му. Ум - это и есть главное оружие в мире, это и есть власть. Не может безумие довлеть над умом, человекообразие - над хомо сапиенс. Если такое иногда происходит, то определенно является следствием нерешительности или лени носителей разума. Так возвышенно резюмировал сентиментальный Сенин в преддверии поиска антиматоборовского противоядия. И Сенин нашел выход. Не в силах заткнуть рот имеющему свободу слова гражданину, он стал "заводить" Обормота в нужном направлении. Это стало его своеобразной властью над ограниченным Мотобором, успокоило ранимую душу инженера, заметно релаксировало до этого напряженные автобусные пятнадцатиминутки - он даже стал получать от них определенное удовольствие. Правда, Сенин иногда отмечал, что это удовольствие, вероятно, имеет животную, садистскую природу - наслаждение уязвленностью поверженного врага, но довольно быстро прощал своим генам эту наклонность, доставшуюся от далеких предков: "враг" заслужил такого к себе отношения. Итак, теперь Сенину удается небольшой фразой, наивным вопросом "заводить" Мата, а затем маленькими вставками-замечаниями манипулировать сальными потоками похабного обормотского сознания. Сенин тайно потирает руки и даже успокоено закрывает глаза, упиваясь покоем и властью: стоит всего лишь сказать слово (главное - какое!) и бурная струя бульдожьего лая повернет в нужную сторону. Он отдыхает, ему уже даже немного смешно за себя прошлого, ранящегося о колючие монологи Обормота. Коллегам Матобора однажды выдалось разделить с ним, из вежливости, счастье долговременного алиментщика - один из оплачиваемых отпрысков, к которому, наряду с двумя другими, ежемесячно уходила часть заработной платы опаленного годами и законом Дон-жуана, достиг восемнадцатилетия. Все вспомнили одну из матоборских аксиом: "Не ребенок пользуется нашими алиментами, а сучки на них жируют!" Матобор со счастливой усталостью объявил утреннему автобусу, что на "вырученные" деньги решил поменять себе зубы. Железные - на золотые. Ну, не совсем золотые, а, как принято говорить, с напылением. "Из самоварного золота", - уточнил про себя инженер Сенин. Через три месяца после знаменательной даты объявленное свершилось - у Матобора вынули старые протезы. "Плавят новые... Через неделю...", - с трудом поняли коллеги, когда однажды утром, улыбаясь - просто растворяя пустой черный зев - и широко раскрывая глаза под лохматыми бровями, взлетевшими к седому чубу, смяв "в ничто" и без того узкий лоб, прошамкал клиент и временная жертва платного дантиста. Первая пятнадцатиминутка: "Шам, шам!..." - недовольно, но - редко. А потом и вовсе замолчал, вполне по-людски щурясь как бы от хороших человеколюбивых мыслей, которые переполняют теплую душу. Наверное, думает о том, что скоро и остальные "спиногрызы" достигнут совершеннолетия, и тогда можно будет справить себе следующие обновы, - бранчливо и недоверчиво предположил Юрий Сенин. Впрочем, отходчивость натуры Сенина вскоре сказалась: Обормот стал смотреться дедушкой, которому не хватает мягкой седой окладистой бороды, внука (хотя бы от "прожорливого пасынка"), сладкоречивой классической сказки. Неужели так будет вечно... К концу дня стали прорываться знакомые скрипы и хрипы, задвигались, норовя в кучу, суровеющие брови. "Идет настройка", - автобусные попутчики забеспокоились: забрали у коровы рога, так учится голым лбом бодаться. А завтра - то ли еще будет!... ...Наутро сюжетное равновесие автобусной скучной "мыльной" пьесы, и без того потревоженное внезапной беззубостью одного из главных персонажей, было окончательно нарушено. В салон, обычно абсолютно мужской, вошла молоденькая девушка. ("Бабец", "мокрощелка", "двустволка" - как сказал бы в иной ситуации Бормотун.) Как выяснилось - практикантка, присланная на асфальтовый завод для сбора материалов на курсовую работу по гидроизоляционным материалам. Практикантка - заурядной пробы, но симпатяга девушка, на взгляд Сенина: крепко сбитая - под Мону Лизу. Круглолицая, с крупными губами, с огромной русой челкой, дающей шарм большому зеленому оку, пикантно и обещающе высверкивающему как бы из-за приоткрытой чадры. При том, что второй глаз, "явный", демонстративно наивен, невинен, скромен. "Расцветет" только с молодыми, подумал Сенин, здесь будет держать марку. Сорокалетний инженер повидал практиканток на своем веку, да и сам, в общем-то еще недавно, был студентом. Чутье его не обмануло: через день Мону Лизу в коридоре заводоуправления "окучивали" два слесаря, прыщавые ровесники молоденькой двустволки, блеск интеллекта, через каждое слово - "бля". Я, бля, пошел, бля. Ты знаешь, бля... Мокрощелка, соответствуя этому самому неопределенному артиклю "бля", заливисто, запрокидывая голову смеется. "Вырождение нации", - сварливо подумал проницательный Сенин, проходя мимо, и даже, пользуясь минутами свободного времени, пока шел на планерку, посвятил, пропитанный отеческим сочувствием, небольшой внутренний монолог Моне-мокрощелке: "Через пять лет ты будешь иметь пару ребятишек, и тогда, в самый неподходящий и неожиданный момент, тебя, откровенно потолстевшую, бросит какой-нибудь "обормот" ради стройной и более внутренне интересной. Попутно украсив тебя "верблюжьей колючкой" вместо "незабудки". Сама виновата". Мир автобусного салона треснул и разделился на две части: наблюдаемые и наблюдатели. Наблюдатели - ничего интересного, к этому сектору относился и инженер Сенин. Наблюдаемые - юная практикантка и пожилой Обормот. Практикантка ездила такой же, какой и вошла: пышность, скромность, недоступность, пикантность, челка, поблескивающий глаз: Мона Лиза; иногда - соответствующая улыбка. Боря Мат стал садиться исключительно на первое сиденье - лицом к салону. Все это сразу подметили. Мат обернулся немым гоголем, скрывающим старого алиментщика. "Жених", - по-новому окрестил его Сенин, отметив для себя, что вряд ли когда нибудь в жизни наступит предел удивлениям. Бормотун молчал - с работы и на работу - даже не шамкал. Но - весь светился. Свет был неподвластен физическим приборам, но его видели все наблюдатели. Он был особенно ярок, когда Боря Мат, якобы равнодушно, окидывал взглядом салон, лишь на секунду задерживаясь на практикантке. Было такое впечатление, что он фотографировал ее всей силой своего небольшого мозга, стараясь как можно больше саккумулировать в себе от этого молодого свежего тела, губ, челки, глаз... Так казалось, потому что сразу после секундного фотографирования Боря закрывал глаза - якобы: глубоко моргал, защищаясь от света салонного фонаря, бьющего прямо в лицо, - поворачивал голову в сторону (унося запечатленный образ в заповедные углы памяти) и только там, ни на кого не глядя, медленно размыкал веки. Почему он молчал и на что надеялся? Сенин, упражняясь в психоанализе, предполагал, о чем Обормот мечтает, на что имеет виды: вот поставят мне новые зубы, почти золотые, красивые, тогда и скажу веское и красивое слово, и сражу, и покорю!... Сенин нарочито упрощал предполагаемый ход мыслей бывшего оппонента, желая видеть эти мысли и их хозяина еще более несимпатично и карикатурно. Ему это с успехом удавалось. Соперник был повержен, пусть не Сениным, здесь нет его заслуги, но степень обнаженности Бормотуна была так велика, а неприязнь к нему - так глубока, что невозможно было не порадоваться этому беззащитному состоянию некогда грозного и громкогласного Цицерона. ...Но вот утром Матобор заходит, радостно блестя желтыми зубами. Заметно, что они ему еще не приелись, теснятся, стучат не там, где бы следовало. Все замерли в ожидании: что выйдет из этих разверзнутых золотых уст - золото, добро?... Он окидывает глазами салон и не находя девушки (практика закончилась), глубоко вздыхает. Надолго замолкает - так кажется, потому что на самом деле он еще не сказал ни слова. Все думают: вот стоило сменить корове (метафора, адресованная еще беззубому Матобору, уже устарела, но лучшего сравнения никому на ум так и не приходит), - заменить корове рога, простые на золотые, и сменился ее характер. ...Ведь вот нет уже той, которую Мат, обожая, стеснялся, а он - молчит. Но все ошибались... Через пять минут (Сенин уже было прикрыл глаза, думая о том, что так все хорошо складывается - Матобор изменился, стал, как говорится, человеком) - хрип, кряк, тресь!... Салон - подъем, как от будильника, внимание. В ненавистном жерле сверкнуло, скрипнуло на весь салон, и понеслось знакомое: "У-у-у! Незабудки!...Сволочи!... Сучки! Все!... Все-все!..." - тот же самый вулканный гул и бедовый пепел, но с лучшим, более красочным оформлением, прямо-таки с золотым фейерверком. Не все то золото, - огорченно думает инженер Сенин, - что блестит... Л Ю Г Р У Некогда я закончил автошколу ДОСААФ в провинциальном городе солнечного Узбекистана, где имел счастье родиться и прожить детские и юношеские годы. ...Группа семнадцати-восемнадцатилетних курсантов, будущих водителей-профессионалов, именовалась несколько сурово и таинственно для нашего юношеского понимания: спецконтингент. Причина была в том, что учились мы от военкомата, который готовил кадры для Советской армии. Занятия посещали вечером, хотя имелись и дневные группы. Каждый из нас где-нибудь работал на ученических должностях слесарей и строителей - это было уже хорошо для предармейского периода. Некоторые сверстники, в отличие от нас, слонялись без дела, умудряясь в эту неустойчивую пору не только стать завсегдатаями инспекций по делам несовершеннолетних, и даже конкретно КПЗ, но и вполне взросло схлопотать "статью", которая в дальнейшем открывала горизонты отнюдь не радужные. Всем было понятно, что владение "баранкой" сулит в грядущей воинской повинности ощутимые преимущества перед остальной, преобладающей массой армейской молодежи, только и имеющей к службе аттестаты об окончании школы или свидетельства о неполном среднем образовании. Мало того, для многих шоферские "корочки", ввиду уровня приобретенных в школе образовательных способностей, а для иных и просто по причине определенного менталитета, являлись пределом мечтаний и в дальнейшем становились главным документом жизни, если не считать паспорта. Ко всему, автомобиль для парней всегда был больше, чем средство передвижения или агрегат для зарабатывания денег. Словом, мы были счастливы, что учимся на "водил". Впечатления не портила полувоенная дисциплина: контроль успеваемости со стороны кураторов из военкомата, жесткий учет посещаемости, гимнастерки, строгие короткие прически. На переменах мы курили, обсуждали городские новости. Случалось, выясняли отношения с помощью кулаков, что, справедливости ради сказать, бывало очень редко: мы, сами того не осознавая, являлись уже пролетариатом, который, конечно же, отличался от уличной шелухи - блатяг, драчунов и анашистов. Хотя состояние это было весьма зыбким, а градация в массе недавних подростков - условной: элементы часто и вполне органично переходили из одного социального подуровня в другой. Группа практически полностью состояла из узбекских ребят, чад многодетных малоимущих родителей, для которых автошкола была единственной возможностью дать ребенку специальность. В эту довольно однородную в национальном отношении массу затесались три крымских татарина, два корейца и один русский - я. Через пару недель после начала занятий выявились наши способности по усвоению материала, "сильных" рассадили со "слабыми". Моим соседом по парте стал узбек Джурабай. Джурабай был высоким парнем, у которого акселератный подъем туловища к потолку явно опережал остальное физическое развитие. Результат - узкие покатые плечи, сутулость, общая неуклюжесть. По всему замечалось, что учеба в общеобразовательной школе, восемь классов которой он с трудом осилил, была запущена с самых первых дней, поэтому знаниями и, что важно, способностями к их приобретению, мой сосед не блистал. Но в автошколе аккуратно посещал занятия, прилежно конспектировал уроки. В чем собственно должна будет заключаться моя помощь этому "слабому", я не представлял, потому что Джурабай никогда ничего у меня не спрашивал, что касалось учебы. И совсем не потому, что очень плохо говорил по-русски. Так своеобразно проявлялся его дружеский, но самолюбивый характер. Через несколько дней совместного сидения я заметил, что Джурабай - натура рассудительная, мечтательная и где-то даже философичная. Трудно сказать, по каким признакам я делал такие заключения, возможно выводы были вторичного, неявного порядка, - так как изъяснялся он скупо и до предела коротко, на грани понятного, фразами из одного-двух слов. Однако, было заметно, почти зримо: в его крупной, стриженой налысо голове, похожей на спелый гулистанский арбуз, всегда копошились какие-то мысли, которые, я был уверен, не всегда связывались с темой общего разговора, с местом нашего расположения. На его простом, однотонной смуглости лице, с неузбекскими, скорее монгольскими глазами, часто блуждала какая-то непонятная, туманная, но непременно добрая улыбка. Для практически туземной, узбекской группы обучение велось - строго на русском языке. Как будто для усиления "несварения" учебной пищи, лекции читал преподаватель-узбек - "разумеется", не блиставший произношением... Все это тогда было вполне естественно и не вызывало удивления или, тем паче, протеста. Но можно представить, что творилось в конспектах узбекских курсантов, получивших образование в национальных школах, практически не знавших русского письма. Если что я мог разобрать в таких конспектах, а разбирал я практически все, то благодаря, во-первых, кириллице, которая составляет основу узбекской письменности, и, во-вторых, приличным знаниям - нет, не языка, но узбекского акцента. Наверное, именно тогда я выявил для себя лингвистический секрет: мое родное слово в другом языке может изменяться сильно или слабо, но по определенным законам, присущим данному "другому" языку, или, говоря грамотнее, - закону разности двух конкретных языков. Как и миллионы русских, выросших в узбекской среде, я, к стыду моему, не знал местной речи, но хорошо ориентировался в потоках видоизмененных, коверканных хорошо знакомым с детства акцентом, - русских слов, которыми были заполнены узбекистанские заводы и улицы, базары и дворы, стадионы и кабинеты. Обнаружилось, что чтение конспекта Джурабая, который он в перерывах оставлял на парте выходя покурить, дает мне минуты необычного удовольствия. В чем я соседу, разумеется, не признавался, боясь обидеть. Первое время я буквально катался по парте, читая "акцентировано" записанную Джурабаем предварительно уже "акцентированную" преподавателем речь. Одно дело слышать ломанный выговор на улице, к чему привыкаешь с детства. Другое - прочитать, увидеть это, "нарисованное" знакомыми буквами. Уже став регулярным поклонником джурабаевского эпистоляра, я однажды поймал себя на мысли, что наряду со смешным, чем брызгались тетрадные страницы, конспект содержит в себе нечто недосягаемое, неизвестным вирусом вживленное в чернильные каракули, которое стимулирует появление спортивного, или, вполне возможно, "айболитовского" интереса - точно "переводить" до предела изувеченные слова. Это удавалось, за ничтожным исключением. Однажды такое исключение повергло меня в глубокое смущение... В один из будних вечеров я пошел на рыбалку, разумеется, пропустив занятия в автошколе. Сам по себе пропуск мог повлечь за собой определенные санкции со стороны военкомата. Нежелательные результаты могли нейтрализоваться только хорошей общей успеваемостью, за что я был спокоен. Оставалось не "плавать" на следующих уроках, основанных на предыдущем материале. Назавтра я пришел в автошколу пораньше. Из однокашников в аудитории сидел только Джурабай, мечтательно блуждающий по вечерней перспективе города сквозь широкое темное окно. Я попросил у него конспект. Он добро и рассеянно улыбнулся: - Опять смеяться хочешь? Мало? Я смутился, торопливо подумал: откуда он знает? Вслух последовало торопливое и многофразовое объяснение, смысл которого можно было передать несколькими словами без всяких эмоций: нужно подготовиться - первого, за прогул, спросят меня. Джурабай протянул тетрадь, не спеша облокотился на парту, положил "гулистанский арбуз" на крупную ладонь, приладив ее к плечу, как метатель ядра перед броском, и с лукавой улыбкой стал наблюдать за мной. Времени до начала урока оставалось мало, и мне было не до смеху, поэтому я на все сто был занят "переводом". А там, где все же было невыносимо смешно, мне приходилось прикашливать, пряча рот в ладони. - Заболел? - каждый раз вежливо спрашивал Джурабай. Я кивал: "Рыбалка!" - и облегченно давал волю улыбке, как будто она относилась к светлым воспоминаниям о причине моей простуды. Джурабай сочувственно кивал, как могут кивать только вежливые узбеки, соглашаясь с мудрыми и справедливыми словами собеседника. Итак, в одном из предложений я наткнулся на незнакомое слово: "ЛЮГРУ". Впервые за все время моих многочисленных "переводов" рассеянно спросил у Джурабая: - Что это за слово - "люгру"? Он, не переставая лукаво улыбаться, предложил: - Подумай. Очень просто. Я махнул рукой, пропустил предложение, стал читать дальше. Прозвенел звонок. Меня не спросили. С хорошим настроением на перемене обратился к Джурабаю: - И все же, интересно, что за слово ты так зашифровал - "люгру"? Ума не приложу. Признайся. Ему стало лестно, что он ввел в такое заблуждение "сильного" курсанта. Наслаждаясь, немного приослабил: - Ладно. Подсказка. Слово - не целое. Сокращенно. Целый вечер дома я, повинуясь какой-то внешней воле, разгадывал это сокращение - "люгру", мысленно ставя после него точку, про которую забыл Джурабай. Нет, все равно ничего не получалось. При том, что Джурабай уверял - слово распространенное. Ночью я окончательно понял, что "завелся". Это "люгру" явно было вне закона о словах и акцентах, который я для себя открыл ранее. Из "люгру" не получалось ничего путевого. Даже приблизительно. Просто не могло получиться. Наверняка Джурабай ошибся, а теперь, из каверзности, желая себя потешить, не признаваясь, делает из этой ошибки тайну. На самом деле это его "люгру" - пшик, ноль, абсурд, блеф! На следующее утро Джурабай был странно озарен изнутри, до необычного для него состояния прямо-таки физической красивости, которой - вдруг, но непременно - награждаются воодушевленные и одержимые люди (впрочем, обычно только на срок воодушевленности и одержимости; перерастание такой красивости в хронический статус Джурабаю вряд ли грозило). Он ждал моих дальнейших расспросов, это было заметно по блеску в его монгольских прорезях и застывшей полуулыбке полных, почти женских, коричневых губ. Я, представляя, какие вулканы начинают глухо и безотчетно скрипеть в его обычно скромной и тихо мечтающей душе, спрятанной за хилой грудной клеткой, не хотел давать ему повод для неправедного удовольствия, основанного на какой-то абстракции, абракадабре, которая у него невольно получилась. Чего доброго, ему еще придет на ум заявить об авторских правах на новое понятие, рожденное "неправильным" акцентом, так интересно сбивающее с толку добропорядочных граждан. Но в конце занятий я все же не выдержал: - Слушай! Люгру! Скажи, а? - мне показалось, что я сам начал говорить с акцентом. - Это из правил дорожного движения, - опять приотпустил Джурабай, позволив себе длинную фразу, и сочувственно покачал своей стриженной тыквой с гулистанских бахчей: - Я думал, ты умный. Завтра обязательно скажу. Стыдно - будет? - Неуклюже переставляя ступнями, как будто меся глину для саманных кирпичей, он повернулся ко мне спиной и, еще раз задев мой возмущенный взгляд коричневым уголком своей издевательской улыбки, пошел прочь. Завтра он не пришел. Явился только через неделю с перевязанной рукой, поцарапанной шеей и большим синяком под глазом. - На больничном был, - объяснил, показывая на руку. - На танцы ходил. В парк. Вечером. Первый раз... - Замолчал, полистал конспект. Вся моя, в общем-то, беспричинная злость на него прошла. Больше того, мне стало жаль этого безобидного, миролюбивого парня, умудрившегося кому-то - себя я уже в расчет не брал - досадить. Причем, до такой степени - до мордобоя... Я был более искушенным в современной городской жизни, которая состояла не только из домашнего быта, хождения в школу, общения с друзьями на родной улочке. Поэтому имел право спросить его: чего тебе, Джурабай, нужно было в парке, на танцах? Ведь туда в нашем городе не принято ходить без "кодлы", в одиночку. Человек без друзей на наших танцах - никто. Его за это жестоко наказывают, потому что он, позволивший себе "одиночество", - инородное тело, бросающий вызов неподвольной общности, а точнее, если называть вещи своими именами, - трусливой стадности, которой поражена азиатская провинция. Стадности, у которой здесь все в рабской подчиненности - и узбеки, и русские... Все! Вот, знаешь, даже сложная метафора родилась... Что такое метафора - неважно, не забивай свою, наверное, до сих пор гудящую после "бокса" голову. Просто: ты, Джурабай, на наших танцах был - как неправильное "люгру" в среде "правильно" исковерканного. Сложно?... Так я мысленно горько шутил, раздраженно сочиняя социальную тираду, боясь эмоциональным звуком выдать свое индивидуальное бессилие и свою во внешнем мире непопулярную, если только ни в песенном, "блатном" подгитарном жанре, сопливую сентиментальность. - Русскую музыку люблю, - тихо сказал Джурабай. - Там ансамбль. Гитары. Цветная... как ее? - цветно-музыка. Красиво. Не вся музыка русская из того, что ты надеялся там услышать, - опять хотел просветить его я. Негритянские бит и рок, английский "Битлз" и японский "Ройолнайтз", - тоже русская музыка в твоем понимании. Впрочем, какая разница!... - я, опять "про себя", махнул рукой. Джурабай улыбнулся, синяк под зажмуренным в вялый мешочек глазом смешно, фиолетово с ярким отливом, сморщился: - Я помню. Обещал - говорю. Вот: "Люгру" значит - люгруровщик!... - Явно издеваясь, пояснил "для бестолковых": - Милиционер с полосатой палкой. - Улыбка сошла с лица, растаяли шутливые паутинки на смуглой коже, и он закончил тоном, с которого начал, грустным и усталым: - Я же говорил: из Правил. Сокращенно. Эх ты, - умный... На экзаменах по правилам дорожного движения мы сидели вместе. Я ответил на все вопросы в его билете. Мы оба получили "отлично". Он был благодарен своему спасителю - в правилах ориентировался слабовато. Даже не собственно в правилах, а в билетах, в которых вопросы - на литературном русском языке. Обещал, что никогда меня не забудет. И если, едучи на машине, вдруг увидит пешим - непременно остановится, подвезет. Через двадцать лет я вновь посетил свою родину, ставшую независимой - "не моей" или "от меня"? - страной. Шел по городу детства, - здороваясь или прощаясь? Наверное, и то, и другое. Вглядываясь в знакомое и близкое до боли: камни старого города, медленные воды Сыр-Дарьи, зелень ветхой акациевой рощи... Тяжело дыша воздухом родины, ставшим... Знойным, душным? Нет, в стране зноя он не был душным - таким не бывает воздух родины. Тогда - каким?... Визг тормозов, гортанный оклик. Джурабай выполнил давнее обещание, которое, вдруг, стало, с высоты лет и через призму обстоятельств, похожим на клятву, - остановился почти на перекрестке. Мы обнялись, хоть никогда не были более чем соседи по досаафской парте. Долго беседовали, прямо в раскаленной кабине его "кормильца"-грузовика. В основном вспоминали молодость, общих знакомых. - На танцы все так же ходишь? - подколол я его, отца пятерых детей. - Нет, нет, - весело вспомнил Джурабай. - Танцев уже нет, в парке темно. Как тебе новое время - у вас и у нас? - он показал огромной ручищей на меня, а затем на себя. Опомнившись, остановил ладонь в промежуточном положении, так что ее указывающий смысл относился уже сразу к обоим, быстро поправился: - У нас... Вопрос, при всей своей обоснованности и тривиальности, оказался неожиданным. Я непроизвольно пожал плечами, куда делось мое красноречие: - Была страна... А теперь - "люгру"! Помнишь? Джурабай широко заулыбался - помнил, - уважительно, осторожно приложил ладонь к моему сердцу - ладно, хорошо, не надо слов. И сказал сам: - Мы с тобой ни в чем не виноваты. Это все там! - он ткнул пальцем вверх, в обшивку кабины. - Люгруровщики? Он кивнул. Мы засмеялись, долго смеялись - до слез. В О З М О Ж Н Ы В А Р И А Н Т Ы Сначала я огорчился. Меня на две недели, в числе десяти инженерно-технических работников заводоуправления, отправляли на "ударный труд". Дело обычное для последнего времени: завод строил дом для своих работников, не хватало рабочих рук. Директор периодически "надергивал" по итээровцу с каждого отдела, по возможности молодых. Составлял, как он выражался, бригаду "собственных нужд", которая сменяла аналогичную отбатрачившую смену. ...Утром на складе выдали "робу" - синий костюм с накладными карманами, серую фуражку классического пролетарского фасона, кирзовые ботинки. Бригадир, назначенный из настоящих работяг, велел во все это облачиться. Построил нас в шеренгу. Критически осмотрел строй, поцокал языком. Уверенно скомандовал, как старшина новобранцам: - Подвигайтесь, подвигайтесь, вот так, - он показал, как нужно подвигать плечами, тазом. - Свободно? - Добавил так же уверенно и серьезно: - А теперь прищурьтесь... Так. Ну вылитые маоцзедуны! - и расхохотался. Опасения не оправдались. Я очень быстро понял преимущества физического труда перед, так сказать, умственным. Известно, что на большинстве промышленных предприятиях для инженерно-технических работников никакого "умственного" труда как такового не существует. Есть труд нервный. Когда с самого утра начинаешь думать, как бы не попало на утренней планерке за вчерашнее. Днем озабочен тем, чтобы выполнить то, что предначертал тебе начальник утром. Вечером оправдываешься на "летучке" за то, что недоделал днем. Дома разряжаешься на домашних за все вместе. Ночью боишься телефонных звонков. Утром... И так далее, как подневольная белка в промышленном колесе. Которое то мерно крутится, давая план, то простаивает из-за поломок или нехватки горючего, то срывается вразнос, то резко тормозит. И так без конца и пощады. Зато в костюме, при галстуке, с папкой из кожзаменителя. Или даже из кожи, что, впрочем, счастья и покоя не прибавляет. Работая в бригаде собственных нужд, я наконец понял, что такое счастье. Счастье - это практически бездумное движение членов и такое же напряжение мускулов. Когда из тебя выходит, естественным образом сгорая, энергия, полученная из пищи, воздуха и солнечных лучей. Не образуя шлаков в клетках, язв в желудке. И - покой!... Это естественное, почти звериное состояние жизни сказывается здоровым румянцем, хорошим аппетитом, отличным сном, прекрасным настроением. Мы работали на погрузке и разгрузке, мешали раствор, изолировали трубы, раскапывали кабель, засыпали траншеи. Особенно не рассуждая, кому и для чего это нужно. Что касается меня, я просто наслаждался тем, что можно не вникать в то, что делают руки. И даже экспериментировал, насколько глубока может быть степень этого бездумства. Бери то, неси туда, залей сюда, отсыпь оттуда. За меня думал другой человек, бригадир, и это было хорошо! Я поделился с ним, который думал за меня, своими мыслями. - По твоему получается, что лучше труда разнорабочего и нет, - засмеялся бригадир, который был лет на двадцать старше меня. - Непонятно тогда, зачем это родители тебя в институт пихали. Стипендии-то уж точно не хватало? Опять же помогали пять лет. Знаю, сам шалопая учу. Наверное, худа мы вам желали? - встал бригадир на сторону моих родителей, на сторону своего поколения. Далее из нравоучений "бригаденфюрера", как мы прозвали нашего непосредственного начальника, следовало, что хорошо мне сейчас потому, что работа на "собственных нуждах" - всего лишь разрядка для организма. Поставь меня перед "жизненным" выбором - и я вряд ли пожертвую своей инженерной, якобы "нервной", работой в пользу "такой пригожей, прям мечта" деятельности разнорабочего. - Тебе хорошо сейчас... - бригадир задумался, подытоживая, - ну, не хорошо, а, скажем так, неплохо оттого, что положение твое... Как бы выразится пограмотнее... Не безысходно. Или, по научному, вариантно, - он поднял вверх прокуренный заскорузлый, весь в черных трещинах палец, символизируя жестом удачность подобранного слова, - о! - И закончил совсем, на мой взгляд, туманно: - Ты же сам учил, что движущая сила всех революций - кто? То-то же! Пролетариат!... Которому кроме цепей - сам знаешь. У него - без вариантов. И это - отравляет. Так вот, хочешь обижайся или как, а - умирать будешь от язвы или от инфаркта, но галстук на кирзачи до самой пенсии не променяешь. Признаться, я действительно немного обиделся, но виду старался не показывать. На следующее утро на первом перекуре бригадир, вроде без всякой связи со вчерашним разговором и без повода, сказал мне почти на ухо: - Сегодня будем соль грузить на очистных сооружениях. Там операторша. Магда. Заметь. Понаблюдай... Сват, тоже мне, подумал я несколько снисходительно. Смешно стало: посмотрел на бригадира внимательнее. В нелепой робе, приземистый - раздавленный годами и работой, в морщинах. Загорелые коричневые уши, оттопыренные глубоко нахлобученной на седую голову серой фуражкой. Тут я, удивившись, вспомнил, что холостой. За этой работой глаз некогда поднять. Вечером - поужинаешь и сразу спать. Спалось, как я уже заметил, последнее время без задних ног. Представил, сконструировал себе эту самую Магду-Магдалинку: невысокая стройная брюнетка, голова в белом платочке, рабочий костюм, который своей несоразмерностью и нелепостью только подчеркивает изящество молодости. Короткие кирзовые сапоги с подрезанными голенищами - ладно сидят на красивой ноге. В руках какой-нибудь уровнемер... И я уже с благодарностью смотрел на "свата". Очистные сооружения оказались довольно сложным производством. Снаружи большие резервуары. Внутри - огромные емкости, похожие на бассейны с бурлящей бурой водой. Со всего завода приходят сюда канализационные стоки, очищаются какими-то бактериями и сливаются в отстойники, и далее на рельеф. Это все коротко объяснила нам Магда - оператор аэротенок. Реальность не совпала с мечтами - это была крупная, крашеная по седине женщина лет пятидесяти, которая, учитывая мой почти юный возраст, вряд ли могла меня интересовать в том качестве, за мечту о котором бригадир ошибочно удостоился "свата". Следовательно, "бригаденфюрер" имел ввиду что-то другое. И я, по мере возможности, стал присматриваться... В общем-то, ничего примечательного, если не считать несколько странной для такой небольшой должности выправки и мимики. Когда в зале аэротенок появлялись посторонние, то есть мы, из погрузочной бригады, Магда начинала вести себя так, будто на ней фокусировались все взгляды находящихся в этом помещении. Спина выпрямлялась. Накрашенные губы сжимались в яркую плотную полоску, слегка изогнутую по краям книзу - кислая презрительность ко всему, что ее так несправедливо окружало - канализационные стоки, бактерии. Выразительные сами по себе, даже без густой туши, глаза делали резкие движения: вдруг бросались на людей вызывающе ("Я понимаю, что вы видите эту мерзость, я вижу ее не меньше, чем вы..."), после чего резко опускались долу вместе с изящным, как ей, наверное, казалось, отворотом головы рыжего, почти красного колера ("Я здесь случайно, внутренне я этого не касаюсь, я выше этого, мне все равно, что вы обо мне думаете, еще неизвестно, кто из нас..."). Вот и все наблюдения. Наверное, пошутил бригадир. Период собственных нужд, две рабочие недели, благополучно завершился. Два выходных перед уже опять итээровским понедельником я отмокал, чистил перышки. Явился в отдел чуть ли не суперменом. Постройневший, с округлившимися плечами. Загар - лицо, шея, руки. Четко обозначенные скулы, крутой подбородок - гладко выбритые супербритвой и смягченные суперкремом. Одеколон - терпкий миндалевый аромат. Белоснежная рубашка, охваченная в вороте приослабленным галстуком с золотой булавкой... Очаровательная разведенка Лара из планового, ноги от коренных зубов, которая встает из-за стола, как джин из бутылки, изгибая змеино божественное тело, - Лара посмотрела на меня небезнадежно, вариантно... Что такое счастье?... Чего только не надумаешь от усталости! Чушь - мысли двухнедельной давности. За рабочий день, с планеркой, "летучкой", перекурами, кофе и шутливыми комплементами, я почти забыл про период "собственных нужд" - он быстро превратился просто в какую-то тренинговую фазу, подарившую стройность, загар, прибавившую мужской уверенности. ...А вечером в центральном универсаме, куда по дороге домой зашел за небольшими покупками, - вот уж неожиданность, как будто привет из другого мира - я увидел... Магду. Какая разительная перемена! Мне стало интересно, и я, став за фикусом, задержал на ней свое праздное внимание. Она была одета в длинное вечернее платье, похожее на мантию, скользкое, с блесками, отороченное мехом. (Конец рабочего дня!) В сравнении с людьми в очереди она смотрелась выше многих - кроме природных данных, осанка и королевское платье делали свое дело. Но самое поразительное в том, что на лице ее было то же выражение - кислой брезгливости. Впрочем, здесь, в очереди, ее этот облик просился уже на аллегорию: превосходство. И будто для усиления производимого на меня эффекта, Магда стояла в голове очереди, как лидер. Зашли несколько женщин в заляпанных комбинезонах, попросились без очереди: "Вторая смена... "тормозок" на работу". Некоторые в людской магазинной веренице отнеслись к просьбе без энтузиазма. "Работяги" обиженно и поэтому несколько отчаянно: "Вырядились... Совсем рабочих не уважаете... Вы думаете нам легко..." Я был уверен, что Магда узнает в женщинах своих соратниц, улыбнется, уступит... Магда загородила собой прилавок, степенно сделала покупки, уложила в сумку. Повернулась к женщинам в комбинезонах и сказала безжалостно, хищно, презрительно, превосходяще, торжественно, победно, как будто несколько дней ждала такого момента, и вот он настал: - Кто на что учился!... И покачивая широкими бедрами под сверкающим платьем и красной головой на сильной морщинистой шее, грациозно вышла. С У Р Д О П Е Р Е В О Д Сергей обнаружил себя перед зеркалом. Впервые за долгие недели - во весь рост. Оценил: только потери... Стал ниже и старее. Попробовал отвести туловище назад, распрямился. Бесполезное притворство. Глаза печально запали и матово, без блеска, высматривали из-под бровей - повисших крыльев больной птицы. Серые щеки казались небритыми, хотя Сергей "надраил" их электробритвой в поезде два часа назад, когда подъезжали к морю. Вместо прежнего румянца два серых пятна - впадины, в которых поселилась тень. Он вышел из сумрака комнаты на солнечный балкон, ожидая увидеть то, к чему добирался с надеждой несколько дней, - хотя бы узкую, однако свежую синюю полоску. Но кроны эвкалиптов разрешали взгляду только белесое полуденное небо. Вместо шелеста волн - налаженная, почти сонная суета дома отдыха, сезонной середины. Сосед по номеру прибыл вечером. Сразу и невольно: "Динозаврик". Впечатление, что блестящая, отполированная голова никогда не знала волос. Глаза навыкат. Средняя часть тела массивна, особенно живот, который активно подыгрывал носителю, угодливо подергиваясь при разговоре, смехе. Хозяин не обращал на балласт никакого внимания. Так же как и на четыре своих "беспечных" конечности, которые, похожие пара на пару, поражали тонкостью, но не хилостью, несмотря на желеобразные мешочки в тех местах, где полагается быть мускулам. Казалось, поменяй местами руки и ноги - Динозаврик не сразу это заметит. Сосед первым делом установил на тумбочке возле кровати фотографию. В бархатной рамке на картонной ножке. Погладил глянец. С карточки улыбалась оставшаяся дома часть семейства - жена и четверо одинаковых динозавриков. - Неприятности на службе, разгром на личном фронте, в творчестве застой - роли не дают, рукописи сожжены, краски засохли!... Угадал? - тараторил Динозаврик, расхаживая по комнате в трусах, размахивая полотенцем и гремя мыльницей. - Ваш приезд сюда - смена декораций, попытка реанимации загубленного воодушевления!... Угадал? Я со школы в профсоюзе и в самодеятельности... Вижу насквозь. Человек - это картинка. Внутреннее состояние - на лице, в осанке. Знаете, вам необходимо новое увлечение. Толчок извне, знаете. Декорации - статика. А вам нужна динамика, удар!... И значит, - доносилось уже из ванной, - вы правильно сделали: курорт, курорт, курорт!... Буль-буль... Шшшш!... Утром Сергея разбудили шумы в ванной, те же самые, под которые он вчера неожиданно, не в характере последних месяцев, быстро уснул. Динозаврик умывался. Фыркал. Громкое шорканье, переходящее в свист, - зубная щетка трудилась вовсю. - Привет, сосед! Подъем! Идем здороваться с морем!... На утренний бриз - мечту и песню дельтапланов! Освежаясь, Динозаврик наливал из большого флакона полную пригоршню, наклоняя голову, бросал пахучую влагу на розовые пухлые щеки и смачно, с наслаждением, постанывая, шлепал маленькими ладошками по мокрому лицу. "Бреет, пока хватает топлива", - думал Сергей, лежа на песке и глядя на дельтаплан. Это было не то, что он ожидал увидеть. Так хотелось рукотворного буревестника, который бы парил, мастерством и волей подчиняя энергию стихии. Живой трепет парусиновых крыл, борьба и победа!... Этот же шел медленно по окаемке залива, на одной высоте, ровно жужжа моторчиком. "Как я?..." - вяло спросил неизвестно у кого Сергей. Не желая больше быть пассивным участником унылого полета, сел. Откуда взялся этот шезлонг... Покачиваясь, как на качалке, но взглядом и позой - будто с трона, на него взирала пляжная дива. Море и небо стали фоном, солнце деталью. Расплывчатые фигурки дальних купальщиков - для усиления ближнего фокуса. Знойный ветерок, едва дыша, шевелил драгоценные завитки янтарных волос, благоговейно лизал шоколадные, с соленым седым налетом, вывернутые к загарным лучам внутренние поверхности рук и бедер. Чуть вытянутые вперед приоткрытые губы и два изумрудных озера сулили прохладными глубинами утоление всех земных печалей. Сергей попробовал улыбнуться. Рядом Динозаврик играл в волейбол. Он уже овладел центром внимания. Смешно комментировал свои и чужие промахи. Под дружный хохот делал бесполезные броски за уходящим мячом, плюхался пузом на песок, издавая звук падающего бурдюка. ...Она прошлась по его телу дважды или трижды, уделив всем частям равное внимание: лицо, плечи, плавки, ноги... и обратно. Ни разу не пустив в заповедные озера печально-удивленный взор. Затем плавно откинулась на спинку шезлонга и грациозным движением опустила на лицо огромные зеркальные очки. Сергею показалось, что он застонал. Нет, только опустил голову и страдальчески закрыл глаза... Посидев так минуту, встал. Ощутил на спине уколы тысячи песчинок. Испачканный, побрел к воде. - Ну, как успехи? - спросил Динозаврик вечером, смазывая кефиром ожоги. - Спешите! У нас не так много времени. У вас ведь тоже недельная путевка?... За четыре дня Сергей устал отдыхать. Звуки и краски не радовали. Разноцветие купальников, панам, зонтов, лодок, летающих змеев - словно рассыпанная, некстати, в будний день конфети. Если бы не сосед... Динозаврик, как Фигаро, мелькал там и тут. Стучал с мальчишками в бадминтон, внимательно читал объявления, меню в столовой. Катался на роликовых коньках, увлеченно разговаривал с обслуживающим персоналом. На море играл в нырялки, заплывал на катамаранах, прыгал с трамплинов, декламировал стихи одиноким женщинам. Вечером, жестикулируя, размахивая пивной баночкой или куском колбасы, живописал Сергею о дневных приключениях. После ужина, аккуратным движением убирая семейное фото в тумбочку, Динозаврик несколько смущенно попросил: - Вы не могли бы... Как бы это сказать? Уступить, вернее - подарить мне сегодня номер на несколько часов. Ну... на вечерок. Вы меня понимаете! - он хохотнул и этим опять вернулся в свое нормальное состояние. - Кстати, вы не были на центральной набережной? Там, знаете, высокие площадки, прямо на берегу. Открытые кафе. Музыка. Закат... Представьте: томное море, кровавый закат. В руке у вас рюмка хорошего, густого коньяку, а слева и справа от вас!... - он игриво скосил глаза, присвистнул. - Ну, договорились - до двадцати четырех часов, до нолика, а?... Слева за соседним столиком сидели две бледнолицые, худые, с безрельефными торсами, еще молодые дамы-близняшки, одетые вызывающе не по сезону, в белые водолазки. Не удостаивая окружающее вниманием, они, неестественно оттопырив мизинцы, презрительно поглощали дорогой шашлык из осетра, запивали пахучим игристым вином. Изредка, одновременно, бесстрастно взглядывали друг на друга, слизывая с толсто, как пластилином, накрашенных губ жир и помаду. Справа расположилась мать с великовозрастным сыном. На их столе застыла початая бутылка крепленого вина с одиноким стаканом. Сын ел мороженное. Мать курила, смахивая пепел прямо на стол, то и дело безотчетно поправляла огромную, как наказанье, мешавшую даже при сидении, грудь. Без всякой надежды, поэтому откровенно и почти угрюмо рассматривала Сергея. Едва сын отошел за следующим вафельным стаканчиком, она налила из бутылки, стараясь демонстрировать неторопливость. Быстро выпила. В затылок ухал набивший оскомину шлягер. Начинался закат, - Сергей посмотрел вокруг, - на который всем было наплевать. ...Ранние закатные лучи, еще не оранжевые, травили серебром береговую рябь. Дальше, в середине, море оставалось темным, и лишь у горизонта еле зарождалась золотистая полоска. Угасающее солнце медленно катилось, снижаясь, слева. Из-за береговых гор, справа, к тому месту, куда стремилось светило, надвигалась великая лохматая туча, похожая на бульдога с разверзнутой пастью. Солнце спешило. Но собака успела, и медленно, безжалостно съела, слопала уже обессилевший шар - подрезанный линией горизонта апельсин. Еще некоторое время солнце высвечивало оранжевым огнем из собачьих глаз, оскала зубов, дырок в голове. Угасло в брюхе. Быстро темнело. Сергей опрокинул в себя бокал хорошего, густого коньяка - весь и единственный, который цедил целый вечер. Близняшки брезгливо переглянулись. "Мать" наполнила до краев свой новый стакан. Салон маршрутного микроавтобуса освещен чрезмерно для этого позднего часа. Сергей никого не хотел видеть. Не хотелось, чтобы видели его. Безумно надоели фальшивые лица вокруг - всегда и везде, - которые постоянно, исподволь или открыто, наблюдают друг за другом. И которые, зная, что сами всегда находятся в положении наблюдаемых, непременно одевают маску непроницаемости, бесстрастности, неприступности. Это при том, что никто никому не нужен, никто ни на кого не посягает... Туши лампочку, "шеф", улица освещена - есть на что пялиться: деревья, дома, фонари... В крайнем случае мы закроем глаза. По мере отдаления от центра города истуканного вида пассажиры исчезали, растворялись в теплом ночном воздухе курортных окраин. Их монументальные головы и плечи переставали загораживать заоконный мир: деревья, дома, фонари... Но... Что-то изменилось не в количестве - в качестве. - Де-ре-во... До-о-ом... Фо-на-ри... В дальнем углу салона ребенок, мальчик, прильнув к окну, повторял за отцом: "Тро-ту-ар... Мо-о-оре." Изредка поворачивал голову в сторону Сергея, улыбался. Но адресатом тихой эмоции был не Сергей: рядом сидела юная женщина, мать и жена этих мужчин, которая постоянно обращалась к ним, посылая через весь салон нечто большее, чем обычные слова, знаки... Впрочем, слов и не было - Сергей не сразу это понял... Женщина играла влажными блестящими губами, бровями, ресницами - беззвучно смеялась. Жестикулировала. Пальцы одной руки быстро выводили слова, писали мысли. Чувства рисовались на веснушчатом лице - одни исчезали, другие занимали их место. Места было мало, поэтому чувства торопились, мелькали, как клипы. Под выгоревшими ресницами мерцал не отраженный искусственный свет - это было внутреннее, собственное свечение, источник... Сергей не знал языка немых, но, ему казалось, он сейчас понимал то, что беззвучно говорит женщина, чему радуется... Радуется и говорит - через весь салон, на весь мир. Не боясь быть не понятой, смешной. Ведь - ее услышит только тот, кто хочет, умеет услышать. Поэтому она может, без притворства, открыто радоваться, как награде, всему тому, что у нее есть. Рядом с Сергеем сидела, в простом ситцевом сарафане, загорелая рыжеволосая радость. Громкоговорящая, кричащая на языке счастья - таинственном и недоступном для людей, считающих себя "нормальными"... - О-ля-ля!... Сергей проснулся, открыл глаза. Динозаврик, уже одетый, стоял, почти нависая, над его кроватью. - Я вижу, вы вчера плодотворно провели вечер!... Динозаврик выдержал паузу, наслаждаясь своей догадливостью. Пояснил: - Вы, знаете, улыбались во сне... Такого раньше не замечалось. А?... Угадал? Ля фам? Статика перешла в динамику? - Он сделал движение, будто хлопнул по плечу стоящего перед ним невидимого собеседника. - Молодцом! Давно бы так!... Тем более что... Динозаврик, вспомнив о чем-то, забегал по номеру. Извлекал из разных углов комнаты собственные вещи и укладывал в чемодан. В паузах между болтовней он казался чрезмерно озабоченным и даже слегка печальным. - Тем более что номер - на целых двое суток! - в вашем распоряжении! Я, знаете, решил пораньше покинуть вас. Страшно соскучился. Домашний человек - что вы хотите! Поеду по пути куплю гостинцев и - на вокзал. Так сказать, сюрпризом - к родному очагу. Люблю, знаете, сюрпризы делать. Представляете, вас ждут через пару дней, скучают, а вы - вот он!... Само собой гостинцы и прочее... Р Ж А В Ы Й К У Л И К Утром жена приводила в порядок мой любимый коричневый костюм, вынула из нагрудного кармана ресторанную салфетку. - Хорош ты был вчера, Куликов, фирменный салфет со стола увел. - Она развернула жесткий накрахмаленный квадрат. - Так, попробуем разобрать письмена на кабацких скрижалях. "Сияние Севера", ну, это точно не ты вышивал, я бы заметила. А вот - чернилами... Слушай и вспоминай. Кажется, начало трактата: "Пангоды - ржавый кулик на болоте. Звездный штандарт над языческой речью..." - Кулик! Я всегда тебе говорю: не запивай коньяк шампанским. Учти, завтра будет только чай с тортом. Ты успеешь? - Успею... - Смотри. Мы с Вовкой спать не ляжем, будем ждать. Он ведь даже друзей не пригласил, так и сказал: только семья. Как отрезал. Совсем взрослый стал "куличок" наш... Не опаздывай. - Ну что, берем? - спросил Борька, дизельная душа, смеясь и тормозя, когда неизвестно откуда - то ли из зарослей багульника, то ли из редкого чахлого березняка - на обочине дороги появилась девичья фигура, одетая в джинсы и штормовку, обутая в низкие резиновые сапожки. До Пангод оставалось совсем немного. Августовский день заканчивался отсутствием теней и оттенков. Наверное поэтому девушка сливалась с кустами поблекшего иван-чая, с серыми стволами лиственниц, с белесой песчаной дорогой. Две поджарые собаки, стальная и рыжая, проводили ее до кабины и, не оглядываясь, неторопливо потрусили в сторону от трассы, быстро исчезая в ягельном мареве. - Твои собачки, что ль? - фамильярно спросил Борька, хохляцкая морда, мгновенно оценив социальный статус незнакомки. - Нет, - не принимая тона, ровно ответила девушка, - из тундры пришли. - Она откинула капюшон выгоревшей штормовки, аккуратно убрала за плечи рассыпчатые пряди песочных волос. - Ого!... - не удержался Борька и долго посмотрел на девушку. Не обнаружив обратной связи, продолжил, оправдывая восклицание: - Так это ж одичавшие собаки, хуже волка бывают. И много ты с ними прошла? - Километров пять, - так же бесстрастно сказала девушка. - Смотри, а? - Борька хохотнул, глядя на меня и кивая на мою соседку по сиденью: - Природа-мать! Ты, вообще, откуда? - Родом? Из Лабытнаног. Работаю в Пангодах. Отвечая, она лишь слегка поворачивала голову в сторону собеседника, добирая до вежливости ресничным движение продолговатых глаз. - В РСУ, наверное, работаешь, маляром? Девушка кивнула. - Много там ваших работают, целыми выводками. А переведи-ка ты мне, пожалуйста, что будет по-вашему, по-ненецки, что ли, само это слово - Лабытнанги? - Привыкший к словоохотливым студенткам стройотрядовкам, которых множество повозил в это лето, Борис уже почти потерял интерес к попутчице. - Ну что, искупаемся? - Он свернул с дороги в небольшой карьер, заполненный водой. - Посиди, красавица, мы сейчас. Всегда здесь останавливаемся. Пять минут, нырнем-вынырнем, дальше поедем. Духота... - Семь лиственниц, - почти прошептала, прошелестела перевод девушка, ни к кому не обращаясь. Борька лихо подъехал близко к воде, и передние колеса машины прочно увязли в мокром песке. Борька вдоволь наматерился и ушел в сторону трассы - нужна была другая техника, чтобы вытащить нашего бедолагу. Он долго не возвращался, быстро смеркалось, и мы с Анной - так звали девушку - развели небольшой костер. Она рассказала, что каждую субботу ходит из Пангод к родственникам в стойбище, что здесь недалеко, километров восемь от трассы. Часть пути, если повезет, проделывает на попутках. Утром надо быть на работе, и если Борис еще долго не найдет машину, она пойдет пешком, по короткой дороге, прямо через вон тот перелесок. Я признался, что впервые общаюсь с ненкой и очень мало знаю о ее народе - по сути только то, что иногда печатают в местных газетах и показывают по центральному телевидению, то есть практически ничего. Что-то на меня нашло, и я, как бы шутя, рассказал то, что было на самом деле, - я рассказал, что до последнего часа представлял всех женщин коренных северных народов низкорослыми, скуластенькими, с черными прямыми волосами. Что, как ни странно, типичный их образ для меня - молодая девушка в кирзовых сапогах, строительной робе, заляпанной известкой и краской. Аня грустно улыбнулась: - А сколько живешь здесь, в наших краях? - Почти двадцать лет... Она понимающе, утвердительно покачала головой, а я удивился тому чувству, которое секунду назад испытал после слов: "в наших краях". Конечно, все правильно. Но я думал, эта местная девушка, узнав, что я тоже, можно сказать, коренной житель по прожитым здесь годам, и меня, пусть с натяжкой, включит в то, что подразумевает, говоря: "наши..." Но нет - только покачала головой, не осуждающе, но как бы сочувствуя. Мы оба надолго замолчали. Вокруг костра становилось все темнее, потом резко обозначила себя настоящая ночь. Глаза девушки стали казаться неестественными, так сильно в них отражались желтые огни, поэтому я, уже не боясь показаться смешным в таких ненастоящих глазах, решился задать вопрос, против воли получилось немного обиженно, с вызовом: - Анна, признайся, ты что, жалеешь нас? Ну, меня, Бориса?... За что? Огненные узкие щелки не смутились, не отделались шуткой, промолчали, щелкнули палочкой, распушили искрами раскаленную головешку... Она сказала - после жесткой паузы, но мягкими извиняющимися словами, которые, впрочем, уже не относились ни к чему предыдущему: - Мне пора. Скоро на работу. Вдруг представилось невыносимо тоскливым даже ненадолго остаться одному у ночного костра, рядом с молчаливым "Камазом", на берегу ржавого карьера с тихой безжизненной водой. - Подожди. Побудь немного. - Зачем? - Ну... Расскажи что-нибудь на память мне, легенду какую-нибудь, что ли. Анна ненадолго задумалась, потом быстро заговорила: - Хорошо. Легенда. Но - моя. Понимаешь? Я ее, если по-вашему, придумала. Теперь будет - и твоя, если... захочешь. Ты на вертолете часто летаешь над моей землей, видишь какая она? А теперь... Представь себя птицей - твой взор не будут ограничивать рама и стекло иллюминатора, перестанет мешать шум двигателя, суета будней... - Можно куликом?... - неожиданно вырвалось у меня. - Кулики высоко не летают, но - как хочешь. И - слушай... "Кулик, поднимись повыше в небо и подольше полетай над моей землей. ...Очень давно здесь было вечное лето, и жили только большие и малые существа из твердой воды. Они были похожими на змей, черепах, пауков. Земля кишела ими. Это было то долгое время, когда Бог обустраивал землю, расселял народы. Где-то сильно не хватало тепла, Бог забрал его отсюда. Сделалась зима. Чудища замерзли, окаменели. А когда на земле установился порядок, и по окончательному закону появились четыре времени года, весной тела оттаяли и превратились в живую воду. Так образовались реки, озера, ручьи. Появилась растительность, здесь стали селиться рыбы, птицы, звери. Сюда пришел мой маленький народ и стал частью этой жизни. Не царем, не хозяином - частью. Ничего не менялось тысячу лет..." - Анна, подожди, можно дальше я? Вот так: "...Ничего не менялось тысячу лет, пока не прилетел ты, Ржавый кулик..." Когда Пангоды заснули, Кулик открыл глаза и обнаружил себя на пустыре среди кирпичных и бетонных новостроек. Он осторожно расправил ржавые крылья и тут же сложил их. Потрогал клювом застоявшиеся ноги, потоптался на месте. Присел и, почти не применяя крыльев, запрыгнул на плоскую крышу пятиэтажного дома. Повернул голову на восток, в сторону центральной свалки. Как всегда, там маячил темный силуэт. Свалка вырастала вместе с поселком. Вместе со свалкой рос Черный ворон, он уже доставал Кулику до колена. И с каждым годом становился все наглее. Вот и сейчас - делает вид, что не замечает Хозяина, что ничего его в жизни не интересует, кроме мусора: разгребает лапами рыхлые кучи, перекладывает клювом с места на место ящики, коробки, бутылки. Но Кулик знает, что Ворон все видит, всем интересуется, ждет. Мерзкая тварь, - в очередной раз заключил Кулик и мягко спрыгнул на землю. Перешагивая через деревянные двухэтажки, дошел до старого центра поселка. Что-то нужно делать. Уже несколько лет дует новый беспокойный ветер, сны стали тревожными, а пробуждения безрадостными. Он вытянул клюв и склевал звезды на исполкомовском флаге, прислушался. Из-под обшарпанного общежития выскочил таракан. Кулик нагнулся к нему, таракан успел спрятаться. Приближалось утро, глаза слипались. Кулик решил спать здесь же, никуда не уходя. Проваливаясь во мрак, он видел себя то давно сгоревшим общежитием, то зэковским бараком, то поселковым кладбищем... Он опять открыл глаза, огляделся, ища покоя. Рядом жил парк, ровесник поселка. Деревья росли так медленно, что за двадцать лет с тех пор, как их посадили, они только перестали быть похожими на кусты. Но это обстоятельство никогда не огорчало Кулика, потому что оно было вполне согласно с природой болота, на котором жил теперь он, Ржавый кулик. Он зашел в парк, примостился у самой высокой лиственницы и сразу же заснул. Уже через минуту большое прозрачное пространство в центре парка затянулось, заполнилось обычным утренним воздухом - смесью дизельной дымки с легким рассветным туманом. Наш "Камаз" вытащили только на рассвете. Когда я проснулся, он уже стоял на возвышенности с работающим двигателем. Борька, довольно урча, умывался около того места, где недавно безнадежно покоились колеса машины. - Привет, спящая красавица! Куда девчонку девал, признавайся? - Он хитро улыбался и заговорщицки двигал мокрыми бровями. - Ничего девчонка, а? Ты чего такой кислый? Ну, ладно, уговорил, жене не расскажу. Нет, правда, случилось что? - Он перестал смеяться. - Случилось, - я закончил умываться и пошел к машине. Представил, как Борька обиженно смотрит мне в спину, обернулся, постарался улыбнуться: - На день рождения сына опоздал... Парню шестнадцать лет, представляешь? А я опоздал. Поехали? Л Е Т Е Л И Д И К И Е Г У С И Нет, определенно, у мамки на старости лет поехала крыша, - в который раз говорил себе Генка, выходя во двор и оглядывая беспокойную компанию. Хотя, конечно, насчет возраста "берегини", как он шутливо называл родительницу, это как посмотреть: Генку, которому еще нет семнадцати, она родила восемнадцатилетней. "Женщина - диво!..." - нечаянно услышанное сыном мнение о матери. Беседовали два соседа. Его слуху и взору, сквозь пахучую ветку вечерней сирени, достались только, слетевшие с махорочных губ, два слова, окрашенные страстным, уважительным сожалением. Вздохи-затяжки: "Да-а-а!..." - задумчивое молчание, дым через ноздри. Два коротких слова, наложенные на какую-то историю - известную или тайную, - сказанные с особенным настроением, могут звучать долго и говорить о многом, - подумал тогда Генка. Пораженный открытием, он какой-то период времени пытался внимательнее всмотреться в облик матери - фигура, лицо, походка, голос... Не находя ничего особенного в каждом из этих слагаемых, вернулся к исходному, полному, как ему казалось, восприятию, но, помня себя недавнего, еще не удивленного, постарался воззреть на мать вдруг, в состоянии ошеломленной неожиданности, сквозь пахучую ветку, глазами взрослого мужчины, курящего и чужого. Когда это удалось, образ привлекательной женщины настолько сильно заслонил иконные формы матери, что Генка, потрясенный, стыдливо отпрянул от такого созерцания, как будто подглядел чье-то сокровенное... Он решил навсегда отказаться от подобных экспериментов, если они смогут хоть каким-то образом коснуться матери. Открытие все же обрадовало его, он понял, что теперь обладает тайным капиталом на всю оставшуюся жизнь: он может видеть женщину "разными" глазами, а в этом, - рассудительно и просто выводило его детское сознание, - источник счастья и, - тут на логику влияла собственная Генкина судьба, которая была производным от материнской доли, - гарантия семейного благополучия. - Ой, летилы дыки гуси! Гой-я, гой-я-а!... Ой, летилы дыки гуси через лис... - по-украински пела мать. Пела "всю жизнь", сколько Генка себя помнил. Сейчас мелодичная колыбельная, ставшая в свое время для Генки таковой, воспринималась не просто как одна из любимых песен, - набор трогающих душу слов в музыкальной пене. Может быть, потому, что "гусиная" была все же иноязыкой для него, хоть и понятной (он вырос старомодным, до архаичности, - почему-то не любил иностранных "синглов"). И, наверное, еще и оттого, что ее исполняла не эстрадная певица в калейдоскопных клипах, отвлекающих внимание, а единственный близкий человек, хоть и не до конца понятный - чем дальше, тем боле... А сейчас и вообще говорят: "Диво"! Или "дива"? - и вправду, даже если смотреть тривиально: высокая женщина средних лет, с фигурой, которой позавидуют иные Генкины одноклассницы, умеющая очаровательно смеяться над добрыми шутками - негромко, глядя на собеседника из-под седеющей челки лукавыми блестящими сливками и при этом как-то трогательно недоверчиво покачивая в стороны головой. И вот она, такая, как запоет!... Генке даже иногда стало сниться - мать заводит свою заунывную тягучую песнь, запрокидывает голову, вытягивает вверх руки и дымом-косой медленно уходит вверх, вкручивается в небо, пристраивается за улетающим клином: плывет, вместе с дикими гусями, над какой-то неизвестной далекой, пахнущей сиренью, землей. И уже не слова - суть, а печальное восклицание припева: "Гой-я, гой-я!..." - гортанная перекличка, плавные ритмы мягких крыл... Но что в них, в кликах и ритмах? - Генка мог только догадываться. Мать рассказывала, что годы назад с далекой Украины приехала сюда, в среднюю полосу России, с Генкой, грудным ребенком, на руках. Купила маленький, но добротный домик на окраине города. "Стали мы с тобой жить-поживать, да добра наживать," - смеясь, заканчивала короткую историю и, избавляясь от расспросов, весело убегала в другую комнату. А вечерами, за готовкой, стиркой, вполголоса, на неродном ("Специально!" - думал в эти мгновения Генка, и обижался) - на неродном для сына языке: "...Ой, летилы через марево ночей!... Бережи свое кохання ты, дивчино, вид корыстлывых очей..." Мать пела только дома. Она стеснялась на миру своего малоросского выговора, все годы жизни в России пыталась избавиться от этого, как ей казалось, изъяна, который иногда излишне привлекал к ней пустяковое, но, все равно, совершенно ненужное внимание. Правильная речь в основном удавалась, и лишь в минуты увлеченности в ее взволнованном разговоре прорывалось "шо" вместо "что" и сквозило мягкое "г": "Хеннадий!" - могла она сердито или, наоборот, нежно обратиться к сыну. Что касается Генки, то благодаря ее самодисциплине, сын был уже начисто лишен этих украинских "меток", которые мог приобрести только в семье. Генка еще в детстве влюбился, "по гроб", в девчонку с соседней улицы. Когда они с Риткой были маленькие, он догонял ее повсюду - в "пятнашках", в "казаках-разбойниках" - целовал в спину, плотно прикасаясь губами к одежде, и убегал. Он делал это так мастерски, быстро и незаметно, в пылу борьбы, в суматохе, что никто ни разу не заметил его в этом "взрослом" грехе. Генка был уверен, что не подозревала о поцелуях и сама куколка Ритка с кудрявыми каштановыми волосами, похожая на цирковых лилипутовых красавиц. Которая, по мотивам, не недоступным Генкиному ребячьему пониманию, внушала ему противоречивые, но, определенно, - перечащие "официальной" морали детских песочниц желания. Когда "казаки-разбойники" подросли, догонялки прекратились, а у Генки в начале отрочества воспылал на губах сладковатый вкус от незабвенных поцелуев в цигейковый воротник Риткиного пальто, в котором она запомнилась ему больше всего. Почему именно пальто, а не, например, платья или косынки? И - сладковатый вкус? Может быть, вечер был необычным... Наверное, все было так? - хрустящая белая дорога, фонари, сверху падает сверкающее. Ритка в этом волшебстве, ставшая великолепно седой - непокрытая головка, брови, ресницы - маленькая фея из "Волшебника Изумрудного города". Потом - клич! Беглянка и удалой разбойник. Погоня!... Поцелуй в шершавое, приторно пахнущее взрослыми духами и помадой пальто! Только мгновение, и Генка, как Тарзан, отпрыгивает в сторону от фонарных световых куполов, в сумрак, врезается в сугроб, на вдохе глотает снежную пыль вперемежку со сладкими волосинками, долго кашляет. Все смеются, Генка счастлив. Когда ему не хватает памяти или знаний, он фантазирует. Материнская колыбельная со временем стала материнским же припевом на все случаи жизни, а вскоре и Генка "полетел" над гаями и лесами, как всегда, особенно не вдаваясь в смысл - буквальный - песни. Просто хорошо парить высоко и далеко, над какой-то горной и лесистой, голубой сказочной страной, думая о приятном, оставив на время дела и заботы. Став почти взрослым, он прихватывал с собой в полеты Риту, королеву Марго, как называли ее завсегдатаи городской танцплощадки, - уже почти взрослую Маргариту, которая, казалось, совсем не обращала на него внимания и до сих пор не знала о его вечной любви. Встречаясь случайно на улице, они даже не здоровались. В таких случаях, за много шагов до объекта своих грез, от трагической безнадежности и страха выдать себя, удивить смешливую квартальную очаровашку со смелым искушенным взглядом, Генка опускал глаза и проходил мимо. Но случилось непредвиденное... Конечно, во все века красивые девушки скорее могут заметить безразличное к себе отношение - это их обижает и злит, - чем удосужить активным вниманием обратное (которое они чувствуют даже "кожей" - именно этим органом чувств только и возможно было обнаружить Генкину безмолвную симпатию). Но то, что "обижает и злит", порой способствует возникновению крутых зигзагов, а то и творит - чаще случайно - необыкновенные метаморфозы... К тому же, Генка никогда не смотрел на себя со стороны и не знал, что девчонки за глаза называют его Гуцулом, что отнюдь не является модным ругательством. За высокий рост, тонкий стан, черный с отливом волнистый чуб, крепкий с горбинкой нос на смуглом лице. Генка не посещал танцплощадку, поэтому Рита окликнула его возле продуктового магазина, дерзко качнув вверх заостренным подбородком: "Эй! Привет, Гу... Геннадий, ты случайно не тот Генка, который в детстве целовал мое пальто?..." Она сказала это таким тоном, что Генка понял: его судьба решена. Его мнения никто не спрашивает, ему вторая роль, он всего лишь исполнитель, раб, зомби. "Да!..." - ответил Генка, уличенный греховодник, и чуть не задохнулся... Его предупреждали "по-хорошему", объясняли, что Марго просто хочет досадить своему парню, который, между прочим... Но Генка, пружинистый от отчаянной бесстрашной решительности, каждый день бежал после уроков в Риткину школу... Бессонными ночами часто думал: за что ему такая награда? За то, что любил и верил? За то, что всегда старался быть честным, чистым в помыслах? Может быть, за неудавшуюся мамину судьбу? И новый - молодой, но твердый голос Риты, с бархатным тембром часто и уверенно смеющегося человека, ее открытый, ироничный, однако с явной симпатией взгляд, - все это под утро мягкой вуалью, покоем настилалось сверху, накладывалось на настоящие сомнения и безотчетную смуту детских воспоминаний. Начиналось чудесное лето. Каникулы, каковых еще небывало. ...И как раз в это время у матери "поехала крыша"! Она пришла в состояние одержимости, это было так неожиданно в своей непривычности - в этом вся горечь; хотя и сам объект страсти был необычен! Ведь чем она увлекалась по жизни? Если вдуматься - ничем. Не считать же увлечением ее невинные, прикладные хобби - вязание, шитье, приготовление украинских блюд... Может быть, она была вся в нем, в Генке? Если бы дело обстояло так, то это бы оправдывало ее нынешнее состояние, которое трудно назвать иначе, чем потеря головы. Но вспоминается, как мать могла часами как бы не замечать его, смотреть "сквозь" или, в лучшем случае, оглядывать, почти как незнакомца, высматривать в нем толи потерянное, толи забытое, толи и вовсе чужое... А эта вечная недосказанность, которая с годами стала его обижать как сына, - человека, казалось бы, самого родного для нее... А теперь об "объекте"... Если бы мать вдруг устремилась на стадион, в дом культуры, в автошколу, он бы понял ее, мало того, проникся бы к ней огромным уважением, ведь подобное могло стать воплощением и его постоянного чаяния - чтобы она стала чуть более современней, чуть более городской. Так ведь нет: ей, бывшей хуторянке, но уже пятнадцать лет как городской жительнице, вдруг захотелось завести... гусей. Впервые Генка известие из серии "блажь" пропустил мимо ушей - было не до этого, к тому же невозможно относится к таким желаниям матери серьезно. Но однажды в выходное утро, даже не разбудив сына, тайком, как будто кто-то ее мог не выпустить из дома, она выскользнула за калитку, а вечером возвратилась на такси с полной коробкой желтых, пушистых гусят. "Гуси-гуси, га-га-га, есть хотите, да-да-да!..." - весело протараторил таксист, помогая выгружать шуршащий-пищащий короб и подмигивая Генке. Началась жизнь, полная кошмаров. Нет, поначалу все было даже интересно. Для матери это было какое-то светлое потрясение, будто жизнь, наконец, обрела полный смысл. Казалось, - вот, боже ты мой, чего весь век не хватало, вот что нужно было давным-давно сделать. "Как словно дочку себе родила," - сказала однажды Геннадию. И смутилась. "Тебе не хватает меня?" - хотел спросить Генка, но промолчал. Вряд ли мать скажет правду, в лучшем случае отшутится. Наверное, такого следовало ожидать, - подумал Генка, неожиданно оценив мать и себя со стороны, - ее сын вырос, у него появилась девушка... Удивительная, но, вероятно, нередкая в действительности катастрофа, в которой ты являешься движущей или даже управляющей силой: кажется, достаточно сбросить газ, нажать на тормоз, чтобы предотвратить крушение. Но получатся, что ты всего лишь часть стихии и тебе не позволено менять естественный - даже и губительный - ход вещей. Во дворике двадцати маленьким питомцам соорудили что-то наподобие вольера. Мать буквально не могла надышаться желтыми комочками: брала их в ладони, подносила к лицу, прикрыв глаза, втягивала в себя воздух от пушистых телец, как будто нюхала розы. Набирала в рот воду, вставляла в свои вытянутые губы непокорные клювики и счастливо гудела - немо смеясь. Озабоченно приговаривала: "Цыплят по осени считают!" Боялась птичьего мора - боролась с коварной невидимой инфекцией. Желтоносики ежевечерне подвергались купанию в марганцовой ванне. Дважды на день дворик по периметру поливался слабым раствором хлорофоса. Генка был неприятно поражен, заметив, что матери доставляло удовольствие долгими минутами смотреть, как мухи, напившись отравы, падали на цементный пол, не долетев до вольера с драгоценными питомцами, - именно туда они, по ее версии и вознамеривались лететь. Будь воля матери, она вырыла бы для своих чад бассейн, но места во дворе уже не осталось. Гуси обрекались на сухопутную жизнь. Может, поэтому они, едва подрастя, капризно - все громче и громче - загоготали? Проулок лишился покоя. От малейшего шума (невинный тявк дальней собаки, громкий разговор соседей - все шло в затравку гусиного скандала), "спасители Рима" начинали свои бесконечные ругательства. Уже давно исчезла причина, прошло пять минут, десять, а птичья ругань все не утихнет. Паузы были редки и ненадежны, Генка называл их затишьем перед очередным валом. Такого не наблюдалось ранее на окраине большого города с карликовыми двориками: держали собаку, кошку, иногда - несколько флегматичных курочек, но чтобы гусей!... Генкино снисходительное умиление детской радостью матери быстро переросло в активную неприязнь к новым жителям двора. Возвращаясь домой, он за квартал улавливал сумасшедший гвалт, который исходил от их усадебки. Было неудобно перед соседями, стало невозможно пройти по улице с Ритой - он провалится сквозь землю, умрет от стыда... Росло раздражение поведением матери. Куда ни шло, если бы эта женщина становилась лучше, ближе по отношению к сыну, ко всему тому, что в нем сейчас происходит. Но как раз наоборот. Генка стал специально встречать мать с работы не во дворе, а на улице, прикрыв за собой калитку. Ревниво наблюдал за каждым ее жестом, словом ... Но день за днем повторялось одно и то же: мать торопливо здоровалась, не глядя в Генкины глаза - ее влюбленный взор был обращен поверх его плеча (она даже приподнималась на цыпочках!), как будто с улицы могла что-то увидеть. Затем, наигранно охая от якобы усталости, быстро ныряла мимо сына в калитку, напоминая футболиста, обводящего соперника и рвущегося к воротам. Генке стало казаться, что мать резко подурнела. Когда занималась птицами, почти ползая около вольера, у нее от усердия оттопыривалась нижняя губа, резко поседевшие за последнее время пряди наволакивались на лицо - она этого не замечала. Вновь, как, вероятно, в ее хуторской молодости, "шо" заменило "что", а правильное "г" пропало вовсе: "хуси-хуси, ха-ха-ха!..." Да, всю жизнь пела-ныла: "Гуси, гуси!..." И вот, пожалуйста, - га-га-га! Что дальше ожидать от этой свихнувшейся от счастья женщины? Чего доброго, еще и летать свою стаю будет обучать, когда вырастут эти... Генка оглядывал "этих" - неуклюжих тварей, ставших уже довольно большими и кое-где покрывшихся перьями вместо пуха (плешивые!), представлял их подпрыгивающих, падающих на бока - силятся взлететь вслед за своими дикими собратьями. Нет, рожденный ползать... Далее, распалившись, Генка все же мысленно поднимал их жирные тела в небо: яростно орудуя большим прутом, выстраивал, как нерадивых солдат-новобранцев, в шеренгу (правильный клин этим бездарям, конечно, будет недоступен) и заставлял петь... Вместо песни - гвалт, дикий, бессмысленный... Вот тебе, Генка, и "Гой, летилы дыки гусы!" - тьфу, чушь какая-то. Ничего не осталось от некогда хорошей, "мечтательной песни". Один вороний кар с гусиным акцентом. Теперь, как только Генка слышал от матери ее любимый "припев", им завладевало желание убежать из дому, хотя бы на время пения, куда-нибудь... Нет, не куда-нибудь, а, разумеется, к Рите, единственному утешению в этом маразматическом пении на фоне чудовищного гогота... Но Генка был дисциплинированным сыном. В его "каникулярные" обязанности входил дневной уход за домашней птицей - кормежка (приходилось ездить за город на велосипеде за "непременными витаминами" - пучком луговой травы), дезинфекция двора. Вечером приходила с работы мать, докармливала, купала в марганцовке, спать чуть ли не укладывала - с колыбельной, той самой... "Вот так нелепо рушатся семьи," - однажды подумал Генка и удивился такому жестокому выводу. Что их с матерью объединяло все годы? Блеклая паутина повседневных дел, какая-то инкубаторская колыбельная. Действительно, ведь эта песня - как бы из ничего, без конкретной основы, без прошлого (настолько это прошлое тщательно скрывалось). Сколько-нибудь существенное дуновение - и растерзало, развеяло паутину, остановилась безобразно, как на отказавшем проигрывателе, песня! Но вместо хотя бы тишины... Га-га-га!... Никакой определенности. Никакой, - как, впрочем, и в отношениях с Ритой. Отношения с Ритой стали заходить в тупик. Генка понимал, что она внутренне старше его, поэтому больше тяготеет к ясности, материальности происходящего между ними. К тому же, в силу характера, она не может долго находится в подвешенном состоянии - таков ее подвижный, рисковый и где-то взрывной характер. В ее глазах уже читается начало скуки. Он должен принять решение, сказать слово. Но какое? "Выходи за меня замуж?" - чушь, даже не смешно, в их-то годы. "Будь моей навеки?" - то же самое. Ему хотелось увидеть в ней будущую жену, мать его детей, женщину - но ничего не получалось. Выходит, в детстве он был взрослее, приземленнее - венцом погони за маленькой очаровательной беглянкой был, сейчас Геннадий это осознает, вполне мужской поцелуй, а не целомудренное касание губами объекта платонического восторга. Тогда все было ясно - мама была богиней. А сейчас Генка в Рите ищет новое живое божество - пристанище для своей теряющей привычную оболочку души, всего лишь. Это эгоистично, несправедливо к любимому человеку. В конце концов Геннадий решил, что должен уйти от своей любимой. В создавшейся ситуации с матерью Рита не устраивала его в ином, неплатоническом, качестве. Вполне отдавая себе отчет, что разлука не будет облегчением, просто так честнее. Вряд ли что-то хорошее может его ожидать в ближайшем будущем: материализовались "гуси", их с мясом и перьями выдрали из музыки, - и ничего не осталось от песни-мечты, песни-утешения, и даже самый родной человек, мать, - материализовался, вышел из сказки. Это нестерпимо печально, но, видимо, более справедливо, чем упавшее с неба счастье. Это расплата за его нечаянную радость. Где-то он прочитал, что чрезмерная радость смертных гневит богов. Днем Генка, вопреки заведенному порядку, ушел от голодных гусей. Он объявил Маргарите в ее спокойном полуденном доме, что пришел прощаться. Он все рассказал ей о себе - от детства до нынешнего часа, все, что мог знать. Пока Рита молчала, ее поза казалась трогательной в оконном проеме, занавешенном прозрачным тюлем, который, не мешая свету, гасил рельефность предметов. Она заперла дверь на ключ, положила руки ему на плечи. - Платон, знаешь что?... Просто - стань Гуцулом. - Я не Платон и не гуцул, я - Гена. - Ты Гуцул! - она властно, как в том первом оклике возле продуктового магазина, качнула подбородком. - У тебя папа - гуцул, понятно?... - ее голос возвысился. - Думаешь, у тебя папы не было? Ты всю жизнь считал, что у тебя только мама? Нет... Он возвратился домой довольно поздно, но мать еще не пришла с работы. Голодные гуси, видно, давно "заведенные", уже не гоготали, а лишь свирепо гыркали надсаженными голосами. Генка, бездумно, как робот, накормил птиц, продезинфицировал двор, налил в питьевое корыто воды. Присел возле вольера на табуретку, где обычно садится мать, но спиной к чавкающим животным, и закрыл глаза. Запел, ломая язык, застонал: "...Ой летилы дыки гусы, ой, летилы через лис у зелен гай! Ты видкрый подрузи двэри, але сэрдце йий свое не видкрывай!..." Он перестал петь и просто сидел с закрытыми глазами. В глазах была не тревожная голубая долина - покойная ночь; внешний мир пах не сиренью - рубленной зеленью, мокрым комбикормом, хлорофосом. Сколько прошло времени? Притихли гуси. Зачарованные песней? Вот это да... Он обернулся. Гуси лежали вповалку, как прислуги сказочного Вия, застигнутые утренним кукареком в разгар позднего шабаша. Как и полагается чудовищам. С вытянутыми шеями, с еще подвижной пенистой зеленой массой из разверзнутых плоских клювов. Геннадий медленно зашел в вольер, стал ощупывать мягкие тела. Живым оказался только один "гадкий" гусенок, слабый от рождения, с явным дефектом шеи. Ему всегда доставалось после и меньше всех. Сейчас это его спасло. Геннадий, так же медленно, огляделся, напрягая сознание, ища причину. Наконец понял: автопилот дал сбой, робот "смазал" операции, процесс пошел в неверном направлении. Итак: положил корм, полил хлорофосом двор, подошел к крану с ведром - с тем же самым ведром из под мушиной отравы, в котором, как сейчас припоминает, уже была на дне какая-то жидкость, - открыл вентиль, наполнил, подошел к вольеру, налил в корытце... Он им все простил. Скоро придет мать. Что останется ей и ему после всего этого? Слезы? Упреки? Гусенок, будущий недоразвитый селезень, - как символ, - с перекошенной шеей, убогий и ущербный?... Когда Геннадий понял, что придушил "уродца", он отдал себе отчет в том, что нет жестокости, как нет и сожаления. Просто "до" была какая-то логика подсознания, сводившего крепкие пальцы на слабой шее, а "после" - вялое удивление: вон я, оказывается, что могу... И М И Д Ж 1. Свеча оплывала, медленно и спокойно плача на дне большого аквариума с розовыми тюльпанами. Воск таял, время от времени перекатываясь густыми струйками через похожие на мозолины, набрякшие окаемки мраморного столбика. Чтобы увидеть это, нужно было надолго вмяться в базарную грязь, чавкающую от полуденного солнца и десятков подошв, еще утром бывшую снегом и мерзлой землей; стоять крепко, не обращая внимания на человеческие потоки, не отдавая себе отчет в нелепости картины, которой ты - главный персонаж: лохматые унты, дубленый полушубок, щедро отороченный свалявшейся в кисть овчиной, огромная собачья шапка рыжего колера, в которой теряется вся верхняя часть могучего туловища. Все это инопланетно - паче, чем тюльпановый южанин на подмосковном снегу, - не сезон, и зовут тебя Андерсон. - Э, земляк! Выбирай любой, которая на тебя смотрит!... - добродушно пророкотал кавказец, гортанными децибелами возвещая о... ...О, это было точно здесь и почти так же. "Дорогой! Бери гвоздики! Девушка будет рада. Это, наверное, за девушку воевал?" - пожилая шустрая торговка показала на себе, имея ввиду лиловую гематому вокруг пиратского глаза с розовой медузкой из лопнувших капилляров. Тогда, шесть весен назад, Андерсон сбежал из нейрохирургического отделения, чтобы сделать Барби подарок. Он стоял здесь, тараща выпуклый фиолетово-красный глаз, дико озирая цветочный ряд, как небритый безумец, в длинном плаще, который час назад нашел в раздевалке санитаров, и в больничных тапочках, мокрых от весенней жидкой грязи. Плащ был без пуговиц - одной рукой Андерсон сжимал вместе парусиновые борта на груди, скрывая полосатую пижаму, а другой мял бумажные деньги - словно клок газеты перед запалом. Он держал голову прямо, боясь наклониться, - недавнее сотрясение серого вещества иногда сказывалось кратковременным головокружением, птичьим клеваньем головой и предательским подгибанием коленей. Гвоздики даме, принесенные полуживым поклонником, пострадавшим из-за этой же дамы. Это уже подвиг. Но, впрочем... Для этого совсем не обязательно быть Андерсоном. - За девушку воевал, - подтвердил Андерсон, удивляясь собственному голосу, который он слышал только одним, здоровым ухом, и впервые после того, как первый раз Барби навестила его в больнице, ощущение сумасшедшей детской, прямо песьей радости сменилось донкихотовой гордостью: он победитель! Раненый, но победитель. А началось все это... Когда же это все началось. А ведь, черт побери, все началось со Светланы - а он уже и думать об этом забыл, приписывая только себе все свои пороки и добродетели, от которых закрутилась эта дьявольская карусель! Бог ты мой, неужели Светлана, подруга Светка, надежная шалава Светик, с которой можно было целоваться или сидеть в баре, просто так, от скуки, без всяких последующих взаимных претензий... Неужели она, - всего какой-то парой фраз! - могла так круто вывернуть его жизнь. ...Чего ему не хватало? А Светлане? Четыре курса института позади, еще бы год - и все разлетелись кто куда. Часть однокашников уже определилась, создав семьи де юре или хотя бы де факто. А он был вольная птица и искренне этому радовался: молодость впереди, не стоит стареть раньше времени. Светлана, в отличие от своих сверстниц, озабоченных к пятому курсу, как бы не улететь к черту на кулички не закольцованными, казалось, относилась к своему будущему сообразно настоящей разбитной жизни - никак. С чего вдруг она ляпнула тогда, в тот вечер... И вечер был для них как вечер, каких уже минуло сотни: томно грустящая осень, тягучий запад необремененого заботами дня. Он взял Светлану, благо она тоже слонялась без дела, и вышел с ней в парк. Как обычно присели на открытую скамейку, спиной к умирающему солнцу. Говорить было не о чем, - просто курили. Помнится, он случайно повернул голову и вдруг загляделся на закатное эхо, которое таяло за липовыми кронами. Шуршащие звуки окраинного микрорайона, поздний закат и горьковатый запах желтеющей листвы внушали такое безотчетное счастье, наверное, определенное молодостью, здоровьем и неясной перспективой - чуть сладкой и чуть тревожной, что можно было заплакать рядом с такой же, родственной Светкиной душой. Он перевел взгляд на свою подругу. И удивился, по новому выхватив ее профиль, отдавая себе отчет в том, что видел это уже много раз: прямой греческий нос над красивым, всегда красным и без помады, ртом с чуть выдающейся вперед рельефной верхней губой - при поцелуях нижнюю, якобы несмелую, приходилось отыскивать. Под детским, трогательно тяжеловатым подбородком, по белой гусиной шее, вверх и вниз, плавает нежный подкожный шарик. А какие у его подруги волосы: хлопковый пук, как будто на голову навалили белоснежной пожарной пены, - все это сейчас, в закатных волнах, играющих желтыми зайчиками в Светкиных клипсах, выглядит гигантским, пропитанным янтарным светом, одуванчиком. Они приехали сюда из одного маленького городишки, до этого закончив одну школу, где все десять лет не обращали друг на друга никакого внимания. Однако ничего необычного в том, что в студенческом общежитии земляки стали не разлей вода. Ходили вместе в столовые, в кино, на танцы. Он научил ее красиво курить, она его - правильно целоваться. Это совершенно органично стало обыкновенным и бесстрастным их занятием - курить и целоваться. Они ни куда не спешили, поэтому, как водится, незаметно прошли годы. Только иногда, сдувая с сигареты пепел, который целеустремленно летел в выпуклый вырез кофточки, чтобы нежным комочком уютно устроиться в тесной ложбинке, Светлана усмехалась: - Андрюша, тебе пора бы влюбиться, а то и меня замуж никто не возьмет. - А зачем! - искренне и эгоистично набрасывался Андрей на первую часть сложного Светкиного предложения, в котором уже имелся и ответ на этот вопрос. - Куда мне спешить? Он потом иногда думал, что, возможно, тогдашнее его чудесное открытие образа вечернего "одуванчика" могло придать иное направление жизни, согласно закону "ветвистости" судьбы - "если бы"... Однако... это могло иметь значение для "того" Андрея, но не теперешнего Андерсона. Сейчас он, осознавая сложности своего современного бытия, все же ни о чем не жалел, а если точнее, гнал от себя все сомнения. - Какая ты, Светик, оказывается, красивая, - как принцесса!... - вырвалось у него тогда. - Оказывается... - Светлана сдула пепел, как обычно, на себя, в этот раз он рассыпался серой пудрой по светлой, Андрею показалось, чуть дрогнувшей коже, и грустно продолжила, глядя в сторону: - Андрей, ты знаешь, как меня девчонки в комнате прозвали? Леди Холидей. Твоя, Андрей, леди выходного дня или, точнее, свободного дня. Мне обидно, Андрюша, меня это перестало устраивать... Пятый курс... - Что ты предлагаешь? - Андрей автоматически произнес эту фразу, которая могла означать начало обороны, или, наоборот, капитуляции на каких-то взаимовыгодных условиях, но на самом деле ничего тогда не обозначала. Осознанно же, пользуясь повисшей паузой, вызревала паническая мысль, похожая на катастрофически тяжелеющую каплю: все пропало: спокойная жизнь, ощущение надежности, предсказуемости... То, что давалось целые годы легко, и поэтому, казалось, ничего не значило, - на глазах разрушаясь, обретало меркантильный, дорогой смысл. Да, Светлана порой неделями пропадала, в основном, по безразличной воле Андрея, в каких-то кампаниях, общежитиях, квартирах. Но тем не менее оставалась близко, нужно было только, не открывая от лени и уверенности глаз, пошарить рядом рукой. Она ответила ему словами, которые не попадали в следы его мыслей, но имели то же самое направление - они были о драгоценном Андрее, единственно о нем и ни о ком больше. Эту жертвенную адресность он тогда стыдливо заметил, и ему даже стало впервые жалко Светлану. - Тебе нужно менять имидж, Андрей, - она сказала это несколько легковесно, даже развязно, но в то же время по-матерински напутственно. - Кому ты такой нужен, кроме меня идиотки? Посмотри на себя в зеркало. Трын трава - рохля!... - Ее явно понесло, но Андрей, как оглушенный горем и при этом загипнотизированный обаянием ее многолетней, бескорыстной дружбы, внимал совершенно серьезно всеми уровнями своего молодого, еще гибкого, еще восприимчивого сознания. - Стань более решительным и отчаянным, стань орел-мужчиной. Понаблюдай за болгарами с транспортного - отбою от наших дур нет!... Ладно, - она встала, лихо отщелкнула окурок в кусты, а потом нарисовала в воздухе аналогичный, но нежный, падающим кузнечиком, щелчок по носу Андрея, от чего он даже зажмурился, - короче, стань, к примеру... Ну, что ли, - Андерсоном: имя Андрей, имидж - Андерсон. И она ушла тогда - не насовсем, не исчезнув. Просто резко и бесповоротно трансформировалась ее суть. Под воздействием такой метаморфозы, а также сказанных последних фраз еще "той", до превращения, Светланой, а потому значимых, как заклинание, - Андрей, подобно удачно закодированному, стал быстро превращаться в Андерсона. 2. Одна из самых дорогих фотографий в родительском альбоме: лихой офицер царской армии, с кудрявым чубом из-под форменной фуражки, усы черными кольцами, смелый, слегка ироничный взгляд, - жених; одна рука покоится на резном стуле с высокой спинкой, на которой сидит красивая грустная невеста с веером, тонкие руки в высоких белых перчатках. Это прапрадедушка и прапрабабушка Андрея по линии матери. О них почти ничего не известно. Были - и все. Начало века... Какая-то нерусская фамилия... Кажется, он, этот, наверное, если судить только по запечатленному фото-мгновению, неулыбчивый поручик, ушел добровольцем в армию барона Врангеля, где сгинул в безвестности... Очень хотелось, чтобы "пра" были какими-нибудь известными людьми - дворянского происхождения или артисты... Тогда бы к Андрею, их потомку, было другое отношение, да и сам он ощущал бы себя по-иному - более уверенно, внимательнее бы относился к своим корням. А так: бабушки-дедушки, дяди-тети - ни спортсменов, ни дипломатов, ни-ни... Поэтому - что его держало в родном городе после одиннадцатого класса? Ничего: сорвался, как перекати-поле, и уехал без всякого сожаления. Кем уехал? Просто Андреем, плюс среднерусская фамилия, плюс "средний балл" в аттестате, плюс еще несколько формальных параметров... ...Он принял предложенную, возможно, в шутку, великовозрастной баловницей Светланой формулу: имя - имидж. Нет, дело, конечно, было не в том, кому он такой нужен, посмотри на себя в зеркало и так далее. С этим, как раз таки, все обстояло нормально. После разговора со Светланой Андрей впервые серьезно задумался над своим образом, который, как показалось после недолгих размышлений, и определял его место, как и место каждого, в среде обитания: не имеет значения, что у тебя внутри - тебя принимают согласно твоему поведению, которое есть зримая форма образа. Ты можешь совершать видимое другому глазу действие легко, с большим запасом, экономя ресурсы, и наоборот - с великим напряжением сил, на грани возможностей, либо даже имитируя, всего лишь рисуя его, - но именно увиденное, или воображенное увиденным, "от и до" будут границами, очерками твоего образа. Андрей был откровенен сам с собой, поэтому понимал, что ему больше подходит английское слово "имидж" - в котором для русского человека больше маскировки, это как бы подделка под реальный образ. Что ж... Говорят, иногда способ становится сутью - посеешь привычку, пожнешь характер. Впрочем, как он уже вывел для себя, это не является важным. Главное во всей его намеченной "перековке" - добиться определенного отношения окружающих. Ведь впереди еще целая жизнь, в которой нужны острые локти, боксерский нос без костей и крепкие зубы. И он слепит, воспитает себя таким, как сказала Светка, - орел-мужчиной!... Тем более, что кое-какая база имеется: здоровье - дай бог каждому, метр восемьдесят пять росту плюс третий, правда еще детский, со школы, разряд по вольной борьбе. Он набросал стиль поведения: уверенный, смелый, решительный. Все поступки - наотмашь, до конца, без остатка, чего бы не стоило. Смотрел на себя со стороны - сошедший с древней пожелтевшей фотографии царский офицер. То ли немецкая, то ли французская фамилия. Но - русский. Рано или поздно гены дадут о себе знать... Он заметил, к радости, что многое стало удаваться неожиданно быстро, и, что самое приятное, ему показалось, он стал внутренне изменяться. Поначалу было жалко тех людей, которые на себе стали испытывать его крутость, которые раньше знали его другим, более мягким, более терпеливым и терпимым человеком. Его изменения до боли неожиданны для них, но Андерсон, понимая это, топил свою жалость, как топят "из гуманности" нежелательного котенка, в глубине души надеясь, что люди скоро привыкнут к новому имиджу и перестанут страдать от его проявлений, которые усугубляются предыдущими знаниями - о прежнем Андрее. Светлана так и не прибилась ни к какому надежному острову и "доплывала" пятый курс рядом с... Андерсоном - с Андреем, осененным свежим имиджем. Для окружающих в их отношениях ничего не поменялось. Сами же они знали, что стали более чем друзья - они стали компаньонами, отношения которых зиждутся не на чувствах, ненадежных в силу своей воздушной, капризной сути, а на договорном фундаменте, трезво заложенном: мы нужны друг другу, но при этом абсолютно свободны. Светлана шутила, применяя формулу из диамата: свобода это осознанная необходимость... И грустно добавляла, что после защиты диплома придется ехать вслед за Андерсоном, куда он, туда и она, - в силу этой самой заносчивой, но порой такой беспомощной, "осознанной" мадам. Да, все началось со Светика, все-таки чудной, необычной девчонки. Но перелом произошел в ресторане - центральном кабаке города, куда они со Светланой стали частенько наведываться, следуя настойчивым пожеланиям нового имиджа. ...Тот визит с самого начала был несколько необычен по сравнению с предыдущими. Весь зал как бы вращался вокруг двух центров, что было странно для заведения. Первый центр состоял из группы городского криминала: столик на шестерых мужчин, стрижки-ежики, втянутые в острые плечи, лица с показной угрюмостью... Официанты мелькали кометами, ансамбль оплачен на весь вечер вперед, посторонние заказы не принимаются. Бородатый электроорганист, он же сидячий конферансье, блистал, кроме потной лысины, эзоповой, как ему казалось, речью, сквозящей безвкусицей, угодливостью и елеем: "А теперь для уважаемого Шуры из нашего центрального собора, только вчера покинувшего жестокие и несправедливые места, звучит эта песня!..." Тягучий скрежет бас-струны, фоновый свист микрофона и: "Меж высоких хлебов затеряла-ася небогатое на-аше село, горе горькое по свету шлялося..." или: "Были мы карманнички, были мы домушнички, корешок мой Симочка и я!..." Второй центр неброско, но с достоинством закрутила группа кавказцев: два стола вместе на дюжину крупных человеков, среди которых всего одна маленькая розовая дамка. Свободное, без комплексов и оглядки на "авторитетов", гортанное общение, стол ломится от жареного мяса и цветастых бутылок. Музыка заказана, говоришь, "дарагой"? Грустно, жаль, опоздали, ничего, бывает, Илларион, давай, генацвали, нашу: "Шемтвалули!..." Песня, аккуратно и грамотно разложенная на два, три голоса, рокот и эхо гор. Ансамбль безмолвствует в вынужденной паузе, не смея перебить, "авторитеты" делают вид, что это их не интересует, с великодушным видом посматривают на альтернативный центр. Им не нужны разборки, не нужен шум в людной точке, подмечает Андерсон, их авторитет в данный вечер, в данном месте держится не на прямой угрозе немедленной возможной расправы, а на имидже, который, впрочем, имеет вполне реальную основу. Вес же кавказцев - образ раскованных горцев, который является манерой их повседневного поведения, посему легко им дается. Горцы отдыхают, криминалы - напряжены. Однако суть расстановки сил это не меняет - вполне могло быть и наоборот: в том и другом случае сумма векторов равна нулю. Они со Светланой сели за столик-малышку у окна. Чтобы не было рядом посторонних, Андерсон попросил официанта убрать два оставшихся свободными кресла: приятель, нужно с невестой поговорить, проблемы, понимаешь... Официант кивнул - скорее, кинул поклон: как прикажите. Понял, что перед ним не лох, подумал Андерсон и огляделся: с чего начать? Нет, он сегодня не хотел играть собой и Светланой, как клиенты остальных полутора десятков столиков, роль наполнителя, среды, подставки, на которой, как шумные юлы, вращаются чужие центры. Андерсон решил стать... третьим "центром", таким образом нарушить векторную гармонию. Для этого решения ему пришлось внутренне зажмуриться и приподнять планку своей уже каждодневной наглости немного выше обычного: на величину приращения "дельта", - как он математически выражался. Этих "дельт" было уже много позади, поэтому от высоты планки порой захватывало дух. Но ни разу еще Андерсон не отступил, хоть это стоило ему уже потери нескольких друзей, обиды многих малознакомых и, еще больше, совсем незнакомых людей, сбитых в хроническое растяжение больших пальцев обеих рук, шатающегося зуба и красивого, но трудно обриваемого шрама на подбородке. Светлана ушла танцевать со студентом-африканцем. Неплохой получился дуэт для танго, отметил Андерсон не без гордости: его роскошная женщина с гигантским сиреневым бантом на гибкой талии умеет танцевать, таскает негра только так. Да и он, видать, способный бой. Тарам-та-ра-рам!... Раз-два!... Черное-белое, черное-белое! Длинная белая юбка не успевает за танцующими и, как бы боясь отстать, то и дело обхватывает черный смокинг по узким брючинам, залетая то справа, то слева. Пробегающий мимо официант смотрит на Андерсона удивленно-сочувственно, Андерсон пожимает плечами: мол, я же говорил, проблемы... Светлана подсела к интернациональному столику, оттуда донеслись английские слова. Это в ее стиле: тренинг английского - превыше всего, не упустит случая. Что ж, самый удобный момент для начала. Андерсон еще раз оценил объекты для своего возможного нападения и еще раз оправдался перед собой: дело не в симпатиях или антипатиях, просто "третий центр" нужен ему лично, Андерсону, а всякое самоутверждение быстрее всего проходит через конфликт. Итак, приоритеты. "Криминалы" - разумеется, ничего хорошего, но все же более свои, чем грузины. Хотя бы потому, что местные. Значит, решено, - грузины. И тут же выявил самое уязвимое место в кампании горцев: женщина. Он представил этот и без того говорливый улей растревоженным: вах, слушай, зачем себя так ведешь, ты мужчина - я мужчина, ладони к небу, палец в твою грудь, в свою - кулак, клянусь мамой!... Вмешаются криминалы, вступятся за "своего", все закончится миром, но Андерсона здесь запомнят, следующий раз швейцар с орденской планкой встретит его "элитно": поклон-поклон, ладонь к фуражке, здрасс-сь... ждем! Ждем!... Он пригласил ее на медленный танец... Компаньоны почти не обратили на это внимания, ну ничего... Она оказалась худенькой девочкой в коротком, но пышном, под балерину, розовом платье, с незамысловатой прической из гладких темно-русых волос, в которой самой заметной деталью был непослушный пружинистый завиток на виске, словно спиралька серпантина, украшающего перламутровое маленькое ушко. По тому, как она держала голову на тонкой шее, чуть набок, можно было предположить, что волосы в обычные дни жили аккуратной мягкой косичкой, уютно мостящейся на хрупком плече и теребимой тонкими смуглыми пальцами, которые сейчас лежали, как крошечные усталые балеринки, почти без прикосновения, на предплечьях Андерсона. - Меня зовут Андерсон. А вас, извините, наверное, величают Ниной или Тамарой. Или Наной?... - Я Варвара, - просто ответила девушка, - очень приятно. - Глянула внимательно и добавила: - Варя. - Ва-ря... - растягивая, повторил Андерсон, вслушиваясь, как будто оценивая на звук собственного голоса необычное слово. - Редкое имя... Тем более, для грузинки. Варя усмехнулась: - Так же, как и ваш "форин нейм" - для, наверное, русского. Кстати, с чего вы взяли, что я - грузинка? - А разве нет? Вы что, не с Кавказа? - в его голосе просквозили неприязненные нотки. Он не любил, когда местные девушки ходили под руку с выходцами из Кавказа, Средней Азии, с болгарами, африканцами - которых полно училос