о искусства" - такая миссия на него возлагалась, когда уезжал с гастролями за рубеж. Триумфатор. А на каких условиях триумфы эти осуществлялись - об этом позднее. "Искусство Гилельса замечательно по масштабу... Каменная кладка его широких и крепких построений неотразимо и радостно действует на аудиторию... " - говорилось в тогдашней прессе. Привлекало оно и "здоровой целеустремленностью, непосредственностью и жизненной правдивостью исполнения, чуждого всякой эстетской утонченности, салонных изысков и манерности". А в журнале "Работница" был опубликован материал, где мама Мили Гилельса, получившего Первую премию, выражала свою благодарность правительству и лично товарищу Сталину за сына, за его светлое будущее. Вряд ли такое реноме импонировало Нейгаузу, хотя, несомненно, он дарование Гилельса ценил. Но существует еще и такая тонкая вещь как симпатии и антипатии, ощущение духовного родства и наоборот. Впрочем, и без родства, без любви Нейгауз был настолько высоким профессионалом, что поставил свой диагноз правильно: Гилельс хотя и обрел уже в те годы славу, еще не стал тем Гилельсом, которого узнали потом. И чего именно ему тогда не хватало, Нейгауз определил с абсолютной точностью. Он был прав, а вот его окружение правоту эту исказило, внесло мусор, грязь. "Каменная кладка" к Гилельсу прилепилась и преследовала долгие годы, когда от нее уже не осталось и следа, когда он, скажем, сонаты Скарлатти играл - все равно его этой "кладкой" прихлопывали. Впрочем, он молчал, все сжигая в себе. В результате диабет, нажитый еще в молодые годы, испарина, обмороки - предвестие комы, и жена, Фаризет, в близком кругу ее называли Ляля, всегда была наготове, чтобы в случае надобности вколоть шприц. Гастроли, успехи, дифирамбные рецензии (за границей прежде всего) - все это было, и, конечно, он знал цену себе. Но одновременно росло ощущение непонимания, несправедливости - в своем отечестве. И никакие награды не могли эту горечь подсластить. Награды давали те же самые лица, кто артистов, художников унижал. Для того, что ли, и давали, чтобы после унизить? Лидеры менялись, стиль - нет. В "либеральные" времена можно было уже за жизнь не опасаться, но не за честь, не за достоинство. В особенности не церемонились со "своими", на чью совесть и чувство долга полагались. Кто, были уверены, не побежит жаловаться в посольства, по "вражеским голосам" и в кругах фрондирующей интеллигенции не станет искать поддержки. В Европе, в Америке все было иначе, иначе дышалось. Там не сравнивали, не стравливали - наслаждались музыкой, прекрасным исполнением, возможностью слышать сегодня одного, завтра другого, пятого, десятого, и в этом изобилии не делались сыто-равнодушными. После первого выступления Гилельса в США зал приветствовал его стоя. И такое поголовное вставание стало впоследствии традиционным для его американских гастролей. Им восхищались, его баловали, его любили - вне дома, вот ведь какая беда... Но если бы с одним Гилельсом так получилось! На крупном все рельефнее проступает, и пример Гилельса подтверждает общую ситуацию: ничего нет случайного в том положении, что сложилось у нас сегодня в музыкальном искусстве. Что посеяли, то и пожинаем. Как, впрочем, и везде. "Чертова валюта, будь она проклята!" - говорит жена Гилельса, Фаризет. А уж у нее валюты этой в руках столько перебывало! Мешками, набитыми портфелями сдавали ее в посольства, в консульства, в "родной" Госконцерт, где принимали огромные суммы, не утруждаясь благодарностями. В наших посольствах, консульствах, как известно, отцеживался специфический контингент: там, бывало, не знали, как пишется фамилия пианиста, ну и обхождение оказывалось соответственным - чтобы не зазнавался. Сдав оброк, Гилельсы чувствовали облегчение: гора с плеч, теперь оставшуюся законную долю с легким сердцем тратить можно как вздумается. Крепостные артисты от барщины такого размера, верно, ужаснулись бы, но наши закаленнее оказались, терпели, не жаловались и никуда не бегли. Хотя все понимали . "Меня перепродают, как лососину или икру" - сказал как-то жене Гилельс. "Сопровождающая", "переводчица", "секретарь", без которых не обходилась ни одна зарубежная поездка, оставила в артистической по нерадивости, второпях, пустой конверт, на котором была проставлена сумма в долларах на имя Гилельса, о которой он ничего не знал. Мало было того, что сам отдавал, по своей воле, надо было еще дополнительно унизить обманом. Распоряжались вот именно, как товаром. И самое главное, крепко в узде держать. Существовало правило, по которому на зарубежные гастроли отпускалось ровно девяносто дней в году. Какие бы предложения не делались, какие бы контракты, на каких бы условиях не предлагались, девяносто дней - и точка. Хочешь здесь концерты обрезай, хочешь там сбегай посреди фестиваля, но чтобы в норму укладывался, и объясняй свои безумства той стороне как сумеешь. После исполнения концерта Шопена в "Карнеги-холл", Гилельсу предложили его записать с Филадельфийским оркестром под управлением Орманди. Но прежде следовало получить разрешение из Москвы. На что и от кого? - спрашиваю у Фаризет. Не знаю, - говорит - так полагалось. Стали ждать, разрешения не поступало, вообще никакого ответа. Орманди в Филадельфию улетел, Гилельс в гостиничном номере не спал, не ел. Разрешение поступило 31 декабря, вечером. И сразу началась запись. Тогда и была сделана фотография, где у Гилельса не лицо, а скорбная маска. У оркестрантов филадельфийского оркестра пропал Новый Год, а у Гилельса - кусок сердца. Кто ответит? По окончании записи Орманди к нему подошел и молча поцеловал руку. А дома в него плевали - в прямом смысле - кричали: позор! Шел конкурс Чайковского, и первую премию у пианистов получил не Миша Дихтер, как хотелось публике, а Гриша Соколов. Гилельс же председательствовал... Один неглупый человек по этому поводу сказал: у советских людей нет ни свободы печати, ни свободы слова - у них есть только конкурс Чайковского. Гилельс за это только получил сполна. Его оскорбляли, машину его обливали помоями. Что Миша Дихтер! Он был поводом. Протестовали против другого, большего, что давно возмущение вызывало. Но выплеснулось на Гилельса. В рабской стране разгул демократии - это страшно. Хотя на предшествующем конкурсе Чайковского, под председательством того же Гилельса, Первую премию получил Ван Клиберн: Гилельс расслышал глас народа и присоединился к нему. Вопреки мнению властей. Власти отнюдь такое решение не приветствовали, Гилельс вызывался "на ковер", о чем прознала наша всеведущая, всезнающая публика. Тогда его поведение было одобрено, позднее - нет, и выражения не выбирались, хотя считали себя эти люди интеллигентами. Ох, как мы любим рисковать за чужой счет. Любим упиваться свободой, оплаченной не нашей кровью. Любим возлагать цветы на могилы. И каяться любим, со всеми вместе - со всеми вместе нагрешив. Там, у них, легендарная Маргарита Лонг расточала комплименты и просто-таки материнскую заботливость. Артур Рубинштейн сам клубнику покупал и приносил - не считал, представьте, зазорным. Папа Павел VI сетовал, что некоторых записей Гилельса нет у него в фонотеке, а уж короли, принцы, знаменитости разные почитали за честь... Дома же было одиноко. И на концертах в Большом консерваторском зале и в зале Чайковского среди публики сидели и те, кто недавно кричал: позор!.. Хотя, конечно, как артист он должен был это в себе преодолевать, отрешаться. И сверху давили. Рекомендовали. Он порой уже сдерживаться не мог, взрывался. Пришло то, что должно было прийти: яростное, нестерпимое желание свободы. Он прошел путь, обратный указанному пророками революции: не от Канта, Ницше к Марксу, к Ленину, а в противоположном направлении. От "активного комсомольца", рожденного в шестнадцатом году, с готовностью впитывающего новые веяния, доверчиво ждущего светлого завтра - к пониманию Библии, отношению к ней как к Главной Книге. Библия была с ним до последнего часа, ее передали из Кремлевской больницы вдове, вместе с наручными часами. Этот пройденный Гилельсом путь отразился в исполняемой им музыке. Есть, к счастью, пластинки, записи, так что все слышно. Слышно, как на предельной боли он поднимается и идет и уходит, от всего и от всех. Уходит туда, где рано или поздно вcтречаются все истинные таланты и где им должно быть - там, где свобода. 1990 г. БОЛЬШОЙ ТЕАТР НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего... М. Булгаков. Театральный роман Давно ли вы там были? А так ли уж хотели бы попасть? Ведь известно, что он, Большой театр, разваливается, в труппе - склоки, звезд сманили за рубеж, да и вообще Большого театра у нас скоро не будет, его иностранцы раскупают по частям - слыхали? И газеты об этом твердят и телевидение. Сведения о Большом поступают самые мрачные, в духе, так сказать, времени: плохо всюду, со всеми, везде, и Большой не является исключением. А вот, говорят, раньше... Классика на сцене шла, и без каких-либо выкрутасов. Великие артисты ни в какую заграницу не рвались, счастливы были своим служением отечественной культуре, входили в Большой, как в храм - такое было у них к нему отношение, такая атмосфера. Ну уж и их чтили, заботились о них, отмечали заслуги, щедро гонорары выплачивали. А какой в Большом был буфет! Пирожные свежайшие, бутерброды с икрой - навалом. И без давки. Публика умела себя вести, уж в майках во всяком случае никто не являлся. Да бросьте! Атмосфера в Большом никогда не была творческой. Вот уж действительно имперский театр. Парадная вывеска тоталитарного режима. Артисты - на положении крепостных. Дух самый консервативный. И все напоказ, все - неправда. И не могло иначе быть, когда в ложе Усатый сидел, и всюду охрана, стукачи, а наши славные "народные", на приемах, в правительственных дачах, млели, растекались от подобострастия, не упуская между тем возможности шепнуть в начальственное ушко гадость о сопернике. В таком случае, был ли у Большего театра расцвет? Когда, какой период считать наиболее отвечающим его сути, самому названию?... "Да не было расцвета, - говорит Борис Александрович Покровский, - И это подтверждает величие Большого. Он такое явление, что ни в какие рамки не вмещается. Большой есть и будет, чтобы вокруг не происходило. У него поступь слона..." Покровский сам - явление, неподдающееся обычным меркам. Его бунтарство, творческую неуемность ни годы не смиряют, ни заслуги, почет. Для него нормальное состояние - риск. И, кажется, они должны быть друг другу противопоказаны, такой режиссер и такой театр. Традиции - вот основа Большого, его слава. И, вместе с тем, тюрьма. От рождения Большому вменено служить образцом, эталоном, Он не в праве ошибаться, не смеет сделать ни шага в сторону, но без движения, без развития - смерть. А его долг жить вечно. Взаимоотношения Покровского с Большим характерны для театра вообще, а для гиганта, "Слона", в особенности. С приходом в Большой Покровского началась новая эра, он поднялся на качественно новую ступень, опера стала действительно спектаклем, обретя ту увлекательность, ту многозначность, что диктовались современностью. Но одновременно вступили и противоборствующие силы, отстаивающие неприкосновенность традиций. Покровского из Большого вытолкнуло, но после снова притянуло. И не просто по причине чьих-то интриг, подсиживания - скорее сам Большой все и вершил, и благородства, и несправедливости. Так считает Покровский, и, пожалуй, такой подход верен, позволяет ему самому сохранить к Большому столь долгую любовь, без заискиваний и без обид. Не все сумели. И в том, что мы знаем о Большом, это тоже сказывается, и гордость чья-то, и чья-то горечь. Большой критиковали всегда. Без нынешней, правда, разнузданности, но недовольство постоянно возникало. Репертуар не удовлетворял: то шел крен в сторону зарубежной классики, а отечественная на задворки оттеснялась, то выпадали образцы мировой культуры, без которых рушился репертуарный баланс, то современность не допускалась и начинало веять затхлостью, то в погоне за новинками проникала второсортность, - словом, не справлялся Большой с теми требованиями, что к нему предъявляли. Сменялись, снимали его руководителей. Убирали, изгоняли главных дирижеров. Голованов, Пазовский, Самосуд - их всех поочередно увольняли, все они в чем-то, считалось, не дотягивали, хотя, как признавалось позднее, музыканты были превосходные, каждый оставил в Большом глубокий след, и о каждом - потом - вспоминалось восторженно. Но пока они были, действовали, их сжирали. Причем действительно не со стороны, не по чьей-то указке, а в недрах самого театра. Ничто, никто не обладал такой безжалостной прожорливостью, как сам Большой. И все, кто служил ему верой и правдой, в результате оказывались обиженными. Почти без исключения. И, почти без исключения, все ему поклонялись. Спустя годы, если оставались в живых, говорили, что лучшей порой Большого было время их к нему причастности, когда они пели, танцевали на его сцене. Лучшей порой оказывались и те разы, когда удавалось в Большой попасть, достать билетик. В молодости, а еще лучше - в детстве. Он, Большой, завораживал, подавлял.. возносил, распластывал, и внушаемый им священный трепет не давал замечать никаких огрехов, что и являлось счастьем, во всей полноте, какое испытываешь только при полном доверии. Это было. Большой театр был. Он не миф, не легенда, и никакая не попытка приукрасить наше прошлое, от которого мы уже готовы отвернуться, отказаться. Он был, несмотря на все несправедливости, жестокость и коварство власти, отсутствие свободы и покоя, неуверенность в завтрашнем дне, гнусность быта, предательства, душевные извращения, лживость, двойственность - был, вопреки всему низменному и благодаря тем чаяниям и тем качествам, что отыскиваются в людях даже в самые невеселые времена. Был как отдушина, как праздник, нужда в котором никогда не пропадает. Был как свидетельство героизма, самоотверженности нашей интеллигенции. Был как доказательство незряшности усилий предшествующих поколений, как свидетельство состоятельности, полноценности существования наших родителей, о которых мы судим не всегда справедливо, упрощая их жизненный опыт, чем обедняем и их, и себя. И в чем еще особенность Большого - он всегда соответствовал и соответствует своей эпохе, состоянию общества на данный момент. Соответствует нам, его посетителям. Каковы мы - таков наш Большой театр. В тридцатые годы страна гордилась Большим театром, хотя и несколько преувеличенно, с надрывным пафосом, характерным для той эпохи. Гордость порой маскировала и неуверенность, и страх. "Чувство законной гордости " предъявлялось как пропуск, документ, свидетельствующие о лояльности, преданности. Тогдашняя "гордость" отливается сегодняшним нашим опустошительным самоуничижением. Тем не менее, слава Большого, если бы не подтверждалась, вскорости бы лопнула. Но в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы режим, принесший стране столько бед, содействовал процветанию Большого: держава, имевшая такой театр, могла претендовать на уважение мировой общественности. Большой использовался системой как козырный туз. Без этой поддержки, крупных государственных вложений, и, как мы знаем, личного интереса руководства страны, театр с таким размахом не развернулся бы. А уж в методах его возвеличивания, обласкивания, время, режим обнаружили свой стиль. Трудно теперь представить как чувствовали себя артисты в учреждении, где шмон, по-лагерному выражаясь, проводился постоянно: перед визитами высоких гостей ну разве что не обыскивали. А, впрочем, и такое бывало... Иван Семенович Козловский, баловень, кумир, обмолвился как-то о некоем помещении, без окон и дверей, где его продержали - сколько? - он не помнит, при каких обстоятельствах? - ясно не говорит, будто до сих пор, спустя почти полвека, не изжив тогдашней потрясенности. А ведь уж Иван Семенович был из любимцев, из самых приближенных. Сталин лично о проблемах творческих с ним беседовал, о трактовках, скажем, образа Лоэнгрина. "И, между прочим, разбирался, знал толк," - Иван Семенович произносит не без вызова. Но, спустя некоторое время, вспоминает, как однажды на правительственной даче, в присутствии его, Козловского, молодая женщина, артистка, бывшая в числе приглашенных, вдруг упала на колени перед вождем. "За брата молила", - Козловский сказал. Память же зрителей удержала другое - высочайшее качество тогдашних спектаклей. И успех был связан не только, и не столько даже с участием звезд первой величины, сколько с работой всего коллектива. Хор, оркестр, кордебалет - вот что держало марку Большого. Тут, как правило, свидетели былого вздыхают, мол, а нынче что... Но ведь энтузиазм, тем более коллективный, всегда имеет конкретный источник: состоять в труппе Большого театра считалось в ту пору огромной честью, вершиной карьеры, что находило и моральное, и материальное подтверждение. Большой в самом деле существовал, как единый организм. Помимо него никаких интересов, соблазнов ни у кого не должно было возникнуть. И не могло. За "железным занавесом" патриотизм воспитывался строго. Именно сталинская эпоха сделала Большой театр придворным. Казнили и миловали, как не было и при царе. По звонку оттуда, глубокой ночью, артисты подхватывались - готовность номер один - и вот уже мчал их автомобиль куда-нибудь на дачу ублажать сильных мира сего. Сознавали ли они всю меру унижения? Постоянная судорога тревоги отпускала ли их когда-нибудь? Очнулись ли потом, разгневались ли хотя бы запоздалым гневом? Ивану Семеновичу Козловскому перевалило уже за девяносто, во что поверить немыслимо, глядя на него, статного, в крахмальной сорочке, в галстуке-бабочке. Олицетворение успеха. И скрытности, в которой угадывается горечь. Иван Семенович, а правда, что вы никогда за границей не бывали? Почему? Вас что, не выпускали? Сталин спрашивал несколько раз: а если поедешь, вернешься? Ну и?... Проверить так и не довелось... Но если бы поехал, то не на коротке, чтобы уж как следует оглядеться... Возможно, фисгармонию купил бы... Взгляд его сделался далеким, уплывающим, и наблюдать это было тоскливо. То, что у него отняли, никакие награды не могли возместить. Соловей в клетке. Потребность видеть мир, нормальная, естественная, может стать болезненной, мучительной, если человека ее лишить. Так было, например, с Булгаковым. Для артиста же, если его насильно на одном месте удерживать, искажения происходят в самой его природе. Ведь артист не живет буднями, повторами. Он жаждет вновь и вновь обольщать, покорять зал, каждый раз новый, в новых условиях. И конкуренция ему нужна, обостренное состояние соперничества. Большой же оказался для наших артистов именно клеткой, пусть и золотой, все равно... Неудивительно, что при первой возможности - по-е-ха-ли! Распался, распылился былой монолит. Причем не только звезды по контрактам устроились, но и "остатки" постоянно где-то блуждают. А попробуйте, не пустите сейчас гастролировать: ни увещевания не помогут, ни угрозы, хлопнут дверью и уйдут. Вопрос жестко, по-современному ставится: что вы можете предложить? Ставки? Водитель троллейбуса теперь получает больше, чем солист Большого. И даже прописку дирекция не в состоянии выхлопотать. Конкретный случай: поет артист Сусанина из сезона в сезон, а жить негде. Тут уже дело не только в деньгах, а в престиже, в статусе, что у нашей культуры вообще снижается катастрофически. Так вышло, что оказались они в одной связке - тоталитарный режим и отечественные культурные ценности. Теперь вроде бы никому ненужные, в обломках, в грязи. Кстати, знаете какова сейчас балансовая стоимость всего Большого театра? Двадцать шесть миллионов рублей. Именно рублей, не валюты. Какой-нибудь кооператив это наше национальное достояние может запросто откупить. И устроить там ресторан, кегельбан, мало ли... А что, он ведь, Большой, рассыпается на глазах. Но наших "патриотов" больше заботит, как бы иностранные фирмы туда не влезли, и, не дай бог, не отреставрировали бы, скажем, фасад по своему вкусу. Критические стрелы летят нынче в Большой, будто желая добить и без того израненного Слона. Он превращен в мишень, и сами его размеры позволяют попадать и неумело целясь. Да, это Слон из зоопарка, не приученный к свободе, к существованию в джунглях (помните, так именовался у нас капитализм, то бишь рыночные отношения) и искать самостоятельно себе прокорм не привык. Но брошенный своими надсмотрщиками, оголодав, он оказался вынужденным сам искать себе пищу, чтобы не погибнуть. Большой не хочет умирать. И его руководство, дирекция ищет способы выживания в новых условиях. Ошибки тут возможны, их даже не может не быть. Но Слон уже еле на ногах держится, и не надо его дополнительно травить, загонять а яму. Генеральный директор Большого театра Владимир Коконин вдосталь уже нахлебался и от ревнителей традиций Большого, и от тех, кто желает его сокрушить как ставленника системы. Да и вниманием прессы, не всегда к тому же квалифицированным, Коконин, как мне показалось, тоже умучен. Поэтому не буду пересказывать в подробностях наш с ним разговор. Суть его: коли государственные структуры не в силах больше театр поддерживать, так пусть хотя бы не грабят, не отчисляют в бездонную, как опыт показал, казну то, что Большой сам зарабатывает и что ему только и должно принадлежать. Пусть хотя бы дадут залатать дыры - в прямом смысле. Знаменитый золототканый занавес Большого театра совсем износился, не замечали? Да и в кабинете у генерального директора обивка на мебели посеклась. Среди "остатков былой роскоши" Коконин с командой придумывают, как из нищеты выкрутиться, и если помочь не можете, так хотя бы не мешайте. Но помните, что нигде в мире театры, подобные Большому, без дотаций, государственной поддержки, не обходятся. Если мы сумеем выжить, сохраниться как цивилизованная страна, Большому необходимо будет помогать - и щедро. Но материальная сторона хотя и существенна, тем не менее не все в жизни решает. Тем более в жизни творческой. Вот и зарубежные гастроли выгодны, конечно, но рвутся туда наши артисты еще и потому, что там они получают то, без чего их труд, их жизнь лишаются смысла. Тот же Коконин рассказывал о гастролях Большого в Японии, давнишних и прошедших вот-вот. Убийственный для нас контраст: японцы, люди иной культуры, иного воспитания, отличного от Европы, России, сумели в поразительно короткий срок овладеть русской музыкальной классикой, сделаться ее знатоками. Поначалу воспринимали нашу оперу ну разве что как экзотику, и когда еще раз Большой приехал, публика в зале сидела с партитурами! А что с нами, с нашими гражданами произошло, во что мы обернули тоже самое время? Одна моя знакомая, из тех, кто считает, что прежде и морозы были крепче, и лето жарче, и, надо признать, позицию свою отстаивает вполне аргументированно, после последнего своего посещения Большого оказалась просто сломленной. Шел "Онегин". И вот в сцене, где он впервые на сцене с Ленским появляется, в зале - ни единого хлопка. А испокон века первое появление героя, кто бы его его не исполнял, непременно отмечалось аплодисментами. Тут же - мертвая тишина. Для моей знакомой это было - конец, одичание, варварство, утрата каких бы то ни было ориентиров. Сама она принадлежала к поколению, на которое, как на пример, могли равняться японцы. Но не мы. У нас это поколение исчезает, не оставляя преемников. Борис Александрович Покровский знает Большой с 1925 года, тогда еще не как режиссер, а как завсегдатай галерки. Оттуда, с верхотуры, началась его страстная к Большому любовь. Галерка знала, слышала все. Именно там собирались знатоки - студенчество, служивая интеллигенция. И в семье Покровских, небогатой, покупали абонемент, а кто на спектакль пойдет решал жребий. Дешевых мест не стыдились, зато вот если бы кто захлопал невпопад, его бы зашикали: позор! В этом тоже было отличие Большого - в сочетании демократичности с элитарностью. Все прошлые годы Большой воспитывал в зрителях уважительное к себе отношение. Точность начала его спектаклей славилась, и в поговорку вошло: можно и опоздать, ведь не в Большой идем... И даже в войну, когда спектакль прерывался сообщением о бомбежке, с адресом ближайшего укрытия, в валенках, скажем, никого не пускали. И это не только не встречало сопротивления, а воспринималось с благодарностью: люди сознавали, что если ты не способен праздник оценить, значит, ты его не достоин. А вот когда недавно Коконин посмел на телевидении высказаться, что-де в Большой надо нарядными приходить, при всем, так сказать, параде, ведущие передачу обсмеяли генерального директора, выставили его как нелепого франта, оторвавшегося в своих завиральных идеях от нашей действительности. Нетрудно угадать, что к числу завсегдатаев Большого эти ведущие не принадлежали. А, впрочем, есть ли сейчас таковые? Одна из бед Большого - утрата им своего постоянного зрителя, без чьей любви театр вымерзает, превращается в музейный экспонат, в "достопримечательность", на бегу осматриваемую туристами. Большой сделался недоступен, и к мысли этой поколения уже привыкли - и забыли о Большом. Все равно не попасть. Большого как бы нет. Исчезнет, и не заметят. "Но мы тоже, никакими льготами, бронями не пользовались, стояли, бывало, в очереди в кассы и ночи напролет, и в дождь, и в стужу - говорят былые завсегдатаи Большого, которых на сегодняшний день - горстка. - А теперь в очередях стоят за французской косметикой. А в Большой не ходят, потому что не хотят". И то правда. Разучились, отучили хотеть. И тут система, режим выказали свою порочность, псевдодемократичность, псевдоравенство, лживую заботу о гражданах, на деле обобранных, обманутых. Билеты в Большой распределялись так же, как и другой дефицит. Для немногих. Теперь, чтобы подняться, Большому, помимо всего прочего, нужно еще и вернуть своего зрителя, слушателя. И это тоже непросто. Недавно дирекция театра оказалась шокирована: в продажу пустили билеты стоимостью в один рубль, не в партер, разумеется, на галерку, но ведь именно туда прежде шел главный зритель, знающий, понимающий, молодой. И - мимо. Никто рублевых билетов не купил. Эту, самую важную часть публики, значит, упустили, потеряли в процессе грандиозного переустройства общества. Зато в буфете Большого театра засели горделивые молодые люди, не желающие его покидать и при начале спектакля. На просьбы служителей пройти в зал, молодые люди отвечали, что затем в Большой и пришли, чтобы шампанского вдосталь попить. Билеты предъявить? Пожалуйста, хоть пачку! Администрации Большого с таким явлением не под силу бороться. И не может она давать советы как одеваться зрителям, чтобы празднично себя настроить. И в зазывалы не должна превращаться. Большой театр не балаган. Большой - это мы, живущие в нашей стране сегодня. И только когда мы поумнеем, станем цивилизованнее, культурнее, изменится и Большой театр. Изголодавшийся, изболевшийся Слон обретет свое былое величие. 1991 г. ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН О том, что двадцатилетний Лев Оборин получил первую премию на Первом международном конкурсе имени Шопена в Варшаве было сообщено со сцены Большого зала Московской консерватории во время проходившего там концерта. Известие это публика встретила с ликованием, на которое, пожалуй, в наши дни уже мало кто способен. А вот в 1927... Одна из польских газет назвала тогда Оборина "маленьким большевиком". Все события, как хорошие, так и дурные, воспринимались в те годы исключительно либо как плюс, либо как минус cоветской власти. Но хотя Оборин и назван был "маленьким большевиком", по своим корням, родословной, воспитанию, наконец, он принадлежал к совсем иному кругу, в котором родился, и, что стоит отметить, которому оставался верен всю жизнь. Круг этот постепенно редел, и теперь, думаю, смеют себя к нему причислить лишь единицы. А в лучшие годы музыкант Лев Оборин являл собой один из лучших его образцов. Если попытаться определить, что его отличало от других прославленных пианистов-современников, так это столь же мощная, как и природный дар, культурная традиция. В его крови, в генах уже жили те знания, те правила, те принципы, освоение которых обычно дается только в зрелости, а бывает, что лишь на закате жизни, а бывает - вообще никогда. И образование, как было у него, в одних только книгах не приобретается, и опыта собственной жизни для него не хватает. Тут без преемственности не обойтись. Иными словами, Лев Николаевич Оборин обладал породой, которую, как оказалось, извести куда проще, чем возродить вновь. Родившийся в 1907 году и умерший в 1974, Лев Оборин практически всю сознательную жизнь, как видно, прожил при советском строе. Иных условий существования не знал, и то, что с детства сохранилось, не вспоминал даже с близкими. Его отец Николай Николаевич, инженер-путеец, родившийся в семье фабриканта с европейскими воззрениями, получил первоклассное образование в Англии. А началось преуспевание рода с удачных инициатив российского оборотистого купца. И закончилось на Льве Николаевиче, музыканте, что называется, широкого профиля: и пианист (школа Игумнова), и композитор (учился у Мясковского), и дирижер(занятия с Бруно Вальтором), и участник одного из лучших в мире ансамблей (Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий). По сравнению с тем, что имела до революции его семья, поощрения, получаемые им за выдающиеся заслуги от советской власти, мягко говоря, не роскошны. Дом его деда стоял на месте, где нынче возвышается Министерство иностранных дел СССР. После революции Лев Николаевич, вместе с больной сестрой, отцом и матерью обитал в двух комнатах, а после женитьбы и рождения дочери - в однокомнатной квартире, будучи уже профессором консерватории, лауреатом Государственной премии, музыкантом с мировым именем. Странно, но, как выясняется, об этих его жилищных условиях мало кто знал. Он был не из тех, кто жалуется, просит. И тут сказывался не только нрав, порода, но и окружение. С кем Оборин общался? Другом его детства был Шостакович, кстати, тоже как пианист участвовавший в конкурсе имени Шопена, и композицией друзья вместе занимались, причем долго не могли определить, кто какой деятельности отдаст предпочтение. Во всяком случае, в конце двадцатых - начале тридцатых годов Мейерхольд возлагал большие надежды на композиторский дар Оборина, соблазнял его совместной работой. Да и тот факт, что свою постановку "Горе от ума" в марте 1928 года Мейерхольд посвятил Оборину (посвящение стояло и на афишах, и в программах), говорит о многом. Ценили его и Рахманинов, и Прокофьев, студентом Оборин стал вторым исполнителем Третьего концерта Прокофьева, а Рахманинов его приметил, когда он еще занимался у Е. Гнесиной. Пастернак, Маяковский - вот с кем сводила его судьба. Он не был замкнут только на свою профессию, широта интересов позволяла ему свободно беседовать с академиками Капицей, Ландау, Арцимовичем, Алихановым, Алиханяном, Таммом, славившихся своей эрудицией. Все они, блистательные профессионалы, были шире, богаче, одаренней дела, которым занимались, так сказать, в рабочие часы. И, верно, как раз поэтому способны были делать открытия. Лев Оборин был среди них своим, из того же ряда. Но этот ряд - редел. Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создается. И что нежность - естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой-то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем - все равно. От его сверстников и от более молодых коллег, я слышала, что судьба его оценивается в целом как благополучная. Потом, правда, начинают всплывать детали, припоминаемые теми же моими собеседниками, но общая оценка остается прежней: "Он ведь не пострадал"... Какой смысл вкладывается советскими гражданами в эту фразу, не приходится расшифровывать. Нас отучили помнить, понимать, что радость, горе, неудача, везение вмещают тысячи оттенков, и что именно они и есть жизнь. Да, впрямую его не коснулось. Но шельмование, убийство Мейерхольда проходило на его глазах: он не мог не читать газет, не мог не слышать радио, разговоры... Догадывался ли, что Всеволода Эмильевича пытали? А с Шостаковичем что делали, с ближайшим его другом? А с Прокофьевым, когда тот вернулся из-за границы и получил, что причитается, от товарища Жданова и других вершителей судеб? А вседозволенность деятелей РАППа, столь же агрессивных, сколь вульгарных, как кувалда прошедшихся по консерватории в начале тридцатых? А антисемитские погромы конца сороковых? Что думал тогда Оборин, что чувствовал? И можем ли мы, живущие сейчас, вообразить себе это? Исполнительская манера Оборина отличалась, как выражались музыковеды, округлостью, гармоничностью. Отмечали его туше, перле. В его Бетховене, нельзя было "услыхать мучительных жалоб страдающего сердца". Вспоминали и его "мягкий и обаятельный, пусть чуждый философской углубленности, но по-своему душевный колорит". Не забывали поощрить, что он "хоть и увлекался прибывавшими с Запада последними музыкальными новинками - Хиндемита, Шенберга, Кшенека, - но все же тут имела место скорее юношеская дань моде". Можно представить, как подобное "понимание" радовало, аккумулировало творческую энергию, ему, обласканному умнейшими из умнейших, образованнейшими из образованнейших. Ему - одноверцу с Шостаковичем, знатоку всего нового, смелого, что появлялось как дома, так и в Европе, модернисту, можно сказать, ярому, откровенному, в молодые годы, и в зрелости, не раскаявшемуся, а затаившемуся. Знал, любил, понимал, а на большее, чтобы, проламывать грудью стену равнодушия и невежества ради знакомства публики с новыми странными произведениями, как это делал впоследствии его ученик Геннадий Рождественский, - на это, верно, ему в годы зрелого социализма уже не хватало ни темперамента, ни общественного пафоса, ни организаторских способностей. Довольствовался немногими собеседниками - единомышленниками, чувствуя - возможно, интуитивно, что иначе таким, как он, не выжить. Говорили, что он умел обходить острые углы. Не встревал, не лез на рожон ни по каким, даже самым принципиальным вопросам. Бунтарство не было его стихией. А может быть, и воспитание, хороший тон не позволяли конфликтовать, требовать, кричать. Может быть, именно так он оставался верен себе - не повышая голоса, глядя на все с чуть рассеянной, мягкой улыбкой. Вот, правда, в партию не вступил, когда это уже поощрялось. Но на него не разгневались, разве что отмечали заслуги с некоторым запаздыванием. У него была поразительная улыбка, чье обаяние сохранилось на фотографиях. Чувствуется, что этот человек не способен ни на что мелкое, ни на какую зависть, хотя бы потому, что в нем самом всего в избытке: силы, красоты, ума, добра. Он создан для жизни там, где бы это все ценилось. И вот, глядя на милое, и в старости сохранившее что-то ребяческое лицо, вдруг замечаешь, как изнутри нарастает тяжесть. Он, Оборин, улыбается, а ты думаешь: как грустно... ... На пожелтевшем снимке год помечен семнадцатый. Терраса, широкая лестница, группа людей. Здесь, в этом доме, в Белоруссии, в Минске, неподалеку от вокзала, семья Обориных проводит уже второе лето. Леве десять лет, он худенький, хрупкий, голубоглазый, как вспоминает Лия Моисеевна Левинсон, пианистка, ученица Гольденвейзера, которой тогда было двенадцать, а теперь вот восемьдесят шестой. Ее семья жила с семьей Обориных по соседству, она помнит, что Лева, очень живой, увлекающийся, играми со сверстниками, проделками, в которых нередко бывал зачинщиком, отдавался самозабвенно, но как только приближалось время его занятий, и мать звала его, все в нем менялось: лицо, выражение глаз. Мгновенно, точно переключалось что-то внутри. Он удивлял своей дисциплинированностью. 3анимался по фортепьяно у Елены Фабиановны Гнесиной, но интересовался и композицией. Его родители с младшей сестрой жили в комнате поменьше, а он - один, в просторной, с двумя окнами, где стоял инструмент. Мать, внимательно следившая за его успехами, с вечера оставляла для него на столе нотную бумагу, и Лева, вскакивая чуть свет, что-то начинал записывать: во всем доме окно горело только у него. Утром же, после девяти, слышались звуки рояля: он пробовал, то, что сочинил. Свидетельства Лии Моисеевны, безусловно, заслуживают доверия, хотя они вступают в противоречие с наблюдениями тех, кто знал Оборина позднее. При всей к нему любви, восхищении, отмечается, что был за ним один грех - лень-матушка. Кто-то находит объяснение в национальном характере, которому свойственны, мол, как широта, так и разбросанность; кто-то с благоговейным ужасом рассказывает, что даже перед конкурсом Шопена он занимался не более трех часов, а к третьему туру не готовился вовсе, из концерта шопеновского знал только первую часть, выучил вторую и третью буквально перед выступлением - то есть ему было то доступно, о чем и не мечтают простые смертные. Но, возможно, тут таился и определенный подвох: опасно побеждать с такой легкостью. Наверное, все эти мнения по-своему справедливы, но что, пожалуй, главное: в музыкальном даре Оборина присутствовало то, что встречается крайне редко, что можно назвать гениальностью, и в этом смысле, надо признать, он полностью не реализовал себя. По своей вине? По вине обстоятельств? И то, и другое, вероятно... Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия? Конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе - то, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл? Наталья Дмитриевна Шпиллер - сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взглядам, по пород е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлет, говорит она, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь словно успеть высказаться, пока период благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще их круг, научились обходиться без гарантий. "И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?" - спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: "Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда еще силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать". Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшем в совсем другие, к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли - вытесняли породу и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет - выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одаренные артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий - вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать. Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно - для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом ампутировать не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать. Оборин не пострадал, но ему методично не додавали - премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой. Это не было травлей - на травлю он не "потянул", - а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить. А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он ни крепился, не ранить такое не могло - такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно. Тем более, что когда надо, исключения делались, и любезность, и обходительность вдруг обнаруживались. Им же, Обориным, попросту не дорожили. Он внес свою лепту, прославил, престиж страны укрепил - и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток. Как недостаток воспринималась главная черта его личности - стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жигал, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе - или не хотел. Великий для немногих - так можно определить его музыкантскую репутацию. Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и "голубую кровь" простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски - не из-за сытости, а от брезгливости , которая оказывалась сильнее голода. "Барин" этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту.Я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал, но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство. Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки все "самое-самое" - и это был пир! Так, может быть, и вправду - печалиться не о чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было время? Ну недооценили, так ведь не убили же. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию. Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна драматизировать. "Мы занимались искусством", - произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. "Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила", - сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близких, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гранд-Опера, куда ее зазывали. Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поете у нас Чайковского, идет декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает ее Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она же, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр, домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления. Или же не позволяя себе задуматься, что ведь и иначе могла сложиться судьба. Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их еще не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков они не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Такие не уезжали. Хотя следует уточнить - не уезжали тогда. А потом - как прорвало. И оборинские ученики разлетелись по разным странам. Первым Владимир Ашкенази, за чей отъезд в Англию Оборину в свое время здорово досталось. Екатерина Новицкая, не сгоревшая в пламени ранней славы, выросшая в интересного, серьезного музыканта, тоже уехала из страны. Евгений Королев, замечательный интерпретатор Баха, профессорствует сейчас в Гамбурге, в Хохшуле, а незадолго до своей смерти, когда Королев учился в аспирантуре, Оборин хотел сделать его своим ассистентом, ценил в нем то, что ему самому было близко - отсутствие начетничества, свободу, широту... Я спросила Королева, моего одноклассника по школе при консерватории, оказавшегося в Москве, выступавшего здесь с концертами, как он оценивает музыкальное образование на Западе, чем оно отличаются от нашего. "Уровень технической подготовки у наших студентов выше, - ответил он. - Но, странное дело, даже при явных огрехах, несовершенствах они оказываются интересней. Больше знают, больше думают, и однотипности у них такой нет", - Королев смущенно замолчал. Он ведь жил теперь не здесь и не мог, не хотел ругать нашу действительность с таким энтузиазмом, как мы, в ней существующие. С Тиграном Алихановым, тоже бывшим оборинским студентом, беседа была откровенней. Не в том даже дело, он говорил, что уехали и уезжают столько наших прекрасных артистов - уходят традиции отечественного исполнительского искусства. На международных конкурсах наших музыкантов побеждают американцы, европейцы, обучавшиеся у бывших советских граждан - воспитанников Московской, Ленинградской консерваторий. Процесс такой начался давно. Ван Клиберн учился у Розины Левиной, выпускницы Московской консерватории, чье имя золотыми буквами выбито на мраморе у Малого зала. И Миша Дихтер тоже, и еще многие, и их все больше, что само по себе прекрасно, если бы только не сопровождалось оскудением, обнищанием у нас. На недавнем конкурсе в Женеве от нас поехало с десяток претендентов, и ни один не прошел на третий тур. Такого еще не бывало. Нельзя Оборина не вспомнить, ведь это он открыл у нас список лауреатов международных конкурсов. Но что тогда было славой, гордостью отечества, потом постепенно превратилось в индустрию, в поставленное на промышленную основу производство похожих друг на друга музыкальных роботов, натасканных, чтобы добыть приз. И кроме приза, кроме премии, нет задач, нет в жизни смысла. Их натаскивали исключительно на взятие барьеров, а в результате, как это ни парадоксально, и барьеры разучились брать. Оборин учил другому. Ему было очень важно пробудить в учениках способность к самостоятельному мышлению. Он на уроках развивал, образовывал студентов, а не просто демонстрировал приемы ремесла. Да, на чей-то прагматический взгляд, он и тут разбрасывался: то, для подтверждения какой-то своей мысли, начинал играть целые куски из симфонии Малера, то, проходя со студентом "Зимний путь" Шуберта-Листа, возвращался к его первооснове - к песенному циклу, и пропевал весь текст на немецком языке. Оборинские ученики вспоминают, что иные уроки проходили в беседах на темы, казалось бы, совсем далекие, что называется , вообще, и кто-то мог покинуть класс огорченный, что урок прошел без толку, но вскоре что-то вдруг словно сдвигалось , и удавалось овладеть тем, что прежде ускользало. Он не был златоуст, не сверкал красноречием, оказывался чужд такому соблазну, но вдруг из скороговорки, почти невнятицы выблескивал образ такой меткости, что мгновенно врезался в память. К счастью, были у него ученики, способные эти сокровища оценить. И запомнить, собрать. В издательстве "Музыка" вышла книга "Оборин-педагог", где наибольшую ценность, на мой взгляд, представляют записи уроков Оборина, сделанные его ассистентом Б. Землянским - замечательным музыкантом. Этот текст обладает емкостью, метафоричностью, как проза у поэтов. Но особенно удивляет то, как из абсолютно конкретных деловых замечаний, казалось бы, надобных только специалистам, рождается образ Оборина, чуждый всякой вычурности, цельный, мощный, про который хочется сказать - гигант. Гигант, мамонт своего рода, последний из могикан, должным образом не оцененный. Но грусть, если честно, вызывает не его судьба, а мы сами теперешние, отрезвевшие наконец, уяснившие свое истинное положение. Падение случилось не сразу. Потому что продолжали еще существовать, действовать люди, воспитанные иначе, в иных условиях. И все эксперименты, новшества опирались на человеческий материал, в котором заложены были благородство, знания, умение, здоровье - как душевное, так и физическое. Нужно было долго все это транжирить, долго, нещадно эксплуатировать, чтобы прийти к тому, что мы имеем теперь. А сколько же надо сделать, и сколько времени должно пройти, чтобы такая порода вновь возродилась? Да и возможно ли? 1990 г. "ЗОЛОТОЕ ПЕРО" Не знаю, что тут больше сказалось, обстоятельства ли, а, может быть, что-то врожденное, но никогда ни в каком коллективе я не могла существовать. Группа более чем из трех человек, вызывала мгновенную агрессию вместе со страхом. Все, что следовало делать сообща, отторгалось. А уж участвовать в общественной, как это называлось, жизни, что-то организовывать, кого-то сплачивать, и в голову не приходило. Со всех собраний, на которых пришлось присутствовать, я смывалась - примерно, с середины, а томиться начинала уже перед началом, подгадывая, как бы так сеть, чтобы мое исчезновение не бросалось в глаза. Ну и соответственно получала: меня не любили, и я это чувствовала. И не кто-то конкретный, а именно коллектив. Так было в школе, в институте и на службе, куда я поступила после его окончания. Собственно, службой это вряд ли можно было назвать. Моя деятельность в "Советской культуре", - газете ЦК КПСС - хотя я числилась сотрудником отдела с определенной тематикой, определенными обязательствами, сосредоточилась исключительно на писании собственных материалов. Про все. Стол, предназначенный мне в редакции, как правило, пустовал, что, естественно, не вызывало восторгов начальницы. Она, надо отдать ей должное, довольно долго терпела, но в итоге своим ослушанием я таки вывела ее из себя. И вправду, возмутительно: в отличие от других, я исчезала с рабочего места не на двадцать, скажем, минут, не на час даже, чтобы, к примеру, слетать в гастроном-булочную-парикмахерскую, а на полный рабочий день. Хотя утром являлась вовремя и даже раньше положенного: ставила сумку на стол, как доказательство своего присутствия - и все, и с концами, до вечера. А что особенно, видимо, уязвляло, ни тени раскаяния во мне не прочитывалось. Не то что оправдываться - лишнюю фразу тяжело быть вымолвить, настолько я чувствовала себя уставшей за проведенный вне редакции день. Дело в том, что ни писать от руки, ни стучать на машинке я не могла ни в чьем присутствии. Поэтому, чтобы самовыражаться, стремглав бежала к себе на Новолесную, а "Советская культура" размещалась на Новослободской: удобно, рядом. Газету воспринимала в связи лишь со своими публикациями. Понятно, что бесконечно так продолжаться не могло. Меня вызвал главный редактор - в то время им был Романов, до того возглавлявший Комитет по кинематографии, к либерализму, как киношники убедились, не склонный - и отрубил: мол, либо - либо. То бишь, если хотите быть в штате, с гарантированной зарплатой, извольте следовать правилам, рабочего распорядку. Если нет, пожалуйте на вольные хлеба. Останетесь-де у нас в "золотых перьях". И улыбнулся. У него это получалось с трудом, но уж как мог. Для меня, собственно, ничего не изменилось. Как и прежде, я носилась из машбюро в секретариат, к редакторам отделов и к выпускающим номер, бдя поэтапно прохождения своих текстов и, признаться, не доверяя никому. Психология хозяина-единоличника, пусть с мелким, но собственным производством, отвечала моему, как теперь понимаю, буржуазному нутру. Призывы к всеобщему энтузиазму, глобальным задачам, требующим бескорыстия, как-то не воодушевляли. Сознательного сопротивления во мне не было, но я отказалась, еще будучи подневольной, штатной кобылкой, ответить на "почин", чтобы лучшие люди страны, представляющие гегемон, обнародовали, "как мать и как женщина", свою точку зрения по тому или иному вопросу, подписывая своей фамилией то, что за них сочинили журналисты. Романов это правило, давно бытующее, узаконил и даже установил норму выработки в соотношении: один материал авторский, два пишутся за кого-то. То был редчайший случай, когда я на общередакционном собрании встала, сказав, что даже в коробки конфет бумажка вкладывается: укладчица номер такая-то. Но опять же, выплеск мой не стремлением к правде был вызван, а уважением к ремеслу. Я, пожалуй что, любила это дело, вне зависимости от отношения ко мне коллег. Отношений, как мне представлялось, и не было: откуда, с чего бы им развиться? Влетая в кабинеты, схватив гранки, алчно впиваясь в них, я удерживала в памяти разве что как кого звать - и все. Но, как выяснилось, ошибалась. Позиция обнаруживается и при отсутствии вроде бы таковой. Отношения, мнения формируются и вне личных контактов. То, что я ни про кого ничего в редакции не знала, вовсе не означало, что не знали, не изучали меня. Шли годы. В "Советской культуре" сменялись главные редакторы, но секретарши при них оставались все те же, и, ожидая в приемной, с ними я сблизилась: Тамара-Люда, блондинка-брюнетка, меня чаем поили и, в благоволении, иной раз вне очереди запускали в начальственный кабинет. Там, как всегда, по-быстрому: отбить сокращаемые куски, а не вышло - и ладно. Вот так дожила до событий, уже много раз описанных, но, мне кажется, еще не осмысленных. И я пока не отважусь. Смею сказать только лишь о себе. Увы, ничего хорошего. В августе 1991 года мне, снова зачисленной в штат, уже в качестве обозревателя, полагался отпуск, который я проводила на даче под Москвой. В тот самый день, 21-ого, в шесть утра позвонил приятель, и мы - да, услышали "Лебединое озеро". После чего выскочили на машине к Минскому шоссе, и увидели танки, движущиеся к столице. Естественно, как и большинство, торчали у Белого дома, волнуясь, переживая. Об этом достаточно говорено. Ничего нового сообщить не могу. Разве что, на мой взгляд, в очевидной опасности проще и консолидироваться, и чувствовать себя порядочным человеком, а вот когда уже ясно, кто победил, случаются неожиданности, не только с окружающими, но и с тобой. Ситуация, когда честные, благородные по одну сторону баррикад, а по другую - отпетые злодеи, не всегда однозначна. Все вроде бы ясно, но вдруг возникает чувство неловкости - и растет. А потом настигает стыд, и хотя время прошло, не получается от него отделаться. Так случилось со мной. Не потому, разумеется, что не к тем примкнула: не к путчистам же! Но оказаться в толпе, преследуемой, гонимой - это одно, а в возбужденной, жаждущей крови низвергнутых - совсем другое. Что бы было, кабы было - не знаю, нет охоты гадать. Но трагедия за три дня в фарс обратилась, может быть, нами заслуженный. Хотя кто ж мог тогда знать, что "форосский узник", олицетворяющий в тот момент демократию, свободу, сам все и спровоцировал, и приказ об аресте членов ГКЧП, своих сотоварищей, он отдал, а не Ельцин. Ну всех надул. И себя тоже. А я, помню, примчалась в те эпохальные, казалось, дни, в редакцию "Советской культуры", официально числясь в отпуске: зачем, спрашивается? Но сердчишко забилось, увидев, что на стоянке полно машин. Опоздала? Один ракурс, ликующий: "Победа за нами!" И другой, в тот момент не отчетливый: ну а где же, дура, ты? В газете, ясно, никто не работал. И на улицах праздник шел, сшибали памятники с постаментов. Мне их было и тогда не жалко, не жалко и теперь. Не в этом дело, а в податливости, жалкой, гнусной, энтузиазму разрушения, не соображая, и не считая нужным соображать - ради чего? Не работали, но и в комнатах, и в коридорах народу набилось - не протолкнуться. Тут я сообразила, как без связей, симпатий, за кофе, в курилке наработанных, может вдруг сделаться неуютно. Меня, правда, не сторонились. Ничья, но и не чужая, не опасная. За долгие годы уж в одном точно смогли раскусить: карьеру не делала и не сделаю. Поэтому моего присутствия не стеснялись, обсуждая то один план, то другой. Ну что, я отметилась, так сказать, и отправилась восвояси. Без особых прозрений: в такого рода вопросах и до того обходились без меня. Но ошиблась. Мне тоже нашлась роль, и, можно сказать, ключевая. Сродни той, что была определена тому, кто остался навсегда в истории человечества и повесился в Гефсиманском саду. Предложение я выслушала, не удивившись. Верно, накапливалось исподволь, что когда-нибудь кол-лек-тив достанет и меня. Час настал. Мне, именно мне, вменялось сообщить главному редактору просьбу - прошение что ли, и от кого, от подданных? - чтобы он сам, добровольно, подписал отречение, то бишь заявление об уходе с поста. "Хороший мужик, - я услышала, - но понять должен: ведь из бывших он, "цэковец". Не хочется грубо, и ты тут должна деликатность проявить. Газета - вот что самое важное, и для него тоже. Тут нажми, взови к лучшим чувствам. Без смены руководства мы все пропадем". И с улыбкой, точь-в-точь как когда-то Романов: "Ну ты справишься, ты найдешь слова, как-никак "золотое перо". Собрание общередакционное было назначено на десять утра, а уже в девять я сидела в приемной, обжигаясь чаем, предложенным мне Тамарой, как бы обдумывая предстоящую речь, а на самом деле пребывая, одеревенев, в полной тупости. "Хороший мужик" ни душевно, ни внешне не пробуждал моего интереса, и, встретившись на улице, я бы, пожалуй, его не признала. У него в кабинете не смотрела ему в лицо, а только в текст, где его карандаш гулял, строчки, абзацы вымарывая. Если с его стороны оттенок покровительства и просачивался, то скрипучий голос, хмыканье, мешали мне это уловить. Да и знала я такую породу людей, такую выучку, когда все эмоции, если не уничтожены, то настолько обузданы, что кажется их нет вообще. С Тамарой, Людой, Верой из машбюро у меня было больше общего, чем с ним, уезжающим обедать в ЦК, хотя в газете два буфета имелось, для бар и для челяди, но в ЦК лучше, конечно, кормили. Да и что там, хотя в коллектив здешний я не вросла, но за двадцать лет сжилась и с этим зданием мрачноватым, и с остановкой троллейбуса, с деревьями в проходном дворе, и, будучи консервативной в привычках, поняла, что этим всем дорожу, и своим местом здесь, куда пришла со студенческой скамьи. Такие мои не то чтобы мысли, а настроение скорее, оборвал вскрик Тамары: "Ой, в аварию попал! В служебной-то машине отказали, сам сел за руль и врезался! Позвонил, что опаздывает к собранию, но чтобы ждали". И ждали. Когда вошел, в кепке, в топорщившемся плаще, я его не узнала. Взмокший, красный. Меня подтолкнули следом за ним в кабинет. Нас было четверо, делегированных, но говорить предстояло мне. Сидеть или встать? - вот что меня занимало. И тут он взглянул затравленно, учуяв, верно, как зверь, с чем мы пришли. "Погодите, пробормотал,- тут, знаете, с дачи еще выселяют, к вечеру надо освободить. Не знаю за что хвататься. - Помолчал - И как сказать, объяснить внучке..." Все молчали, потупившись. Но мне некуда было отступать, я обещала, взяла на себя обязательства - и отчеканила все, как по-писанному. Он сказал: "Понял, дайте подумать. Увидимся на собрании, верно, собрался уже народ". Конференц-зал гудел, только места, где начальство обычно рассаживалось, оставались пустыми. Вошли разом, строем, "хороший мужик" впереди. Объявили повестку дня, обсуждался вопрос за вопросом, как ни в чем не бывало. Президиум и аудитория - будто сообщающиеся сосуды, обо всем что ли договорились? Не ворошить, забыть, простить все друг другу. И не было тех трех дней в августе, вообще не было ничего. Я это еще не осознав, почувствовала. И вскипела. На собрании выступать никто меня не уполномочивал, тут уж была моя собственная инициатива. И с каждой фразой ощущала кожей, как сидящие рядом отстраняются от меня, словно от зачумленной. Но меня понесло и то, что с трудом выжималось в кабинете, тут, как картечь, вылетало, стремительно, беспощадно. Ко всем, и к самой себе. А после услышала, что, видимо, заслужила. Возмущение, как человек, столь многими привилегиями пользующийся, чьи материалы забили газету, да на целые полосы, смеет такую неблагодарность выказывать, без стыда, у всех на глазах... Оратор сменял оратора, в абсолютном единодушии, точно сговорившись. Ну что ж, - я сказала, надеясь, что не все различают как у меня стучат зубы, - в таком коллективе я не останусь. Из президиума донеслось знакомо скрипучее: "Пожалуйста, можете написать заявление об уходе, мы ваше желание удовлетворим". Вскочив, выбежав из зала, подождала немного за дверью, но вслед за мной не вышел никто. И вдруг наступило облегчение. Почти эйфория: ничья я, снова ничья! Сбегала по лестнице с пятого этажа, ликующая идиотка. А может быть нет: наоборот, может быть. Ведь опыт, любой, даром, из чужих рук не дается. За него надо самому заплатить. Но занятно, чем эта история, случившая десять дет назад, завершилась. "Хорошего мужика" в итоге отправили на пенсию, и я с ним теперь беседую по телефону. Такая вот надобность возникла. Звоню из Штатов, где живу, и он скрипуче, все так же хмыкая, говорит дельно, толково то, что мне не всегда приятно, но полезно услышать. А главным редактором газеты, теперь называющейся "Культура", стал мой друг, с которым мы сдружились семьями. Люблю его, но печататься там не могу, не хочу. Почему? - затрудняюсь сказать. В это вникать как-то все еще неприятно. 2001 г. ОФЕЛИЯ КРЕМЛЯ "Кремлевские страсти" нашли уже разработчиков, представлены публике по разрядам, в сериалах: "кремлевские жены", "кремлевские дети", "кремлевские любовницы". Словом, сама по себе тема нисколько не дивит новизной. То, что Нами Микоян, обратилась к ней с таким запозданием, вызвано, видимо, душевной потребностью. Сенсационности нет ни в сообщаемых фактах, ни в их интерпретации. Да и судьба автора, можно сказать, типична, именно в "кремлевском" ракурсе. Отец, занимающий высокий пост, покончил с собой в 1937 году, после фразы Берии, что партия ему не доверяет. Одновременно расстреляли дядю, а его брата, племянницу воспитавшего, тогда же, после сталинских чисток, назначили Первым секретарем ЦК Компартии Армении, хотя он, по происхождению армянин, не знал родного языка: предки издавна обосновались в Грузии. Снял, изгнал, растоптал его Хрущев. В тот период автор жила в Москве, в семье члена Политбюро, будучи замужем за его сыном. Когда дядю снимали, рванулась в Ереван, наперекор воле свекра, опасавшегося разгневать Хрущева. Проявление нормальных человеческих чувств было воспринято как нарушение субординации, дерзкое ослушание. Знакомый сюжет, клубок, который, как выясняется, все еще трудно распутать. Даже теперь, когда все можно высказать. Высказать - да. А вот осмыслить... Первый, кто о жизни советской партийной элиты, нарушив табу, написал рассказ потрясающего трагизма, был Юрий Трифонов. "Игры в сумерках" удалось напечатать в спортивной газете: больше нигде не прошло. Это был уровень, выше которого и сам Трифонов после уже не поднялся. Ни в знаменитом "Доме на набережной", ни в "Старике". "Игры в сумерках" завораживали магией, мрачной, как бы непроницаемой, тайной, сконцентрированной на нескольких, уместившихся в газетном номере, страницах. На теннисном корте поселка Серебряный Бор, когда вечерело, игроками с трудом различался мяч, и так же вот, в сгущающейся к ночи темноте, исчезали люди. Чужие, а потом и знакомые: свои. Короткий рассказ написан с пророческим прозрением. Недосказанность, вынужденная обстоятельствами, обратилась в символы, образы такой художнической мощи, что забыть их нельзя. Эту же книгу, изданную "ТЕРРОЙ", с выпирающим с обложки заголовком - "Тайны истории" - я бы читать не стала, если бы давно не знала автора. Как сейчас прикинула: с момента нашего знакомства минуло уже больше тридцати лет. Мне было девятнадцать, когда она, Нами Микоян, по причинам, мне и поныне неясным, предложила поехать с ней в Армению. Она и ее второй муж, Кухарский, замминистра культуры, бывали у нас в гостях. За столом у родителей вот такие, как он, постепенно вытесняли дружеские, с "делом" не связанные привязанности. Когда же за последним гостем закрывалась дверь, мой отец радостно восклицал: ну а теперь поедим с удовольствием, что там еще осталось? Мы с мамой и младшей сестрой метали на скатерть в пятнах вина полупустые салатницы и блюда, празднуя свое, семейное торжество, как компенсацию за скучное официальное гостеприимство. Насколько сер, уныл чиновный, высокопоставленный мир я с детства узнала. Все те люди казались приложением к своим должностям, значительным, хотя и не кремлевским. При том отборе, что велся при советской власти, к руководству подпускались лишь те, кто подозрений не вызывал ни строем мыслей, ни темпераментом. Бездарные, трусливые, они не упускали случая унизить нижестоящих, и хотя я лично тогда еще с начальственным хамством лоб в лоб не сталкивалась, чуяла в родительских гостях такую возможность, готовность. Нами Микоян, сидя рядом с мужем, ведающим культурой, была молчалива и казалась старше своих лет. Ранняя седина, темные платья, скованность и вместе с тем беспокойство гасили в ней женскую привлекательность, которой она от природы была наделена. И вдруг уже в самолете на пути в Ереван стала на глазах расцветать, улыбаться и говорить, говорить без умолку, как узник, выпущенный из тюрьмы на волю. Разница между нами была в двадцать лет, но я чувствовала себя взрослее. Ту Армению, о которой Нами написала в книге, она показала, открыла мне. Гехард, Эчмиадзин, древнейшие хачкары, свидание с католикосом Вазгеном Вторым, в присутствии верного стража, небольшого росточка, но грозного, с оттопыренными ушами, посещение Мартироса Сарьяна, совсем уже древнего, дремлющего в кресле, встречи с друзьями ее юности, открытыми, по-южному яркими, взрывными - все это сплелось в праздник, и я благодарна ей за него до сих пор. Но и там, в обласканности, Нами металась, накатывала депрессия. В сознание, в душу был всажен гвоздь: отец, которого она в детстве лишилась, был при Хрущеве реабилитирован, но тогда же, одновременно, в опалу, как у нас водится, унизительную, был брошен тот, кто ее удочерил. Я видела перед собой человека, в чьей судьбе лихие броски истории свернулись мертвой петлей, удавкой. Ее, отмякшую было, с друзьями как магнитом тянуло в местный, армянский "кремль", к новым хозяевам республики, без надобности, а будто из мазохизма. Хотя опыт мог научить, что в таких сферах "бывшим", поверженным, мягко говоря, не сочувствуют. Впрочем, ее не лишили привилегий. Как невестка могущественного Микояна, жена замминистра, она не была выброшена из круга избранных, пользующихся благами, о которых простые советские граждане могли лишь догадываться. Пресловутый "аскетизм" этих "избранных" она тоже воспела в книге, не замечая, что выглядит это фарсом. То, что они сидели на казенной мебели с жестяными бирками, а их жены-соратницы не носили колец - подвиг? Да что нам за дело до их неприхотливых вкусов, когда страна разваливалась и в итоге развалилась! Версия об обманутости этих "скромников" в их вере, идеалах - не проходит. Кто ж обманул-то? Не они ли сами себя? Чьи они жертвы? Ну, грызлись бы друг с другом, так ведь утянули в гибельную воронку народ, миллионы. Ущерб, нанесенный нации, неизвестно будет ли когда-нибудь залечен. Автор книги поддерживает миф, что там, наверху, в высших эшелонах власти, были хорошие и плохие, и наши несчастья от того произошли, что плохие победили хороших. На самом же деле - так видится мне - все они стоили друг друга. В полном согласии приняли установку на безжалостность, бесчеловечность, и в начале "лучезарных" тридцатых, вспоминаемых автором, как сон золотой, вовсю уже, как известно, кипела работа по уничтожению вражьего семени. Врагов же они - все они без исключения - чуяли повсюду, и среди близких, друзей тоже. Атмосфера ненависти - вот чем они в своих собственных домах дышали. Создавались кланы, но руководствовались там отнюдь не патриархальными правилами: это были шипящие злобой гнезда змей. В книге есть эпизод: хозяин, Анастас Микоян, на воскресном обеде, где все домашние обязаны были присутствовать, заговорил восторженно о певце Рашиде Бейбутове ("На щечке ро - о - о - динка - а! полумесяцем бро - овь!"). Невестка Нами (кстати, с консерваторским образованием) посмела возразить, что вряд ли этот певец заслуживает столь высокой оценки. И гробовая тишина. После свекровь строго ей выговорила за дерзость, "напомнив, что Анастас Иванович не просто глава семьи, но и член Политбюро и при нем надо уметь молчать". Однако абзацем ниже, сама же Нами о рассказанном начисто забывает: и снова о скромности, снова об аскетизме семьи, где ее достоинство постоянно оскорбляли. Да пусть бы лучше пили с утра до вечера шампанское, икрой закусывая, но имели в сердце хоть каплю доброты. После армянской поездки я навещала Нами в том самом и внешне зловещем Доме на набережной, где она, после жизни в Кремле, а потом в правительственном особняке на Воробьевых горах, получила квартиру. Там в свое время жила и моя мама, будучи замужем за летчиком - полярником, Героем Советского Союза Мазуруком. Оттуда ушла к моему отцу в коммуналку. Без малейших сожалений. Может быть потому, что не родилась в "кремлевском" кругу. Шекспировский Эльсинор. Подъезды, обдающие сырым мраком расстрельных подвалов, вахтеры с повадками вертухаев. Туда было страшно заходить. А вот те, кто там жил, цеплялся за свои пятикомнатные, обставленные мебелью эпохи террора. Нами мне было жаль: убитая воля к какому-либо сопротивлению - вот что она тогда собой являла. Думаю, что визиты к ней оказались важны не меньше, чем открытие Армении. Тогда начала вызревать брезгливая ненависть к власти, к тем, кто ее олицетворял, калеча и себя, и других. Навсегда, как свидетельствует книга, написанная Н.Микоян уже в старости. Ее познавательность - в авторских проговариваниях, как бы случайных, но знаменательных. Так мы узнаем, что у Берии, из друзей ставшего палачом, был , оказывается, отменный, редкостный в той среде вкус, и к вещам, и к устройству жилья. Узнаем, что у дочери Сталина после всех перипетий остался "умный, слегка усталый взгляд, прищур отца". А полуграмотная ткачиха Фурцева, поставленная над отечественной культурой, обладала интуицией, подсказывающей ей, что композитора Шостаковича лучше навещать у него дома, а не вызывать в свой кабинет "на ковер". Такие детали, претендующие на объективность - уж о сталинском прищуре не надо бы! - выдают так и не найденную позицию, не обретенный нравственный стержень. Даже в камерных, внутрисемейных рамках. Свекор, Анастас Микоян, изощренный политик и примитивный домашний деспот, в чьем присутствии родственники замирали от раболепства, удостаивается горячей признательности за то, что когда его сын, Намин муж, решил уйти к другой женщине, пригрозил разжаловать его из генералов в лейтенанты и сослать в Сибирь. Вот нравы-то! И как драгоценные, сбереженные для потомков сведения, сообщаются подробности микояновской диеты, вегетарианские его пристрастия, распорядок дня. О той же дочери Сталина, Светлане, сказано, что у нее "были всегда твердые жизненные принципы", которыми она, видимо, и руководствовалась, когда бросила собственных детей и, вернувшись на родину спустя семнадцать лет, удивилась, что они не кинулись ей в объятья. Автор сочувствует ей. Коварство, доносительство, подсиживание, предательство, отречение даже от родственников в окружении, семьях первых лиц страны Н.Микоян видела с детского возраста, - и приводит примеры в своей книге - но умудрилась остаться наивной, обижающейся несправедливостями из ряда обыденностей, возводимые ею в масштаб вселенской катастрофы. Ну, вставляли палки в колеса ее сыну, взявшему артистический псевдоним Стас Намин, которого помню курсантом Суворовского училища, застенчивым, тоненьким, гибким, и ставшим главой концерна "Корпорация SNC", грузным, хватким, властным. Мать им горда, и слава Богу. Но, отмечая добродетели своего приемного отца, Григория Арутинова, Нами называет среди важнейших его чуждость предпринимательству, и что он в юности порвал с отцом-торговцем. Но Стас-то Намин вовсе предпринимательству не чужд, на этом поприще и преуспел, а вовсе не на музыкальном. И акценты смещать не следовало бы, сообщая о неприятностях Стаса как о гонениях на смельчака, вступившего в схватку с системой. Сказалась что ли "кремлевская" тепличность, не научившая отличать царапин от ран? Или, пройдя испытания "кремлем", нельзя остаться неповрежденным, умственно, душевно? Бедная Нами, милая, ранимая, так и осталась в клещах монстров, хотя никого из них уже нет в живых. Нине Берберовой принадлежит высказывание, что страдание может быть оправдано только одним: если оно приводит к осознанию. И у народа в целом, и у каждого в отдельности. А иначе все было зря. 2001 г. ХОЗЯИН ГАЙД ПАРКА Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных в "перестройку", будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность. Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Все слышнее становятся голоса, признающие его крупной, хотя, разумеется, и неоднозначной личностью послесталинской эпохи. И главной, теперь несомненной, его заслугой называется создание той "Литературной газеты", которую читала вся страна. Жаль только, что сам Александр Борисович об этом уже не узнает, не услышит. Ушел из жизни всеми оставленный, абсолютно одинокий, чему я оказалась свидетелем, возможно, случайным, хотя все же, думаю, нет. Я была с ним, с Чаковским, знакома, можно сказать, с момента своего рождения, а точнее еще до, находясь в мамином животе, и тогда же жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, на фронте, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя жизнь, я оказалась единственным журналистом, написавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше-никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: "Повезло Вадику - так Александр Борисович называл моего отца - он до этого не дожил." И я с ним согласилась. Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон - вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать. Скажем, там же, в Переделкино, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков - это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как баржу некрасовский бурлак. А вот когда звонил "Сашка", то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика. Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем так, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, в хозяйстве, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. В природе его личности то, что называется харизмой, ярко сияло. Некрасивый, сутулый, но покорял, пленял. Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укорить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных, на тонкой подошве, нелепых при нашей-то переделкинской распутице, с коллекцией кепок - одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям - но и в этом "прикиде" (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться) проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое. А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться, всласть, озорно, не умел, и другим никогда бы не позволил. Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: неужели, А.Б., вы вправду во все это верили? Он твердо, да, Надя, да! Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь. Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно пролопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными лицами своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения. Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой "секрет" обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником - нет, не режима, а собственность несостоятельности в данной, конкретной области, литературе. Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания - тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над "i". По факту рождения, происхождения, один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед - миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги. О "прихватизации " государственной собственности те, бедолаги, не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение - вот наивные! - на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора "Литературки", врачи, с дипломами университетов Берлина, Цюриха, на родину прибыли, получается, в аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово, буржуазного элемента. Предполагалась, что он не выплывет никогда, нигде. Но "Сашка", оказался твердым орешком Пошел на завод. В рукописи пространно о том, как мастер, Кузьмич, кажется, обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. О его внимательности, дружелюбии к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди "кузмичей"- "ивановичей" - автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности - допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже - в святая святых! - к составлению стенгазеты. Я спросила: а вы что, А.Б., до сих пор считаете, что за то, что вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть? Он мне: ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался не обочине, изгоем, а мог бы... Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать - из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в поджилках. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, что он выбил, находясь на вершине своей влиятельности, и хотя явилась скорее по частному вопросу - он был председателем комиссии по литературному наследию отца - ощущение, что этот человек, которого знаю с детства - вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним. Хотя все же следует понимать: он - да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя. Продолжу, и оставляет руины, еще до того как ты ее, власть, утрачиваешь. В комнате, где мы беседовали, на стене, напротив, висела обрамленная, большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя подружка, рыжая, безудержная. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому что ей не додали, не додавали с детства - искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно, сказать пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как пустяк. Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме - ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вот вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье! Зато Александр Борисович в ту поездку купил все толково, избирательно, качественное, дорогое, не скупясь - себе. Он что никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю. И вот спустя месяц, как Катю похоронили в запаянном гробу, идем с папой по Переделкино, и на взгорке, ведущей от улицы Серафимовича, трусит кто-то спортивной пробежкой в синем фирменном костюме. Я: папа, неужели Чаковский? В ответ, глухо: да, он. Я: как он может, ведь Катя ... не могу, не хочу его видеть! Он: тогда уходи, возвращайся домой. Ухожу, оборачиваюсь и вижу уже в отдалении две фигуры, сближающих медленно. Пошли рядом, потом обнялись. Тут я припустила, уже не оглядываясь. И такая жалость, к обоим, в сердце плеснула, как щелочью. До сих пор горит: ну что мы знаем, что понимаем, и тогда, и теперь, про них? Когда создавалась "Литературка" мы с сыном Чаковского, Сережей, заканчивали школу. Катя была нас младше на год. Нам предстояли экзамены в институты. И вот, помню, лежим на поляне в лесу переделкинском, вперившись в небо. Лето, но березы уже кое-где золотеют. Сережа спрашивает: "Ты знаешь о проекте с газетой моего отца? Как думаешь, получится? Понимаешь, что он задумал?" Но я, нацеленная на поступление в консерваторию, отголоски литературных дел пропускала мимо ушей. Если что и застряло, то типа того, что "Чак" замахнулся, зарвался, и затея его провалится. Но не желаю обидеть друга, молчу. Между тем, как известно, затея не провалилась, Чаковский создал газету, ставшую отдушиной для страны, предвестницей гласности, школой мужества, смелости гражданственной, раскрепощения застылых в сталинскую эпоху душ, мозгов. Хотя, конечно, все это оставалось еще половинчатым, напоминало кульбиты воздушных гимнастов под куполом цирка, где безопасность не гарантированна, и срывы артистов - условия их ремесла. У такого действа тут тоже был свой режиссер, антрепренер, хозяин или, скажем, смотритель Гайд парка, и он именно отвечал за все головой. Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьерность, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета. Поскольку сама принадлежу к журналистскому, цеху знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового ради публикации своего, написанного только что, горячего материала на все. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой - и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как кощей бессмертный. Я сама из того же стана, зависящих от воли редактора - деспота, это моя профессиональная среда. Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать и за теми, кто взял власть, а потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности. Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы- эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили. У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства. Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и, вместе с тем, уязвимый, ранимый, застенчивый. Он, мой, мой отец никогда для себя лично ни о чем просил. Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял, ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством явным Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, стальной стержень не позволял, вбитый природой, генетически Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы и желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей - нет, не та натура.Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо, его же, собственного отца. Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие - тоже нет, не его стиль. Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей, Андрей, сын писатель Кочетова, женатый на Элле, на дочке первого секретаря Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом "Мерседесе" с водителем и правительственными номерами - шок по тем временам для местной общественности. Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как впрочем, и мой отец. И вижу, - ох до чего же знакомый - зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: "Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя пока похоронят - всхлип- смешок - еще не известно". И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа - равные, по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса. Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка-супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе - жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него... Он что, не понимал. Не за-ме-чал. А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном. Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского - тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что... И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час - ни с места. Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно. МОЙ СОПЕРНИК - ПРОХАНОВ Как-то, года три-четыре назад, я прилюдно, не понижая голоса сказала, что Александр Проханов пишет, несмотря ни на что, хорошо, ну, что называется, умеет - и зависла неловкая пауза, как бывает, когда кто-то сморозил глупость. В те годы упоминать имя этого писателя в приличном обществе считалось предосудительным, и моя реплика воспринялась если не выпадом, то явной бестактностью. Мне следовало смутиться, что я и сделала. И вдруг ситуация поменялась в корне. Те же, кто буквально вчера Проханова осуждали, им брезговали, стали с тем же энтузиазмом его славить, превозносить, находя параллели его дарованию не только среди отечественных классиков, но даже среди мировых. Поворот такой, на сто восемьдесят градусов, вызвала публикация нового его романа "Господин Гексоген" оказавшийся в числе бестселлеров и получивший престижную премию "Новая лучшая книга". Что же случилось? Автор изменился настолько, что прежние недруги, былое великодушно простив, забыв, впустили его в круг единомышленников, гарантируя поддержку? Непохоже. Газета "Завтра", где А. Проханов, как был, так и есть главный редактор, осталась на те же позициях, а каких - известно. За это, после второго путча, ее и запретили, в бытность, когда она называлась "День". Но после, открыв клапан всему, в том числе и порнографии, сочли что ли безвредным голошение бесноватых, оказавшихся, верно, решили, в таком меньшинстве, что- де, пусть. И в каждом номере газеты появлялись и появляются прохановские передовицы - писание романа его не отвлекло - иной раз чудовищные по сути, но всегда мастерски сделанные, что не заметить специалистам из того же литературного цеха было трудно, между тем они не замечали, не хотели, отказывая тому, кто придерживался чуждых им взглядов, абсолютно во всем. Нет, не Проханов изменился, а именно те, из другого лагеря, и тут есть объективные причины. Во первых, на фоне стряпни "донцовых-марининых", скучных мерзостей Т.Толстой, "посмодернистской" невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. "Господин Гексоген" прогремел как выстрел. Читатели, люди, соотечественники, закормленные развлекательным суррогатом, ждали, видимо, когда же с ними заговорят всерьез. Без уловок-ужимок шоуменов, затасканных по тусовкам. Страстно, с беспощадной правдивостью. Про то, что сейчас, что составляет нашу жизнь с ее надеждами, миражами и каждодневными, ставшими будничными кошмарами. Заговорят в полный голос, не опасаясь лишиться чьей-либо благосклонности, поощрений, да просто подачек. Между тем, среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно- раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий. Вопрос: что же случилось в стране, в обществе, если позорный грех антисемитизма спускается как "мелочь", типа бородавки на лице? Где вы либералы-демократы, способные черносотенцу противостоять, сразить с ним на том же литературном романном пространстве, в тех же масштабах, с эпическим замахом? Вы уступили ему дорогу. Он вырос, поднялся, потому что вы, жалкие, забились по норам. Изолгались, предали заветы российской интеллигенции - говорить правду, не взирая ни на что. И если вас в очередной раз прихватят за глотку, уже прихватывают, сочувствия не дождетесь. Заслужили. Роман "Господин Гексоген", я прочла с запозданием, когда уже все, кому не лень, о нем высказались. Зная газетные законы, не собиралась ни излагать письменно, ни тем более предлагать свое мнение для обнародования. Но как-то само по себе возникло название - "В России остался один инакомыслящий писатель, и тот антисемит" - и потянуло за собой остальное. К моему удивлению, рецензию и напечатали, и перепечатали и "вывесили" в интернете. В редакцию, где она появились впервые, начались звонки от читателей, мне пересылали их письма - выходит, я что-то задела в людях, и это "что-то" относилось даже не столько к роману, сколько к стране, откуда мы родом. Но зашифрованной осталась фраза, с которой рецензия начата: "Как-то, в далекие уже времена, я услышала от одного из классиков советской литературы, что хотя преимущества социализма бесспорны, но литературных сюжетов при капитализме больше". Я скрыла, что цитировала своего отца, писателя Вадима Кожевникова. И то что он всплыл в моей памяти в связи с Прохановым было отнюдь не случайно. Дело в том, что опять же давным-давно, отец был еще жив, я его ревновала вот именно к нему, Проханову, к Саше, как тогда его называла. Хотя, кажется, сама же их и свела, но врать не буду, не помню. Мало ли кого и с кем я сводила. И вот, например, с Маканиным, тогда тоже Володей, потерпела полное поражение. Маканин при каждой встрече мне это напоминает: запало, значит, и ему. А вышло вправду смешно, как кажется теперь, а в тот момент - нелепо, глупо. Однажды, гуляя с отцом в переделкинском лесу, я соловьем распелась о своем восхищении молодым, очень талантливым прозаиком, которого только что открыла. Отец заинтересовался: дай-ка, сказал, мне его почитать, а то в "Знамени" должна выйти о нем рецензия, а я пока не в курсе. Ну я и дала ему сборник маканинских рассказов - речь шла о нем - абсолютно не представляя, что меня ждет и какую я делаю Володе медвежью услугу. Отец был в бешенстве. Прочел книгу ночью, и с утра обрушился на меня так, что я оторопела. За что, собственно? В рассказах Маканина не содержалось никакой явной крамолы, чтобы главный редактор "Знамени" распалился настолько. Потом только дошло: виной всему была я, его дочь, чьи вкусы, ориентация - еще не взгляды пока что - все дальше и все наглядней отчаливали от его, отцовских. Он, правда, ничего не навязывал, гордость не позволяла, но в тайне, верно, все же надеялся, что когда-нибудь, поумнев, все же выберусь на правильную, с его точки зрения, дорогу, и унаследую, продолжу добытое, обжитое им. Хотел с