезды, которым он, знаю, гордился особенно, больше чем полученным впоследствии званием Героя Социалистического Труда. Самого ордена у меня нет, он остался у сестры в России. И вдруг зазнобило: в самом деле остался, в самом деле хранится? У меня нет оснований сомневаться, но кто ж эти люди, дети, наследники, которые за деньги сбывают родительские ордена? Как-то, в начале девяностых, приятель-француз пригласил нас с мужем на вечеринку к своим соотечественникам, снимающим квартиру на улице Горького в ведомственном, с мраморной облицовкой доме. Владельцы таких хором обычно съезжали на дачу, живя на ренту, в то время очень высокую, от сдаваемого, как правило, иностранцам, городского жилья. В тот раз гостей столько подвалило, что я, затертая в угол комнаты, и не пыталась никуда пробиться. И вдруг увидела на стене женский портрет, совершенно не сочетающийся ни с атмосферой шумного сборища, ни с раскованными манерами присутствующих. В тяжелой раме, выполненная масляными красками, картина не дивила, скажем мягко, творческими открытиями. И женщина, там изображенная, тоже вовсе не чаровала красотой. С прической в кудельках, как носили в начале пятидесятых, в блузке с воланами, да с чернобуркой через плечо гляделась типичной супругой начальника, хотя и не самого высокого ранга, но из тех, за кем подавали к подъезду казенный автомобиль. Никакой симпатии она не вызывала, и я сама удивилась, почему мне внезапно сделалось не по себе. Потому, видимо, что вот такую, как она, не имело смысла придумывать. Она, эта женщина, была, жила, в удачную пору портрет ее был заказан художнику, а потом то ли дети, то ли внуки забыли ее, то бишь портрет, вот здесь, на стене, как ненужный хлам. Предположим, эти дети-внуки сильно продвинутыми оказались, и с эпохой начала пятидесятых, в мрачных сполохах, с тенью кровавого тирана, не желали иметь ничего общего. Но квартиру-то эту шикарную их отец-дед получил, небось, именно тогда, и тоже неприятное, тягостное должна была бы она навеивать: разменять бы и съехать подальше. Так нет же, квадратные метры хороший давали доход. А портрет - ну что там портрет, никакая не ценность, автор, может и модный тогда, не сделался знаменитостью. Дед с бабкой промахнулись. Некогда, в очень далекие уже теперь времена, понятия, правила, которыми люди руководствовались, были проще и отчетливее. Существовала честь рода, семьи, и ответственность, обязательства тут передавались из поколения в поколение. Да и на уровне инстинкта, первобытного, нутряного, родители и их чада вставали на защиту друг друга, не рассуждая и уж тем более не руководствуюсь сиюминутной конъюнктурой. Но столько всего произошло потом, - революция семнадцатого, братоубийственная гражданская, последующий террор с тотальным доносительством - после чего, конечно, семейную идиллию уже не вернуть. Но кое-что все-таки осталось, без чего, пожалуй, нельзя жить. В нашем доме в Колорадо, в комнате, считающейся рабочей, для глаз посторонних не предназначенной, стены увешаны фотографиями под стеклом в рамочках моих родственников и родственников мужа, некоторые из которых чудом уцелели. Скажем, муж увидел лицо своего деда по материнской линии впервые в прошлом году, убедив свою мать прокомментировать отправленные бандеролью старые фотоснимки. Так мы узнали, что дед его, Николай Иванович Несмачный, имел чин полковника царской армии и был начальником инженерной части у генерала Брусилова: групповая фотография времен знаменитого прорыва прилагалась. После он стал главным инженером Второго строительного треста, занятого промышленно-гражданскими объектами, к числу которых, к примеру, относилась Библиотека имени Ленина. Но в тридцать седьмом за ним все же явились и увели: в шестьдесят лет возить тачки с каменоломен пришлось недолго. Но хотя его посмертно реабилитировали, ожог, видимо, был столь силен, что мать своим детям о деде не решалась напоминать. У меня, казалось бы, все обстояло иначе. Отец написал автобиографический роман "Заре навстречу", и то, что мой дед и бабка назывались старыми большевиками, знала с детства: во всех предисловиях, комментариях к сочинениям Вадима Кожевникова они только так и упоминались. Папы уже не было, когда я раскопала, что дед - да, отбывший одиночное тюремное заключение, отправленный в сибирскую ссылку - принадлежал все же не к той партии, что победила, а к разгромленный, меньшевистской. Чтобы избежать уничтожения, ему надо было раствориться в безвестности: в итоге его, живого, реального, заслонил двойник, выдуманный сыном-писателем. Об этом однажды я уже писала, хотя тема далеко не исчерпана. У ней множество граней. Иной раз спросить хочется отца: ну чего ж ты мне лапшу вешал на уши? А другой раз: если б я, дура, знала, что за спиной у тебя маячило, с каким компроматом ты жил, чувствуя, что в любой момент... До того не задумывалась, почему отец вознамерился вспоминать свое детство в Сибири, родителей и друзей их "старых большевиков" именно после смерти Сталина: роман был издан в 1956 году. Так ведь дед, Михаил Петрович, входил в группу ссыльных революционеров, организовавших знаменитый побег Иосифа Джугашвили из Туруханского и сохранилась групповая фотография, запечатлевшая будущего тирана рядом с тем, кого он уничтожит потом. Но тогда, как известно, принадлежность к различным партиям не носила еще характер раскола, небольшевики тоже имели право жить, дышать. Но впоследствии, при цепкой памятливости вождя, и намека могло быть достаточно, чтобы семья Кожевниковых была бы выкорчевана под корень. Тем более, что после переезда из Сибири в Москву в двадцать девятом году, ближайшие их друзья - Рыков, Бубнов - тоже уже оказались под прицелом. Но дед, то ли из скромности, то ли благодаря чутью, не стал никуда лезть, встревать, используя прежние связи. Довольствовался коммуналкой, тогда как приятели жили в Кремле. Замер - и уцелел. Но запросто могло бы случиться иначе. Недавно впервые был опубликован сборник документов процесса над меньшевиками, проходившего в Колонном зале Дома Союзов в 1931 году. Я эти книги изучила с карандашом в память отца и деда. Лишь в конце 80-х в российской историографии появились работы, в которых "меньшевистский процесс" стал рассматриваться в ряду фальсифицированных. Папа так и не узнал, что затаившийся на переделкинской даче дед в итоге получил официальную индульгенцию. Бабка, в честь которой меня назвали Надеждой, не уступала деду в идейности. Ее зацепили по известному "делу на Лесной" (речь шла о распространении газеты "Искра"), но Надежда Георгиевна в свои шестнадцать лет успела совершить и другие подвиги, по совокупности коих была отправлена в Сибирь по этапу вместе с уголовниками: после революции 1905 года привилегии для политических были упразднены. А вот бабуся, мамина мама, уроженка Варшавы, ничего героического не свершила. На фотографии, что сейчас, пока пишу, у меня перед глазами, она сидит в низком креслице, закинув ногу на ногу, демонстрируя туфли на ремешках, которые ей явно ну очень нравятся. Кокеткой она оставалась до смерти, и некоторые находили ее легкомысленный. А на мой взгляд, в ней мужества было не меньше, чем у революционной бабки Надежды. Во время гражданской, она, потеряв возлюбленного, убитого на фронте, оказалось в городе Орше, беременной, где встретила человека, Юрия Беляйкина, почти накануне родов на ней женившегося и которого мама считала своим родным отцом. Всегда оживленная, несколько даже ребячливая, бабуся не умела хранить ни свои, ни чужие секреты. Между тем одну тайну она считала нужным беречь, по крайней мере, от меня, внучки. В паспорте у нее в графе национальность лиловыми чернилами было выведено: русская. Но потом я узнала, что шесть бабусиных сестер погибли в Варшавском гетто. ... И вот так, сравнивая, понимаешь, что нашему поколению все-таки здорово повезло: без риска, без опаски мы с мужем смогли собрать в одной комнате, точнее на ее стенах, весьма разношерстную компанию, с которой состоим в прямом, кровном родстве. Тамбовские кулаки и купцы первой гильдии из Краснодара, польские евреи и русские дворяне, революционеры, стоявшие у истоков эксперимента, разнесшего в щепки и страну, и их собственные судьбы, а также баптисты, столь же истово верующие - в свое. Пусть меня сочтут беспринципной, но скажу: к ним ко всем я чувствую близость и готова грудью от нападок, обид защищать. А кто ж кроме меня за них вступится? Разборки, что происходят извне, это одно, а семейное дело - другое. Там тоже, естественно, бывают и ссоры, недомолвки, недоразумения, но не должно быть предательств, измен. И не столько даже при жизни, сколько потом. Я абсолютно верю, что пока ушедшие живы в нашей памяти, они существуют с нами рядом, вот ЗДЕСЬ. И как они нам помогают, тоже знаю, постоянно чувствую. Вот, собственно, какие соображения вызвал каталог "Сокровища ушедшей эпохи", с предложением покупки орденов, оцененных в твердой валюте. 2001г. БАЛОВЕНЬ ЖЕСТОКОЙ ЭПОХИ Хоронили академика, Героя Социалистического Труда, трижды лауреата Государственных премий. Дом ученых, где проходила панихида, был полон людьми, и снаружи стояли толпы. Цветы, венки, скорбная музыка. Вроде бы все соблюли. Но что-то витало в воздухе. Неуместный шепоток, взгляд приценивающийся, ощупывающий, вдунутый в самое ухо вопрос: а вы в родстве с покойным или так просто?.. На Новодевичьем желающих проститься оказалось еще больше. Тут уже явно обнаружились те, кто наблюдал за порядком, нес за него ответственность. И у самых непонятливых тогда мелькнула догадка, пусть и не до конца ясная. Действительно, с одной стороны все так торжественно, а вместе с тем чувствуется некая торопливость, беспокойство как бы чего не произошло, желание все поскорее свернуть, как бывает, когда хоронят людей опальных. С того дня в декабре 1970 года прошло двадцать лет. Ни одного дурного слова об академике Абраме Исааковиче Алиханове не было произнесено. Хорошего, впрочем, тоже. Имеется в виду, конечно, официальный канал, где формируют общественное мнение. В научном мире сделанное Алихановым нельзя зачеркнуть, такое даже недругам в голову не приходит. Всеми признано, что Алиханов - один из основоположников ядерной физики у нас в стране. Определить конкретную степень, меру участия в подобной затее, конечно, сложно, но все же "один из" уж очень расплывчато, а в данном случае заведомо неточно. Вообще выдвижение определенных лиц на авансцену, а других в тень, происходит вовсе не случайно, как иной раз думают. И если вглядеться внимательно, убеждаешься насколько характер, судьба - цельное создание, где каждая черта, каждый факт увязаны воедино, имеют и свое объяснение, и продолжение. Больше того, в итоге все получают по заслугам. Правда, счет ведется по особой шкале. К семье покойного власти проявили достаточную заботу - в материальном плане. Квартира, пенсия - пожалуйста. Но вот присвоить его имя институту, который он создал и в котором проработал двадцать пять лет - ни за что. Имя категорически не устраивало. Имя старались стереть и, надо признать, небезуспешно. Годы ведь идут, все меньше остается очевидцев, пропорции, масштабы изменять все легче. Еще чуть обождать, и искажение реального пройдет уже абсолютно безнаказанно: никто не поправит, не окликнет - никто не помнит, не знает ничего. Фигура Алиханова - пример умолчания, в котором мы упражнялись долгие годы. Но, наконец, настала пора задавать естественные для всех нормальных людей вопросы: а как же, а от чего, что же все-таки привело к такому финалу? Какие причины? Во-первых, нрав. Талант частенько отличается непокладистостью. Талантливые люди тяготятся навязыванием, страдают от него, бунтуют. Алиханов из тех, кто бунтовал. Но ему сходило. Баловень: говорил, что думал, дружил с кем хотел. И это в 40-50 годы, когда большинство вдохнуть боялось. Но тут как раз нет ничего таинственного: он был нужен. Создавалась атомная, затем водородная бомба. История известная, имена тоже. По высочайшему приказу в 1942 году в Москву призвали цвет науки для обсуждения вопроса государственной важности. Слухи об исследованиях, ведущихся в Европе и Америке, достигли Кремля. А что у нас? Кто из наших ученых занимается подобным? Как выяснилось, занимались - Алиханов и Курчатов. Так кто из них возглавит грандиозный проект? Как вспоминал Сахаров в "Московских новостях", при обсуждении этих двух кандидатур Сталин назвал Курчатова. Правда, Алиханов занялся ядерной проблемой несколько раньше, его высокогорные экспедиции по изучению космических лучей получили интересные результаты. К тому моменту он уже был членом-корреспондентом, тогда как Курчатов еще только доктором, что, вероятно, сказалось при выдвижении их обоих в академики в 1943 году: на голосовании в академики прошел Алиханов, а Курчатов был внесен в списки на следующий день, о чем свидетельствуют документы, в частности, справочник Академии наук СССР за тот год. Но не в этом суть. И даже не в том, в чьей именно голове мелькнула молнией "отгадка", после которой создание нашей отечественной бомбы стало лишь вопросом времени. Одна и та же проблема занимала людей в разных странах. Ядерная эпоха уже ломилась в двери. Исследования в области атома, урановые разработки, создание реакторов превратились для человечества в неизбежность, и война придала ей шквальное ускорение. Все торопились. Но все опять же по-разному. В нашей стране, в соответствии с режимом, события получали особый окрас. За работой ученых с самого верху наблюдал Берия, материалы изучались у него в кабинете, ночами, в стиле тех лет, параллельно же Лаврентий Павлович отдавал распоряжения в той сфере, где он был признанным специалистом. Спустя годы, увенчанные наградами, наши физики принимали своего иностранного коллегу, тоже знаменитость. Гость, благодарный за оказанные почести, в прощальном слове высказался в том смысле, что только благодаря самоотверженному труду советских ученых в мире возникло равновесие, спасшее человечество от уничтожения. Слова гостя встретили одобрение собравшихся, за единственным исключением. Им оказался Алиханов. Разволновавшись, покраснев и, как обычно, нарушив общее равновесие, он воскликнул: "Вы ведь не знаете, в каких условиях нам приходилось работать, мы чувствовали себя заложниками!" И хотя это было именно так, присутствующие ощутили неловкость. Академик Алиханов был из тех людей, при знакомстве с которыми проясняются очень важные, сущностные понятия, ориентиры, необходимые людям во все времена. Этим, на мой взгляд, прежде всего, интересна его фигура. Вопрос является ли он "отцом" нашей отечественной атомной бомбы или же одним из тех, кто стоял у ее "колыбели", меня лично мало занимает. Тем более что "история с бомбой" лишь часть его жизненного пути, и по его собственной оценке, часть не самая почетная, не радостная. Хотя именно в ту пору его награждали, ублажали, одаривали деньгами, льготами. Но и ограничивали в каждом шаге, стращали, держали, что, называется, за яблочко. Обывательское ухо ловит сведения о чужом благосостоянии, о дачах-теремах, блестящих лимузинах. А то, что, случается, в этих лимузинах узников везут - такой сюжет куда меньше тешит. Надо напрягать головку. А что еще беспокойнее, еще сильнее комфорт нарушает, приходится признавать - не существует компромиссов с совестью. Это, во-первых. Во-вторых, творческая личность и власть предержащие - плохие партнеры. Кто-то тогда обязательно довлеет, теснит, напирает, и, как правило, не личность, а власть. Личность обязана сопротивляться, отстаивать свою суверенность, независимость, только тогда гармония в мире, в обществе сохраняется. Личность - противовес всему официальному, казенному. Личности нет, коли со всем она согласна, все приемлет, все приветствует. Нет личности - и образуется масса, толпа, с одной глоткой. А за глотку такую можно вцепиться - и сжать. Алиханов - личность именно потому, что сопротивлялся при попытках его подчинить, сломить. Из этих конфликтных столкновений, равно как из достижений творческих, его биография и строится. Кстати, тут характерны совпадения: профессиональные интересы, принципы ученого сшибались с интересами, принципами системы. Его независимость, обостренное чувство собственного достоинства не позволяли ему отступать даже при явной опасности - список его провинностей рос. Потом все подсчитали, начиная с 1942 года... Алиханов был вызван в Москву из Еревана правительственной телеграммой "в связи с работами по оборонной тематике". Вместе с женой и маленьким сыном поселился в одном из коттеджей Института физических проблем, руководимого Капицей, так называемом "Капичнике". До того они жили в коммунальной квартире в Фурмановом переулке, где приютили еще одного ленинградца, прибывшего в Москву по той же надобности, Игоря Васильевича Курчатова. Правительственное задание было получено, но Алиханов в течение 1943-1944 гг успевал заниматься еще и своими космическими лучами. Правда, новая экспедиция на Алагез прошла без его участия, но и умом и сердцем он был там. Пока ситуация позволяла. Она круто изменилась в 1945 году, когда американцы взорвали бомбу над Хиросимой. Это так и названо - "эффект сорок пятого", после которого никаких проволочек уже не допускалось: никаких самостоятельных занятий, никакой чистой науки - полная мобилизация. Но и при неусыпном надзоре Алиханов дозволял себе вольности. Несмотря на категорический запрет Берии и, пожалуй, этим запретом подхлестываемый, он регулярно, с неукоснительной точностью, ехал на Николину Гору к опальному Капице, которого очень немногие отваживались тогда навещать. Беседовали, слушали музыку - жена Алиханова, известная скрипачка Слава Рошаль, приезжала с инструментом. Разумеется, Берия об этих посещениях знал, но, что поделать, Алиханов был нужен. С Курчатовым они были дружны, и друг друга ценили, но вот работать полностью под руководством Курчатова (как другие, тоже блестящие умы, Арцимович, скажем) Алиханов не согласился. Натура. А кроме того у него были свои соображения по изготовлению реакторов. Курчатов делал их графитовыми, Алиханов тяжеловодными. Так, с 1945 года возникли лаборатория N 2, руководимая Курчатовым, и N 3, под руководством Алиханова, впоследствии переросшая в ИТЭФ. Как писал А.Рудик, "лаборатории эти реально конкурировали. И это несмотря на то, что, конечно, лаборатория N 2 была существенно больше и постепенно стала лучше обеспечиваться". Алиханов стал создателем первого в Советском Союзе ядерного реактора с тяжеловодным замедлителем, но распространение у нас в стране получили реакторы графитовые, которыми занимался Курчатов. Почему? Тут дело ни в чьих-то кознях, интригах - выбор сделало само государство. Графитовые реакторы были дешевле - довод разительный. Сколько раз мы на дешевке ловились и скольким за нее расплачивались - бесконечная тема. Преимущество же тяжеловодных реакторов представлялось сомнительными, поскольку они требовали больших затрат. А то, что тяжеловодные реакторы сами себя регулировали, действовали при таком тепловом режиме, при котором, если температура повышалась и возникал перегрев, происходило автоматическое отключение цепной реакции - эта деталь не была принята во внимание. Ее оценили позднее, в особенности после Чернобыля. Все это вовсе не значит, что следовало назначить в руководители проектом не Курчатова, а Алиханова. Как организатор Курчатов равных себе не имел, и назначение его, наделение столь высокими полномочиями было правильным, справедливым. Когда Курчатов умер, Алиханов очень горевал, и потому, что 6ыл по-человечески к Курчатову привязан, и потому что Курчатов, будучи наверху, в правительстве, в ЦК, умел защитить как науку, так и ученых. Люди по-настоящему одаренные не завистливы. Когда о работах ядерщиков стало возможным говорить вслух, статьи в газетах появились, Алиханова, как подтверждают его близкие, нисколько не задевало, что роль Курчатова в их общем деле приобретает все большую значительность, в то время как он сам, Алиханов, все дальше отступает в тень. Даже когда умаление его заслуг оказывалось явным, вопиющим, он будто этого не замечал, говорил: "Игорь действительно больше вкладывал, больше за все переживал, так что все правильно. А вообще, лучше бы моего имени вовсе не упоминали в связи с этими делами..." Да, как создателя атомной бомбы он себя не ценил. Хотя именно потому что он ее создавал, над ней работал, он и уцелел, выжил. Иначе бы Берия давно с ним расправился. Собственно, в такой готовности Лаврентий Павлович пребывал постоянно. И подготовка проводилась основательная. Пока одни трудились на благо Родины, выполняли задание по обороне, создавали оружие для защиты отечественных рубежей, другие неторопливо, тщательно собирали компрометирующие их материалы, "шили дела" на всех, кто к бомбе был причастен, чтобы сразу их накрыть, если испытания окажутся неудачными - и просто на всякий случай. Тут давняя традиция: тем, кто строил храмы, выкалывали глаза; тех, кто работал над подземным ходом, уничтожали. Это не домыслы. Существуют конкретные люди, пострадавшие из - за Алиханова, потому что не захотели дать против него показаний. За это их наказали, одного сделали калекой, другой сломали жизнь. Нина Федоровна Хасьянова была секретарем Алиханова в институте. За отказ на него доносить ее уволили, и больше она не смогла устроиться на работу никогда. Существовала на деньги, регулярно присылаемыми ее бывшим директором. Помогал Алиханов и семье Михаила Александровича Андреева, генерала КГБ, отказавшегося признать Алиханова "врагом народа", дать против него показания, и за это посаженного в тюрьму. Взяли его в 1947-ом. Через несколько лет он вышел совершенно больным. Первым человеком, позвонившим в дверь его квартиры, когда он вернулся, был Алиханов. Ему долго не открывали: в доме жил страх. Жена Алиханова, Слава Соломоновна, рассказывала, что Алиханов всегда очень ценил Андреева, и до ареста, и после. Они по-настоящему дружили. Когда Алиханов умер, родные Андреева ничего ему не сказали, опасаясь за его состояние. Но он как-то узнал, и на второй день после похорон Слава Соломоновна, придя на могилу мужа, увидела неподалеку фигуру мужчины, буквально шатающегося от горя: это был Андреев. Каждый шаг ученых, связанных с оборонной тематикой, проверялся. Их очень берегли. К ним были приставлены телохранители. Слава Соломоновна вспоминала, как она, приехав из роддома, с младшей дочкой на руках, войдя в комнату, чуть не споткнулась обо что-то, лежащее на полу. Оно проснулось. "Кто вы?!" - Слава Соломоновна воскликнула. "Я здесь теперь живу", - услышала в ответ. Они действительно жили в семьях физиков, в их домах. Если отвлечься от самой их функции, разумеется, не столько охранительской, сколько осведомительской, можно отметить, что людьми они были разными, кто-то добродушный, кто-то злобный, но в любом случае хозяева обязаны были их терпеть. Когда, спустя столько лет, Тигран, сын Алиханова, рассказывает с уморительными деталями об этих типах, рисуя их внешность, характерные особенности, от хохота удержаться невозможно. Но вот тогда, наверно, бывало не смешно. Чужие люди присутствовали ежечасно, сменяя друг друга: освободившийся от вахты погружался в непробудную пьянку, до момента заступления на дежурство. Их было трое, и кто-то из них всегда лыка не вязал. Но интересно тут поведение Алиханова. Казалось бы, при его темпераменте присутствие в доме "охраны" должно было бы вызывать у него яростный протест, но нет, он усаживал их обедать за общий стол, вел себя как гостеприимный хозяин. Наверняка в душе ему было противно, но он считал, что ничье достоинство нельзя унижать. Он часто повторял: то, что он пережил Берию - чудо. В особенности, после того их разговора, когда мастер интриг предложил Алиханову назначить того на место Курчатова, что случилось в период "между бомбами": атомную уже создали и занялись водородной. Курчатов Берию начал раздражать. Чересчур мощное он приобрел влияние, стал почти недосягаем даже для столь длинных рук, и Берия стал подумывать о его смещении. И без экивоков высказал все Алиханову. Но тот от перспективы тесного сотрудничества с Лаврентием Павловичем впал в такой ужас, что, быть может, это отразилось на его лице и не ускользнуло от внимания виртуоза сыска. Нет, нет и нет! Он, Алиханов, не справится, у него нет таких организаторских талантов, как у Курчатова. Его отпустили с брезгливой усмешкой. Но надо было предупредить Курчатова. Конечно, не по телефону, и не в доме, где тоже уши есть. А так, выйдя воздухом подышать, в неспешной прогулке. Идут рядышком, беседуют два академика, о чем-то своем, небось, ученом. А шепотом: "Знай, что Лаврентий затевает. Я отказался, имей в виду. Чтобы тебе не говорили, верь - я отказался." Они и прежде дружили, этот же эпизод спаял их еще крепче. Пока Курчатов был жив, у Алиханова имелся защитник. Но все же история, происшедшая в институте у Алиханова в 1956 году, наложила на репутацию его директора пятно несмываемое. В институте на партийном собрании обсуждалось знаменитое закрытое письмо по поводу Сталина, культа личности, и молодые ученые, члены партии, поверив в оттепель, в новые времена свободно, бесстрашно говорили о том, что наболело: будут ли, наконец, гарантии, что ужас беззакония не повторится. И разве в одном Сталине все зло, разве корни его не ведут глубже? Сейчас мы обсуждаем эти темы открыто, но в 1956 году тут был криминал, и репрессии незамедлительно последовали. Судьба Юрия Орлова, одного из участников институтского собрания, показательна. Хотя в судьбе этой случилась оттяжка - тюрьма, ссылка, высылка из страны произошли через несколько лет - а в 1956 году директор института Алиханов не дал Орлова уничтожить. Сумел его спрятать, устроить в Ереване, у своего брата Артема Алиханяна, да настолько надежно, с такой пользой и для дела, и для Орлова, что Академия наук Армянской ССР избрала его в члены-корреспонденты. Вот тогда-то история 1956 года всплыла вновь: в Центре, в Москве, вгляделись в списки вновь избранным членов-корреспондентов: Орлов, тот самый?! Другие участники собрания были либо изгнаны из института, либо исключены из партии, но никого из них не удалось посадить. Тут Алиханов стоял насмерть, звонил во все колокола, и, защищая своих подопечных, продемонстрировал еще раз властям собственную позицию. После его телефонного разговора с разгневанным Хрущевым, стало ясно, что симпатией, поддержкой у главы правительства он никогда не будет пользоваться. Настращав страшными карами для молодых участников собрания, Хрущев обрушился и на директора института: как мог, мол, он, ответственное лицо, член партии, подобное допустить. На что Алиханов, выждав, негромко обронил: а я, извините, не член партии... Алиханов, по словам Тиграна, был готов и к более крутым мерам, и мог дойти до того, до чего дошел Сахаров. Но, возглавляя ИТЭФ, созданное им детище, он чувствовал ответственность перед людьми, работающими там: ИТЭФ был не ведомством, не закрытым научным заведением, а Домом. А ситуация переменилась. Физики-ядерщики сделали свое дело, и на первый план вышли уже ракетчики. Алиханова прежде как щит прикрывала его необходимость в системе оборонной промышленности. Но он сам при первой же возможности постарался от чисто военных задач освободиться, его тянула к себе фундаментальная, чистая наука, занятие которой только и обеспечивает прогресс. Сиюминутное, практически применимое к сегодняшнему дню и именно сегодня выгодное, стареет так быстро! Как настоящий ученый, Алиханов это понимал: он занялся ускорителями. Но для тех, кто беспокоился только о дне сегодняшнем, а еще больше о себе лично, Алиханов утратил былой вес, былую нужность. А, значит, сделался уязвим. Осторожность не была ему свойственна. Когда при Брежневе началась постепенная реабилитация Сталина, представители интеллигенции, обеспокоенные подобной тенденцией, написали в правительство письмо: его подписал и Алиханов, вновь попав в "черный" список. Кстати, о списках. Кто оказывался в них? - лучшие. Они составляли фронду. Существует закон, по которому люди в обществе разделяются на группы. И что интересно, спустя время выясняется: талантливые притягивались друг к другу, составляли свой круг. В ином же кругу, близком к официозу, позолота с имен быстро стерлась, обесценилось сделанное. Почему? Что за феномен? Неужели выбор позиции настолько на творчество влияет, и дарование скудеет в прикосновении к власти, от атмосферы официальности? Словом, чтобы не говорили, а дар и нравственность взаимосвязаны. Взаимосвязаны творческий импульс и стремление к свободе, независимость и достоинство, демократический дух и интеллигентность. Поэтому у Алиханова друзьями были Ландау, Шостакович, Сарьян. По словам сына и дочери Алиханова, их отца и Шостаковича прежде всего сближало отношение к тому, что происходит вокруг. - Когда они садились вместе за стол и начинали говорить, мне делалось страшновато, - вспоминает Тигран,- Хотя я привык к тому, что дома говорилось бог знает что... но тут казалось, что точно придут и заберут... Правда, несмотря на полное единодушие в беседах, отец не одобрял статьи Дмитрия Дмитриевича, скажем, в "Правде", где он ставил свою подпись под текстом, противоположным его подлинным взглядам. Шостакович полагал, что он так платит дань, что вообще со злом бороться бессмысленно. Отец же тут с ним не соглашался, был уверен, что злу необходимо противостоять. - Отец считал, - продолжает Тигран, - что недопустимо, чтобы власть сосредотачивалась в руках одного человека. Нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах. И возглавляя институт, руководствовался именно этим принципом. Старался убедить, мог раздражиться, накричать даже, но заставлять, применяя силу - никогда. Помню, обычно перед ученым советом он брал список его членов, прикидывая, кто как может отреагировать на предложение, которое он, директор, собирается на совете высказать. И, бывало, огорченно произносил: нет, не пройдет, возражать будут. Он действительно, а не показно уважал мнение людей. Умел расслышать другой голос. Поэтому, наверно, все это и получилось в 1960 году - та история, что окончательно его скомпрометировала в глазах властей, переполнила чашу их терпения. ИТЭФ, возглавляемый Алихановым, подчинялся Министерству среднего машиностроения. И хотя, работая над созданием ускорителей, вначале на Большой Черемушкинской, на территории института, а потом под Серпуховом (кстати, и по сей день самом крупным у нас в стране, а в момент своего появления и в Европе), Алиханов отошел по сути от военной тематики, куратор, то бишь хозяин у института оставался прежний. И терпеливый, надо оказать, снисходительный до поры к вольнолюбию его директора. Предел терпению 6ыл положен в 1968 году, когда Алиханов возжаждал воли просто-таки уже неслыханной, причем не для себя, не ради собственных, то есть институтских интересов, а для группки нахалов- математиков, работающих в одной из институтских лабораторий, объявивших о своем желании стать совершенно самостоятельными, перейти на хозрасчет. Само слово "хозрасчет" в то время воспринималось как ругательное, намерение же математиков заняться, как они признались, программированием расценили уже просто как хулиганство. И кто хулиганам покровительствовал? - все тот же академик Алиханов. Он уверял, что математики правы, что физики сами должны себя обслуживать, научиться обсчитывать свои эксперименты, и хватит математикам быть при них няньками. Пусть математики, мол, займутся тем, что для их науки интересно, важно, а в итоге выиграют все. Между прочим, в других странах именно так и решили. Например, в США. В 1968 году, когда эра компьютеризации еще только наступала, математики из США затеяли шахматную партию на компьютерах с математиками из лаборатории ИТЭФа. Директор принимал тут самое непосредственное участие, лично подписывал телеграммы за океан, с обозначением ходов - и наши выиграли! Говорят, что уже тогда в компьютерах мы американцам уступали, но не в мозгах! Если бы только этим мозгам давали развиваться свободно, без окриков... Но Министерство среднего машиностроения было слишком серьезной организацией, чтобы допустить под своей крышей какие-то игры, забавы странные. Кстати, о его серьезности говорит сам тот факт, что на здании, где оно размещается вывеска отсутствует. Зато она есть на симпатичном особнячке из розового туфа - "Комитет по атомной энергии" - где пропагандируется исключительно мирное использование атома. Так вот, отпустить математиков из ИТЭФа на вольную волю, на, извините за выражение, хозрасчет Министерство среднего машиностроения не пожелало. Более того, пора настала пристальнее, строже вглядеться в человека, посмевшего высказать подобные соображения вслух. Кто он такой, в конце концов?! А он был болен. Он, собственно, давно уже болел. Болезнь его можно назвать профессиональной, от нее умер Курчатов, и вот настал его черед. Он сам так считал. Когда первый удар случился, сказал: ну вот, как у Игоря... Никто из них не был долгожителем... Но и в тяжелейшем состоянии, когда отнялась рука, пришлось учиться писать заново, когда при разговоре не сразу находились слова, а временами и вовсе речь отказывала - и тогда он все равно оставался собой. Не хотел смириться, покориться навязываниям - многое предвидел и оказался, как впоследствии выяснилось, прав. И с реактором, и с ускорителем, и с программированием, и с хозрасчетом. И в оценках нашего общества, его будущего, политики, морали. И в любви своей к музыке Шостаковича, в понимании живописи Сарьяна, которого оценил еще тогда, когда никто его картин не покупал. И наверно, как раз потому он прав оказался, что - да, позволял себе эту роскошь, несмотря ни на что, оставаться собой. А роскошь такая не прощается, бесит обывателя как самое что ни на есть недоступное - недоступное в понимании, в самой надобности своей. Ну, действительно, зачем он полез? Ведь ему-то самому никакой пользы, выгоды не светило - значит, ничем понятным, доходчивым не оправдывался его риск. Так, может, все дело в болезни? Разве нормальный человек станет бессмысленно рисковать, бороться с тем, с чем бороться бессмысленно - с системой. Вот вы бы не стали, и мы бы не стали. Мы разумные, здоровые, а Алиханов болен, вот и все. И нечему больному важный пост занимать - пусть уходит. Началась травля. В ней участвовали по долгу службы и из личного энтузиазма. Раздавались анонимные звонки, приходили письма. Видимо, поведение Алиханова, его независимость представляли угрозу для существования многих, и они, сплотившись, решили защищаться, то есть нападать. Жена Алиханова сумела не допустить кровопролития. В ее сопровождении Алиханов приехал в Министерство среднего машиностроения, к Славскому, и подал заявление об уходе с поста директора ИТЭФ. Жить ему оставалось недолго. Но и мертвому ему не прощалось. Он испортил отношения с теми людьми, от которых зависели такие вещи, как похороны. Похороны пришлось пробивать. Люди, способные мстить и мертвому, возражали, чтобы к прощанию с академиком получили доступ все, кто хочет. Предполагалось панихиду провести в ИТЭФе, закрытом учреждении, куда так просто не проникнешь, надо иметь пропуск, который разглядывают в четырех проходных. Вот этого и хотели. Быстро, тихо, погрузить в автобус и увезти. Не получилось. Но зато потом кое в чем явно преуспели. Недавно я смотрела по телевидению новый документальный фильм об атоме, об ученых, работающих в этой сфере, советских и американских, с множеством подробностей, уточненных в последние годы - об Алиханове ни слова. Вероятно, без умысла. Просто так принято стало уже думать, верить, не сомневаться, что Алиханов в тех делах не участвовал. Его там не стояло, по выражению Ахматовой. Что же осталось, уцелело? Из прежнего дома семью выселили, предоставили, правда, приличную квартиру. Прекрасная библиотека, картины висят - великая нынче ценность. Удача? Скорее справедливость. Ведь приобретались они в основном, чтобы художнику помочь, поддержать его и морально, и материально. Для этого же в своем кругу подыскивались заказчики: так Сарьян написал портреты Курчатова, Андроникова. Все происходило естественно - естественность всегда отличала этот дом. Я попала в него впервые в детстве. С дочерью Алиханова Женей мы учились в школе, сидели за одной партой десять лет. Она стала замечательной скрипачкой, примариусом квартета, побеждавшего на международных конкурсах. Но главное, Женя, Евгения Алиханова, каждой клеточкой впитала дух своей семьи. И в деле, и в жизни она - дочь Абрама Исааковича Алиханова. 1990г. ХОР АНГЕЛОВ ДОНОСИТСЯ С ЗЕМЛИ Говорят, что помимо многих даров, отпущенных Александру Александровичу Юрлову природой, у него были еще редкостные дипломатические способности. Выражаясь определенней, когда что-то запрещалось, он не отступал, шел к начальству, в "инстанции", уговаривал, убеждал. Это считалось нормальным в условиях, когда все - нельзя. Без умения пробивать талант мог погибнуть в безвестности, что, как мы знаем, и случалось. Гибли идеи, открытия запаздывали, целые пласты науки, искусства загонялись в подполье, гноились в безвестности. Вот и старинная, древнерусская музыка оказалась под подозрением как пособница религии. Бортнянский, Ведель, Титов, Фомин, Березовский - их просто вычеркнули из нашего культурного наследия. Это было равнозначно тому, как если бы у нас отняли Рублева, на что, впрочем, тоже посягали. И остались бы мы нищие, голые, обобранные уже во всех смыслах. Поклонимся же тем. кто наше богатство, нашу культуру отстаивал. Поклонимся Александру Юрлову - именно он нам наше музыкальное прошлое вернул. Когда в середине шестидесятых в Большом зале Московской консерватории впервые после длительного перерыва в исполнении Академической хоровой капеллы под управлением Юрлова зазвучали произведения русских композиторов XVII-XVIII веков, впечатление было ошеломляющее. Даже специалисты, те, кто с этой музыкой был знаком, брал ноты (кстати, не без оглядки) в библиотечных запасниках, от живого исполнения дрогнул. То было незабываемое ощущение корней, истоков, щемящее и возвышающее. Зал встал. Встал, приветствуя не только качество исполнения, высочайшее, но и сознавая, угадывая, что концерту предшествовало, какие были положены силы, прежде чем сцену Большого зала заполнил хор и вовсю мощь грянуло крамольное обращение: Господи! "Господи"... По залу прошел трепет. Это был не религиозный экстаз, а чувство раскрепощения. Когда смело, во всеуслышание произносится запретное, дышать становится вольней и возвращается, восстанавливается человеческое достоинство, уважение людей к самим себе. Поэтому выступление тогдашнее Юрлова никогда не изгладится. Конечно, главным была музыка, но если из лицемерных идеологических соображений переиначивался текст, страдал замысел, и - что самое главное - людей унижали. Оглупляли, оскорбляли недоверием народ, отрывали его от той почвы, на которой он возрос, из которой черпал сипы. "Перекройка" сознания, психологии проводилась так поспешно и жестоко, что кроме уродства и нельзя было ничего ожидать. Свобода, как талант, либо есть, либо нет. Ограниченной свободы не бывает. Когда кому-то что-то не дозволяют, значит, удавка уже заготовлена, и в любой момент может оказаться и на вашей шее. Антирелигиозная пропаганда, начавшись наступлением на верующих, на служителей культа, распространилась и вширь и вглубь, и ни одна область культуры, искусства не осталась не задетой. А поскольку музыка Древней Руси, да и произведения XVII-XVIII веков, хоровое пение, являлись неотъемлемой частью ритуала богослужения, они целиком легли под нож. Это вроде бы уже в прошлом, и теперь, когда в церквах народу больше, чем на театральных премьерах, незачем вспоминать былые гонения? Но, как известно, рушить легче, чем строить, и от причиненных варварством уронов нескоро выздоравливают. А от ханжества избавляться еще труднее. Недавно была я на концерте, где исполнялся квартет "Семь слов Христа" Гайдна, а в программках было напечатано - "Семь слов"... Пустяки? А когда на пластинке, выпущенной тоже сравнительно не так давно фирмой "Мелодия", части "Литургии" Рахманинова (дирижер Владимир Минин) названы туманно, стыдливо хорами? А незабвенный памятник эпохи - "Всенощные бдения" Рахманинова, записанные оркестром под управлением Свешникова, где ни единого слова не разобрать, потому что иначе пластинка просто не была бы выпущена? А знаете ли, что существовал автор, по фамилии Машицын, переписывавший на современный лад, в современном "ключе", тексты божественного содержания, и только так, контрабандой, мог проскочить из ХVIII века в наши дни, например, Максим Сазонович Березовский, обладающий, по признанию современников "совершенно особенным дарованием, вкусом и искусством композиции в самом изящном церковном стиле". Иной раз думается, что ради того, чтобы главное сохранить, можно пойти на какие-то уступки, пожертвовать немножко поэзией, немножко философией, немножко музыкой, ну и взглядами, чуть-чуть. Но отступать, как выясняется, легко, а чтобы утраченное получить, завоевать вновь - жизнь кладется, и не одного поколения. Александр Юрлов положил жизнь, чтобы вернуть то, что нам, нашему народу, нашей нации принадлежало. Это оказалось очень тяжким, отнимало все силы. Если бы он только репетировал, дирижировал, гастролировал, но приходилось все время что-то улаживать с начальством, уговаривать, убеждать. И не срываться, чтобы делу не повредить. А, представляете, как крепко нужно держать себя в узде, чтобы, отвечая на поучения неучей, не обидеть их своими знаниями? Как надо собой владеть, чтобы терпеливо выслушивать ахинею? Какие должны быть "дипломатические способности", чтобы постоянно прошибать головой бетонную стену? Хотя по характеру, по природе Юрлов смиренным вовсе не был, и не мог быть, иначе не удержал 6ы своей волей, своим темпераментом ни хор, ни зал. Но в "инстанциях", ради высокой цели, приходилось "перевоплощаться". Такая игра для кого-то могла даже представлять определенный интерес, доставлять некое удовлетворение. Но для артиста, для художника, она пагубна: либо иссушает дар, либо жизнь укорачивает. Александр Юрлов умер в сорок пять лет. Но главное успел сделать. Нельзя сказать, чтобы он ушел непризнанным, неоцененным. Академическая хоровая капелла носит его имя, и премии ему присуждались, появился в начале восьмидесятых сборник воспоминаний о нем. Но как раз главное, на мой взгляд, там отсутствует - боль, трагедия и конкретно юрловской судьбы, и времени, эпохи. Можно сказать, это была народная боль, народная трагедия. Хоровое искусство для русской нации являлось стержневым, наиболее отвечающем ее духу. И это искусство было упразднено, заменено дешевым суррогатом. Тут судьба Юрлова встала в ряд судеб не менее достойных и не менее драматических. Но если его предшественники скорее оказались жертвами обстоятельств, или точнее, той исторической ситуации, к которой они не были готовы, у Юрлова, рожденного и воспитанного совсем в иных условиях, был выбор и наверняка было трезвое осознание действительности. Он, бунтарь, решился на прорыв - к истокам, к корням. Немножко истории, в общем недавней, но от этого, кстати, еще более запутанной. 1913 год. Празднование трехсотлетия дома Романовых. Николай II приезжает на Пасху в Москву, присутствует на торжественной службе, где Синодальный хор под управлением главного регента Николая Михайловича Данилина исполняет "Херувимскую", во время которой императрица падает в обморок. После окончания службы Николай призывает регента к себе, дарит ему со своей руки перстень, но просит в следующий раз умерить страстность исполнения... Надо ли говорить, что этот факт свидетельствует не столько о слабонервности императрицы, сколько о высочайшем уровне, самоотдаче музыкантов, певцов, а также о подготовленности, разборчивости аудитории, в числе которой была и царская семья, точно и тонко почувствовавшая творческую стилистику великого российского хормейстера Данилина, действительно отличающуюся обостренной эмоциональностью. Данилин стал первым исполнителем "Всенощной" Рахманинова, которая, между прочим, и создавалась с учетом состава Синодального хора. О Данилине и его хоре восхищенно отзывались Тосканини, Никиш, а регент Ватиканской капеллы Перрози даже признал превосходство этого коллектива над своим. Слава у Синодального хора была мировая. Но после революции его распустили, и "Всенощную" Рахманинова, чья премьера состоялась в 1915 году, прошла с таким успехом, что ее несколько раз повторяли, вся музыкальная Москва побывала на этих вечерах, - "Всенощную" постигла та же участь, что и знаменитый хор: ее словно не стало на долгие десятилетия. Рахманинов уехал, Данилин остался, но, в сущности, его жизнь кончилась. Музыка, в исполнении которой он достиг таких высот, была объявлена опиумом для народа, ошельмована. Шельмованию подверглось все, связанное с церковью, религией, и если сейчас, когда мы видим хроникальные кадры, где храмы взрываются, сбрасываются колокола, жгутся иконы, зябко становится от такого кощунства, можно вообразить, что переживали люди, когда это происходило на их глазах, тем более люди, родственные по духу Данилину. Они наверняка испытывали ужас. Ужасом веет от недавно опубликованного ленинского письма об изъятии церковных ценностей, с рекомендациями о формах, абсолютно безжалостных, проведения этого изъятия. А потом читаешь сборник, изданный в 1966 году к столетию Московской консерватории, где в главе, посвященной кафедре хорового дирижирования, написано следующее: "Еще более плодотворно развернулась деятельность Н.М.Данилина после Великой Октябрьской социалистической революции..." Далее целый абзац, где все смазано, передернуто, и, зная правду, просто немеешь от такой наглой лжи. А правда в том, что Данилина от исполнительской деятельности отлучили, отторгли, оставив только занятия педагогикой. И лишь в конце тридцатых о нем "вспомнили", назначили главным дирижером Государственного хора СССР, но быстро сместили, отправили в Ленинград руководить тамошней капеллой, а меньше чем через год снова призвали в Москву, на прежнюю должность руководителя Государственного хора. Но деталь: одновременно с Данилиным был назначен еще один руководитель, А. В. Свешников. Для чего, как думаете, это было сделано? Ради духа здоровой состязательности? Чтобы укрепить коллектив двумя несхожими, но равными по своим возможностям индивидуальностями? Но в том-то и штука, что равенства не было. Данилин блестящее образование получил, где и когда он учился, в том же сборнике подробно перечислено. А вот об А.В.Свешникове пришлось ограничиться сведениями, что он был "зрелым и известным музыкантом с огромным опытом исполнительской работы." Но исход соперничества был предрешен. Вероятно, Данилин и не особенно сопротивлялся. Вытеснение таких, как он, велось на всех фронтах. И надо помнить, надо четко осознавать, что именно от тех "побед" - наши сегодняшние поражения. "Еще более плодотворно развернулась..." - может быть, эта фраза употреблялась где-то и в отношении Максима Викторовича Бражникова, расшифровавшего крюковое многоголосие, принятого в Древней Руси, доказавшего, что переводить крюки на линейную нотопись буквально нельзя, необходима система "поправок", во-первых, в транспортировке голосов, не указанной в записи, а так же в их ритмической координации. Иными словами, Бражников свершил в нашем музыкальной культуре тот же переворот, что произошел в живописи, когда реставраторами был снят на иконах слой за слоем олифы, и глянули первозданные краски - Рублев, Феофан Грек. Этому предмету, музыкальной палеографии, Бражников посвятил всю жизнь. Но, прошу отметить, в свободное от работы время. Потому что средства на жизнь он добывал в артели, занятой изготовлением пуговиц. Странно? Ничуть. Ведь кафедра Петербургской консерватории, возглавляемая А.В.Преображенским - авторитетнейшим знатоком древнерусской музыки, в двадцатых годах была упразднена. Бражников, ученик профессора Преображенского, оказался никем, нигде. Преображенский умер, но Максим Викторович решил продолжить расшифровку крюков самостоятельно. Когда в начале семидесятых, я, по совету Юрлова, командированная от "Советской культуры", приехала в Ленинград к Бражникову, то нашла его в коммуналке, в кресле, с прикрытыми истертым пледом больными ногами, смущенным такой честью, что к нему вот специально приехал корреспондент... Он напоминал Илью Муромца, обезноженного богатыря. Музыка русского средневековья: знаменные распевы, стихири, - в расшифровке Бражникова уже исполнялись капеллой под управлением Юрлова, восхищали слушателей, записывались на пластинки, но сам Максим Викторович словно не совсем в это верил. Доброжелательный, доверчивый, он все-таки не мог забыть как выбрасывались из хранилищ древние рукописи, как драгоценные манускрипты, сваленные на церковных колокольнях, оказавшись бесхозными, расклевывались вороньем. А еще он показал мне пуговицу - одну из тех, что изготовлял. Очерк о Бражникове появился в "Советской культуре", а через несколько месяцев он умер. Вскоре ушел и Юрлов. Ему было только сорок пять лет. Наконец, для его капеллы предоставили достойное помещение в бывшей церкви на Бакунинской шел ремонт, одновременно велись репетиции. Мне было чуть больше двадцати, но в отношении со мной у Юрлова сказались, верно, его дипломатические способности: он был корректен, обходителен - так вел себя, вероятно, со всеми, кто хоть как-то мог делу помочь. Показался тогда очень усталым, измученным. В шляпе, в длиннополом пальто - пожилой человек. Теперь мне почти столько же, сколько ему в то время. Двадцать лет назад его смерть была воспринята как случайность. Теперь я вижу тут закономерность. Расхожая фраза о некоем предназначении, предначертанности судьбы, в случае с Юрловым, пожалуй, оправдана. Он появился будто специально в тот момент, когда разгромленное хоровое искусство начало постепенно восстанавливаться. Открылась детская музыкальная школа при Ленинградской государственной академической капелле, прежде называвшейся Придворной, Императорской. Когда-то в ней Глинка, Аренский, Римский-Корсаков, Балакирев работали. Это был мощный очаг музыкальной культуры, удивительно слаженный певческий организм, как и Синодальный хор в Москве. Берлиоз в свой первый приезд в Россию в 1847 году услышал концерт Бортнянского в исполнении Придворной капеллы и был сражен: "В этой гармонической ткани слышались такие переплетения голосов, которые представлялись чем-то невероятным; слышались вздохи и какие-то неопределенные нежные звуки, подобные звукам, которые могут пригрезиться; время от времени раздавались интонации, по своей напряженности напоминающие крик души, споcобный пронзить сердце и прервать спершееся дыхание, и затем все замирало в беспредельно-воздушном "декрещендо": казалось, это хор ангелов, возносящихся от земли к небесам и исчезающих постепенно в воздушных эмпиреях". Юрлов был принят в музыкальную школу в первом наборе. Пел в группе дискантов, а в оркестре играл первую скрипку и был концертмейстером. Руководил оркестром, да и собственно всем в школе, Палладий Андреевич Богданов - бывший регент бывшей Императорской Придворной капеллы. Трудно переоценить влияние, помощь таких людей, как Палладий Богданов при формировании, а точнее восстановлении, отечественной культуры. Без них нам невежество, варварство куда тяжелее пришлось бы преодолевать. Благодаря им возникла, преемственность протянулась ниточка из прошлого России к ее настоящему. Образовался мост, его заново, своими силами, в святой любви к Отечеству, выстроили те самые подозрительные "спецы", недобитки, чуждые элементы - наша российская интеллигенция. Богданов воспитывал мальчиков на классике, Моцарте, Бетховене, Мусоргском, Чайковском. Конечно, с Бортнянским своих воспитанников знакомить он не мог. Но уберегал их по возможности от тех поделок, которыми намеревались Бортнянского, Березовского, Веделя заменить. А поделок таких много тогда изготовлялось, и поощрялись они, хорошо оплачивались. Но, спросите, где это все сейчас? Кануло, сгинуло. Хотя успело все же отравить сознание, испортить вкус. Если бы не война, учащиеся школы получили бы хорошее фундаментальное образование. Но пришлось из Ленинграда эвакуироваться, и, хотя Палладий Богданов взвалил на себя и хозяйственные заботы, и все теоретические дисциплины сам вел, не имея буквально ни одной свободной минуты, в будущем его ученикам пришлось почувствовать себя в цейтноте, пришлось нагонять, наверстывать то, что было отнято у них войной. Юрлов в эвакуацию не поехал, остался в осажденном Ленинграде с больной матерью. Пережил блокаду. И когда встретился с однокашниками уже в Москве, в открывшемся там хоровом училище, те отметили разрыв между ним и собой. Как сейчас вспоминает Владимир Николаевич Минин, - товарищ, единомышленник, а в чем-то и соперник Юрлова, - Саша по всем своим повадкам, взглядам, миропониманию оказался взрослее их всех. И дистанция эта, не возрастная, а более существенная, сохранялась долго. Юрлов больше, иначе занимался. Хотя, надо сказать, атмосфера в училище была трудовая, ребяческие шалости вытеснились профессиональным честолюбием, хотя и проявлялось оно порой с мальчишеским азартом. Такая, например, деталь: в училище было девять роялей, а учащихся старших классов - десять. И вот, когда заканчивался последний урок, учебники загодя исчезали с парт, и, еще звонок не прозвонил, а все они уже были на изготове - добежать и занять инструмент. Эти мальчики, будущие музыканты, дирижеры, хормейстеры, изголодались по знаниям, как и весь народ изголодался по мирной, нормальной жизни. Юрлов и Минин вместе и в консерваторию поступили, вместе были взяты перед дипломом в класс к Свешникову. И вместе, вероятно, пережили периоды как обольщения, так и разочарования в своем учителе. Шел конец сороковых. Свешников уже возглавил Московскую консерваторию. А Шостаковича из нее изгнали. Наступили не самые радужные для страны времена. Конечно, не Свешников в том повинен. И нельзя забывать, что именно по его инициативе было создано Московское хоровое училище. Он по-своему за дело болел. Но будучи человеком системы, системой же вознесенный, существуя по ее меркам, руководствуясь ее ценностями, он за многое ответственность несет. И за то положение, в котором нынче Московская консерватория оказалась, тоже. Замещение талантов, профессионалов "общественными деятелями", ораторствующими на собраниях, не прошло и не могло пройти даром. Владимир Николаевич Минин помнит гнев профессора Свешникова, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру "Всенощной" Рахманинова. Крамола! И она могла лечь тенью на репутацию самого Свешникова. Молодые ведь глупые, небитые - и потому бесстрашны. А умный Свешников понимал, чего следует опасаться, знал, за кем сила, за кем власть. Хотя ему тоже наверняка хотелось, но в той мере, чтобы не рисковать и головой не дай Бог не поплатиться. Своим исполнением "Всенощной" он гордился, и не без оснований: в тех обстоятельствах он сделал все, что мог. Принес пластинку Эмилю Гилельсу. Но когда жена Гилельса, Фаризет, посетовала, что хор слова произносит неразборчиво, мудро и не без превосходства улыбнулся. После окончания консерватории, Юрлов уехал работать в Азербайджан, стал доцентом Бакинской консерватории. Ему было присвоено звание народного артиста Азербайджанской ССР, Чечено-Ингушской АССР, Российской Федерации. Возглавил кафедру хорового дирижирования в институте имени Гнесиных. Стал во главе Всероссийского хорового общества. Был назначен художественным руководителем Русской хоровой капеллы. Страну он исколесил вдоль и поперек - вспахивал, как сам говорил, певческое поле России. Организовывал не концерты даже, а действа, зрелища в соборах Суздаля, Владимира, у стен Новгородского Кремля. Отбирал лучшее из современной музыки: Шостаковича, Прокофьева, Свиридова. Но главным все же была поруганная старина, которой он задумал вернуть достоинство. Действовал поэтапно, основательно, с расчетом, достойным выдающегося полководца. Духовная музыка отличается от светской. Хотя нас пытались убедить, что религиозность Баха, создавшего Страсти по Матфею, по Иоанну, так же второстепенна, как, скажем, масонство Моцарта: примета, мол, времени, чуть ли не дань моде. Подобная снисходительность, за десятилетия сделавшаяся привычной, свидетельствует и о укоренившемся невежестве, и, что еще существенней, о неполноценности душевной. Уж кто оказался в плену дешевой пропаганды, вульгарных навязываний, так это мы - те поколения, которым тотальный атеизм отшиб, вместе о уважением к предкам понимание и себя самих, и того что, нас окружает. Размагниченными оказались те связи, что человечество налаживало веками, и вне которых жизнь обращается в бесприютное одиночество, в непосильный груз, где никто ни за кого не вступится, где каждый либо защищается, либо нападает, где суета подменяет цель, а о смысле некогда, незачем задумываться. А вот духовная музыка, властно, и вместе с тем бережно, возвращает нас именно к смыслу. Слушая ее, человек ускользает из толпы, которую и в повиновении держать проще, и куда легче возбуждать, натравливать. Слушая, начинаешь угадывать нечто, что нельзя выразить словами, и, возможно, это одно из лучших состояний, что дано человеку пережить. Эта музыка преображает слушателей, и тем более музыкантов, ее исполняющих: что пережил Юрлов, когда забытый, затонувший было полностью материк вдруг ему открылся? Не знаю, уверовал ли он в Бога, но, как человек творческий не мог не поддаться, не увлечься тем зарядом страстной веры, что отличала произведения забытых русских композиторов. Если бы он оставался тут посторонним, скептиком, принимающим и вникающим только в музыкальный материал, никогда не возникло бы того, незабываемого, что мы услышали в Юрловском исполнении. Каково же было ему после таких высот, прозрений, вновь заниматься уговорами, обхаживанием чиновных тупиц, от которых по-прежнему все зависело. Как же это, должно быть, изнашивало его... Говорят, работать с ним было тяжело. После его назначения в Республиканскую капеллу, в первые год-два из коллектива ушло почти две трети хористов. Юрлов, многим казалось, добивается невозможного, завышает тональности, предлагает совершенно непривычные методы разучивания произведений. Его тончайший слух замечал не просто фальшь - намек на нее. В звучании хора он добивался предельной контрастности. Говорил: "Пойте так тихо, словно только воздух звенит." Юрлов знал чего хотел, к чему стремился, тем более, что это уже было, существовало в России - хор ангелов, услышанный Берлиозом, и на долгое время умолкший. Крик души, онемевшей, но, как доказал нам Юрлов, способной снова заговорить. У него, Юрлова, хор ангелов донесся с земли - с той, на которой живем мы с вами. 1990 г. СВОБОДА ПРИШЛА СЛИШКОМ ПОЗДНО? 17 декабря 1982 года в первый вагон сидячего поезда, следовавшего по маршруту Москва-Ярославль, вошел контролер. Обратился к пассажиру, сидевшему у двери с раскрытой книгой, но тот не отозвался. Рядом, на незанятом никем месте, лежала скрипка в футляре. "Да оставьте его, вы же видите - устал человек, дремлет," - произнес кто-то. На обратном пути контролер еще раз подошел: пассажир спал. Но что-то в его позе показалось странным... Как после выяснилось, смерть наступила мгновенно. А ехал человек на работу, на свой концерт - таких выступлений за жизнь у него накопилось и не счесть сколько. Вот только что прилетел из Вены и сразу собрался в Ярославль. И не доехал... Ему исполнилось пятьдесят восемь лет. Это был выдающийся скрипач Леонид Коган. Согласно медицинскому заключению, причиной смерти явилась ишемическая болезнь сердца. Но были и другие причины, вникая в которые делаешь вывод, что все к тому вело. Само устройство нашей действительности предполагало подобное, уродливое, извращенное, мы с ним мирились, не замечая что с нами делалось, как нас калечило, как мы сами калечим себя. Правда, людей такого разряда, к которому принадлежал Леонид Коган, считали и считают избранниками, избегшими обшей участи: он ведь все получил, все имел! В стране, где большинство привыкло жить по-нищенски, это "все" характер носит достаточно условный, и, одновременно, категорический. Все - а что конкретно, не важно. Подразумевается - чего нет у других. Но другие не обладают тем, чем природа наделяет единицы, что и зовется Божьим даром. Впрочем, наш "убежденный" атеизм выказал себя и тут: Божий дар для нас - тьфу. Мы его и так, и сяк, и наотмашь, чтобы знал свое место, не высовывался. Для острастки вырастили особую породу специалистов, унижающих Божий дар изощренно, со сладострастием. Своего рода инквизиция, созданная для борьбы с культурой. В этом смысле Леонид Коган безусловно в ряду тех, чьи страдания были тяжки еще и от того, что мало кто о них знал, да и теперь не знают. Его артистизм был затаенный. Как и темперамент. В общении он не ослеплял, не ошеломлял. В толпе внешне ничем не выделялся и, пожалуй, не хотел бы выделиться. Голоса никогда не повышал. Вообще говорил мало, больше слушал. Когда дома гости собирались, не по-хозяйски держался, бразды правления не брал на себя. Скромность, граничащая чуть ли ни с робостью, корни которой глубоко уходили. Может быть в детство, печальное бедностью, ранней потерей отца, имевшего в Днепропетровске крошечное фотоателье, которое вместе с его владельцем смела кампания по борьбе в НЭПом. А может быть, еще дальше корни вели... Словом, по натуре своей не оратор, не балагур, не боец, не борец. Его страсть была скрипка, и он, по отзывам многих, почти никогда не выпускал ее из рук - если не играл, так просто гладил, пощипывал струны, даже когда с кем-то беседовал, говорил по телефону. По-видимому, он нуждался просто в прикосновении к инструменту, наслаждался им. Одержимость, в чем-то, возможно, и ограничивающая. Но занимала его не техническая сторона, такого рода трудностей для него давно не существовало. В часы занятий не столько упражнялся, сколько музицировал, а, точнее, искал. И не мог остановиться. Никто, и ничто не в состоянии тут были его удержать. Ему исполнилось десять лет, когда мать повезла его из Днепропетровска в Одессу к знаменитому Столярскому. Но пришла весть о смерти отца. Через год - переезд в Москву, начало занятий в Особой детской группе при Московской консерватории в классе профессора А.Ямпольского. Своего угла не было. Поначалу поселился в студенческом общежитии в Дмитровском переулке, где его никто не видел, зато слышали, дивясь такой трудоспособности, такому раннему профессионализму. Потом война, эвакуация, помещение Пензенского художественного училища, а после, долгие годы, - кухня в квартире профессора Ямпольского, где его, бездомного, приютили. Хотя он уже 6ыл к тому времени солистом Московской Филармонии и победителем Первого Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Праге. О нем хлопотали, писали прошения в "верха" и тогдашний директор консерватории А.Гольденвейзер, и А.Хачатурян, и Д.Шостакович. Документы эти сохранились, с мотивировками, характеристиками, в стиле, соответствующем эпохе. Равно как и лаконичные ответы на них с резолюцией - отказать. Казалось бы, не много времени прошло с первых побед молодых советских исполнителей в международных соревнованиях, прославивших свою страну, за что они и дома были обласканы. То, что такие победы действуют убедительней любой пропаганды, власти сообразили. Понимали, наверно, что надо бы, выгоднее будет, поощрять, помогать, беречь этих курочек, несущих золотые яйца, да вот психология не позволяла, не позволяли общие установки, и все активней, безнаказаннее начинали давить. Тоже понятно. Посредственности, ничтожеству ненавистен художник, писака какой-то, или некто, пиликающий, скажем, на скрипке. Обывательская натура презирает, а в тайне боится натуры творческой, ощущая, пусть смутно, ее превосходство. Тут изначальная вражда. Смирить, сгладить ее может только общая цивилизованная атмосфера, не дающая лавочникам, дворникам, погромщикам разнуздаться. И наоборот, если посредственность поощряют, отдают ей все больше прав, привилегий, когда это становится государственной политикой, - спасенья нет, и все живое, нестандартное неизбежно оказывается жертвой. Когану не повезло. Он опоздал, хотя на скрипке начал играть с шестилетнего возраста. Но в момент его профессионального становления уже не существовало тех, покровителей, что поддержали, например, его жену, скрипачку Елизавету Гилельс, чья артистическая карьера началась несколькими годами раньше. Она получила Третью премию на международном конкурсе имени Изаи в 1937 году (а Первую премию кто тогда получил? - Давид Ойстрах!). Так вот, тех покровителей к концу сороковых уже не было: умерли, убиты, ошельмованы, посажены в лагеря. Им на смену пришли другие, куда менее образованные, и деградация такая была неизбежной. Порядок в стране ужесточался, сжималось кольцо. К сорок девятому году, когда Когана "прокатили" на прослушивании к конкурсу имени Кубелика в Праге, за интеллигенцией присматривал Жданов, и Луначарский, со всеми его претензиями на драматургический дар, мог вспоминаться уже как светоч, добрейший, справедливейший. А тут - постановление по журналу "Звезда", статья "Сумбур вместо музыки". Били прицельно, по самому ценному, самым основам - Прокофьев, Шостакович, Зощенко, Ахматова. Зрело "дело врачей". То же самое происходило в науке. Стоит ли удивляться, что на прослушивании на конкурс в Прагу Коган провалился? В тетрадочке дневниковых записей, что вела Елизавета Гилельс, его почерком, довольно корявым, на студенческом жаргоне вписано: "Облажали, не пустили". Хотя за месяц до того, 20 марта, в Малом зале Московской консерватории он сыграл в один вечер 24 каприса Паганини, что было воспринято как событие и по ныне оценивается так. Конечно, он не мог не почувствовать несправедливости, что в молодые годы особенно ранит. Правда, реагируют все по-разному, кто-то ломается, кто-то становится закаленней, кто-то ожесточается, а у кого-то заноза загоняется внутрь, и там саднит, гноится. Да, ни родителей, ни место, ни время рождения мы сами не выбираем. И рая, полного благоденствия не бывает никогда. Как говорится, свою чащу страданий должен испить каждый. Но есть все же мера, и такие формы мучений, которые людям не надо бы даже знать. Это очень трудный вопрос, всегда ли можно с человека со всей строгостью спрашивать. Нужна объективность? А вообще она на свете есть? Известно, что физическую боль одни переносят стойко, а другие теряют сознание от, казалось бы, малости, но они тут не властны над собой. Абсолютно неверно по такому порогу, болевому барьеру, судить о нравственных качествах. Хотя веками, из поколения в поколение внушалось и внушается, что человек обязан вынести, вытерпеть все. Такова наша мораль, в сущности очень жестокая, беспощадная к нам же, людям. Хотя мораль, конечно, исходит из жизни, тоже всегда, во все эпохи, жестокой. Но, может быть, пора стать снисходительней, не к себе - к другим? Может быть, и в жизни тогда что-то переменится? Пока что мы судим друг друга, и близких, и тех, кого в глаза не видывали, по меркам Средневековья, не прощая никому ничего. А, возможно, в тайне от самих себя, мы допускаем, что мрачные времена никогда не будут изжиты. Беззакония, ужасы могут начаться вновь, и каждый из нас в любой момент может быть схвачен: страшась, не желая верить, а все же неосознанно готовимся к надругательствам, пыткам - и как нам тогда себя сохранить? То, что мы, советские люди, обсуждаем недавнее прошлое так возбужденно, нервозно, происходит еще и потому, что мы не чувствуем себя в безопасности. Гарантий для покоя нет. И, вместе с тем никаких не осталось тайн, все покровы сдернуты. На наше воспаленное воображение действует уже только то, что, казалось бы, уже за гранью - примеры предельной нечеловеческой жестокости, невероятных мук. Все "прочее" будто уже и не стоит внимания, расценивается как везение, чуть ли не вина. И хотя это понятно, но и опасно - для будущего. Как правило, именно те, кто о страшном времени знает в основном понаслышке, особенно безапелляционны в своих суждениях, требуют расправы, пригвождения к позорному столбу и тех, кто выжил, и даже тех, кто не дожил. Они оказываются более мстительными, чем сами жертвы. Хотя спорить тут трудно. Конечно, лучше бы Шостаковичу не каяться в им несовершенных, ничтожествами измышленных грехах.. Лучше бы от самого себя не отрекаться, пусть даже только на словах , не выказывать слабину, никому конкретно не повредившую, но и не украшающую его образ - не представать шутом (по определению. известной певицы - жены прославленного музыканта) в угоду власть предержащих. Гордый, цельный до последней клеточки, без единого изъяна, Шостакович, разумеется, куда бы больше сейчас всех устроил. Но только это был бы уже не он - другая личность. И писал бы он другую музыку. А та, что он нам оставил, не годится? К музыке у нас есть претензии, есть желающие ее улучшить, усовершенствовать? И чтобы Леонида Когана понять, судить о нем справедливо, надо слышать как он играет. Слушать его записи, которых, к счастью, много сохранилось, и сейчас фирма "Мелодия" выпускает серию, двенадцать альбомов уже вышло. Надо сказать, что в записи когановское исполнение практически не имеет потерь, в сравнении с живым. Это редкое свойство, и оно отмечалось многими профессионалами. Более того, на сцене Коган держался настолько сдержанно, что возникало некое противоречие между впечатлением визуальным и слуховым: внешний его облик, так сказать не соответствовал страстности исполнения, а существует категория слушателей, для полноты восприятия нуждающаяся еще и в некоем действе. Поэтому и Яшу Хейфеца, гениального скрипача, некоторые упрекали в сухости: он тоже не баловал публику внешними эффектами. Натура Когана - в его необыкновенной вибрации. Вся горечь, что в нем накапливалась, ранимость, о которой мало кто знал, протест, бунт, никогда не выраженный им в словах, в поступках, здесь концентрировались, в страстной, экспрессивной исполнительской его манере, в самом звукоизвлечении, прикосновении к струне. В жизни он был замкнут, но не мрачен. Его часто видели улыбающимся, и на фотографиях он глядит в объектив с улыбкой, не особенно, щедрой, отнюдь не до ушей, скорее осторожной, выжидательной. Но без подтекста, без иронии. Терпеливой. И, можно даже сказать, благодушной. Но когда брал в руки скрипку, начинал играть, лицо делалось скорбным, страдающим. Гневным. Пожалуй, только играя на скрипке, он спрашивал, отвечал за себя и за других сполна. Предвижу, слышу возражения: какой же он страдалец? Ну конкурс не пустили- подумаешь, муки! Зато потом объездил весь мир. И весьма дорожил своим положением, властей слушался: нужна была его подпись, и он подписывал; требовали молчания - он молчал. Из-за подобного послушания так долго и длилось то, что длилось, А ведь можно было бы, если и не открыто протестовать, так хотя бы не участвовать... Спорить, повторяю, трудно. Тем более, что известны примеры безоглядной, самоотреченной жертвенности, подвижничества представителей той же "прослойки" - тихих интеллигентов. Нет слов, их подвиг достоин вечной памяти и благодарности бесконечной. Но, чтобы быть культурной нацией, нельзя разбазаривать свое добро, нельзя превращаться в фанатиков какой-либо идеи, даже справедливой: жизнь, как уже не раз доказывалось, шире идей. Достаточно ли мы отдаем себе отчет, что есть Божий дар? Ведь просто сам по себе он не дается, а именно вкупе с чем-то, не всегда добродетельным, и он в той же мере подарок , как и бремя. Отнюдь не кефиром приходится его насыщать. Он требует крови, требует сердца, требует человека с потрохами, всего. Не знаю ни одного талантливого человека, чье жизнеописание годилось бы для святцев. Вопрос в том, что и для кого является неприемлемым, а что заслуживающим снисхождения. Леонид Коган вступил в партию, был членом консерваторского парткома. По убеждениям или дань заплатил, не знаю, не смею судить. Но вообще дань с него всю жизнь изымали, а когда ее тяжесть силы его перевесила, он умер. В пятьдесят восемь лет. Может показаться, что с таким дарованием он при любых обстоятельствах в тени бы ну никак не остался. Но так кажется сейчас. А в 1951 году, когда королева Бельгии Елизавета обратилась к Сталину с приглашением молодых советских исполнителей для участия в конкурсе ее имени, и Сталин высочайше начертал - послать и победить! - в числе кандидатов, возможных претендентов, о Леониде Когане речь не шла. Ему начальство не протежировало, чем-то он не устраивал, хотя в открытые конфликты вроде бы не вступал, ничем не проштрафился. Но есть у наших чиновников действительно чутье, чтобы вовремя прихлопнуть. Сохранилась стенограмма обсуждения кандидатов на конкурс имени Кубелика, куда Когана не послали, и то, что там о нем говорилось даже кажется каким-то ирреальным по пошлости, невежественности, злобе. Фамилии ораторов стыдно приводить. И не буду. Замолчать, затоптать не получилось. Давид Ойстрах, которому поручено было свести молодых исполнителей в Брюссель и вернуться, во что бы то ни стало, с победой, сказал, что если победа нужна, должен ехать Коган. Добиваться разрешения на его поездку взялся Святослав Кнушевицкий, не член партии и не еврей. В результате - Первая премия. Возглас Ж.Тибо: так на скрипке еще никто не играл! С этого этапа и начался взлет, победное шествие по разным странам, разным залам, перед самой разной аудиторией. И успешная педагогическая деятельность, профессорство в Московской консерватории, ученики, которыми можно было гордиться. Правда, с конкурса имени королевы Елизаветы он вернулся с язвенной болезнью, которая никогда уже его не оставляла. Что, думаете, может остаться в архиве прославленного во всем мире артиста? Программы концертов, рецензии, переписка с коллегами... Но у советского артиста своя специфика, и потому в архиве Леонида Когана - копии многих и многих прошений, которые ему пришлось подавать в верха всю жизнь, до самой смерти. О чем он просил? Блага, привилегии себе выбивал? Нисколько. Просил разрешения выступить там, куда его звали, ждали. И никакие лауреатства, звания не ограждали от унижения. Остались документы, свидетельствующие о положении артиста в СССР, уязвимом, оскорбительном. Принуждали вымаливать то, что было положено, на что, казалось, имелись все права - ставили на колени и с удовольствием отказывали. Хочу привести документ, не только весьма характерный, но и сыгравший в судьбе Когана зловещую роль. Поставивший его еще в большую, чем прежде, зависимость от властей, что, в сущности, и свело его в могилу. "Уважаемый Петр Нилович! (Коган обращается к тогдашнему Министру культуры Демичеву) В июле 1978 г. я обратился к Вам с письмом, в котором просил Вас помочь мне обрести скрипку высшего класса, без которой фактически не могу концертировать. К сожалению, такой скрипки в нашей стране нет, и купить ее можно только за рубежом. В сентябре 1978 г. Вы любезно приняли меня, и я рассказал Вам все детали этого вопроса. Тогда Вы сочувственно и с пониманием отнеслись к моей просьбе. Более того, прощаясь, сказали: "Считайте, что скрипка у вас уже есть, а подробности мы обсудим." Я покинул Вас в радостном настроении, окрыленный возможностью осуществить многочисленные творческие планы, о которых мечтаю уже длительное время... Но проходили недели, месяцы, наконец пошел второй год, с момента обращения к Вам, но никакого ответа я не получил. Не