возможно подсчитать, сколько бессонных ночей я провел за этот год, и как тяжело пережил чувство горького разочарования и обиды. В течение этого времени мне встретились три скрипки, на любой из которых я был бы счастлив играть, но я не мог решиться взять на выплату ни одну из них, так как для погашения задолженности мне потребовалось бы несколько десятилетий. Уважаемый Петр Нилович, согласитесь, что сложилось странное положение: за 34 года зарубежной концертной деятельности я безвозмездно отдал такое количество валюты, которого хватило бы для создания большой уникальной коллекции скрипок, не говоря уже о творческих и духовных силах, здоровье, которые я отдаю нашему искусству, а в результате за все эти годы не смог приобрести скрипки, подходящей моему исполнительскому стилю. Справедливо ли это? Я думаю, что нет. Уверен, что Ваше мнение по этому вопросу совпадает с моим, и очень прошу Вас устранить эту несправедливость, разрешив мне, начиная с 20-го сентября 1979 г. два года работать с Госконцертом на тех же условиях , которые давно разрешены моему молодому коллеге Г.Кремеру. Это дало ему возможность купить себе замечательную скрипку работы Страдивари, чему можно только радоваться, ибо артист должен играть на инструменте, который он безгранично любит и который является его второй натурой. Хочу надеяться, что Вы прочтете это письмо и не оставите его без ответа, как первое. Сомневаюсь, что найду в себе силы третий раз беспокоить Вас по этому вопросу. С уважением, Леонид Коган. 12 октября 1979 г." Письмо, как можно догадаться, осталось без ответа. С министром музыкант так и не встретился. Пытался до него дозвониться - знаете сколько раз? - сто семьдесят! Родные посоветовали ему вести запись, и я видела тот листок, с помеченными точно датами и часами, когда он звонил - и не заставал. Вот только что министр ушел, вот сию минуту его вызвали... Секретарши наших начальников - это тоже особая, взращенная у нас порода. Как виртуозно они обучены, какая изощренность в их умении кого-то, сразу, не церемонясь, послать подальше, а у кого-то жилы тянуть, морочить, советуя позвонить через час, тогда обязательно... а уж завтра наверняка... Министры сами не любят отказывать, хотят оставаться добрыми, великодушными, зато их замы... Коган, с учетом его положения, всемирной известности, Ленинской премии, наконец, был допущен до замов. И уж они его отчитывали, как, опять же, умеют у нас. "Грозили, кричали, - вспоминает жена, Елизавета Григорьевна, - а он, как мальчик, только повторял: "Да что я такого прошу"... Действительно - что? То, просил, что теперь всем дозволено: коли приглашают - поезжай, играй сколько хочешь и плати налоги, пусть куда большие, чем где еще либо в мире, но все же не барщина, не оброк, как прежде, в недавние совсем времена. Почти демократия. И с оформлением меньше уже волокиты. Только Коган не дожил, и Гилельс, и многие, кого уже не вернуть. На Когана накинулись как на посягнувшего на самое святое - запреты, нарушить которые и помыслить было нельзя. Именно самая мысль считалась кощунственной, потому что, коли она зарождалась, не далеко оставалось и до решения, действия. А в самом деле: "Да что я такого прошу? " Поэтому, чтобы даже мысли не зарождалось, возникла такая яростная реакция: скрипку ему, видите ли, захотелось, на свои кровных, заработанные, посмел размечтаться ее купить - за это - к ногтю! После письма к министру ему дали почувствовать, что нет ничего проще сделать его невыездным. Отменялась то одна поездка, то другая, и особый садизм: сам, своей рукой, музыкант должен был направлять отказы выступить в прекрасных залах, с замечательными дирижерами. В его ранней смерти виноваты конкретные люди, но сейчас не до них: Леонида Когана не вернуть. Как и тех музыкантов, кто принял решение уехать. Да и продолжают уезжать. Что же, свобода пришла слишком поздно? 1990 г. САН-СОЛЕЙ: ВУДИСТСКИЕ ТАЙНЫ И ТАЙНЫ ТВОРЧЕСТВА Собирать картины - удовольствие, доступное немногим. Хорошая живопись всегда редкость, а в наши дни особенно. Правда, бывает, что в "отдельно взятой стране" вдруг происходит бум, и таланты родятся, кажется, ну просто пачками. Так было в России в памятные еще времена. И вот на одном из карибских островов, в стране Гаити, это случилось: почему?... Дорогой это было уже трудно назвать: гравий размыло дождем и возникшая в вязкой почве колея напоминала русло реки с высокими, как берега, бортами. Провалиться, так уж не выбраться. Даже на "Тойоте Лендкрузер" с четырьмя ведущими. И все в гору, тащась вдоль края обрыва, не видного, а только угадываемого в густом тумане. Но что делать, если Проспер Пьер-Луи выбрал местожительством именно Кенскофф. Там, правда, гораздо прохладней, чем внизу, в Порт-о-Пренсе, и виды открываются прямо-таки альпийские, но туда, куда Проспер забрался, надо бы отправляться с запасом еды, питья и веры, что путь этот необходимо преодолеть. Я же, признаться, несколько засомневалась. Когда же эта как бы дорога встала практически вертикально, готова была уже от задуманного отказаться, повинясь и признав, что действительно обнаружившаяся у меня страсть к гаитянской живописи добром не кончится. Но тут неожиданно, сквозь туман и дождь, прорезалась фигура, и это был он сам, мэтр Проспер. В его облике ничего не свидетельствовало ни об его профессии, ни о признанности, известности уже международной. Мы бы проскочили мимо, если бы не наша спутница, швейцарка, давняя его поклонница. И только когда поздоровались, обнаружилась его особенность: он улыбался иначе, чем большинство из нас. Про таких говорят: не от мира сего. Блаженный. Или - художник. ... Мир узнал о существовании этого феномена - гаитянского искусства - недавно, в сороковых годах, и началось такое открытие с работ Гектора Гипполита. Известность пришла к нему нежданно и мгновенно: картины враз расхватали по частным коллекциям, пошли выставки, но только прижизненный этот успех недолго длился: Гектор Гипполит умер на пороге славы в 1948 году. Тут как бы некий рок в Гаити присутствует: едва артист прорывается на большую арену, с ним непременно что-то случается. Недавно - смерть восходящей звезды, Стивенсона Маглора. Его убили. Соседи. И - с концами. Все были в курсе, но никто наказания не понес. Полицейская служба, как и многое в этой стране, лишь фикция. Цена жизни - копейка. И градации отсутствуют, к о г о вдруг не стало. Ну подумаешь художник! Да на Гаити чуть ли не каждый второй рисует. И правда. Страна, где, в особенности после эмбарго, практически все импортируется (за исключением разве что пива "Престиж" да рома "Барбанкур") в изобилии лишь предметы искусства: картины, скульптура, из камня, дерева, металла, художественные промыслы. Вот это - на каждом углу. Поначалу шалеешь. Я по приезде хотела было скупить все у первого же уличного торговца, если бы не препятствие в лице мужа, после бесполезных увещеваний отрезавшего: денег - не дам! Грубо. Но, как оказалось, справедливо. Потому что вскоре обнаружились галереи, и тут началась совсем уже другая стадия. Но тоже, выяснилось, не последняя. Когда галерея напоминает кондитерскую, где хочется всего - на этом этапе клиент обречен, хозяин просто-таки обязан его облапошить, что он и делает, с сознанием как бы даже долга. Обманутые, отрезвевшие, униженные собственной доверчивостью, но зато закалившиеся и при всем при том сохранившие свою страсть, - такие являются в те же галереи вновь, но в иной ипостаси. Не отвлекаясь на возникающие соблазны, для чего лучше вообще не глядеть по сторонам, идя прямо к цели, давно (чем дольше, тем лучше) запримеченной, облюбованной. Но обязательно с выражением скуки, равнодушия. (Признаюсь, мне это ни разу не удалось.) Таков ритуал. Хозяин тоже интереса особого не проявляет. А что вы думали, это вам не магазин готового платья! Затем начинается игра, и хотя результат известен, покобениться обеим сторонам тоже по ритуалу положено. Но так, чтобы еще и уважение друг к другу выказать. Хозяин, чуть уступая, одобряет - но сдержанно! - вкус покупателя. Покупатель в свою очередь намекает - но очень тонко - что именно этой галерее отдает предпочтение. Расстаются как близкие друзья, единомышленники. Только при соблюдении всех этих нюансов можно почувствовать удовлетворение. Теперь картина ваша, и во сколько она обошлась значения уже не имеет. Зато у каждой остается своя история. Когда проезжаешь мимо галерей "Мопу", "Монин", "Бурбон-Лали", "Надер", "Исса", представляются лица их владельцев (кстати, все они по происхождению иностранцы, на Гаити осели, так сказать, из любви) и наши взаимоотношения. Они развиваются, не только когда приобретаешь что-либо. Можно просто зайти посмотреть. Картины, если и товар, то живой, то есть видоизменяющийся, потому что ты сам раз от разу по-разному их видишь. Полгода прошло с той поры как я кидалась к уличным торговцам, восхищаясь сочными декоративными холстами, что мне мнились прямо-таки шедеврами. Завораживала и дешевизна. В Европе разве что постеры столько стоили. Но эйфория миновала. Хотя в Гаити и в самом деле чуть ли не каждый второй рисует, настоящих художников немного. Иначе и не может быть. Но нет сомнений, что гаитяне - народ с бесспорным артистическим чутьем, ярким живописным даром. И не только наивностью, первозданностью гаитянская живопись пленяет. Тут встречаются авторы столь изысканно-прихотливые, что и не верится, что все они - самоучки. Впрочем, не совсем так. Они учатся - друг у друга, а что вот самородки - это да. Но, например, живопись Теара или Датортю авангардна настолько, что гаитянский корень в ней уже трудно узреть. Хотя у таких выдающихся мастеров, как Сежурне, Гургю, при всей их утонченности, безудержности воображения, все-таки природное, национальное всегда проступает. Еще тут есть направление, так сказать, историческое. В этой манере работали Андре Пьер, Вальсан, братья Блез. Излюбленные сюжеты - герои-освободители, генералы Десалин, Петион, Лювертюр, Кристоф, объявивший потом себя императором, по той же схеме, что и Бонапарт, которому гаитянские вожди старательно подражали, начиная свою деятельность с освободительства, а заканчивая диктатурой. Кстати, Французская республика революцию на Гаити поддержала, одобрила, что восставшие рабы жгли поместья проклятых угнетателей, тоже, между прочим, французов по происхождению. Уж пролилось кровушки! В уцелевшие же поместья победители, как водится, заселились, с поугасшим уже революционным пылом. Таковы факты. Но чистая прелесть, когда на картинах Блеза - в синих мундирах с эполетами, в треуголках, на лошадях гарцуют, или в салонах, на европейский манер обставленных, беседуют, дамы в кринолинах жеманятся, а физиономии африканские. Уже одно это очаровывает: эдакий сдвиг, сшибка, прямо-таки сюр, а на самом деле самая что ни есть реальность. Так оно и было! А кажется стилизацией, буффонадой. Смесью "французского с нижегородским", очень, впрочем, жизненной, смачной. Наивное, но и ведьмовское что-то. Сродни Михаилу Шемякину, серии его петербургских карнавалов петровской эпохи, и по тщательности, выписанности интерьеров, подчеркнутой сценичности ограниченного как бы рампой пространства напоминает эскизы к театральным постановкам мирискусников. А вот уже самого Блеза особенность - золотистый колорит, замечательно гармонирующий с темнокожими лицами. На современных гаитянских купюрах, называемых гурдами, изображены те же доблестные генералы, что и у Блеза, в эполетах, высоких с шитьем воротниках и с негроидными чертами лица. Кстати, о богатом соседе. Судя по книге Селдена Родмана, американского критика и поэта, вышедшей недавно в Нью-Йорке вторым изданием, наиболее ценные образцы гаитянского искусства принадлежат коллекционерам из США. И когда, книгу листая, видишь даты этих приобретений, слюна закипает: значит прелесть такая была доступна еще совсем недавно, в 70-80-ых. Изучая каталоги, скажем, собраний Тиссенов в Лугано, подобных эмоций не испытываешь. К владельцам Лукаса Кранаха, Гольбейна зависти не возникает, не так ли? Многие западные интеллектуалы, включая Андре Мальро, посетившего Гаити в 1975 году, удивлялись: как, почему на этом именно карибском острове (к тому же только в части, где расположена Гаити) полуграмотные крестьяне вдруг начали писать так, что профессионалы от восторга задохнулись? Откуда что взялось? Ведь какие на Гаити традиции? Свезли сюда рабов, держали в скотском состоянии, в итоге рабы восстали. Было это почти двести лет назад. Но и освободившись, Гаити ни богатой, ни просвещенной не сделалась. Грабили, помыкали уже, правда, не белые, а свои. Результат: из всех стран карибского бассейна у Гаити самое плачевное положение. Так откуда же? Чтобы в середине XX века открылся внезапно столь причудливый мир, такие образы фантастические, не имеющие аналогов, должны же быть какие-то предпосылки. Но и прошлое ничего не подсказывало. Отнюдь не Индия, не Китай, где понятно с каких глубин что всплывает. Тут же вроде как на ровном месте, прежде совсем не обжитом. И что, выходит, чудо произошло? Наверно. А почему нет? Бывает, что дикарские поделки оттого только, что они сделаны вручную, распаляют сердце туриста, одуревшего от ширпотреба. Хороша и ракушка с отбитыми краями, потому что достали ее со дна. Но это далеко от искусства. В Гаити же не поделки - искусство царствует. И, что поразительно, на фоне общего невежества, нищеты. Хотя, кто его знает, может так как раз и бывает. По-ахматовски: из сора стихи растут... Гаитянская живопись на сегодняшний день включает в себя и наив и модерн. В сущности, они соседствуют, но и очень разнятся. Одно дело, когда жирафам автор придал ослиное обличье (поскольку жирафов в Гаити не водится, а ослов пруд пруди); или когда в жанровой сцене петушиных боев, петухи, по-боксерски дерущиеся, изображены в рост человека - тут сама казусность умиляет. Ну до того свежо! Ах, тянет в "пампасы" жителя большого города! Но совсем- совсем другое, когда встанешь у картины Тига или Проспера Пьера-Луи, в очередной раз дивясь, какое же тут разнообразие приемов, с какой виртуозностью они выказаны. Холст кажется осязаемым, иной раз кружевным, иной раз затканным, как гобелен, плотно. А что за краски! Какая отвага в их сопряженности. Желтый светится даже в темноте, лиловый с ним рядом бездонен, А что там изображено? Это приходит на ум в последнюю очередь. Лично мне. Правда теперь, какое-то время в Гаити прожив, я работы этих художников воспринимаю уже иначе, чем раньше. Да, с одной стороны в живописи прежде всего ценна именно живопись, что равно справедливо и для музыки, и для литературы. "Страсти по Матвею" Баха, конечно, прежде всего гениальная музыка. Но еще и История Христа. И только понимая про что там речь, можно осознать в полной мере, что произведение это божественно. Бах, как известно, был религиозен, и потому е м у так вот глубинно, целомудренно, как избранному свыше, открылся евангелический текст. Да, надо признать, что есть в мире нечто, что без религиозной интуиции неосуществимо. Как писал в своих трудах протоиерей Александр Мень, чем больше развит у человека интеллект, тем явственнее открывается ему мистическое, неподвластное анализу. И Бетховен, и Пушкин верили. Без веры нельзя быть творцом. Когда в галерее мадам Бурбон-Лали я впервые увидела работы одного из лидеров группы "Сан Солей" (святое солнце), Экзиля, меня притянули - именно так! - его клубящиеся, растекающиеся, подвижные как ртуть лики. Казалось, в облаках, космосе они зародились и взирают сверху на нас, на землю. Или это души умерших, отлетающие с последним "прости". А может быть - менады, порождение колдовства? Словом, загадочно и прекрасно. И каждый штрих, при всей затейливости, снайперски точен. В целом впечатление создается завораживающей переменчивости, как в калейдоскопе. Манера очень характерная, но при едином общем зерне открываются возможности бесчисленных вариаций, версий, трактовок, как для автора, так и для зрителя. Картины Экзиля я восприняла тогда как чистый модерн, выплеск ничем несдерживаемого, буйно-изысканного воображения артиста. Но спустя недолго оказалась в Баптисткой Миссии в Кенскоффе и зашла в тамошний музей, умещающийся в двух комнатках, где была витрина, с выставленными в ней культовыми предметами вудизма. Как указывалось рядом в табличке, своими ведьминскими промыслами вудисты навлекли на Гаити бесчисленные беды, болезни, нищету. Оценка для вудизма довольно-таки лестная, коли он признается христианами такой грозной силой. Так вот, там в витрине была скамеечка, расписанная точь-в-точь такими же растекающимися как ртутные капли ликами, что и работы Экзиля. И тот же был точечный узор и мелко-мелко заштрихованные извилистые, диковинного очертаний фигуры. Правда, в тех культовых предметах отсутствовала пульсация, исходящая от полотен художника. То, что у Экзиля сверкало, искрилось тут, было как бы пылью припорошено. Но связь одного с другим была очевидной. Содержательность картин группы "Сан-Солей" вудистскими символами не исчерпывалось, но безусловно ими направлялась. Словом, то, что казалось артистическими фантазиями, было, как выяснилось, проникнуто сакральным смыслом. Так что же такое вудизм и откуда он - религия, суеверие? - взялся? Вудизм был вывезен черными рабами со своей африканской родины, в основном Гвинеи и Бенина. Прибывшие в Гаити в цепях, униженные, бесправные, люди эти из поколения в поколение передавали единственное, что нельзя было у них отнять - то, во что они верили. Будь господа-угнетатели не так невежественны, ослабь они на рабских выях удавку, глядишь, и изжил бы себя вудизм. Но 6елые господа в темноте своей - в ту эпоху - прислуге черной равнялись. Вот и здравствует вудизм до сих пор. Когда-то рабам удавалось ощутить себя свободными только впав в транс. Обстоятельства изменились, но навык остался. В шестом-восьмом веке до Р.Х. нечто сходное происходило в Элладе, когда греки, казалось бы, стремившиеся к гармонии во всем, впали в дионистический культ. Доводили себя до исступления плясками, одурманивались конопляным дымком. И оргии их тоже воспринимались как служение, приобщение к божественному. Так позднее было в России, в секте хлыстов. А совсем- совсем после - правда, слабым, выхолощенным отголоском - возвернулось в нынешних дискотеках, где в красноватом мерцании софитов молодые притворяются бесноватыми, но это в основном уже спорт, до священного шабаша не тянет. Так что, выходит, только вудизм теперь сохранил древние традиции. В настоящий момент все практически население Гаити крещено в христианскую веру, исправно посещает церкви, где на воскресных проповедях, не протолкнуться. Но они же, эти самые дисциплинированные христиане, от вудизма тоже не отреклись, продолжают его исповедовать, собираться на ритуальных церемониях, впадая в священный транс, в котором что кто не выкинет, хоть голову живому петуху откусит, - все свято, высшим смыслом осенено. Двоеверие тоже не новость. Оно встречалось и в глубокой древности, к примеру, у израильтян, когда при совместном существовании с ханаанеями среди народа Ягве, Бога Единого, стало распространятся язычество. Хотя двоеверие, по словам Александра Меня, свойственно народам низкой культуры, воспринявшим высокую религию. В Гаити вудизму, периодами, то покровительствовали, то яростно с ним боролись. Генералы Лювертюр, Петион, Десалин, не только переняли пленившую их французскую моду - им хотелось показать себя людьми просвещенными, идущими вровень с веком, и они крепко взялись за вудизм, чтобы начисто искоренить его в своей стране. Но, как это и бывает, вудизм лишь в подполье ушел, обретя еще мощное очарование запретности. А потом уж и покровителей обрел. При Дювалье вудизм уже чуть ли не с лояльностью к режиму отожествлялся, и кто рвения на церемониях не проявлял, оказывался под подозрением. Но даже такое насильное внедрение не погубило, не подорвало вудизм. Выходит, действительно сила? Теперь вудизм признан в Гаити официально. Первое ноября объявлено нерабочим днем: по вудистскому календарю это едва ли не самый главный праздник, когда чествуют мертвых. Культ смерти - одна их основ вудизма, и в вудистских "святцах" его олицетворяет Барон Суббота, персонаж внешне весьма зловещий, в цилиндре на голом черепе, или же, в период Папы Дока, изображаемый в темных очках, по примеру тонтон-макутов, опричников диктатора Дювалье. Считается, что "зомби" именно на Гаити возникли, и что и поныне вудистами практикуется воскрешение мертвых. Гаитяне пуще всего боятся умереть несовсем, тогда, умеючи, можно завладеть их волей, и они сделаются слепым оружием в чужих. руках. Но кто умер всерьез, тому - почет, уважение. Покойника помещают в домик-склеп, богато лепниной украшенный, отштукатуренный либо в розовом, либо в голубом тоне. Такие веселенькие поселения мертвых вплотную подступают к дороге, соседствуя с лачугами живых и выглядят ну куда солидней, основательней. В праздник же Первого Ноября на гаитянских кладбищах до того многолюдно, шумно, что, как говорится, и мертвый проснется. Там-тамы чуть не лопаются от оглушительной дроби, в монотонности которой кайф, верно, и ловят. Пляска длится часами и тоже разнообразием не отличается, но задача - довести себя до такого предела, когда уже впадаешь в транс. Периодически присутствующие себя "подогревают". Чаще всего используется кларет, но годится и ром. Но все это только - преддверие. А вот чего именно, рая или ада, это уж трудно определить. Потому что в вудизме и рай, и ад в христианском понимании отсутствуют, а существует нечто иное, целостное, где парит, несется в воздушных потоках душа, не ведая ни добра, ни зла. Из чего следует, что она безгрешна. А коли нет понятия греха, никто, значит, ни в чем не виноват. И каяться не надо. То есть, простить можно себе все. Оригинально, правда? 06 этом надо бы отдельно, но не могу не сказать, что в данном аспекте вудизм весьма повлиял на менталитет гаитянской нации. И отнюдь не в лучшую сторону. Теперь, когда вудизм не преследуется, ритуальные церемонии стали уже и бизнесом, вошли в индустрию туризма. Тому, кто покупает тур, скажем, в "Клуб Мед", в Гаити выдержанный в обычном международном стандарте, помимо, например, игры в теннис, в гольф, бесплатной выпивки и прочего, еще и водистские ужасти предложат, с приворотными зелиями, в духе мандельштамовского супа-варева "из ребячьих пупков". Можете считать, что приобщились к вудизму. Ну а если кто захочет еще основательнее подковаться, материалы имеются. Книга, написанная Альфредом Метро, может быть самая тщательная, основательная попытка проникнуть в вудистские дебри. Уж так все там расписано, и что какой символ обозначает, и все ритуальные церемонии препарированы, разложены как в анатомическом театре. Вот только духа нет, колдовства, волшебства. Того нет, почему в это верят. Наверно такая задача исследователями и не ставится. Ее берут на себя артисты, художники. Вот кто настоящие апологеты веры. В дух, в личность, в себя самого? Но уж тут самая что ни наесть мистика. Откуда он, этот дар берется? Гаитянская живопись - чудо покруче вудизма. Тига, Проспер, Сежурне - вот чьи образы на гаитянских купюрах следовало бы изображать, а не генеральские. Но это ж сколько раз нужно помереть, чтобы соотечественники тебя признали? Впрочем, в Гаити на рынке картин смерть художника отражается мгновенно: конъюнктура изменяется, можно сказать, еще до похорон, цены на работы умершего вздергиваются в два-три раза. Да что там, в десятки раз! Недавно вот в частном доме продавалась картина Сежурне - 30 тысяч американских долларов. И еще считалась, что это скромно. Работы Стивенсона Маглора, который вкалывал как конвейер (кстати, потрясающая продуктивность - тоже особенность художников-гаитянцев, знающих будто какой им отпущен короткий земной срок) недавно еще пачками, без подрамников лежали на полу в галереях, и вдруг в рамы дорогие оказались окаймлены, и цены выставлены - ну те самые, что ему и положены. Не по гаитянским уже меркам - по мировым. Причина тут не в признании: что талантлив - слепому было ясно. Но требовалось еще и помереть. Всего-то. А пока живут - работают как заведенные, что отмечается и в популярных книжных сериях о разных странах: гаитянские художники, там говорится, работают "фул тайм". Мне довелось быть тому свидетелем. Видела еще не просохшие картины Проспера, - в книге Родмана он назван доминантой группы Сан-Солей, а в книге Юрбона "Тайны водизма", его работы даны как иллюстрации к этим тайнам , - что называется, с пылу - с жару, и этой свежей продукцией все стены ангара в Кенскоффе были завешены. Какую же надо иметь просто даже физическую выносливость, чтобы так вкалывать. Что же до остального - тут явно не обошлось без колдовства. Такая мощь воображения, бесконечное разнообразие деталей, любовно, с явным наслаждением выписанных - да что по сравнению с этим все вудистские заклинания! Хотя если Просперу они помогают - пусть. Полотна его и вправду дышат, несут в себе заряд. Мироздание, наверное, он ощущает и как реальнейшую в каждой своей клеточке плоть, и как мистерию, завихрение духа. Словом, настоящий артист, в котором и божественное присутствует и дьявольское, чертовское. Снимая со стены ту работу, что мы выбрали, Проспер, обернувшись, сказал: холст вправду хороший, добротный. И улыбнулся. Если бы не эта улыбка, не выражение глаз, совершенно бесхитростное, мы бы не поняли, что он имеет виду именно холст - как холст! Как материал, орудие производства. А что на холсте? - да так, пустяки... Из ряда тех "безделиц", что пушкинский Моцарт между делом сочинил и показал Сальери. Когда этот материал готовился к печати, пришло известие о смерти Проспера Пьера-Луи. 1997 г. БОЛЬШОЙ 3АЛ Большой зал консерватории всегда отличался особой атмосферой, которую создавали не только выступающие в нем артисты, но и посетители. Когда сейчас вспоминаешь лица, возникает блистательный ряд - честь и слава нашего отечества, самый драгоценный культурный его слой. Наверно, они посещали и театральные премьеры, но в Большом зале держались иначе: свободней и вместе с тем строже, и праздничнее и скромней. Там не было принято наряжаться, поддаваться дешевой экзальтации. Там на равных чувствовали себя и знаменитости, и студенчество, и старички-пенсионеры, выкрикивающие "браво", "бис", не жалевшие для аплодисментов ладони. Безбилетное же студенчество сносило хлипкий милицейский кордон, а, бывало, нешуточно рискуя, пробиралось в Большой зал по крыше. Удивительно, как еще выдерживал амфитеатр такой, не учтенный в проекте, дополнительный груз. Но это тоже была традиция Большого зала - безбилетных не преследовать. Коли пробрались, пусть слушают. И они слушали, не дыша, замерев. Ходили не только на гастролеров, иностранных звезд - огромным спросом пользовались абонементные концерты, с выдержанными программами: скажем, фортепьянные концерты Бетховена в исполнении Гилельса, или симфонии Брамса под управлением Зандерлинга, или оратории Гайдна, Генделя... Они были рассчитаны на тех, для кого потребность в музыке была постоянной. Вообще считалось, что человек интеллигентный, за редким исключением, не может обходится без нее. Люди были разные, с разными взглядами, но, встречаясь в Большом зале, поднимаясь по его широким парадным лестницам, прохаживаясь в антракте в верхнем фойе, напоминающем по форме подкову, даже самые непримиримые кивали друг другу вполне дружелюбно. Приобщенность к общей очищающей радости, общему высокому наслаждению как-то незаметно и даже возможно неосознанно, смягчала вражду, сближала крайности. И люди, пусть только на время, чувствовали облегчение. От суетности, сиюминутного, от себя самих . Андроников с семейством, Пастернак, Мариэтта Шагинян до последнего дня, Козловский, как всегда, в бабочке, Нейгауз, Рихтер с Дорлиак, Шостакович, академики Курчатов, Алиханов, Гольданский, дипломатическая пара Суходревов - ряд этот можно продолжать и продолжать. Их всех объединяла любовь к музыке. А кроме того, сама форма фойе Большого зала, где они в перерывах прогуливались, не давала им разойтись, так или иначе сводила лицом к лицу, не выпускала, сближала. Чтобы столкновения избежать, требовались особые уловки: прибегать к ним было бы не достойно музыки. Не достойно их круга - интеллигентных людей. А какие были билетерши! Седенькие, круто завитые, в туфлях на пуговке и на высоких каблуках, неприступные, коли опоздал, готовые костьми лечь у высокой белой двери в зал, но не пустить осквернителя после третьего звонка. А гардеробщицы! Недавно одна из той старой гвардии, сетуя на нынешние нравы, произнесла целую здравицу во славу калош. Как это было удобно, опрятно, как хорошо для Большого зала! "И дамы - в ботиках, дамы - в ботиках",- повторяла грустно, глядя на заслеженный вестибюль. А белые кресла с лирами на спинках! На таких небрежно не развалишься. Зал строился, мыслился как храм искусства, и те, кто туда приходили, кто там работал, соответственно держали себя. К 60-летию Большого зала Мариэтта Шагинян писала: "Нельзя отделить от Большого зала людей, которые так много лет заняты незаметной, но важнейшей культурной работой, создавая добрую славу ему и его концертам: это в первую очередь директор Большого зала, хорошо известный москвичам и любителям музыки Е.Галантер, всегда находящий слово внимания и помощи для посетителей концерта, его заместитель М.Векслер, кассир М.Глаголева и старший контролер А.Морякова и многие, многие другие. Для меня все обслуживающие Большой зал от гардероба до дежурных возле зала - знакомы, как добрые друзья, да, думаю, не только для меня. Величавая стихия музыки сроднила нас с ними, и в памяти нашей Большой зал неразрывно слился с их лицами, ставшими для москвичей так хорошо знакомыми". А что теперь? Просто даже подойти к храму трудно. Улица Герцена сплошь перекопана, канавы, непролазная грязь, в мороз превращающаяся в наледь, и длится это уже не один сезон, - развал, разор в самом центре столицы, к которому уже почти привыкли, забывая, что было иначе; да было ли? Честно говоря, даже при самом высоком настрое, попав пару раз в лужи, заляпав грязью брюки, чулки, несколько заземляешься. Досада требует выхода, и нечто такое произносится вслух, что, казалось 6ы, не характерно для посетителей Большого зала. Правда, и зал уж не тот: в нижний буфет завезли дефицитное пиво, и публика ринулась туда. И у 6елых высоких дверей не дежурит, как прежде, бдительная стража. В зале полно пустых мест. Лиц знакомых почти не встречаешь, и редко кто друг другу кивает, улыбается... Конечно, на заезжих звезд, гастролеров рвутся, и билет трудно достать, но атмосфера совсем другая, ажиотажная, показушная. Это не завсегдатаи Большого зала, а те, кто бывает на модных нынче презентациях, кому положено, или кто прорвался, кому надо себя показать. И вовсе им не до музыки. Изменения произошли и в гастрольном плане: все чаще нас посещают бывшие наши соотечественники. Взглянем на афиши: имя знакомое, а вот гражданство уже иное. На них, как на заезжих звезд, и слетаются теперь. А те, кто пока остаются, пока не уехали из страны, - те подобной чести, подобного внимания не удостаиваются. Они ведь доступны, а, значит, куда менее интересны - будничны. Вот когда уедут, тогда наша публика откроет им свои объятия. Вообще много в нашей жизни странностей, и на примере Большого зала они весьма наглядны. Скажем, прежняя администрация, во главе с Е.Галантером, директорствующем там, в Большом зале, сорок лет, не только многих посетителей знала в лицо, но и по имени-отчеству, и кое у кого даже имелись свои постоянные места, что, выражаясь по-нынешнему, свидетельствовало о явном "блате". А дух тем не менее был демократичный, потому что интеллигентные люди приходили туда. А барство, в любых его проявлениях, считалось дурным тоном. Разумеется, они цену себе знали, проходя к своим креслам, чувствовали, что на них глядят. Но и тщеславие у них было иное, не выражавшееся в параде сногсшибательных туалетов. Нет, не ангелами они были, а просто культурными людьми. Но ведь вроде бы культурные люди и сейчас есть, а умных, образованных, энергичных и того больше. Но не всех - отнюдь не всех - можно вообразить прогуливающимися в фойе Большого зала, поднимающимися по его прекрасным лестницам. Они не вписываются туда никак. Музыка им не нужна. Они привыкли без нее обходиться и даже не осознают, чего лишены. Это как врожденная слепота, глухота - инвалидность, в которой они не виноваты. Им кажется, что они сами выбирают - предпочитают Дом кино, театральную премьеру, политический диспут симфоническому, камерному концерту. На самом деле им не дано выбирать - они продукт массированного, в масштабах страны, воспитания, где на музыку велось тотальное наступление. Музыка в глазах новых, послереволюционных властей скомпрометировала себя вдвойне: во-первых, как пособница "опиума для народа", ибо издревле входила необходимым компонентом в православное церковное действо. "Отравление" гимназиста, скажем, религией, законом Божьим, велось одновременно с обучением его вокальным навыкам: петь в хоре должны были уметь все. Мещане, дворяне обучали детей игре на музыкальных инструментах. Манерная барышня в подходящий момент подсаживалась к пианино - новая эпоха, новый мир, который мы должны были построить, вдосталь обсмеяли таких, вместе с их фикусами, геранями, вышитыми салфетками. Застенчивостью, деликатностью, чутьем, что можно, а что - нельзя. Непозволительно. Бессовестно. Известно, что при первом прослушивании музыкального произведения даже профессионал не может сразу его охватить, во всей полноте в него вникнуть. Об этом Рихтер говорил, и это при его-то потрясающей восприимчивости. Действительно, по-настоящему наслаждение испытываешь тогда, когда слышишь уже знакомое, известное. Любви с первого взгляда, в музыке, пожалуй что и не бывает. Это подтверждает совсем простенькую мысль, что тот, кто музыкально не образован, ничего не услышит, не поймет. И надеяться на чудо тут нечего. Десятилетиями посетителями Большого зала являлись в основном те, кто успел родиться в эпоху, когда музыкальная культура была частью культуры общей. Когда в квартирах еще хватало места для рояля или по крайней мере для пианино. В праздничные вечера именно там, вокруг инструмента, и собирались, пели романсы (знали и ноты, и текст) и обязательно находился кто-то, кто умел аккомпанировать. Это была среда, без которой искусство обойтись не может, и все артисты, все таланты нуждаются в ней - в аудитории, способной их понять, оценить. Но со временем классическая музыка перестала быть языком общедоступным, понятным людям. Когда 1 апреля 1901 годы открывался Большой зал, ситуация была другой. И В.Сафонов, выступая там с торжественным словом, видел другую перспективу... В 1893 году помещение дома князя Воронцова, где помещалась консерватория, было оценено как неудовлетворительное, тесное, и было решено построить новое, с двумя концертными залами. Строительство было поручено академику В.Загорскому. Закладка здания состоялась 27 июня 1895 года, а, повторяю, в апреле 1901 года Большой зал вступил в строй. Малый же открыли на три года раньше, к пятилетию смерти Чайковского. Так что, видим, и тогда уважались даты, стремились достойно отметить их. Разве что понятие "достойно" сознавалось иначе... То, что потом произошло у нас с Большим залом, с музыкальной жизнью, нельзя назвать иначе как деградацией. Хотя, стоит вспомнить, Большой зал и раньше знавал, переживал крутые времена. В первые послереволюционные годы его превратили в кинотеатр под названием "Колосс": там крутили фильмы, и лишь день-два в неделю отводилось для концертов. Да что говорить, в то же, примерно, время, Большой театр чуть ли уже не прикрыли, но делегация артистов упала, что называется в ноги, перед Советской властью. Большой театр удалось отмолить, отстоять... Если задуматься, да после такого кощунства, надругательства, как можно было в такой дикой стране оставаться?! Взяли бы да уехали, с их репутациями, славой, на любой европейской сцене их приняли бы. Нет, почему-то оставались. И в годы самой страшной разрухи возник Персимфанс - оркестр, состоящий из солистов Большого театра, и сыграл роль огромную роль в пропаганде классической музыки. На что-то, выходит, они надеялись, верили во что-то. И приезжали иностранные исполнители, выступали вместе с Персимфансом: Эгон Петри, Карло Цекки, Ж.Сигетти, А.Рубинштейн... Оставались и опытнейшие импресарио, хотя их дореволюционный опыт, антреприза, частное предпринимательство, компрометировали их в глазах новых властей. Например, тот же Ефим Борисович Галантер, в конторе которого начинал всесильный впоследствии Сол Юрок. Галантер, сам будучи еще совсем молодым, участвовал в становлении исполнительской карьеры Яши Хейфица - ученика Ауэра, с которым он тоже был знаком, организовывал его концертные поездки. Сопровождал в российскую глубинку Фокина, Собинова, Вертинского, Изу Кремер, Шолом-Алейхема. Не менее интересно, что те соглашались, ехали в тьмутаракань, при своей уже мировой известности. Но их в глубинке ждали, нуждались в искусстве, в классике. Был спрос и было предложение. А еще была миссия, чувство ответственности людей интеллигентных, талантливых перед своим народом, своей страной. В настоящий момент мы, кажется, поняли в чем наши изъяны и рьяно призываем друг друга к деловитости, трезвости, практической сметке. И правильно. Но, если вглядимся в прошлое, убедимся, что у людей, способных вершить большие дела, добивающихся по-настоящему серьезных результатов, помимо хватки, необходимых навыков, была еще и, что называется, сверхзадача, идея, и, как ни странно, бескорыстная. Есть такое присловие в азартной игре - дуракам везет. А дураки в мировом фольклоре - самые умные. Умен был Галантер, не уехавший из страны, хотя один за другим отбывали корабли из одесского порта, и он глядел им вслед из своего окна. В кармане лежал, приготовленный на случай итальянский паспорт, но он так им и не воспользовался... Не уехал... Здесь, в этой стране, на одном из еврейских погромов, о котором писал Короленко, на его глазах, когда ему было тринадцать лет, убили его отца. Не уехал... С подмоченной частной антрепризой репутацией возникали сложности при устройстве на работу. Не уехал... И пришел в кинотеатр "Колосс", где хотя бы раз в неделю удавалось пробивать симфонические концерты Персимфанса. Дождался, когда кинотеатр таки упразднили, и снова воскрес Большой зал: там он сорок лет директорствовал. Сорок лет посетители Большого зала видели этого человека, стоящего сбоку у парадной лестницы, неподалеку от своего кабинета. Его любили, хотя он был скорее замкнут, чем общителен, скорее печален, чем улыбчив. Бремя ответственности, которое он отлично сознавал, не давало ему как 6ы распрямиться, но оно же и вдохновляло, аккумулировало в нем энергию. Это был истинный хозяин Большого зала, где он появлялся с утра, расписывая каждый час: репетиции, вечера, вновь репетиции. Был хозяин и был порядок. Хотя фактически этому хозяину не принадлежало ничего, и во всем он был зависим - филармония над ним довлела, и Министерство культуры, и прочее, прочее. А вот ведь делал, добивался того, что хотел, что считал необходимым. И не кривил душой М.Сокольской, когда писал в 1957 году, что действительно музыкальная жизнь в Москве не сравнима ни с чем, и, что признавалось тогда всеми, тут немалая заслуга Е.Галантера. Со многими из великих артистов его связывала дружба. В архиве Галантера - письма, телеграммы, поздравления, подписанные прославленными именами. Портретами с надписями почти сплошь были увешены стены его квартиры, к сожалению, слишком тесной, чтобы приглашать туда гостей. Но и ограничиваясь общением лишь в Большом зале, где он, что называется, дневал и ночевал, Галантер умел внушить симпатию, сберегаемую годами. И это было шире личной его жизни, выходило за биографические рамки - шло на пользу делу, Большому залу, музыке, культуре. Был Галантер, и Большой зал имел лицо. Сейчас, при дефиците медикаментов, продовольствия, пустые ряды в концертных залах не воспринимаются серьезной опасностью. Но стоит вспомнить: и в голод, разруху, пережитые страной, наша интеллигенция подвижнически, отчаянно, героически отстаивала отечественную культуру. Не было того и другого, и третьего, но оставался Большой театр, Большой зал. Оставались те люди. Сегодня, когда все поняли все, трудно и даже как-то неловко рассуждать, почему же они все-таки оставались. Но если не попытаться вникнуть в то, что ими двигало, не сопоставить их трудности и наши трудности, их груз и наш груз, из судьбы с нашими судьбами, если не почувствовать тут преемственности, нас ничего не спасет, ни продовольствие, ни даже медикаменты. 1990 г. В КОНТЕКСТЕ ВРЕМЕНИ "Когда-нибудь, возможно, люди научатся общаться непосредственно, передачей мыслей, не проходя через грубое сито слов", - говорит Исаак Ильич Паенсон, автор уникальных четырехъязычных терминологических Руководств по политической экономии, статистике, международному праву, создаваемых по особому, им же открытому методу. Но, не правда ли, на какое бы замечательное свершение человек не был 6ы способен, все же самое дивное чудо - он сам. Ничто, ни одно дело не сравнится с богатством человеческой личности. И в Исааке Ильиче меня прежде всего привлекли его характер, натура, благодаря которым он в свои восемьдесят пять лет продолжает ежедневно трудиться, оставаться независимым, самостоятельным, с трезвым взглядом и ясным умом. Знакомы мы были уже несколько лет, но именно знакомы, не больше. Нас сблизил письменный стол, в прямом - мебельном - смысле. Исаак Ильич позвонил моему мужу, сообщив, что собирается переезжать и вынужден от некоторых вещей избавиться: может быть, нас заинтересует письменный стол, сделанный на заказ, необычной конструкции, полукруглый, с множеством ящиков, откидных полок. Мы заинтересовались, тем более что жил Паенсон по соседству, в районе, где, как на рекламных проспектах, с вылизанными газонами, цветущими кустами, тянулись в ряд виллочки - швейцарское счастье. В одной из них Исаак Ильич и обитал, вполне респектабельно, с женой, сильно его моложе, заботливой, державшейся безупречно. Я знала, что почти тридцать лет Паенсон проработал в Организации Объединенных Наций, что он выходец из России, откуда уехал мальчиком. Мой муж хотел помочь с изданием одной из его работ в Советском Союзе. Но хотя с самого начала было сказано, что в случае издания его трудов у нас в стране Исаак Ильич отказывался от какого-либо материального вознаграждения, советские издательства хранили вполне традиционное для тех лет молчание: ни да, ни нет. А в целом наши отношения ни к чему не обязывали: как-то Паенсоны пригласили нас к себе, как-то мы их. Воспитанные, образованные, обеспеченные люди, воображение не задевающие, не застревающие в памяти, так мне казалось поначалу. Исаак Ильич встретил нас как всегда при галстуке, в вычищенных ботинках, но под стеклами очков глаза были растерянные. Повсюду стояли коробки, мебель сдвинута, сняты шторы с окон, и какие-то люди, мужчина и женщина, очень деловитые, то появлялись, то исчезали из комнат. "Новые хозяева, - Исаак Ильич сказал, - Просил их немножко обождать, пока съеду, но им, видите, невтерпеж". Голос у него звучал чуть громче, чуть резче обычного. "Ну да, я ведь теперь разорен, наличных денег не осталось. Такая, знаете ли, история... Пройдемте в кабинет, я вам стол покажу". Пустые книжные полки довершали картину общего разора. Исаак Ильич привычно плюхнулся в крутящееся кресло возле письменного стола, и тут же вскочил, будто вспомнив, что ничего уже ему тут не принадлежит. Вспомнил, верно, и почему мы здесь - принялся расхваливать свой стол с интонациями уличного зазывалы. Голос его перешел в фальцет, мы чувствовали себя все более неловко, но почему-то медлили сказать, что стол такой, гигантский, нам абсолютно ни к чему. В стенах торчали гвозди от снятых картин, под ногами шныряла кошка Машка, время от времени мяукая с неизбывной, страстной тоской. Мы удалились пристыженные, и тем, что увидели, и что не оправдали возложенных на нас надежд в отношении стола. Чуть позже узнали: жена Паенсона, моложавая, сдержанная, владеющая несколькими языками, с изысканными вкусами, после восемнадцати лет совместной жизни, сбежала, предварительно сняв все деньги со счета мужа в банке и, прихватив то, что, с ее точки зрения, имело ценность. Объем и вес ее не смущали: к дому подогнали грузовик. История получалась, как Зощенко говорил, "высокомалохудожественная". Но случилась она с человеком в возрасте весьма преклонном. В одно воскресное утро муж ему позвонил, долго никто не брал трубку: - Исаак Ильич, это вы? Заболели? Голос у вас... - Да-да, голубчик, совсем плохо. Думал уж помру, а не хочется. Съел какую-то дрянь... - Может быть вам что-то нужно, помощь какая-нибудь, лекарства, продукты? - Да вообще-то все есть... А вы что, можете приехать? И когда? Жил теперь Исаак Ильич в городке Ферней-Вольтер, граничащем с Женевой, но уже на территории Франции. По сравнению со Швейцарией жизнь там дешевле, ниже цены и на продукты и на жилье. И все в целом попроще. Кроме памятника Вольтеру и дома, где он жил - никаких достопримечательностей. Город-деревня, каких в Европе множество. Когда мы нашли место, где поселился Паенсон, поняли, что он не только переехал в другой город, другую страну, но и в другой социальный слой: вместо виллы с садом - многоквартирный дом с довольно обшарпанным подъездом, лифтом, обитым бурым войлоком. На лестничной площадке детские коляски, велосипеды; звукоизоляция слабая, слышны голоса, смех, плач. Исаак Ильич открыл нам дверь хотя и очень бледный, но при галстуке, в костюме. С трудом продвигаясь, опираясь на палку, дошел до кресла. И на глазах стал оживать, от слова к слову, увлекаясь собственным рассказом, в котором трезвость оценки людей, событий, сочеталась с детской доверчивостью. Говорил о себе, о своей бывшей жене, без гнева, скорее с сожалением, допуская, что странность ее поступков вызвана не злонамеренностью, а сумасшествием внезапным, ну да, влюбленностью, а женщины, мол, когда влюблены... "Конечно, при нашей разнице в возрасте я не исключал такого поворота, но я всегда просил Эвлин: если ты захочешь уйти, пожалуйста, скажи мне об этом сама, я не буду тебя удерживать... И я 6ы свое слово сдержал, но она поступила иначе". Ни тени мстительности, злобного возбуждения не возникало, ни в лице его, ни в интонациях. Говорил все это не старец - мужчина, раненный предательством. Между тем все вокруг свидетельствовало, во что ему обошлось "внезапное сумасшествие" супруги: тесная квартирка с крохотной кухонькой, разрозненная мебель, от прежней роскошной библиотеки - три узких книжных отсека. Библиотеку, правда, ему удалось устроить на хранение в Женеве, в одном из научных учреждений, оговорив право ею пользоваться, работать там. Но чтобы это осуществлять, приходилось на больных ногах добираться до автобусной остановки, на что уходило с полчаса, и ехать из Фернея в Женеву. И так почти каждый день, в любую погоду - ехать к собственным книгам, которые раньше были под рукой. И получить такие перемены на восемьдесят шестом году: вдруг лишиться привычного, и в крупном, и в мелочах, а ведь именно мелочи цепляют особенно больно. Но вот кошка Машка с ним осталась и нагличала, ходила по столу, дерзко мяукая. Научилась отворять дверцу холодильника, что-то постоянно уворовывая. "Машка, ты кончишь на эшафоте!"- пригрозил ей Исаак Ильич. После этого визита я как бы впервые увидела Исаака Ильича. И захотелось больше узнать о нем, о его судьбе. Родился он в 1903 году в предместье Нижнего Новгорода под названием Канавино, а прежде Паенсоны обитали в черте оседлости. Нарушить ее по тогдашним законам дозволялось лишь тем лицам еврейской национальности, кто имел профессию дантиста, акушерки, либо становился купцом первой гильдии, то есть платил налоги выше установленной нормы. Подобной привилегией также обладали проститутки, официально зарегистрированные, получившие так называемый желтый билет. Бывало, что "желтый билет" брали женщины вполне добропорядочные, лишь бы вырваться из местечка. Семья Паенсонов была бедной, дед лесом приторговывал, в очень скромных масштабах, еле хватало концы с концами сводить. Зато его сын, отец Исаака Ильича, хотя имел лишь начальное образование, выказал сметливость, истинный коммерческий ум, позволивший ему выбиться в крупные заводчики, переселиться в Москву. Впрочем, тогда в России подобные взлеты не являлись редкостью: капитализм только еще начинался, делал первые шаги. Конкуренция была слабой, - и бездна невежества, позволявшая человеку мало-мальски сообразительному совершить рывок. Расцвету деятельности Ильи Паенсона невежество окружающих как раз поспособствовало: он занялся производством растительных масел. Прицел был точный: в Средней Азии, издавна производящей хлопок, использовалось только сырье, нужное для изготовления ткани, хлопковое же семя выбрасывалось как отход. Илья Паенсон начал его скупать практически задаром, и можно представить, какие прибыли стал получать завод, где из бухгалтера Паенсон сделался совладельцем. По-видимому, человеком он был страстным, несколько авантюрного склада, хотя и сосредоточенным исключительно на коммерции. Семья, дети мало его волновали. Он шел в гору, забираясь все круче, а что вокруг делалось, не особенно замечал. Между тем, приближался год семнадцатый. Самым близким человеком для маленького Исаака стала его воспитательница, прибалтийская немка, и немецкий стал языком его детства. Но воспитательница заболела туберкулезом, пришлось с ней расстаться. Исаака отдали в школу, открытую еще Петром Первым, горделиво называвшуюся Московской Академией практических наук. Занятия там пришлось прервать, так как семья переехала в Петроград, где Исаак поступил в знаменитое Тенишевское училище, которое тоже закончить не удалось: началась революция. Отцовские предприятия были национализированы, через Оршу Паенсоны пересекли границу, приехали в Берлин. Но глава семьи оставался еще деятельным, энергичным, готовым начать все сначала. По словам своего сына, он обладал просто-таки гипнотическим даром воздействия на банкиров: они давали ему ссуды практически ни подо что, в сомнамбулическом будто состоянии, завороженные прожектами Ильи Паенсона. Впрочем, он их не подводил, и поначалу все складывалось неплохо: через советское представительство в Берлине удалось заключить контракт, на основе которого из Советской России вывозилось сырье, подсолнечные семена, очень задешево, а Илья Паенсон обрабатывал их на предприятиях в Германии. Потом советская сторона опомнилась, сообразила, насколько такой договор невыгоден. Тогда Паенсон наладил производство масел из кунжутного семени в Палестине, находившейся в то время под английским мандатом, а также в Молдавии, бывшей еще в составе Румынии. Но снова его ждало крушение: буквально накануне прихода к власти Гитлера он поместил почти все свое состояние в немецкие акции. Это был конец, и больше уже Илья Паенсон не поднялся. По оценке его сына, он обладал предпринимательским талантом, но в остальном интуиция ему отказывала. "Отец смолоду умел зарабатывать деньги, мне не передался этот его дар, но если бы он спросил моего совета о политической ситуации в Германии, мне было что ему рассказать. Уж это я знал из первых рук. А точнее - на собственной шкуре". Закончив в Германии среднее образование, молодой Паенсон поступил в Берлинский университет, на химический факультет - так захотел отец, а сын его слушался. Первые студенческие годы Исаак Ильич вспоминает без всякого удовольствия: он не столько занимался, сколько спорил со своими однокурсниками, чьи нападки становились все оскорбительнее. "Когда меня потом спрашивали, зная, что я в те годы жил в Германии, почему, мол, такой образованный культурный народ как немцы смог принять фашизм, я отвечал, что неожиданностей никаких с моей точки зрения не было: зерна упали на вполне подготовленную почву. Задолго до прихода к власти Гитлера, в начале двадцатых, я видел эти обессмысленные лица, искривленные в злобных воплях рты: во всем, во всех бедах великой Германии они винили евреев и социал-демократов. К доводам разума были абсолютно глухи, пакостничали как малолетки, а ведь считали себя благородными, образованными. В конце концов, я не выдержал, перевелся в Цюрихский университет, но не отказал себе в удовольствии, забравшись на кафедру в аудитории, где мы занимались, высказать напоследок все, что я думаю об "уважаемом берлинском студенчестве ", об их умственных способностях, куцых обывательских душах. С наслаждением вспоминаю их ярость: еврей, да еще выходец из России, осмелился..." Хотя в Цюрихском университете обстановке была иная, Паенсон недолго проучился и там: химия явно не воодушевляла. Попробовал поработать на отцовских предприятиях, съездил в Молдавию, но больше проявил себя как знаток женской красоты - "ах, как хороши молдаванки!"- чем как толковый бизнесмен. На семейном совете решено было отправить его в Англию, на выучку к родственникам по материнской линии, известным по всей Европе меховщикам, фирма которых имела филиалы и в Польше, и в Германии. Существование под крылом у богатых родственников идиллию нисколько не напоминало. Исааку Ильичу была поручена сортировка мехов, занятие, по его словам, весьма докучное, и где требовалось как раз то, чем он не обладал - прекрасное зрение и чуткость пальцев. Год он работал бесплатно, потом ему положили жалование, примерно, столько, сколько получал швейцар. И время не стерло пережитых тогда унижений: как богатые невежи, едва умеющие читать-писать, гнали его взашей, не желая, будучи "не в настроении", платить по счетам; как двоюродный состоятельный братец, угощая обедом, "ненавязчиво" сообщал цену каждого блюда, и еще множество разных деталей, язвящих гордость, застряли в памяти. Не везло. А ведь школе был первым учеников, и даже в нелюбимой химии все- таки успевал. Но вот в коммерческой деятельности - типичный неудачник. Отцовские способности явно ему не передались, и среда, окружение, где все каким-либо предпринимательством занимались, тоже никакого влияния не оказали. Ведь странно, с таким ясным умом - и прогорать. Ну, правда, почему? - спросила я у Исаака Ильича. - Действительно, почему? - он улыбнулся. - Я тоже хотел бы знать. Впрочем, думаю, деньги идут к тому, кто их любит. Я, видно, любил недостаточно. То есть от денег я бы не отказался, ни тогда, ни теперь, но все же они для меня не цель, а средство. Вот, скажем, из-за своих руководств по терминологии я готов на стену лезть. Хотя, как вы знаете, никаких миллионов они мне не приносят. Вторая Мировая война поставила точку в коммерческой деятельности Исаака Паенсона. Английское правительство не без оснований сочло, что роскошные меховые манто в момент всеобщей опасности отнюдь не предмет первой необходимости и наложило на импорт меховых изделий пошлину в сто десять процентов. Люди ушлые, конечно, нащупали лазейку, в ход пошли фальшивые счета, но Исаак Паенсон, и прежде бывший в этом мире белой вороной, счел жульничать недостойным. Все распродав и заплатив всем, кому был должен, свернул дело полностью. У него, правда, к тому моменту свой план созрел: он решил поступить в Лондонский университет. Родственники назвали его сумасшедшим. Стать студентом в сорок семь лет?! "А что прикажете мне было делать? В сорок семь лет в гроб ложиться?" Представляю, что с такой с именно интонацией Исаак Ильич с родственниками изъяснялся. И такое же, верно, было у него выражение лица, упрямое, дерзкое - и сейчас, при воспоминании о тогда пережитом, - мальчишеское. В колледже, куда он поступил, две дисциплины были ведущими, экономика и международное право. Учился с наслаждением, наконец, что называется, дорвавшись. Казалось, теперь начнется совсем новая жизнь - взлет. Рассчитывал закончить колледж первым, но из-за разногласий с деканом, был отодвинут на второе место. На мой вопрос, какого рода были разногласия, Исаак Ильич сказал: - Декану не нравились мои левые взгляды, и я их менять не собирался. Левые, но не левацкие. Не считал и не считаю, что можно переделать мир на более справедливый, взрывая бомбы на улицах, в магазинах. Моя позиция - это "гнилой буржуазный либерализм", помните такое определение? То есть меня, как всякого нормального интеллигента, заботят извечные нравственные ценности, свобода, права личности. И за них надо бороться, надо их отстаивать, потому, что всегда и всюду находятся официальные и добровольные охотники свободу ущемить, ограничить, любители, так скажем, порядка, консервативные умы. Наш декан был из этого ряда, и я со своим либерализмом ему не нравился... Вообще, я, знаете ли, никогда не был популярен. Характер у меня дурной, я вызываю у людей отрицательную реакцию, потому что высказываю все напрямик, а ведь можно было бы тот же смысл облечь в другую, более мягкую форму. Да-да, свои недостатки сознаю, и понимаю, что эта чрезмерная моя напористость раздражает, но особенно когда дело касается моей работы, не получается себя сдерживать. Но я сожалею, сожалею - вот!.. Исаак Ильич сделал паузу, как бы выравнивая дыхание. Удивительно, какой темперамент буйствовал в этом малорослом, малосильном, согбенном от прожитых лет теле. Думаю, и в молодости красотой он не отличался, но когда говорил, о его внешности забывалось. Университетский диплом, полученный в возрасте, когда уже подумывают о пенсии, определенное удовлетворение, конечно, доставил, но реальность в очередной раз напомнила о себе: в такие годы только начинать карьеру и еще пытаться найти работу в Англии, конечно же, наивно. Места заняты. Регулярно, методично, стараясь не впадать в отчаяние, Исаак Ильич изучал все объявления о вакансиях, штудировал газеты. Однажды нашел: Организация Объединенных Наций в Женеве предлагала пятинедельный контракт в секции переводов. Других вариантов не было, и Паенсон отбыл из туманного Альбиона на континент. Стоит уточнить: его притязания сдерживала не только поздняя профессиональная ориентация, но и так называемый Нансеновский паспорт. Пояснение, что это такое дает сам Исаак Ильич: - Совет Лиги Наций обратился к доктору Нансену, назначив его Верховным комиссаром по делам русских и армянских беженцев. Одной из основных трудностей, с которыми этим последним приходилось сталкиваться, являлось отсутствие национального паспорта, поскольку они стали апатридами. По инициативе доктора Нансена государства - члены Лиги Наций создали единообразное удостоверение личности, выдававшееся государством пребывания беженцам и признававшееся другими государствами, которые ставили свои визы на эти удостоверения, называвшиеся в обиходе "нансеновскими паспортами". Кстати, были они величиной вот в этот стол, представляете? Согласившись на пятинедельный контракт в качестве переводчика, Паенсон думал, что позднее, имея диплом экономиста, он устроится в ООН по своей специальности, скажем, в отделе планирования. Но оказалось, что такие позиции предоставляются лишь гражданам стран, входящим в состав Организации Объединенных Наций. Лица же такого статуса, как Паенсон, могут рассчитывать лишь на работу переводчиков. В то время секция русских переводов в основном состояла из эмигрантов, что называется из "бывших", владеющих чистейшим, "бунинским" языком, но когда им приходилось переводить тексты экономического, юридического содержания, они в них барахтались, захлебывались. Исаак Ильич стал работать под началом бывшего офицера императорского флота, с прекрасными манерами, великолепной выправкой, но на международных переговорах требовалась не выправка, а знание предмета. Возникала еще сложность. В Советском Союзе во время Сталина даже обычных словарей по международному праву, вообще юриспруденции просто не существовало. Тут была целина, немота: язык, понятный профессионалам, отсутствовал. Паенсон начал составлять свою картотеку, что называется, по нужде, иначе невозможно было работать. Тем более, что халтуры, приблизительности в деле он не терпел. Бедность его так не унижала, как огрехи, несовершенство, допущенные в работе. Картотека росла. Ему говорили: чтобы делать то, что вы делаете, надо быть сумасшедшим. Я тоже, глядя на толстенные, четырехъязычные, фолианты (над одним из них Паенсон трудился больше двенадцати лет) - Руководства по политэкономии, по статистике, по праву мира, по праву международных конфликтов, а вскоре должно появиться терминологическое Руководство по окружающей среде - сробела: "Исаак Ильич, это же адский труд и какой кропотливый! Как вы с вашим живым характером выдержали?" - А что было делать? Когда я понял, что кроме как переводчиком, мне никуда дороги нет, решил все-таки найти какую-то отдушину, что-то, где можно было бы себя шире проявить. Хотя переводить хорошо - это тоже редкость. Перевод ведь может быть безукоризненным и при том - идиотским! Знаете наказ Петра Первого толмачам? Переводить надо не дословно, а, смысл, уразумев, излагать своими словами. Но то-то и оно, что смысл не всегда оказывается понятен, доступен. Переводчик должен быть умницей и широко образованным человеком, иначе ляпсусов, неловкостей не избежать... Полагаю, корень зла лежит в переоценке слов как средства человеческого общения. По сравнению с их побудителем - мыслью - слова так примитивны, бедны. Дает себя знать и известное свойство людей заменять цель средством, ради формы жертвовать содержанием. Я думал об этом, работая над своими глоссариями... Кстати, идею их создания мне подсказал советский профессор Вишнев, блестящий специалист, тогда сотрудник ООН. Он был математиком, работал в Пулковской обсерватории и одновременно преподавал политэкономию в Ленинградском университете. Увидев как-то мою картотеку, сказал: вы накопили богатство, и нельзя его распылить. А как я пришел к своему методу? Чисто практически. Более того, получилось, будто сама судьба меня вела, и в неудачах, в метаниях моих тоже был смысл заложен. И пришел момент, когда все точно собралось в фокусе: знания языков, русского, немецкого, английского, французского. И я ведь не специально их изучал, жизнь заставляла: Москва, Петроград, Берлин, Париж, Лондон, Женева, Нью-Йорк, Вена и снова Женева - я жил подолгу в этих городах, узнавал их не как турист, а как тот, кто ищет себе в жизни применение, место под солнцем. Так вот, языки, плюс знание экономики, международного права. А самое главное - реальная ситуация, насущная необходимость подобных руководств, без которых вести переговоры стало уже невозможным. Обычно словари, и даже глоссарии, то есть словари с пояснениями к терминам, основываются на алфавитном принципе, называемом Паенсоном "триумфом анархии". Он предложил другой метод, считая, что понимание терминов возможно лишь в рамках контекста. Следовательно, чтобы объяснить, например, терминологию международного права, надо представить курс международного права - то есть Руководства Паенсона сочетают в себе и учебник, и глоссарий. Причем на четырех языках. Первым издателем Паенсона стал знаменитый "Пергамон Пресс". Но вскоре Паенсон услышал: мы очень мало зарабатываем на ваших книгах... - Хотелось бы не поверить, но, увы, издатель был прав. Такого рода книги прибыли действительно не приносят, для частного предпринимателя они скорее даже убыточны, хотя в том, что они необходимы, сходятся все. И тот же "Пергамон Пресс", с которым мы вроде бы расстались, остальные мои руководства выходили уже в других издательствах, сейчас вновь предложил сотрудничество. Я даже удивился, но мне объяснили: есть материальная выгода, но есть еще и престиж, и, мол, неизвестно что еще важнее... Уже лет двадцать Исаак Ильич Паенсон ведет переговоры о публикации своих трудов с разными советскими издательствами, и, хотя ни на какой гонорар он не претендует, отказался от авторских прав, дело с мертвой точки пока не сдвигается. И в Москву приезжал, встречался с нашими специалистами, профессорами, уверявшими, что его руководства были бы нарасхват, в чем я тоже не сомневаюсь, но, увы... И все-таки Исаак Ильич ждет, надеется, пишет письма разным лицам, в разные инстанции, не получая, как у нас водится, ответа, но все-таки верит, что перемены в нашей стране скажутся и тут, на его делах: уж очень хочется ему увидеть свои труды изданными в Союзе. Но этого не случилось. Почему? Такой вопрос я ему не задаю, хотя говорим мы достаточно откровенно. Он 6ыл мальчиком, когда его увезли за границу, а, по крайней мере, два столетия предки его жили в России. Все, что связано с нашей страной, что сейчас там происходит, он воспринимает по-молодому горячо. Вот, к слову, чеховский герой ему вспомнился, а вот из Гоголя цитата, взглянул в окно - Гумилева прочел. Без тени нарочитости, не выходя, что называется, из контекста. И жизни, судьбы тоже нельзя вырывать из контекста времени, эпохи. На отвлеченные темы Исаак Ильич любит порассуждать. - Главный фактор в человеческих делах - говорит - это фактор времени. Различие между дураком и умником лежит именно в разной оценке этого фактора. Когда живут только сегодняшним днем, нетерпеливо, нахраписто, агрессивно, этим не только зло окружающим приносят, но и самим себе. Материальная приманка - очень сильный соблазн, но если ему излишне придаваться, забывая обо всем остальном, о самоценности жизни, ее высших нравственных задачах, можно все проиграть. Я часто думаю о ранней смерти моего отца...Как обидно, ведь если бы он иначе относился к деньгам, то, верно, и разорение перенес бы, прожил бы значительно дольше. Вот мы с вами искали определение интеллигентности: мне кажется, что интеллигентность это еще и здоровое отношение к житейским трудностям, не так ли? Вы будете кофе или чай? - Исаак Ильич бодро встает и удаляется в свою крохотную кухоньку. 1989 г. РАБОТНИК ОПЕРЫ Николай Семенович Голованов - один из крупнейших в мире оперных дирижеров - изгонялся из Большого театра трижды, в 1928, в 1936 и в 1953 годах. В отделе кадров это называлось "освобожден от работы". Последнее "освобождение" оказалось в сущности убийством - он его не пережил. А пришел Голованов в Большой театр двадцатичетырехлетним, будучи уже известным в музыкальном мире. За плечами было Синодальное училище, законченное со званием регента 1-го разряда, диплом Московской консерватории, вместе с малой золотой медалью и занесением на мраморную Доску почета, композиторская и дирижерская деятельность. С ним на равных общались Рахманинов, Скрябин, Танеев, Мясковский, Ипполитов-Иванов, Зилотти, Глазунов, лучший в России хормейстер Данилин, знаток древнерусской музыки Кастальский, Собинов, Шаляпин. Хотя такая ранняя, по нашим сегодняшним меркам, зрелость, самостоятельность, тогда не казались чем-то из ряда вон. Надо признать, в ту пору и начинали раньше и успевали больше. По многим причинам. Но в первую очередь, думается, потому, что во всех социальных слоях ценилась работа, ее качество, люди стремились стать мастерами в своем деле - и эта, казалось бы личная, их цель создавала в обществе баланс, гармонию в нравственном климате. Николай Семенович Голованов в годы наибольшей своей славы сам себя называл работником оперы. В тогдашнем контексте это звучало исключительно по-деловому. В Большом театре его интересовало, волновало все. Он чувствовал ответственность за каждую деталь в спектакле, и отнюдь не только в плане творческом. Его хозяйский взгляд от всех требовал безупречности, он не прощал ни фальшивых нот в оркестре, ни мусора, пыли на театральных креслах. Он был фанатиком Большого театра, не щадил ни себя, ни других, его разносы на репетициях стали легендарными, и в гневе он ни на лица, ни на звания, что называется, не взирал. Перед ним трепетали, но, как осозналось впоследствии, работать с ним было счастьем. Если не считать отлучений Голованова от Большого театра, по срокам в общем небольших, хотя и очень для него болезненных, его жизнь в целом оценивается как благополучная, учитывая эпоху... Он - четырежды лауреат Государственных (то бишь, Сталинских} премий, народный артист СССР, имел прекрасную квартиру, ныне превращенную в музей, с великолепной коллекцией русской живописи начала века и икон, знатоком которых был и имел возможность их покупать. Власти его не преследовали, более того, сам Ворошилов брал у него уроки вокала, (было в Политбюро такое трио Сталин-Ворошилов-Ежов, это истинный факт, вовсе не шутка), спектакли, которыми он дирижировал, Сталин посещал. Словом, он оказался в ряду тех деятелей нашей культуры, благодаря которым система многие десятилетия могла представать в глазах мировой общественности, да и в сознании собственных граждан, с цивилизованным лицом. То, что это была маска, большинство узнало с трагическим опозданием. Но и у удачливого Голованова была своя драма, как была она, я, думаю, в то время у каждого истинного таланта. По самым разным причинам, в самых разных формах. Но даже сторонясь политики, сосредотачиваясь исключительно на собственном ремесле, собственном деле, не удавалось остаться не задетым. Драма Голованова - драма Мастера, вынужденного наблюдать падение уровня и в собственной и в смежных специальностях, унижение профессионализма, неизбежно ведущее к нравственному растлению. Режим, как выяснилось, копал глубоко, даже глубже, чем, вероятно, намеревался, и в результате повредил самые корни. Требуя безоговорочного послушания, воспитали полное равнодушие. Лишая инициативы, убили интерес к жизни вообще. Урок Римской империи не пошел впрок. Народ превратили в толпу рабов. Голованов стал свидетелем начала этого процесса. Такие люди, как он, оказались в сущности заложниками. Собрать чемодан, плюнуть на все и уехать такие не могли. Это был цвет русской культуры, русской нации, не имеющий ничего общего с нынешними безграмотными, ограниченными, озлобленными проповедниками "русского духа". Это был тот пласт нашей интеллигенции, уничтожение которого, прямое или же косвенное, системе не простится никогда. И только память о них, соприкосновение с ними, понимание их бесценности, бедственности положения, в которое они попали, сочувствие к ним и восхищение ими - единственный путь, единственная возможность теперь для нас выкарабкаться. Не утратить окончательно нить. ... Господи, для кого же совершалась революция, если не для таких, как Николай Голованов?! Можно не знать его крестьянского происхождения, того, что отец-портной, мать-поденщица, достаточно взглянуть на лицо: да это же наш Петрушка! Озорной, смекалистый, широкоскулый, с челочкой, с торчащими простонародно ушами. Умелец, мастеровой. И даже странно как-то видеть его на фотографиях во фраке за дирижерским пультом или же аккомпанирующего за роялем великой Неждановой. Подумать только, откуда проросла эта всеобъемлющая эрудиция, изощренный академизм, педантичная въедливость, сочетающиеся с мощнейшим артистическим темпераментом! Конечно, дар. Но еще и "привходящие обстоятельства", те условия, необходимые для вызревания дара, которым реальность либо содействует, либо мешает. В 1900 году Голованов, после весьма серьезного отбора (триста шестьдесят претендентов.) был принят в закрытый интернат Московского Синодального училища, о котором у нас принято было отзываться как о бурсе, описанной у Помяловского, где религиозным догматизмом калечились юные души, а знаний - никаких. Так вот там, наряду с предметами средней школы, изучали латынь, греческий, психологию, основы философии, проходили историю музыки, сольфеджио, гармонию, контрапункт. Еще деталь: практически все учащиеся находились на государственном обеспечении, дома бывая только по воскресеньям. Голованов потом писал: "Синодальное училище дало мне все: моральные принципы, жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду". Стоит обратить внимание когда и кому сделано подобное признание - в 1948 году Комитету по делам искусств, после присуждения Голованову звания народного артиста СССР. Оно не было рассчитано на широкую аудиторию, впервые опубликовано в 1982 году, но некий тихий вызов тут присутствует. Вызов был и в том, что, живя в стране, где антирелигиозная пропаганда давно уже стала повсеместной , массированной, Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. Это был протест, пусть и не афишируемый, но доставало для него сил, не важно, как мне кажется, из каких, религиозных или иных соображений. Сейчас много говорится и пишется о том, какова была Россия до великих перемен, об ее экономике, сельском хозяйстве, промышленности, ресурсах. И получается, что не в последних мы были рядах. Но чтобы увидеть картину, бывает, какой-то детали, можно сказать, капли не хватает. Для меня лично такой каплей стали симфонические концерты на "Городском Сокольническом кругу", устраиваемые, как я узнала, в летние месяцы с 1883 года. Я в этих самых Сокольниках сейчас живу, знаю парк и бегу из него, потому что и грязно, и стыдно, и страшно - а в 1915 году, 28 июня, там впервые Голованов дирижировал, провел в тех сезонах 14 концертов. Кроме него в Сокольниках выступали Купер, Сук, Федоров, Арендс и многие другие. Культуру в массы, значит, принято было нести и до семнадцатого года. Например, в течении десяти лет, как раз до семнадцатого года, в Москве по воскресеньям регулярно проводились, так называемые, "Исторические концерты" для рабочей аудитории и учащихся. И выступали в них выдающиеся артисты, как отечественные, так и зарубежные. А помним ли мы, что в 1918-1920 годах С. Кусевицкий давал программы своих концертов в Колонном зале Дома союзов дважды - днем, как генеральную репетицию, по дешевым билетам, и на следующий день вечером, уже для обеспеченной публики? Зачем? Мало было признания элиты, чествования, протежирования, поддержки сильных мира сего? Что это был за заряд, что принуждал всемирноизвестных ехать на гастроли в провинцию, в глубинку, выступать перед самой разной аудиторией, порой, невежественной, непросвещенной? Во что они верили, на что уповали? Заблуждались, были идеалистами?... Но тех, кто эту веру убил, уничтожил, нельзя простить. Вопрос об отношении русской интеллигенции к новой власти, пожалуй, один из сложнейших. Конечно, прежнее толкование, что, мол, прогрессивная часть революцию приветствовала, а реакционная-де отрицала, сейчас уже никого не может удовлетворить. Но все же, предшествовал ли периоду разочарования период обольщения? А может быть в массе своей эта "прослойка", состоящая из "спецов", была столь инертна, что куда ее вели, туда она и шла, и лишь когда опасность приблизилась вплотную, явственно повеяло гибелью, тогда только всполошились? В фильме Бергмана "Змеиное яйцо", где фашизм исследуется с потрясающей художнической мощью, оставляя простор зрительскому воображению, свободному восприятию тех или иных образов, в паре бродячих артистов, существующих как бы в скорлупе, в абсолютной отстраненности от окружающей действительности, а в результате оказывающихся в самом центре ада, втянутыми в чудовищную воронку и как соучастники и как жертвы, подразумевается именно творческая интеллигенция, ее вина и ее беда. Но это, так сказать, западная модель. Для нас, России, она подходит? В последних номерах "Нового мира" начата публикация дневников К.Чуковского, периода 1918-1923 годов, поражающих не столько фактами, которых за последнее время на нас обрушилась лавина, сколько трезвостью, жесткостью оценок. Писалось это по неостывшему следу, без экивоков, опасливости, мудровствований, которые неизбежно возникли бы время спустя. И тут не только личное восприятие - воссоздана атмосфера, умонастроение культурной, образованной части страны. Диагноз беспощаден. Выходит, периода обольщения вовсе не существовало, и уже в самом начале наши "рассеянные", чудаковатые, погруженные в свою науку, в свое искусство интеллигенты поняли все? Ну а как же тогда кипение творческой мысли, всевозможные театральные затеи, разнообразнейшие выставки, устраиваемые, изобретаемые в тяжелейшее время разрухи? Революционный энтузиазм, привыкли мы думать, настолько способствовал артистическому вдохновению, что и голод забывался, нищета... Но стоит заглянуть за черту, с которой, как нам вдалбливалось, только и началось все хорошее, и убеждаешься: не началось, а продолжалось - несмотря ни на что. Интеллигенция наша проявила не слепоту, а мужество, в тяжелейших условиях, постоянном давлении, унизительных одергиваниях, явном неблаговолении к себе властей, не снимая с себя ответственность перед своей страной, своим народом, продолжая делать то, что считала своим долгом. И было им очень непросто. Большой театр чуть не прикрыли, в Большом зале консерватории разместился кинотеатр "Колосс" - каково!? Но они сопротивлялись. В двадцатом году корпорация артистов-солистов оперы Большого театра организовала в консерватории циклы камерных концертов, от Глинки до Шенберга. Руководил этим делом Голованов. С 1925 года Голованов стал профессором оперного и оркестрового класса в Московской консерватории. Один из его учеников, а позднее ассистент, единомышленник, Евгений Алексеевич Акулов, в свои восемьдесят шесть лет энергичный, собранный, показал дорогую реликвию, хранимую с 1929 года, - клавир "Бориса Годунова", где сцена в корчме вся исчерчена головановскими пометками. Это был первый урок, первая встреча Акулова с Головановым, чей могучий темперамент, колоссальная воля ошеломляли, можно сказать, гипнотизировали. Этот напор, бешеная самоотдача оставили свой след на клавирных страницах, в грозных фортиссимо, неукротимо размашистых лигах, других динамических оттенках, штрихах. Представить, что это был обычный урок?! Что же происходило на репетициях... На репетициях Голованов не импровизировал, не искал, не советовался, а являлся уже в абсолютной убежденности верности своего прочтения, толкования замысла композитора. Да, он был авторитарен, но эта авторитарность основывалась на всестороннем, углубленном изучении партитуры, и когда он вставал за пульт, уже ни в чем не сомневался. Его требовательность диктовалась прежде всего его профессиональной честностью, он вскипал не от того, что у него был дурной характер, а потому что сам полностью отдаваясь работе, ждал такого же отношения от других. Он писал: "Дирижер обязан изучить дома новое сочинение, прийти на репетицию абсолютно готовым и, не теряя времени, выучить произведение с оркестром (хором и солистами). Надо дорожить каждой минутой, и поэтому репетировать надо с часами в руках... Плох тот дирижер, который учится вместе с массой на многочисленных репетициях. Это моральный и денежный ущерб, совершенно неприемлемый во всем культурном мире: ведь каждая репетиция большого оркестра стоит около 10 тысячи рублей" (имеется в виду денежное исчисление до реформы в 1961 году). "Лучше сгореть ярко и пламенно, чем тлеть бессильно", - таково кредо Голованова. В людях он больше всего ценил способность к "творческому вспыхиванию", и ничто его, пожалуй, так не раздражало как вялое равнодушие, небрежность, дилетантская приблизительность. Он знал, что в отношении человека к своему делу, к работе, проявляются его нравственные качества. Если человек халтурит, разве он может рассчитывать на уважение окружающих, разве может сам себя уважать? Так Голованов был воспитан, и также воспитывалось его поколение, и те, на кого это поколение еще успело повлиять. Но их осталось уже очень мало, и им теперь помногу лет, но до сих пор сила от них исходит - от той, до последнего дня сохраняемой работоспособности, желания трудиться, невозможности сделаться бесполезными, ненужными ни другим, ни себе. Поэтому и в свои восемьдесят и в девяносто они кажутся на диво молодыми, ясно мыслящими. Общаться с ними - наслаждение. Помимо удивительной памятливости, одаривающей драгоценными сведениями, от них получаешь заряд какой-то душевной опрятности. А источник все тот же - в отношении их к своему делу, профессии, работе вообще. И в дирижере Голованове, главное, что мне открылось, его страстность работника. Именно здесь его стержень, его вера, основа его личности. Страстных работников - вот кого нам сейчас больше всего не достает. Вспоминают, что как только Голованов вставал из-за пульта, это был деликатнейший, любезнейший человек, скорее даже стеснительный, робкий, будто враз его подменяли, и вовсе не он только что громы и молнии метал, кричал: "Ни черта не звучит!", а, бывало, и покрепче. Но на него не обижались, он действительно заряжал оркестр своей энергией, его горение передавалось другим и, как позднее осозналось теми, кто с ним соприкасался, работать, вкалывать из всех сил - это именно то, что надо, что и держит человека на двух ногах, прямо, гордо. Голованов прославился своими трактовками произведений русской классики, постановками "Хованщины", "Бориса", "Садко", "Сказания о граде Китеже", отвечающими его нутру, его характеру. Ему было близко и мощное, богатырское начало, и пронзительная щемящая лирика. Его дирижерский почерк узнается в решительной акцентировке, смелых контрастах, интенсивности звучания. Но особенно запомнилась и сделалась легендарной его профессиональная одержимость, бескомпромиссность Мастера, действовавшие магически: Голованов только снимал в гардеробной калоши, а оркестр, управляемый другим каким-нибудь дирижером уже совершенно иначе начинал играть. Казалось бы, музыка далека от политики, но люди, сидящие в оркестре и поющие, танцующие на сцене, и те, кто в зрительном зале сидят, одной атмосферой дышат. Когда на заводах, фабриках выпускается недоброкачественная продукция, нечего рассчитывать, что оркестр будет по-прежнему играть безупречно. И Большой театр разваливаться начнет, что мы сейчас наблюдаем, а первые признаки уже Голованов застал. Возвращаясь в Большой после очередного изгнания, он приступал к реставрационной работе, вновь настраивал разлаженный в его отсутствие механизм. Кричал: "Ни черта не звучит!" Но можно предположить, что его не устраивало не только состояние оркестра. Нет, наши артисты, музыканты, в радужном сне не пребывали, скорее напротив, чувствовали себя в эпицентре, в пасти огнедышащей. На спектаклях в Большом присутствовал Хозяин, и не только на премьерах. Скажем, как рассказывал Акулов, он регулярно посещал "Евгения Онегина", который тогда очень часто шел. Появлялся в ложе, укрытый занавесом, в сцене, когда Ленский представлял Лариным своего друга Онегина, и исчезал после Петербургского бала. Именно так, раз от разу. Публика ни о чем не подозревала, а Акулов, дирижировавший спектаклем, по изменившимся интонациям Ленского-Козловского, узнавал - вождь пришел. Что, Сталин был меломаном? - я спросила. И в ответ услышала от Акулова: "Он приходил смотреть бывшую жизнь". А в общежитии Большого театра с двенадцати ночи и до двух не спал никто, ведь арестовывали обычно ночью. Певица Максакова, балерина Семенова, концертмейстер Славинская, встречая друг друга, сияли: их, жен врагов народа, тюрьма ждала в первую очередь, но в этот раз, значит, пронесло, слава Тебе, Господи! Наталья Дмитриевна Шпиллер, вспоминает, что в течение десятилетий приходя в Большой театр и показывая удостоверение в дверях служебного входа, она была готова каждый раз, что ее не пустят, пропуск заберут, а что будет дальше?... Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство - национальное достояние. Но это не значило, что они совершенно режиму не сопротивлялись, не пытались друг друга спасать. Славинская рассказывала, что когда кого-то из музыкантов забирали, Голованов бросался на выручку - и дождался, что ему указали: не в свое дело не лезть. Строго и недвусмысленно. Правда, людей его породы укоротить оказывалось не так-то просто, их легче было уничтожить, либо дождаться, когда они сами умрут. Вымрут, как мамонты. Но терпения не хватало, и почти незаметно, в спину, слегка, подталкивали. Охотники находились. Голованов мешал. Мешал если не властям, так той породе, что эта власть породила, породила система, не терпящая в людях самостоятельности, достоинства, крепкого осознания как обязанностей своих, так и прав. Система не терпела работника, кровно заинтересованного в своем труде, будь это труд физический или умственный. Акулов вспоминает, как в его присутствии Голованов услышал от администрации Большого театра о готовящемся сокращении, и что, мол, некоторые еще не знают, что они уже в сущности уволены. И Голованов задышал, тяжко, как загнанный конь, или же, что больше к нему подходило, как лев раненый. Он был уже болен, ему стало трудно дирижировать, но само его присутствие обеспечивало качество, высокий класс. Собственно, он на это положил жизнь, чтобы его профессиональный и нравственный авторитет как камертон действовал. И он этого добился. Но система, тоталитарный режим, отличается еще и неблагодарностью. Она не только с противниками не может мириться, стремится их уничтожить, растереть, не терпит никакой оппозиционности, но даже тех, кто облагораживал его намерения, поступки, благодаря кому ему удавалось как-то внешне хотя бы соответствовать нормам приличия - даже таких, открыто не протестующих, и лучших из лучших, цвет нации, этот режим, эта власть, в итоге выбрасывала, как выжатый лимон. Правда, что-что, а чутье у такой власти всегда присутствовало: кажущаяся лояльность ее не обманывала, и погружение в классику, в такое абстрактное искусство, как музыка, подозрительности не снимало. Николай Семенович Голованов, крестьянский сын, русак в каждой своей клеточке, всегда, от начала и до конца, оставался для такой власти чужеродным элементом. Он не бунтовал, но держал дистанцию. Был чист в своих помыслах, благодаря чему и оставался творцом. Оставался свободным работником. 1990 г. ВЕЛИКИЙ ГИЛЕЛЬС Говорили, что у Эмиля Григорьевича трудный характер, держится обособленно, одиноко. Так и ушел, никого к себе не подпустив. На панихиде в Большом зале консерватории речи говорили в основном чиновники, какие-то замы, завы... Хотя народу было полно. Помнили его последние концерты. Помнят и сейчас. Это было ошеломляюще. Музыканты прибегали домой сверяться с нотным текстом; он играл такое! И в голову не могло прийти, что допустимо так прочесть, навыворот, наоборот, и, черт возьми, убедительно. А еще он, Гилельс, эталон пианистического совершенства, безупречности, мог начать выступление с аккорда, вмазанного не туда! И отнюдь подобной "неожиданностью" не смущался, бровью не поводил - он, прежде страдающий от малейшей неточности. Но не о том теперь шла речь. Он думал о другом, решил для себя главное, и это было так нешуточно, и так на него, прежнего, не похоже, вообще непохоже ни на кого, что перехватывало горло, зал замирал. С годами как музыкант он вырастал все больше - и все больше мрачнел. Небольшого роста, плотный, коренастый, хмурый. Когда проходил консерваторскими коридорами, студенческое щебетание увядало. Его уважали - с оттенком опасливости. И его самого, и о нем слышали все реже. В консерватории он больше не преподавал, на конкурсе Чайковского не председательствовал, на телевидении почти не выступал, в прессе о нем почти не упоминали. Но, разумеется, никто не сомневался в полном его благополучии. Если уж Гилельс не благополучен, то кто?! Все награды ему вручили, все звания присвоили, словом, если он что-то не получал, значит, сам отказывался. И вот это - правда. Все-таки удивительно как те же самые ноты можно сыграть настолько по-разному. Если сверить записи того же концерта Рахманинова, того же Моцарта, сделанные в разное время, прочитаешь судьбу. И какой гигантский, и какой мучительный это путь, от юности к зрелости. Сколько горечи накапливается. Но без горечи нет знания, нет понимания того, что совершенно явственно он понял. И дал возможность нам расслышать. На пластинке с записью концерта Шопена фотография Гилельса, сделанная во время репетиции: лицо его выражает ту степень страдания, которое не может усилиться уже ни на йоту. Все, предел. Больше человек вынести не может. Дальше начинается парение, полет. Считать, что чья-либо жизнь, если бы подправить, скорректировать в ней кое-какие обстоятельства, могла бы сложиться иначе, счастливей, абсолютно нелепо. Как каждый человек, Гилельс испытал то, что должен был испытать. Одни от ударов увертываются, другие подставляются им будто нарочно. Одни даже не заметят, что их обидели, другим свыше предписано страдать - иначе им не выкормить своего дара. Поэтому, скажем, Генриха Густавовича Нейгауза еще и еще раз надо благодарить, что он, можно сказать, первый разбудил в Гилельсе его истинную натуру, причинив ему такую душевную боль, которая осталась навсегда. Навсегда осталось недовольство собой, неуклонно ведущее к совершенству, остался червь сомнения во всех и во всем, под воздействием которого в итоге наступило освобождение. Словом, роль Нейгауза в становлении Гилельса очень серьезна, хотя и нисколько не благостна, как пытались доказать биографы-музыковеды. Взаимоотношения их, спустя почти двадцать лет, определены и подытожены самим Гилельсом в его ответе на письмо, полученное им от Нейгауза. Оно нигде не публиковалось, я не смею его цитировать, да и ничего осо6енного в нем нет. Кроме ясности, почему Гилельс не был и не мог быть учеником Нейгауза, почему у них не получилось ни творческой, ни человеческой дружбы и почему тем не менее фигура Нейгауза получила такую значительность в гилельсовской судьбе. Обаятельный, артистичный, эрудированный, Генрих Густавович, обожаемый студентами, в случае с Гилельсом оказался роковой силой, как первая любовь, обманутая, осмеянная, и которую поэты, артисты не забывают никогда. Впрочем, и рыжие волосы, сплошные веснушки тоже можно счесть роковым указанием. Из-за них в детстве мучительный стыд, мальчишки улюлюкали, и он, одессит, избегая общество сверстников, так и не научился плавать - море у него отняли из-за проклятых рыжих волос. Привык держаться стеночки, стараясь проскользнуть незамеченным. Но вот на сцене... Кто видел Гилельса за роялем, помнит: король, победитель. Это и есть артистизм - полное преображение. Значит, надо было родиться рыжим. И в пять лет определить, что призвание его - рояль. В 1933 году в концертной жизни страны разорвалась бомба: в Москву на Всесоюзный конкурс явился из Одессы рыжий мальчик в коротких штанах и взял Первую премию. Немногие оставшиеся от тех лет свидетели вспоминают это событие как из ряда вон: люди обнимались, целовались, поздравляли друг друга с явлением гения. Вероятно, настроение это совпадало с общим (за вычленением сидевших в лагерях) энтузиазмом тридцатым годов. Нашу страну, как предполагалось, ожидали все новые победы, все более и более высокое качество во всем областях, во всех видах деятельности, в исполнительской тоже, что юный Гилельс доказывал. Тогда же, после конкурса, молодых музыкантов приветствовал лично Сталин. И спросил у Мили Гилельса: а ты бы где хотел жить, в Москве или в Одессе? В Одессе, - ответил Миля, и действительно вскоре отбыл туда. Закончил Одесскую консерваторию в классе замечательного педагога Б. Рейнгбальд. Педагога-друга. Тут было действительно совпадение, нежность, чуткость, но чтобы Гилельс по-настоящему эти дары оценил ему, верно, дан был московский опыт. Как штрих к "победным" сороковым: Берта Рейнгбальд, вернувшись из эвакуации, бросилась в лестничный пролет, тотчас же, выйдя из райисполкома, где ей было отказано в возвращении ее законной и оставленной на время войны жилплощади; туда уже заселились другие люди. Надгробие самоубийце было воздвигнуто на средства ее ученика, имя которого долго оставалось неизвестным. Это был Гилельс. А в 1935 году началась Москва. Аспирантура. Генрих Густавович Нейгауз, знаменитые открытые нейгаузовские уроки, с блеском импровизаций, цитатами из мировой поэзии, невзначай оброненными фразами на иностранных языках, то есть тем ароматом культуры, что настаивался еще до революции, в прежней России, пока не отрезанной от Европы. И Нейгауза пока не арестовывали, он еще не сидел в тюрьме. Жена академика Алиханова, скрипачка Слава Рошаль, рассказывала, что когда выпустили из заключения Ландау, она спросила его: "Тебя били?"- "Нет, - ответил он, инстинктивно зажмурившись. - Только замахивались". До поры русские интеллигенты еще не представляли себе масштаб возможного. Что можно будет на них замахиваться, можно будет бить. Вольный дух еще не сделался окончательно запретным. Но кое-какие "правила игры" уже осваивались, хотя, возможно, вслух произносились не без подтекста, понятного посвященным. Генрих Нейгауз в статье, опубликованной в газете "Советское искусство" от 23 апреля 1936 года, говорит о своем ученике: "Гилельс - активный комсомолец. Огромная чисто пианистическая одаренность Э.Гилельса ставит перед ним высокую задачу: быть не только первоклассным профессионалом-исполнителем, но и представителем высокой культуры, насыщенной идейным содержанием". Трудно сейчас угадать какой смысл вкладывал Нейгауз в понятие "активный комсомолец". В предисловии к тому его литературного наследия (размышления, воспоминания, дневники, избранные статьи, письма), написанном Я.Мильштейном, сказано: "Мы не в праве забывать о том, что воззрения Нейгауза, особенно философские и морально-этические, с годами существенно менялись: сложен был пройденный им путь - от Канта и Ницше к Марксу и Ленину." Действительно, путь непростой, тем более для друга Бориса Пастернака, Артура Рубинштейна, Кароля Шимановского, племянника Феликса Блуменфельда, воспитанника Леопольда Годовского в Вене, в Музыкальной академии. Хотя почему-то кажется, что он этот путь не прошел - и вообще никто, у кого были крепкие корни в мировом культурном сообществе, кто успел сформироваться до "великих перемен", кому было что вспомнить из другой, еще не преобразованной по-новому жизни. Их многое отличало, не только внутренне, но и внешне. Помимо образованности, таланта, еще и легкость, изящество, даже в старости и вне зависимости от телосложения. Артистизм? Породистость? Отчаянная какая-то веселость, с изрядной долей иронии? В сравнении с сугубой, собранной повадкой победителей, они даже походкой своей выделялись. Им предстояло вымирать, но удивительно, что и сейчас в нашей серой хмурой толпе нет-нет да мелькнет чья-то нездешняя, невпопад, любезно-беззащитная улыбка. В консерваторском классе Нейгауза "активный комсомолец" Гилельс чувствовал себя неуютно. В книге "Об искусстве фортепьянной игры" Генрих Густавович вспоминал тот период: "Я про себя думал так: пусть Гилельс (когда он был еще аспирантом МГК пока еще играет эту вещь (например, балладу Шопена или сонату Бетховена) недостаточно одухотворенно, он еще не осилил умом и чувством всех глубин и красот; но я все-таки не буду слишком вмешиваться: то, что я могу ему сказать и внушить, он через некоторое время сам сумеет сделать (в своем, а не в моем стиле), а для настоящего художника, как я уже говорил, это решающий момент в работе и развитии". Мудро, не правда ли? Но, разумеется, Генрих Густавович своего аспиранта не выслушивал молча, без единого замечания, какие-то комментарии делались, причем публично, а нередко и на публику, ведь проводил занятия Нейгауз, собирая всех учеников. И для многих это было чрезвычайно полезно. Но не для всех. Вот, например, Надя Буланже, на вопрос бывают ли на ее уроках посторонние слушатели, ответила: "Нет, когда хочешь что-нибудь сказать своему ученику, трудно это сделать в присутствии третьего лица". Короче, аспирант Гилельс перестал посещать класс профессора Нейгауза. Что ж, два крупных музыкантов, их дело, казалось бы. Тем более, что Генрих Густавович разрыва, можно сказать, не заметил, всегда называл Гилельса в своих учениках, и поныне принято сопрягать эти имена, равно как и имена Нейгауза и Рихтера. Но, случалось, предпочитая одного, чернили другого. Вот и сейчас, когда Гилельса уже нет, обратная родилась версия , что он-де рос, рос и вырос в гиганта, а вот у Рихтера, мол, начался спад. Почему такая неблагодарность? Разве можно забыть рихтеровские концерты на протяжении многих сезонов: какая исходила от его личности мощь и заряжала, наэлектризовывала всех присутствующих в зале. В Рихтере восхищала свобода, то, что он се6е позволял. Из уст в уста передавалось, что когда его, наконец "прощенного", допустили в сферы, включили в праздничный концерт, сопровождающий высокое застолье, он, сидя за роялем, не начинал играть, ожидая, когда шум уляжется, бряцанье вилок. И - таки дождался. Иначе не мог. Другие, тоже очень талантливые, могли, а он нет. И заплатил: за границу не выпускали двадцать лет. Есть чем восхищаться. Но опять же, у нас принято достоинствами одного корить другого. Не терпим мы многообразия: боимся что ли ориентиры потерять, запутаться, что хорошо, что плохо? Без крайностей для нас все словно теряет смысл. Уж коли Рихтера приняли как символ свободолюбия, значит Гилельсу определили роль официальную, как представителя властей. Он вроде бы подходил. Награды, звания, лауреатство ведь не бывают без одобрения инстанций. "Посланец советског