Екатерина Садур. Дети лета тише воды и ниже травы --------------------------------------------------------------- © Copyright Екатерина Садур Email: sadur(a)mail.ru Date: 06 Jul 2006 --------------------------------------------------------------- Было ясно и празднично. Дворники-татары вешали флаги у метро "Маяковская". Иногда смотрели вниз, на движение улицы и как мы сидим в тени за колоннами. Внизу по тротуару ехал безногий. -- Сирень повез? -- крикнули дворники безногому. -- Флаги вешаете? -- крикнул безногий дворникам. -- У входа за колоннадой торгует, -- зашептались дворники наверху, приподняв края флагов. -- Три ветки по двадцать пять рэ... -- Так ведь сирень пышная. Пышная сирень! -- Пышная! У него что ни букет, то бутылка пива. А если плохо расходится, он отдает по двадцать. -- Сколько же пива можно купить? -- Вот и посчитай! Безногий остановился у входа в метро, как будто бы из асфальта вырос вдруг сиреневый куст. Он всегда просил, чтобы мы ломали только высокие ветки. -- Кому сейчас нужна мелочь, -- говорил он, раскачивая стволы. Безногий молча протянул прохожему руку, и мы подумали: он хочет поздороваться из кустов. Прохожий потянулся к его руке, как поклонился, и они сплелись пальцами: бледные пальцы прохожего с прокуренными пальцами калеки. Прохожий втащил безногого на ступеньку метро. Безногий потерялся в его высоких ногах, молча поднял сирень к его лицу: "Не надо?" Прохожий так же молча покивал, что нет, и они разошлись. -- Ты опять? -- спросила милиция. -- Опять, -- ответил безногий из сиреневого куста. -- Букеты толкаешь? -- Так сижу. -- А букеты зачем? -- Дети подарили ко Дню Победы. -- Конец июня, -- уличила милиция. -- Победа прошла! -- Победа навсегда, -- засмеялся безногий. Мука отразилась в лице милиции: -- Он у метро торчит с праздников... И тут татарин один спустился с лестницы, идет к колоннам наискосок, папироска во рту. -- Огонька не найдется? -- спрашивает. -- Не курим! -- крикнули мы. А безногий раздвинул сиреневые ветки и протянул зажигалку. Мы огляделись: так много пуха налетело с тополей. Он осел на ступеньках и у входа в метро. -- Ну как? -- посоветовались мы. -- Подожжем тополиную дорожку? И бросили спичку в стелющийся пух. Пламя побежало узкими стрелками прямо к сероногой милиции. -- Ура! -- крикнули мы как на демонстрации с салютом и флагами. -- Вы сожжете город, -- укорила милиция и потянула к себе сирень, но безногий цепко держался за букеты. Он обхватил влажные сиреневые ветки, но милиция тянула к себе, как будто бы им очень хочется сирени, а безногий -- к себе, как будто бы он им сирени не дает. -- Везите, везите его! -- кричал один самый молодой и самый гневный, подталкивая тележку безногого. Мы часто видели, как по выходным он в летних брючках и шарфике катается на велосипеде, а если очень жарко -- до локтя закатывает рукава. Безногий держался за букеты и ехал за высокими и сильными. -- Я давно его знаю, -- продолжал юноша. -- Он на улице Жолтовского живет! Его еще одна алкашка забирает из отделения. Не очень старая алкашка, средних лет... Так вы лучше спросите его, куда они с той алкашкой пускают денежки. Думаете, копейка к копеечке? -- Да знаем мы, знаем! -- били по плечу, утешая. Но он выбежал вперед, чтобы товарищи по работе лучше его услышали, и тут луч отскочил от начищенной пуговицы милиционера и звонко полоснул инвалида по глазам. -- Вот, вот, смотрите! -- заходился милиционер, утирая пот. Безногий щурился. Каждое воскресенье молодой милиционер ходил на почту -- звонить матери в Глухово. -- Девушка! -- кричал он в окошко так, как будто бы уже говорил с родной деревней. -- Мне нужна Московская область! -- и диктовал длинные цифры. Он был высокий, скорее долговязый, чем высокий, и каждому, кто с ним говорил, приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть лицо, приходилось щуриться из-за ослепительного летнего солнца, внезапно появляющегося из-за его плеча, глаза начинали слезиться, и поэтому его лицо ускользало и расплывалось. Милиционер ходил очень легко, но прежде чем ступить, пробовал землю носком, словно не верил своим глазам и проверял, нет ли обмана. Говорил обо всем: ручка, вилочка. Дети обгоняли его, крича: "Копейка! Копеечка!", и приседали к земле, показывая, какое все маленькое. Ему становилось жарко от гнева, и он бежал за детьми, но они разбегались в разные стороны, и он останавливался в нерешительности. -- Летнюю форму выдали! -- кричал он в Глухово. -- Пуговка к петельке -- один в один. Никто порядок не нарушает, только алкоголики побираются у метро, а потом пьют как богачи. Алкоголики и калеки. Нет, мама, нет, еще не женился! Слежу за порядком, слежу... -- Та девчонка гордая была, -- пели мы на лавочке. -- Не поверила в его слова... Среди нас особенно выделялась Зеленая Муха. Она вместе с нами жгла тополиный пух, и когда он, ленивый и ласковый, залетал ей в рот, Зеленая Муха молча плевалась. -- Смотри, Света! -- указывали мы под ноги. -- Тополиный, -- отвечала Света. -- Наш враг! И гневно бросала спичку в стелющийся пух. Все мы замирали, глядя, как бежит пламя, только одна Зеленая Муха торопливо говорила, как будто жужжа, и у нее была зеленая кофточка по талии. Пуговицы она открутила и отдала нам -- каждому по пуговице. Мы носили их в спичечных коробка?х. Однажды на Патриарших Прудах Зеленая Муха нам и говорит: -- Невеста с удочкой! Мы тут же побежали к воде -- посмотреть, а у воды пенсионеры удили мальков, и с ними сидела Соня Зубарчук в белом платье с розовым воротничком, а из-под юбки у нее торчали тоненькие ноги в острых коротких волосках. Но она совсем не переживала. -- Когда вырасту, -- говорила нам безмятежно, -- все волосочки повыщипываю. До одного. А сейчас мне что, замуж выходить? Кто сейчас на меня смотрит? Мы сидим, поем, и тут к нам подошла одна не очень старая алкашка в белой футболочке и тренировочных штанах и в кедах, с красными мячами на лодыжках. Она попросила в долг три рубля. Тогда мы спросили: -- Извините, конечно, но кем вы приходитесь Дмитрию? Она упала на скамейку, чуть не промахнулась. -- Не ваше дело, -- говорит. И закинула ногу на ногу. От нее пахло зелеными листиками, легко, совсем как от девушки. -- Как же не наше? -- дерзили мы. -- Когда мы ломаем ему сирень на улице Адама Мицкевича и даже как-то пробовали сломать каштан, но такие букеты никто не покупает -- неходовой товар! Тогда она сказала: -- Я младше Дмитрия на пятнадцать лет, и когда я была вот такой, -- она показала рукой свой бывший рост, совсем как мы, -- он был молодой мужчина и воевал на войне. А когда мы познакомились, он был уже без ног. И она опять показала наш рост. А потом вдруг спросила: -- Закурить не найдется? У нас не было, но мы прошлись по урнам и быстро насобирали бычков. -- Сигарета держится двумя пальцами, -- сказала нам алкашка. -- Так удобно? -- спросили мы. -- Так шикарно, -- объяснила она. -- А сейчас, дети, три-четыре: зажгли спички, поднесли к сигарете и закурили... Сидим на лавочке, курим с алкашкой. -- Почему вы такая? -- говорим. -- Какая? -- Такая, -- объясняли мы. -- Такая печальная. -- Потому что он у этой... -- и жалобно потянулась к нам. -- У кого? -- не поняли мы. -- У этой, -- ревниво повторила она, так, как будто была совсем девушка. -- У белесой из магазина. -- Вы так говорите, -- засмеялись мы. -- Как будто бы вы молодая! -- Да что там! -- махнула рукой алкашка. Сигарета чуть не выпала. -- У нас так всегда. Он уезжает на своей каталке, а я -- совсем одна. -- Она указала рукой на узкое свое старушечье горло: -- И здесь такое большое, такое тяжелое рыдание, что совсем не может вырваться. Вот я с ним и хожу все дни напролет... -- Он не у белесой, -- сказали мы. -- Он в милиции. -- В милиции? -- оживилась алкашка. -- Утром забрали у метро, -- утешали мы. -- Сами видели. А напротив, в тесном платье с глухими пуговицами под воротником сидела бабка Сонечки Зубарчук Софья Марковна и Просто Бабка Зеленой Мухи. -- Все бы детям бегать, -- говорила Просто Бабка. -- Все бы щекотать землю маленькими ножками. -- Все бы щекотать... -- повторила Софья Марковна. И обе потянулись вперед, чтобы быть к нам поближе, заулыбались. Бабка Сонечки даже приподнялась слегка и уперлась острыми коленями в расшитую юбку, а все равно не видит, как мы сидим и курим с алкашкой с улицы Жолтовского. Они сидели в темном воздухе от тени и жары, и их тяжелые голоса только слегка поднимались над ними. Голос Софьи Марковны был крепким, как старые духи, а голос Просто Бабки -- под подогретое молоко. Но мы плохо слышали, о чем они говорят, потому что не было ветра, чтобы сдуть их слова и через пруд перенести к нам. -- У меня был брат, -- вспомнила Просто Бабка. -- Мне семнадцать, а он -- маленький. В деревню немцы вошли, лето, а они в сапожищах. Брат побежал на улицу, легонький, а крыльцо под ним скрипит, раскачивается в разные стороны, как будто не пускает... Софья Марковна много курила, поэтому на лавку к ним ни- кто не садился. Просто Бабка, привыкшая к дыму, отворачивалась иногда в сторону и громко кашляла или поправляла выгоревшее платье с пятнами пота под мышками. -- Немец говорит: "Гансик, поди сюда!" "Я не Гансик, -- отвечает брат -- знал, что пришли враги. -- А ты свинья!" Тогда тот немец застрелил его. Другой немец с ним стоял -- тихий. Сядет где-нибудь и играет на губной гармонике: пили?-пили?, а вечером приносит тушонку и сало. А у самого лицо чужое, постылое. Все другие немцы далеко, а этот сам приходит, совсем близко. Вот мы его и ненавидели... И вдруг среди лени и жары подул ледяной пронзительный ветер, сдувая жару. Старухи передернулись в тени, как проснулись. К нам Сонька подошла, Шерстяная Нога. Совсем как бабка, воспитанно покашливает, прежде чем начать говорить. Мы -- ей: -- Будешь курить? Она -- нам: -- Конечно! -- и берет у нас окурок, выставив мизинец с накрашенным ноготком. -- Про желтые шторы знаете? -- Конечно! -- говорим. -- Про шторы? -- заинтересовалась алкашка. Она не знала. -- Как же, -- начали мы. -- В одной семье была бабушка, и вот однажды она умерла. -- Так-так, -- слушала алкашка. -- Перед смертью она говорит: "Дорогие мои! Не покупайте желтые шторы..." Через несколько дней они пошли в магазин за шторами, а там были одни желтые. Они не послушались бабушку и купили их. Ночью дочка слышит: "Девочка, девочка, встань с кровати!" Она встала. "Девочка, девочка, раздвинь шторы..." -- Я бы не стала, -- сказала алкашка. -- Вы как, -- говорим, -- дальше слушать будете? Девочка раздвинула шторы, и тут вытянулась белая рука и задушила ее. А в их подъезде жил молодой милиционер. На ночь он лег в комнату убитой девочки и вот слышит: "Молодой милиционер, встань с кровати!" Но тут алкашка снова затосковала, забыла про нас и про желтые шторы забыла. -- Где Дмитрий? И смотрит по сторонам. -- В милиции, -- говорим, -- забрали за сирень... Молодой милиционер Копейка жил в деревне Глухово под Москвой. Летом он ездил на велосипеде в закатанных штанах, а на втором сиденье вез младшего брата в разношенных босоножках. Продавщица с жидким узелком волос на затылке сидела на нижней ступеньке магазина, смотрела, как городские, с дач, расстелили у пруда полотенца, в воду входить боятся, только пробуют ее пальцами ног. -- Скажи матери, -- кричала она, и велосипед вздрагивал на неровной дороге. -- Скажи матери, пусть зайдет! Пряники завезли и сушки, тают во рту! Кричала про сушки, и с каждым ее словом глубокий прохладный магазин становился все ближе и ближе, и вот уже виднелись длинные деревянные полки с солью и спичками и засохшими пряниками. Замолкала, чтобы передохнуть от крика, а потом снова кричала, что чай индийский в ту же цену, а вот карамель с повидлом подорожала. Наконец магазин приближался настолько, что туда можно было вообще не заходить, и Копейка равнодушно проезжал мимо и забывал сказать матери. Он выезжал с братом на станцию, останавливался на перроне, и оба они смотрели, как из Москвы со свистом проносятся поезда. Люди в вагонах, стоя на нижних полках, застилают постели на верхних. Никто не заметит станции Глухово, затерявшейся в бледном российском лете, а если посмотрит случайно сквозь немытое стекло вагона, то на юге у моря не вспомнит никогда. Брат скучал и просился на пруд. В саду у матери росла яблоня. В начале июня покрывалась слабыми цветочками. Они так дрожали на ветру, что казалось, не дотянут до вечера, но удерживались неделю. А деревенские подростки к вечеру проводили прямой пробор в легких волосах и шли на танцы в санаторий "Дорохово". Копейка был самым высоким из деревенских парней, но с вялыми плечами и глубокими ямками за ключицами. Он не любил лес. Когда их класс на уроках физкультуры торопливо бежал по дорожке между деревьями, Копейка едва успевал прятать свое длинное с неясным румянцем лицо от шлепков прорастающих прутиков. В пятом классе к ним в лесную школу перевели из города двух мальчиков-азиатов. Когда дети с простыми льняными волосами молча окружили их, они стояли у доски, плосколице улыбаясь, отчего глаза их делались все меньше и меньше, пока не стали как две черты угля, проведенные на выбеленной стене. Их звали Ренат и Рустам. Деревенские дети сказали, что узкоглазые, скорей всего, братья, но мальчики ответили, что в родстве не состоят. Копейке они едва доставали до плеча, но у них были сильные руки, с узлами на локтях, и во время драк никто не мог за ними угнаться. Они умели проскользнуть в самые густые кусты и так затаиться за ветками, что казалось -- в кустах никого нет, и дети доверчиво проходили мимо. Азиаты мучили Копейку. Почти каждый день после уроков Ренат сажал на плечи Рустама. Так они становились одного с ним роста. Они подходили к нему с гладкими улыбками и, слегка подталкивая в грудь, загоняли в спортзал. Били его легко, но изнурительно, до тех пор, пока длинный Копейка с рыданиями не падал на мат. Тогда они связывали ему руки скакалкой и тихо выходили в коридор. Копейка не любил лес. Ему казалось, что лес его подавляет. Он начинал смеяться в лесу. Смех, как стоялая вода у берега, наполнял его всего и был как чесотка изнутри. И тогда Копейка на весь лес кричал анекдоты, чтобы не только он, а все вокруг извивались от смеха, и зеленый воздух леса, весь, до верхушек деревьев, наполнился бы их зудящим смехом, и тогда Копейке стало бы легче дышать. Но смех застревал где-то в средних ветках. -- Ваня, Вань, тебе плохо? -- спрашивали ослабевшие подростки. -- Ты зачем так шумишь? -- Радостью своей хочу поделиться! -- кричал длиннолицый Копейка, но слова все равно не долетали до вершин. -- Радостью, -- кричал. Нижние листья выворачивались от ветра. -- Внутренним счастьем! -- Ваня, -- вкрадчиво звали Ренат и Рустам на обратной дороге из Дорохова. Он наклонялся вперед, чтобы лучше разглядеть их широкие лица, белеющие в темноте. -- Мы на станцию... И он послушно сворачивал с тропы, и они, все вместе, поднимались на перрон -- кричать и свистеть вслед проносящимся поездам и бросать пивные бутылки в освещенные окна. Глубокой ночью, когда они входили в лес, Копейка угрюмо думал: "Отвлеку анекдотами". Но азиаты тихо крались между деревьями, сливались с листьями после каждого шага, не оборачиваясь на его шутки. Потом они легко и почти небольно били его в мягкий живот, валили на траву и плевали в глубокие ямки за выгнутыми ключицами. Наутро после танцев девушка Оля, на полгода старше, ревниво спрашивала: -- Иван, куда ты уходишь с тропинок? Лицо у нее было все еще юное, такое, какое бывает только у подростков в промежуток между юностью и молодостью, в самые последние дни, прежде чем они вырастут навсегда: как последнее цветение яблони, пока еще лепестки не пожухли и не облетели, оставив молодые гибкие ветки без цветов. -- Куда ты уходишь с тропинок? -- В лес, -- отвечал Копейка. -- Зачем? -- Хочу побыть в одиночестве. -- Но ведь ты не любишь леса, -- допытывалась Оля. -- Я давно поняла, что не любишь! Скажи мне, Ваня, куда ты сворачиваешь? -- В лес, -- повторял Копейка. -- Ты такой высокий, -- продолжала девушка, -- а значит... -- но тут запиналась, глядя на его мягкие плечи, -- а значит, сильный. Ты чего-то боишься? Копейка глухо вздрагивал, вспоминал свистящие поезда и скрывал про азиатов. Однажды она не выдержала. -- Ты дрянь! -- крикнула она в его вялое лицо. -- Ты понял? Ты так и будешь молчать? -- Может быть, ты меня стукнешь? -- медленно спросил Копейка, наклонясь, чтоб достала. -- Может быть! И она звонко шлепнула его по вялой щеке. -- Ударила? -- удивился Копейка. -- Убила комара, -- заплакала девушка. Яблоня в саду у матери осы?палась, и свежие еще лепестки неясно белели в траве. Юность проходила мгновенно. Рассеивалась, как смутное облако на жаре. -- Деревенские девушки слишком простые, -- говорил матери окрепший Копейка. -- В них нет культуры! И вот уже несколько недель, как слабый румянец сошел с его лица. -- Не пробуй с городскими, сынок, -- уговаривала его мать. -- Сиди дома! -- Нет, -- упирался Копейка, вспоминая про азиатов. -- В Москву поеду, к культуре! Летом Просто Бабка рано будила свою Светочку. Обе шли на кухню и трудно разговаривали между собой. Они любили завтрак. Сидели в утренних сумерках. В открытое окно, на улицу, убывала ночь. Просто Бабка разливала чай, ставила подсохшие сушки в стеклянной вазочке и каждый раз неизменно спрашивала: -- С молоком? -- С молоком, -- отвечала Светочка, сонно жужжа. По примеру бабки разламывала сушки в кулаке и вспоминала, как вечером они с Шерстяной Ногой смотрелись с зеркало в коридоре. У Сони было плавное личико в капризных кудряшках, но Зеленая Муха была красивее. Соня переживала и включала свет над зеркалом, чтобы лучше разглядеть. -- Между прочим, -- ревниво говорила Шерстяна Нога, -- у тебя в жизни совсем другое лицо. -- Какое? -- жужжала Светочка. -- Не такое, как в зеркале. И тут, как тихий шепоток, подкрадывался сон, бормотал на ухо. Заслушавшись, Светочка проливала чай. Первые мгновения Просто Бабка спокойно смотрела, как чай растекается по скатерти, а потом, стряхнув оцепенение утра, кричала: -- Кто будет вытирать? -- и убирала вазочки с вареньем. -- Кто выстирает скатерть? -- безнадежно спрашивала, стягивая скатерть со стола. А потом вдруг замолкала, вспоминая смутное утро за три месяца до войны, как два ее молодых дядьки в ватниках поверх тонких рубах вышли на осевший снег посмотреть, как во всю прыть бежит жеребенок Пожар. Свистели голенастой племяннице. А по обеим сторонам дороги тянулись черные непроснувшиеся деревья. Света выходила на балкон заглянуть в окно напротив, с короткой, до подоконника, занавеской. Занавеска вылетала из окна, открывая комнату: кровать за ширмой и пепельницу между рамами. Иногда показывался хозяин, лет двадцати, освобожденный от армии. Он боялся войны, а казаться сумасшедшим ему даже было приятно. Целыми днями он валялся в продавленной койке или вместо стола садился за подоконник и торопливо исписывал шелестящие листы. К вечеру закрывал окно тюлевой занавеской, включал лампу над своими бумагами. На свет слетались мотыльки со всей улицы, лапками запутывались в узорах тюля, а он отрывался от бумаг и зачарованно следил за их ходом. -- Он дезертир, -- презрительно говорила Света. -- Все юноши должны воевать. -- Дезертир! -- хором повторяли мы. Мы стояли под его окном, у спиленных тополей. Он заснул прямо на рукописях. -- У него нет стола, -- рассказывала Зеленая Муха. -- Никто к нему не ходит, только мать застилает постель и приносит завтрак на железном подносе. -- Да ладно! -- сказали мы. Несколько страниц слетело с подоконника. Он тут же поднял голову и бледно улыбнулся нам. Мы стоим с разлетевшимися листами, загибаем уголки. Тогда он понял, что мы смеемся над ним. Стал умолять и грозиться. Но мы не вернули ему его листы. Мы разбежались в разные стороны, чтобы потом встретиться на Патриарших прудах. Мы ничего не смогли прочитать. На улице Светочка ясно улыбалась в лицо юноше из окна напротив и говорила: "Привет". Он отвечал, заискивая. Но как только они расходились, Светочка громко спрашивала, специально чтобы он слышал: -- Бабушка, а у вас на войне были предатели? -- Предателей не было, -- рассказывала бабка. -- Был один дезертир, он прострелил себе ногу. А предатель, Светочка, тот, чья душа не вместила подвиг. -- А герои? -- Герои те, -- продолжала бабка, -- чья душа подвигом ослеплена. -- Они с самого начала знают про себя? -- спрашивала Светочка, прощая юношу. -- Нет, девочка. Они живут спокойно, как все, и только что-то смутное иногда томит их. После подвига душа засыпает и ничего не видит, чтобы не беспокоиться. Герои до самой смерти вспоминают только то, что знали раньше, и слава им не нужна! Мы вошли под арку. На качелях Зеленая Муха в выгоревшей юбке так раскачивается, что ноги взлетают выше головы и железные кольца звенят у перекладины. За ней в кустах стоит мальчик и подталкивает качели, но мы не видим, кто это, лица не можем за листьями разглядеть. Оба они были босиком, только ее туфли слетели в кусты, а он так всегда. -- Тебе сколько лет? -- спрашивает, а сам считает вполголоса. -- А тебе зачем? Тут ветер подул, и листья открыли его лицо. Это был Федька Ветчинов, внук школьного директора. Дед гулял с ним раньше только по ночам, чтобы никто их не видел. Еще Змейку выводил, спускал ее с поводка. Она лаяла на снежок. А Федька раскачивался на доске, торчащей из сугроба, и ревел "Ыа!", растягивая рот в широкой улыбке, как будто хотел что-то сказать, но забыл как. И глаза мутные, не блестят. Дед шептал ему: "Тише! Тише!" -- и прутиком подгонял к подъезду. А летом мы видели его из окон класса. Он стоял в саду, так же как сейчас, в шортах и босиком, перед кустами сирени. Если мы спрашивали его, о чем он там шепчет, то он молча показывал гусеницу на стебле или раскрывал ладонь, полную мотылей и божьих коровок. -- Сколько лет? -- не отстает от Зеленой Мухи. Шевелит губами. Считает про себя. -- Двенадцать. -- Я насчитал меньше. -- А мне-то что? -- Ты не выглядишь на двенадцать. У него лицо было тяжелое, с придавленным подбородком, правда, очень загорелое, хотя солнце появилось всего как несколько недель. И высокий лоб. -- Сколько тогда мне лет? -- спрашивает, уносясь на качелях. -- Десять! -- крикнул вдогонку. -- В двенадцать уже морщины. Старуха с первого этажа сидела у подоконника и кричала в кусты, что он ходит голый, а другая кричала из кустов, что раз он идиот, то пусть ходит как хочет, потому что летом всем одинаково жарко. Соня Зубарчук подошла в синем платье с золотыми пуговицами: -- Мне тоже двенадцать! Он бегло взглянул на нее, прищурился от сияния пуговиц: -- Ты выглядишь! Тогда она отвернулась и стала показывать нам, какое у него лицо. Мы покатились. -- Двенадцать -- это много? -- спросила Зеленая Муха с качелей. -- Много, когда двадцать! Мы все подошли и говорим: -- Федя, почему ты не ходишь в школу? -- Не хочу. -- Везет, -- говорим. -- А читать ты умеешь? -- Да так, -- говорит, -- буквы различаю. -- А в слова складываешь? -- допытываемся мы. -- Не всегда, -- отвечает. -- У меня болезнь мозга. Забыл название. -- Тогда ты умрешь? -- спросили мы. -- Умру, -- сказал. -- Может быть, в сентябре. -- Еще есть время, -- утешали мы. -- Еще даже июнь не кончился! -- Еще есть, -- и выпустил из кулака темно-синюю стрекозу. -- Громовик пролетел! А у нас были две маленькие стрелки: одна синяя, как его громовик, только крылья прозрачные, другая желтая -- совсем крошка. Мы тоже выпустили их из коробка. Пусть полетают. Федька смотрел, как они кружатся, сплетаясь крыльями, и совсем забыл про нас. Он так всегда. Ему мелькнет что-нибудь в воздухе, он потянется, все пересчитает, чтобы лучше запомнить, а потом отходит равнодушно и смотрит по сторонам, не блеснет ли что-нибудь еще. Мы шли и говорили о безногом. Как он после войны в орденах Отваги и Славы шел самый высокий среди солдат. У магазина грузчики разносили хлеб, но потом устали и ушли курить за угол. Сонька говорит: -- Возьмем безногому хлеба? -- Возьмем! Мы вбежали в калитку, но не заметили Копейки в кустах. Он тихо выскользнул из сиреневых зарослей, запер калитку на ключ и только тогда крикнул нам: -- Воры! Грузчики за углом даже не пошевелились. Только мы побежали, роняя батон. Залезли на забор, но вниз не прыгаем. Ждем, когда Копейка подбежит. Сонька залезла на забор, но он успел поймать ее за туфлю. Думал, что она спустится за ней, за своей красивой лаковой туфелькой с кудрявой розочкой на круглом носке. Но Сонька только засмеялась. Села к нам и машет грязной пяткой у самого его лица. Мы просто надрываемся и кричим ему: "Копейка! Копейка!", ведь он все равно не может нас достать. А он высоко подпрыгивает. Лицо неподвижное. Туфельку в пальцах сжимает, чтобы не уронить. -- Сейчас я позвоню на улицу Щусева, -- грозится. -- В восемьдесят третье отделение милиции. За вами приедет машина с сиреной. -- Может, лучше пешком? -- попросили мы. -- Здесь идти -- всего ничего! -- Очень жаль, дети, -- сказал Копейка, -- что вас нельзя расстрелять! Но тут бабка Софья Марковна позвала Соню с балкона пить чай с творожными коржиками. -- Извините, -- говорим, -- но мы больше не можем с вами разговаривать. Нам надо домой! Мы идем по переулку, а Зеленая Муха с Сонькой под ручку -- впереди. Дурачок их догнал и втиснулся посередине. Сонька живет с ним в одном подъезде. Дурачок с дедом были первыми в списке жильцов. Сначала они, Ветчиновы, квартира 21, потом Сонька с бабкой -- этажом выше. -- Домой идете? -- спрашивает дурачок. А они ему: -- Не твое дело. А что? -- Где вторая туфля? -- спросил у Шерстяной Ноги. -- Потеряла, -- отвечает. Тогда он засмеялся: на одной ноге у нее блестящая туфелька с малиновой розочкой, а другая нога -- босая, с чумазыми пальцами. -- Бабка будет кричать, -- сказал дурачок. -- Покричит, -- согласилась Зеленая Муха. -- А что это ты ее провожаешь? -- И поворачивается к нему всем личиком, чтобы он увидел, как она ровно подстрижена. -- Я не ее, я вас провожаю, -- сказал дурачок. -- Он тебя провожает, -- вздохнула Соня. -- Пусть не идет с нами! -- Почему? -- спрашивает Зеленая Муха и улыбается дурачку. -- Ты влюбилась, да? -- говорит Соня. -- В этого влюбилась? -- Ты сама влюбилась! -- Тогда пусть не идет с нами! -- Нет, пусть идет! -- Тогда ты влюбилась, Света! -- Ладно, -- согласилась Зеленая Муха. -- Отстань от нас. Тебя дед ищет. -- Где? -- не понял дурачок. -- В саду, -- вздохнула Зеленая Муха. -- Сирень подстригает. Дурачок тут же побежал к школе. Скажи ему слово "сад" -- он все бросит и побежит подстригать сирень и нашептывать в тугие бутоны тюльпанов. -- Чаю давай! -- крикнула Сонечка бабке Софье Марковне. -- И творожных коржиков, -- добавила Света. И обе побежали на кухню. -- Где твоя туфля? -- спросила бабка Софья Марковна. -- Какая? И Сонечка в ответ вытянула ногу в блестящей туфле. -- Правая! -- строго сказала бабка. -- В милицию забрали! -- Сегодня выходной, -- не отставала бабка. -- Где твоя туфля? -- Арестовали, -- терпеливо начала Сонечка. -- За нами погнался милиционер. -- Копейка? -- А кто же? -- Пейте чай, -- сказала бабка, -- а я пошла. И учти, Соня, я себя очень плохо чувствую! Шерстяная Нога испуганно затихла. Копейка сдал служебную площадь иногородним жильцам и снял комнату на улице Горького. -- Водить девушек в кино на излишек! -- кричал матери в Глухово с переговорного пункта. -- Ты не женился? -- кричала мать в Москву. -- Никак не решусь, -- отвечал Копейка. Молодой милиционер снял маленькую комнатку у мастера надгробий и памятников и первое время подходил к телефону в надежде, что ему кто-нибудь позвонит. Но никто не звонил. Каждый раз глухие голоса торжественно спрашивали Николая Петровича, и он сразу понимал, что на днях у них умер кто-то из родственников, генерал или летчик, и уныло звал к телефону хозяина. Когда приходили заказчики, мастер по надгробьям уже на пороге пробегал по ним опытным взглядом и был либо изысканно вежлив, либо сочувственно шептал в заплаканные лица: "Вам в полный рост или просто портретик?" Когда в дверь позвонила Софья Марковна, мастер вдохнул запах духов, таких крепких, что вздрогнул и невольно зажмурился, а потом сказал, широко распахнув глаза: -- Мои соболезнования, мадам! -- и тут же по-деловому, но скорбно начал: -- У нас имеются мраморные плиты и бронзовые отделки, а если не хотите, то можно просто гранит! Бабка Софья Марковна суеверно отшатнулась. Она часто говорила Сонечке, что вот-вот умрет, и, слушая ее приглушенные рыдания из соседней комнаты, думала: "Плачет -- значит любит!" -- Прошу, мадам, -- горько продолжал мастер. -- Я понимаю, как вам тяжело! Курите, -- прибавил, взглянув на ее пожелтевшие пальцы. -- Бог не посылает мне смерти, -- вздохнула Софья Марковна. -- А муж мой умер давно. Я, собственно, по другому вопросу. Я к вашему жильцу. -- Это сюда, -- сухо отрезал мастер и без стука распахнул дверь. Копейка сидел в углу на кровати, среди парадных надгробий, завешенных полотном, и смотрел на блестящую туфельку с прилипшими комочками грязи. Иногда он просыпался по ночам, поднимал полотна с надгробий и прочитывал имена. Особенно бились летчики или военные умирали от старых ран. Но часто с памятников сияли лица юношей, мечтающих о военной славе, еще моложе, чем Копейка, потому что других фотографий не нашлось. -- За что они так со мной? -- спросил Копейка Софью Марковну. -- Ведь я молодой! А для безногого они даже воруют! -- Воруют? -- испугалась Софья Марковна. -- Ну да, -- устало начал Копейка. -- Только что хлеб растащили у грузчиков. -- Хлеб не грех, -- успокоилась бабка. -- Вы туфельку не отдадите? -- Отдам, -- и он послушно протянул туфлю. -- Жутко у вас, -- сказала Софья Марковна, подходя к двери. -- С непривычки все пугаются, -- ответил милиционер. -- А я привык и всех покойников по именам знаю. Я даже знаю, кто из летчиков недавно разбился. -- Ну всего вам доброго, -- неохотно слушала бабка. -- Я почему к вам пришла, я на эти туфельки просто очень долго копила. -- А она не ценит? -- Не знаю... -- Вот и я ей тоже -- Соня! А она машет пяточкой, да так и норовит попасть по лицу! Бабка Светочки сидела на кухне перед остывшим чаем. На стенках чашки остались темно-коричневые круги. Бабка щурилась слегка, чтобы рассмотреть отражение внучки в зеркале, в глубине коридора. Она не могла четко разглядеть отражение, и иногда ей казалось, что это мать-покойница, только лет десяти, со старых фотографий, и что она за что-то сердится на нее. Но за что? Просто Бабка не может понять, потому что самой ей -- лет восемь. "Как они все-таки похожи со Светочкой, -- думала Просто Бабка. -- Носик тоненький, немного вздернут. Волосы совсем как..." -- и уже протягивает руку, как вдруг -- на зеркале -- трещина. "Паутинка, -- успокаивает себя Просто Бабка. -- Или ветка смотрится из окна!" Но вдруг проснулась. Внизу у спиленных тополей прозвенел воскресный звонок молодого милиционера. Однажды он увидел, как городские юноши повязывают шарфики. Легкие, они развеваются на ветру. И он, по их примеру, каждое воскресенье повязывал шарфик, прикрывая бледную шею, и после полудня катался по переулкам вокруг Патриарших прудов. Концы его шарфика были слишком коротки и, как у румяных юношей центра, не могли развеваться на ветру. Они мягко взлетали к его лицу, закрывая глаза, и он ехал, не разбирая дороги, и заезжал на тротуар. Бабка Светочки вспоминала собрание в ЖЭКе несколько лет назад. Как толстая, из углового дома соседка умоляла спилить тополя, ну хотя бы под ее окнами. -- С них пух летит, -- рассказывала плачущим голосом, обещавшим сорваться в крик. -- Забивает легкие -- нечем дышать! Попадает в глаза -- нечем видеть! А я стираю все время. Мне тяжело! Мне видеть надо и дышать! Вот... -- и протягивала собранию грубые покрасневшие руки. В начале недели она обходила соседей и за скромную плату предлагала постирать белье. -- Но сейчас зима! -- удивлялся председатель ЖЭКа. -- Можно подождать? Тогда она, взмахнув широкими руками, продолжала умолять: -- Это сейчас зима, и я простыни выношу на балкон. А через две недели набухнут почки -- и пойдет-поедет! -- Проголосуем! -- согласился председатель ЖЭКа. -- Кому нужны тополя? -- Не нужны, -- решили жильцы и тяжело замолчали. И только темные татарские руки дворников потянулись вверх, умоляя оставить. А Света, такая же сонная, как бабка, рассматривала трещину на стекле и зеленый проем окна в глубине отражения. И вдруг увидела, что из зеркала на нее смотрит девочка, лет девятнадцати, и по лицу бежит трещина. Света тут же развеселилась, увидев саму себя выросшей, и не понимала, почему та, из зеркала, не смеется вместе с ней. Она не знала, что, когда вырастет, так ясно вспомнит детство, что всего на миг оно сверкнет для нее откуда-то из глубины, и тогда она невыносимо затоскует оттого, что больше этот миг не повторится никогда. Любе нравилось сидеть на балконе, особенно летом, когда отчим выносил табуретки. Она тянулась вниз, но до пола все равно достать не могла и просто плескалась ногами в воздухе. -- Баба из окна... -- гудели в комнате над узким столом. -- Смотрит? -- Выпала... -- Когда? -- Вчера вечером. Теплая улица звенела внизу, потому что наступило лето. Тополя тянулись к окнам, и если Люба перегибалась через перила, то они прикасались к лицу липкими листиками. Она не боялась высоты. -- Кто выпал? -- спрашивали с другого конца стола. -- Дворничиха Фатима. -- Чурка? -- Татарка. Мыла окна. Окно напротив мутное. Темнеет в тепле. Татарка подпрыгивает на подоконнике. Ноги темные. Вода стекает разводами, и все ярче улица за стеклом. Но вдруг поскользнулась на мокром, нагнулась вниз -- улица приблизилась и дразнит Фатиму, потому что больше нет сил держаться. Она хватается за воздух, как будто передумала. Пляшет на подоконнике, но уже слишком поздно. -- Заснула? -- На балконе сидит. Ветер уперся в занавеску. Люба смотрела, как опускается пух, поддувала вслед, чтобы быстрее опускался. Мотыльки слетались на свет, бились о стекло. Она накрыла одного ладонью. Он щекочет ее, просится на волю. Непослушный мотылек. Она убрала руку, он встряхнул крыльями, но обиделся и опять бьется в окно. Пустое лето течет по улицам. Утром он наклонился над ней, водит волосами по лицу и дует в ноздри, чтобы разбудить. -- Люба, вставай, -- шепчет брат. -- Мама стирает. Она сжала веки, как будто спит. Внизу -- звенят велосипеды. -- Люба, ну вставай! -- шепчет брат. Она полежала немного, потом вышла в коридор. Под потолком лампочка еле-еле, и брат идет с охапкой белья. Люба побежала за братом. Брат от нее, но споткнулся у телефона и упал на простыни. Она села на него верхом, ущипнула. Он заплакал. -- Дядя Валя, -- кричит. -- На помощь! И вытягивает из-под себя простыню. Из комнаты вышел дядя Валя. Футболка выпущена поверх брюк. Подмышки мокрые. -- Оставь парня, -- лениво попросил. -- До пояса мне доросла, а все брата как котенка валяешь! Окна в коридоре закрыты. Листья вместе с жарой прижались к стеклу. -- Оставь братика, -- наклонился к ним. Пахнет потом. Лицо блестит. В руке надкусанный абрикос, и сок стекает до локтя. А в открытую дверь видно: пена выше ванны летит клочьями на холодый кафель стены. Из пены -- два круглых покрасневших локтя. Мать в наклон трет о доску белье. -- Хочешь пол моего абрикоса? -- сказала Люба днем. -- Ты бьешь меня, потому что ты старше, -- сказал Саша, кусая абрикос. Ветер за окном. Штора вздулась. -- Когда вырасту, буду выше тебя! -- Ты что, -- засмеялась Люба. -- Я дяде Вале до пояса. -- Дядя Валя скоро уедет в Тамбов. Он у нас в гостях. Опять подуло. Штора взлетела, открыв подоконник. -- Когда вырасту, буду тебя бить, -- говорит Саша, доедая абрикос. -- Ты совсем? -- постучала Люба пальцем по виску. -- Девочек нельзя бить. -- А кого можно? -- Мальчиков. Все утро голуби ходили по карнизу, стучали о железо костяными лапками по всем трем окнам вдоль коридора. Мама просила: -- Закрывайте на ночь окна, а то деревья у самого окна, так и уперлись ветками в стекло. К нам залезть -- проще простого. -- Дура, -- говорил дядя Валя. -- Кто, скажи, полезет к вам на шестой этаж? -- Я стираю по утрам. Ничего не слышу из-за плеска воды. -- А утром кто к вам полезет? -- Я бы тополя эти под корень подрубила, -- говорит мама и свешивается из окна, чтобы увидеть корни. -- Вон как разрослись! -- Мешают тебе? -- Мешают! Шелестят на ветру, как будто бы дождь. Каждый раз меня обманывают! -- Найди меня! -- кричал Саша Любе и прятался в ворохе белья. Ванна пустая. Только мыльная пена на дне. Не смыло водой. Ровные полоски кафеля отразились в зеркале. Люба ищет брата в простынях. Выдергивает простыни из стопки и бросает на пол. И вот целая гора белья зашевелилась. -- Нашла! Нашла! -- закричала Люба. Обхватила гору руками, но она пустая внутри. А рядом -- маленький бугорок под темными простынями и сдавленное хихикание. -- Нашла! Нашла! -- закричала Люба, стаскивая простыни с брата. Он лежал на боку, подтянув колени к подбородку, и из-под него в разные стороны разбегались цветные квадратики пола... -- Давай на кладбище слазаем, -- просил подросший Саша. -- Слазаем! -- согласилась Люба. -- А когда, а когда? -- не отставал Саша. Воздух колется. Зима. -- Холодно говорить, -- ответила Люба. -- Ну когда? Пар от слов идет. Мочит губы теплом. -- А ты почему хочешь? -- Я увидел из автобуса -- пестреют кресты. Мама говорит: "Войти сюда можно всем, но кого внесут, тот назад уже не выйдет. Вот меня скоро внесут!" И заплакала. Поехали в метро. В вагоне отключили свет, и все сидят в темноте. Глаза не видны. Люба расстегнула пальто, потому что жарко. Саша обнял сестру. Задышал в плечо. Свитер на плече вымок. Вагоны светятся с двух сторон. -- Руками за ограду не берись, -- говорит Люба. -- Варежки сначала надень. Варежки болтаются на резинках. Шубка цигейковая блестит от снега. -- У меня четыре руки, -- говорит Саша и хватается за прутья решетки. Ограда внизу треснула, краска отпала, расщелина темнеет между кирпичами. -- Ты зачем встала на четвереньки? -- Смотрю под землю. -- Не ври. -- Посмотри сам! -- Мне и наверху хорошо! -- Боишься! -- говорит Люба. -- Там в расщелину знаешь что видно? Там кости лежат и череп. -- Не может быть! -- А ты посмотри! Солнце светит. Расплескалось по снегу. От снега слепит. Саша просунул голову между прутьями решетки. От металлических крестов отскакивают лучи и бьют по глазам. Саша дышит на прутья решетки. -- Язык прилипнет! -- говорит Люба. -- Врешь! И дотрагивается мокрым языком до железа. Отпрянул. Кончик языка красный. Снег заскрипел. Чужие шаги из-за ограды. Стоит между памятниками, щурится от сияния. Телогрейка на плечи съехала. -- Вы к кому? -- спрашивает. -- А вы с кладбища? -- Ну и что? -- Мы просто так, -- говорит Люба. Отвела глаза в сторону. -- У нас тут знакомые! Солнце совсем растеклось, и на снег смотреть больно до слез. -- Не балуйте, ребята, -- говорит. Отвернулся. Опять снег заскрипел под ногами. Уходит. Но вдруг остановился и крикнул: -- Там в решетке вынимается второй прут! Поставьте на место, когда обратно полезете! И опять спина в телогрейке мелькает между могилами. -- Найди, найди меня! -- кричит Саша и убегает, сбивая снег с елей. Варежки на резинках несутся следом. Боятся не успеть. -- Где ты? Где ты? -- кричит Люба. -- Я потеряла тебя! Я уже не играю. Фотографии на памятниках сверкают улыбками. Отражают прутья решетки. Вдали музыка. В просветы между деревьями видно, как человек заколачивает гроб. Старик спрятал лицо в руки, и женщина рядом что-то ему говорит. Но слишком громкая музыка, слов не разобрать, только рот кривится. -- Где ты, Саша? Я совсем не вижу тебя! На снегу маленький след с широким придавленным каблуком. Она торопится, пока следы не занесло. Он сидит за оградой, его совсем не видно за памятником. Коленки подтянуты к подбородку, обхватил руками. Варежки болтаются. -- Потерялся, да? -- кричит ему. Он молчит. Глаза круглые. Мертвые сияют улыбками с фотографий. Глаза стерты. -- Потерялся? Он молчит. Руки покраснели от холода. Ветка дрожит. Осыпается снегом. Ограда в просвете между деревьями. Она бьет его от страха, а он даже не кричит, такой послушный. Они едут в метро. Вагон светлый. Лица напротив видны: глаза тусклые. Тогда он отвернулся от них, прижался к ней и опять задышал в плечо. Опять вымочил свитер. Дети подходят к дому, а во дворе лежат деревья. Раньше высокие, а сейчас лежат. И мать говорит: -- От них пух летит прямо в комнаты, прямо в глаза! Я столько ходила в ЖЭК, столько просила, а они только сейчас, только зимой прислушались... Рабочий сверлит дерево электропилой. Люба подошла. Стружки летят на руки. Мокрая деревянная пыль. И рядом -- длинный тополь лежит. Ветки сломаны. Она заплакала. Упала на ствол. -- Их во сне, их во сне, -- говорит и гладит дерево. Саша подбежал: -- Что во сне? -- Зимой они спят. Им не так больно умирать! И мать закричала. Однажды пела Алла Пугачева, а мама купала Сашу. Вымытый, он был как хрустальное горлышко. -- Иди купаться, Люба! -- позвала мать. -- Сама вымоюсь! -- Волосы не промоешь. -- Промою. И снова лето прижалось к окнам. Пустой воздух. Без тополей. Люба вышла из ванной в новом спортивном костюме. Саша в комнате захихикал. -- Что, костюм смешной? -- спросила Люба. Саша снова захихикал и прикрыл рот ладошкой. -- А что тогда? Саша молчал и отводил глаза в сторону. -- Ты подглядывал! -- догадалась Люба. -- Спрятался в простыни! Саша закрыл рот кулаком, заглушая смешки. Люба разо- злилась: -- Сейчас я выброшу тебя в окно, вонючка! Саша сначала не поверил и поэтому не стал убегать. Но когда Люба выволокла его на балкон, он стал вырываться и визжать: -- Я больше не буду! Не буду! Ты сама вонючка! Сама! Ему было шесть лет, а Любе -- десять. Она приподняла его за подмышки и, как простыню, вывесила на улицу, перегнувшись через перила балкона. Саша кричал, потом затих. Руки у Любы затекли, он показался ей невыносимо тяжелым. Она поняла, что еще чуть-чуть, и он упадет вниз, на тротуар. Пролетит перед темными окнами и витриной магазина -- и вниз. И вдруг она увидела плоские пни во дворе, плоские круглые пни... И она рывком втащила его обратно через перила. В апреле они вышли. Обувь чавкает. Она ему до виска. -- Я выше тебя! -- и встает на цыпочки. -- Хорошо, -- соглашается он и скучает. Девушка звонит у магазина. Прикрыла трубку рукой, чтобы лучше слышать. Он обернулся. Воздух светится. Они пошли на пруд. Лед тает, стал серый и рыхлый, но воды не видно. -- Мы давно с тобой не катались, -- говорит Люба. -- Ты хоть помнишь, где твои коньки? -- Помню, -- отвечает и не смотрит на нее. Смотрит на девочек на аллее. Одна нагнулась завязать ботинок. Волосы упали, закрыли лицо. Две другие остановились, ждут. В руках -- пирожки с рисом. Пальцы без перчаток покраснели. -- Помнишь, мы с тобой покупали пирожки возле катка? У тети Оли, сразу же после светофора. -- Ну и что, -- отвечает лишь бы ответить и чертит что-то прутиком по земле. Виски порозовели от холода. -- Пойдем, -- позвала Люба. -- Пойдем, -- отвечает и все водит прутиком. -- Пойдем, -- еще раз позвала. -- Конечно, пойдем, -- согласился. Сломал прутик. Отбросил на снег. -- Я просто не расслышал. Улица блестит. Отражается в витрине. Мальчики стоят на углу, пьют портвейн из одного стакана. По стоку бежит талая вода. Уборщица из магазина подошла, подставила ведро под сток. Вода падает на дно, звонко бьется о стенки, лепечет неразборчиво. -- Привет, -- говорят мальчики Саше. Один высокий, в распахнутой курточке. Шея торчит из ворота рубашки. Бледная ямка между ключицами. Он взглянул на нее бегло и тут же забыл. -- Привет, -- оживился Саша. Хочет к ним. У нее кольнуло в горле, но сдержалась. -- Будешь? -- протягивают ему стакан. А он улыбнулся им, показывает, что с ними вместе, но сейчас не может: -- Вечером встретимся! -- Сестра твоя? -- блеснули глазами. Смотрят прямо ей в зрачки. Она старше их, но смутилась. Отвела взгляд. А он кивнул: -- Сестра! Хочет к ним и злится, что не может из-за нее. Брызги полетели через край ведра. Вода совсем чистая. Дно блестит. Они зашли за угол. Мальчики не видят их. Кричат: "Пока, Саша! Приходи вечером!" И она вспомнила звон воды в ведре и заплакала. Он вернулся, когда стемнело. Она спрашивает: -- Ну и где ты был? -- Ерунда, -- отвечает, а сам дышит на нее вином и улыбается воспоминанию. -- С ними был? А он не понял: -- С кем? -- Не знаю... Не знаю по именам... Он смотрит на нее сверху, ждет, когда отпустит, чтобы весь вечер вспоминать, как они все пили из одного стакана, и тот звон воды, и улица отразилась в стекле... -- Куда ты ходил? -- спрашивает Люба. -- Отстань, -- устало просит. Тогда она ударила его по плечу, совсем слабо, а потом еще раз по руке, как раньше. Он растерялся, отступил к стене, поддается от удивления. И тогда она ударила его в живот. Он вздрогнул от боли, шагнул к ней, поднял на руки, легко, как раньше ворох белья, бросил в кресло в комнате и запер дверь. -- Сиди давай, -- сказал, выходя. Она подбежала к двери, дергает за ручку. -- Вырос, да? -- закричала. -- Стал взрослым? Утром мелкий, но частый дождь пролился на футбольное поле с распахнутыми друг к другу воротами и короткой, блестящей травой, по которой если пробежать, то она тут же гибко выпрямится и потянется вслед за игроком. На поле под дождь вышли подростки из летнего лагеря. -- Федя! -- свистели они в пустые окна школы. -- Гони мяч! Из окна вылетел мяч, и следом, с подоконника в траву, спрыгнул дурачок. Играли в футбол под дождем. От жары парило, и от дождя и тепла поднимался туман. В тумане казалось, что они бегут медленнее, чем обычно, и только резко, со свистом пролетал мяч, и дурачок на воротах каждый раз отбивал его, торопливым шепотом отсчитывая удары. Но потом вдруг замирал, пересчитывал подростков на поле и смотрел, как мелькают их ноги. Снова начинал считать, но сбивался. Дети из индийского посольства напротив школы казались особенно смуглыми в медленном тумане. Они кричали друг другу на своем языке и по очереди пинали веселый цветастый мяч, но дети из сада их не замечали. Директор школы смотрел в сад из окна, отыскивая внука среди игроков. Все они, как и дурачок, бегали в одних шортах и босиком, розовея от игры и дождя. "Вот бежит мой внучек", -- думал старик на кого-нибудь из подростков, но потом через несколько движений понимал, что нет, и опять до боли щурился, отыскивая дурачка. Игроки первыми заметили директора. Внук на воротах закивал. -- Резвые, резвые у вас глаза, -- шептал старик, спускаясь в сад. -- Ты видишь все ясно, совсем как другие дети. Ты издалека от них совсем не отличаешься. И я смотрю вокруг твоими глазами. А ты умрешь, оставишь меня одного, и они, твои товарищи, даже не заметят, что тебя нет. Все так же будут бегать по траве. Как я тогда их увижу? Старик шел к калитке, и ветка сирени сонно шлепнула его по лицу. Он оттолкнул ветку от лица, она задрожала, и следом за ней задрожал весь куст и пролился дождем. Старик вышел на Садовое кольцо и встал в очередь за пивом. Очередь сначала пряталась под козырьком, но понемногу облака расходились, и в ожидании пива очередь лениво спустилась под солнце. Когда старик поравнялся с продавщицей, то стало уже так нестерпимо жарко, что он расстегнул рубашку, а кружку из рук продавщицы взял так, чтобы всей ладонью почувствовать холод граней. Он выпил пиво, ни разу не отняв кружку ото рта. Пиво проливалось и стекало за ворот. Когда старик снова вернулся в сад, голова закружилась на жаре от неясных пятен всех оттенков зеленого и белого прямо в лицо распустившегося цветения. Только по запаху он различал, что отцветает яблоня, а рядом дымится сирень. Это раньше было: цвела яблоня, черемуха, потом сирень. А сейчас все распускалось в один миг и отцветало мгновенно. -- Федя, -- позвал он дурачка. Дурачок тут же вышел из кустов и привычно протянул очищенный прут. Он каждое утро прыгал через палочку в саду или у пруда. -- Ты, Федя, даже не спросишь про мои ордена, -- укорял дед. -- Восемь, девять... -- прыгал внук через палочку. -- У меня орден за взятие Берлина. -- Десять, одиннадцать... -- шевелил тот неуклюжими губами. -- Орден Славы... -- Двенадцать, тринадцать... -- Медаль "За отвагу"... -- Четырнадцать, пятнадцать... -- А ты так ничего и не спросишь! Ему надоело прыгать, и он тихо шагнул в кусты и затаился. Дед пошел по саду, зовет его: -- Федя, Федя! -- и шарит рукой впереди себя. Но рука только тонула в мокрых листьях или бессмысленно хваталась за воздух. А он, едва скрываясь за листьями, на глазах у деда залез на каштан. Но дед все равно не заметил. -- Федя, Федя! -- звал дед, а сам не видел его ступни на сгибе ствола, с которого прошлой весной они вместе спилили высохшие сучки. Когда он проходил под каштаном, Федя каждый раз дергал верхние ветки, чтобы дождь с листьев пролился на старика. Мы все решили к нему прийти. Мы часто звали его через ограду, и он слышал нас, но даже глаз не поднимал. Стоял в своем саду и поливал тюльпаны из лейки. Но все они еще в бутонах, еще ни один не распустился. Мы смотрим на него: ровный лоб, волосы легкие, как у нас, и только сдавленная челюсть ходит туда-сюда. Все подсчитывает что-то шепотом. Мы дожидались, когда дед устанет и уйдет в тень, потом выскакивали из-за угла с криком: "Ветчина!" -- и били его портфелями по голове. Он даже не всегда за нами бежал. Мы позвонили в дверь с позолоченной табличкой "Ветчиновы". Бабка Софья Марковна говорила, они потому здесь живут одни, что всех соседей извели. -- Лучше идти, когда деда нет, -- говорит Шерстяная Нога. -- Или, например, когда дед спит, -- согласились мы, -- или стирает в ванной и не слышит звонка. Мы думали, что дед пошел в магазин. А он открыл нам. Стоит на пороге. -- Здрасьте! -- говорим. -- А Федя дома? Мы по делу! А он нам: -- Перестаньте бить Федора портфелями по голове! Мы ему: -- Не перестанем! А он: -- Тогда я выгоню вас из школы! Но мы не поверили: -- Вы садовник! Но он сказал: -- Я директор! -- Хорошо, не будем! -- пообещали мы. Дед посмотрел на нас так, как будто бы не мог различить наши лица, хотя мы стояли совсем близко, а потом пошел на кухню -- жарить оладьи, а мы -- прямо в комнату дурачка. Он, обиженный, сидит за столом, рисует самолеты. -- Ветчина, -- говорим, -- ты что, не слышишь, когда мы тебя зовем? -- Слышу, -- говорит. Посмотрел на нас, всех быстренько пересчитал и стал раскрашивать небо синими карандашами. -- Почему ты не отзываешься? -- Я с цветами говорю, а вы перебиваете. -- Что ты им такое нашептываешь? -- Чтобы они скорее распустились. -- И что они на это? -- Распускаются. Взял зеленый карандаш и раскрашивает траву на взлетной полосе. Дед принес нам оладьи из кухни. Они чуть-чуть подгорели, но он обмазал их сметаной. -- Ветчина, -- сказали мы, но так, чтобы он не согласился. -- Если хочешь, то мы больше не будем тебя звать. Оставайся со своими цветами! Хочешь? -- Хочу, -- говорит. И не смотрит на нас. На рисунок смотрит. Считает самолеты. Мы доели оладьи и хотели уже вытереть руки о шторы, но дед принес нам полотенце. -- Никогда больше не будем тебя звать, -- продолжали мы. Может, хоть сейчас не согласится. -- Будем проходить мимо, как будто бы тебя нет, хочешь? -- А вы больше не будете бить меня портфелями? -- вздохнул он. -- Не будем, -- пообещали мы. -- А что? -- Ну, тогда я с вами. В жару выстроилась очередь за мороженым с зажатой мелочью в кулаке. Мелочь нагрелась и намокла. -- Дядь, -- топтались два школьника, сбежавшие с практики. -- Нам не хватает! -- Ничем не могу помочь! Стоял вспотевший, в костюме. -- Дядь, -- просили школьники, показывая мелочь, -- сорок копеек! Вставали на цыпочки, чтобы быть поближе к бумажнику. -- Один пломбир, -- попросил. -- И два эскимо -- ребятам! И потом с тоской смотрел, как они с мороженым убегают по бульвару и уже несколько минут, как забыли о нем. Они раскачали сирень и даже цветущую рядом ветку каштана по ошибке вырвали из цветения. На бегу задержались в тени Тимирязева, чтобы обдуло прохладой, сирень прижимали к груди, а ветку каштана, увидев ошибку, равнодушно выронили через несколько шагов. Старики на аллее играли в домино на перевернутом ящике, и чем ближе подходил конец игры, тем громче они стучали фишками домино по деревянному днищу, чтобы под конец с силой и вразнобой выкрикнуть "рыба"! Отстояв очередь, милиционер Копейка купил пломбир. Но он быстро таял и тонкими струйками стекал к локтям. Копейка вытягивал губы и причмокивал так, будто бы тонул на большой глубине, но иногда на лету, как внезапные спасательные круги, подхватывал теплые капли. Инвалид и пьяница-пианистка играли в шашки в тени, а два подростка открывали бутылку портвейна резьбой ключа, но пробка не поддавалась, и пианистка сигналила инвалиду, чтобы он оторвался от доски и помог подросткам. -- Вы шашечку-то назад подвиньте, -- просил инвалид. -- Зачем вы ее передвинули? -- Какую шашечку? -- не понимала пианистка. -- Я сейчас прямиком выхожу в "дамки". -- Ну, это вы, конечно, зря! -- не уступал инвалид. -- Шашку подвиньте, и никаких "дамок"! Люба шла по бульвару, тоненькая, в черном платье. Взмокшие волосы прилипли ко лбу. -- Не надевай ты это платье! -- кричала мать в коридор, измеряя Любу торопливыми пальцами. -- Оно всю тебя облепило! -- Сейчас такая мода! -- Ну куда ты в нем? -- отговаривала мать. -- Ты вся распаришься! Черный цвет так притягивает жару! Копейка обогнал Любу на велосипеде и робко, но пристально заглянул ей в лицо. Она так улыбнулась, чтоб отстал, и он угрюмо уперся взглядом в дорогу. И вдруг чужая ветка каштана забелела с земли так, что он вздрогнул и выхватил ее из-под колес и, обернувшись назад, беспомощно протянул Любе. -- Как проехать к Пушкинской площади? -- попытался он начать разговор. Как все люди из деревень, приехавшие в Москву, он не мог справиться с ее размахом. Москва подавляла его. Он наскоро запомнил названия улиц рядом с его домом и несколько станций метро. И если вдруг оказывался в незнакомом месте, то тревожно оглядывался по сторонам и шепотом прочитывал вывески. -- Так как проехать? -- еще раз решился он, и ветка задрожала в его широкой руке. Любе стало жалко молодого милиционера и увядшую ветку в высоких цветах. Она засмеялась и не ответила. В шахматном павильоне солдаты играли в "морской бой". Двое высоких смотрели в мутные окошки автомата, как третий подрывает корабли. По картонному морю проносится зеленый пунктир торпеды, впивается в борт корабля, и плоский корабль в темной вспышке взрыва падает за горизонт, но сразу же после вспышки разворачивается и, оживший, плывет обратно. Люба смотрела на солдат в низкие окна павильона, и когда они, подсчитывая мелочь, пошли по бульвару, она отправилась за ними. Высокие солдаты шли с двух сторон от того, кто играл. Он был ниже их на полголовы, с острыми волосами под узкой пилоткой, скрывшей затылок, с загоревшей шеей в свободном воротничке. Солдаты по бокам тянулись друг к другу с разговором. Люба все время видела их румяные лица и только третий не оборачивался. Солдаты пили кофе в кафетерии на Горького, горячий водянистый кофе с молоком. Такой зимой наливают узким половником из мутных котлов на кухне детского сада и на дрожащем подносе выносят к завтраку сразу же после сосиски с зеленым горошком. "Ешьте вилкой и помогалочкой", -- учат сонные воспитатели, и дети послушно подталкивают к вилке вялые горошины остатком черного хлеба. А на окнах -- толстая наледь, скрывшая темное утро на улице. Горит свет. Солдаты собрались уходить. Один из высоких назвал маленького по имени. Люба даже не удивилась, услышав его имя, как будто бы всегда знала, как его зовут, но почему-то на время забыла. Солдаты прощались на улице, и Люба подумала, что ничего не было, а уже все кончается и что сейчас они повернут за угол и она в жарком кафетерии со стаканом недопитого кофе забудет о них. В переходе она догнала маленького солдата и окликнула по имени, среди калек с коньяком и инвалидов, продающих сыр и последнюю сирень. -- Ты что, знаешь меня? -- Пойдем в парк культуры и отдыха! -- На ВДНХ? -- Нет, -- улыбнулась она, вспомнив Копейку. -- На Кольцевую. На летней эстраде певец со знакомым лицом пел о лете и счастье и с края сцены бросал улыбки растревоженной публике. Юноши на скамейках оборачивались на шелест платьев в узкий проход между рядами. Люба задела одного шелком по лицу. Он тут же потянулся за нею, готовый следовать до конца. -- Хорошо поет! -- сказала Люба. Солдат прислушался: -- Хорошо! -- Он звезда всего парка, -- продолжала Люба. -- О нем все говорят. -- Что говорят? -- Разное, -- не нашлась Люба. -- Слава у него, понимаешь? -- Нет, -- ответил солдат. -- Слава только у летчиков. Потом они поднялись на колесе обозрения, раскачались в небе. -- Ду?хи пошли, -- выдохнул он, перегнувшись через поручни. Внизу, в летней толпе, солдаты пили пиво. -- Какие ду?хи? -- спросила Люба, замирая на высоте. -- Дух -- это молодой солдат. Когда вечером Люба шла домой, все еще стояла жара и почти неразличимо, под аркой, глубоко во дворе скрипели качели. На тротуаре, рядом с обрывком газеты лежал голубь с мутным глазом, как капелька пота, и плоским крылом. Перья вздрагивали от ветра, шевелились, как будто живые. Дурачок прутиком приподнял крыло. -- Червей считаешь? -- подъехал на каталке безногий. -- Нет червей, -- ответил дурачок, разглядывая плотные перья. Безногий был чуть выше сидящего дурачка. -- А что ты смотришь тогда? -- Смотрю, почему ушла жизнь. -- А чем он отличается от живых? -- Крылья такие же, -- дурачок вытянул крыло с белеющими перьями. -- Помнят, как летали. А вот нутро... -- А что ты считаешь? -- Сколько секунд осталось жить. -- Почему не дней? -- Секунд больше. -- Мне осталось -- всего ничего, -- сказал безногий. -- Мне считать нечего. -- Ты вон какой, -- засмеялся дурачок и все шепчет. Челюсть ходит взад-вперед, отсчитывает мгновенья, как будто хочет обогнать часы на руке у безногого. -- Куда тебе больше, старик? -- Мне, парень, жить нравится, -- спокойно сказал безногий. -- Таким, как ты, -- я был, таким, как я, -- ты будешь! -- Нет, -- засмеялся дурачок. -- Я только до сентября. -- Тебе в армию, парень, -- понял безногий. На скамейке у пруда сидели солдаты со стройки и по очереди курили "Астру", одну сигарету на двоих. -- В армию, -- повторил дурачок. -- А что ты думаешь, тебя возьмут? -- А что не взять? -- сбился со счета, и челюсть беспокойно задвигалась, отсчитывая потерянные секунды. -- Я воевал, -- сказал безногий. -- Ничего там хорошего нет! -- Так это давно было, -- сказал дурачок. -- Сейчас там снова весело! А по другой стороне пруда шла уже совсем пьяная алкашка Маринка, жена безногого. На ней был целлофановый дождевик, как мешок из-под лапши, мокрый, хотя не было дождя. Она, наверное, упала в пруд, или ее облили из шланга. Она подсела к дворникам на скамейку и попросила закурить, но они прогнали ее и еще долго кричали вслед: -- Не упади, красавица! Так неровно она шла, шелестя дождевиком. Она совсем не обиделась, забыла о них через два шага. Она подсела к солдатам. -- Какое счастье, мальчики, что вы живы, -- надрывно сказала алкашка. -- Какое счастье, что в вас никто не стреляет на войне! -- Пива, наверное, выпила, -- сказал первый солдат, -- или сухого вина. -- Тебе чего? -- спросил второй. -- Сигареточку, -- приветливо улыбнулась алкашка улыбкой без двух зубов. -- Покури, -- протянули ей бычок. -- Выпьем по маленькой? -- зубами вытянула пробку из бутылки и протянула солдатам. -- Я пью, -- начала алкашка, -- потому что он у этой! Вы моего-то не видели? -- Кого? -- не поняли солдаты. -- Его все знают, -- рассказывала алкашка, -- даже дети малые. Одна я найти не могу. Я сама видела: эта в магазине стоит. Знаете? Белье стирает недорого. Рыхлая, будто сметаной обмазали. Руки красные, широкие в кости. К меня-то в юности были узкие -- кольца падали, а те, что продавались на мизинец, свободно сидели на безымянном. Да, мальчики, такая я была... Солдаты по очереди пили из бутылки, и с каждым глотком лица краснели все глубже. -- Так она ему говорит, -- продолжала алкашка, -- "выдра твоя облезлая хоть и моложе тебя, но ты ее прогони, она тебе не стирает! На тебе одежда преет и пахнет потом на жаре! А я тебе все за так постираю!" -- А он что? -- Он не успел, потому что я вышла из очереди и схватила ее за волосы. А у нее руки тяжелые, она меня так сжала, что я до сих пор продохнуть не могу. У нее дочка Люба хорошая. Знаете? -- Люба? -- переспросил один из солдат. Глаза потемнели, как будто был один зрачок. -- За ней еще собаки все время бегают, одна или две, а если весна, так целой стаей. Они с братом раньше ходили, знаете? Оба ровненькие, как две свечечки, только она пониже, потому что ее вперед зажгли. -- Это не твой мужик? -- спросил маленький солдат. -- Где? -- Сидит на корточках рядом с рыжим парнем... -- и постучал себя по виску. Потом лучше вгляделся в безногого: -- То есть нет, извини, просто сидит рядом с этим заторможенным парнем! Безногий не любил говорить о войне. Он помнил о чем-то таком, чего больше никто не знал -- как убийца, который в юности заколол кого-то ножом, а потом томится всю старость, так безногий нес какую-то тайну. И когда он пил пиво с татарами, и когда побирался у метро, и когда катал детей на своей скрипящей тележке, тайна оседала на самое дно его мыслей, но никогда до конца не оставляла его. Безногий забудется на время, а она ему: "Я с тобой!", и он сразу угрюмый, задумается. Только пронзительные глаза на темном содрогающемся лице, как будто бы он с ней один на один, а она засмеялась и пустилась перед ним в дикий клокочущий танец. -- Ты был, ты был у нее! -- крикнула ему алкашка. Он обернулся так, как будто бы забыл, что она есть, пронзительно посмотрел и случайно попал в нее взглядом. -- У кого? -- устало спросил безногий. -- Хочешь, чтобы настирала тебе всего? -- Кому я нужен? -- отмахнулся безногий медленно, словно она его разбудила, но он все равно наполовину во сне и что-то бормочет вслед уходящим уродцам. -- О чем думаешь тогда? -- плакала алкашка. -- О ней думаешь? -- О ней? -- переспросил безногий, вспомнив другую. -- Дура ты. Федя вытер рукой тяжелый кривящийся рот, и под глазами у него, совсем четко, как дно озера, обозначились синие круги. -- Уж ты бы, паренек, помолчал! -- сказала алкашка, успокоившись. А мы наломали сирени и спросили у метро "Маяковская": -- Нет Дмитрия? -- Какого Дмитрия? -- угрюмо ответили нам. Особенно угрюмыми были инвалиды. -- Ну такого, -- говорили мы, опасаясь назвать главную примету. -- Он заметный... Пиво любит... С каждой приметой инвалиды все больше и больше мрачнели. Внимательно оглядывали нас, задерживались взглядами на сирени. -- Как, как он выглядит? -- У него каталка, -- томились мы, пытаясь не смотреть на их обрубки ног и пустые стаканчики для денег. -- Рубашка расстегнутая, каждый день одна и та же, вы его прекрасно знаете... -- Ботинки у него есть? -- грозно спрашивали инвалиды, опираясь на костыли. Вглядывались в наши лица. Мы, как могли, заслонялись сиренью. -- Нет у него ботинок, -- тихо признались мы и подумали: "Может, бросить им цветы и убежать в переход?" -- Это что же, он босиком, без ботинок ходит? -- подступали калеки все ближе и ближе. -- Он вообще не ходит! -- не выдержали мы. -- Он ездит на каталке, потому что у него нет ног! Тогда калеки оскорбленно расступились: -- Нет, мы не видели его! -- Возьмите, пожалуйста, сирень, -- сказали мы. -- Хоть вы возьмите, раз Дмитрия нигде нет. -- Мы не можем купить, -- сказали инвалиды. -- Мы за так... Тогда они, довольные, разъехались с нашей сиренью, кто куда -- одни к колоннам, другие к лестнице и продавцам книг, как будто растащили целый сиреневый куст, и лицами припали к сломанным веткам. -- Ведь нам никто сирени не дарил, -- шептались между собой по углам. -- Все учительницам волокут или матерям на дни рождения. Одна старуха, ничего, доедала сосиски из урны и тихо сказала нам, когда мы бежали к метро: -- Дмитрий с алкашкой на Пушкинской. Пива купили на двоих! Мы спустились в метро, а там -- как продолжение лета, и народу на станции совсем нет, потому что все набились в одну маленькую электричку, а она уже стояла целый час. Мы сразу же поняли, почему лето на подземной станции "Маяковская", -- потому что потолок был не душный, закрытый, с залетевшими в метро воробьями, бьющимися у колонн в потоке теплого воздуха, а с вкраплениями летнего неба, -- для того чтобы спускаться под землю было не страшно, чтобы под землей посмотреть вверх, и с неба тебе улыбнется летчик. Особенно нам нравился один просвет, где-то вначале, синее стекло, подпирающее воздух. Если оно не выдержит, сломается под тяжестью, то он, нагретый и влажный, рухнет с высоты на подземные рельсы... Как будто бы конец августа, самые последние дни, но еще жара, и небо уже не такое чистое, как весной, а разгоряченное августовское небо темной, грозовой синевы. Как будто бы ты лежишь под этим небом, и ветка у самого лица прогнулась под тяжестью яблок, черенки ослабели, устали их долго держать. Они очень скоро упадут, может быть завтра, и небо совсем близко, плещется на жаре. Так мы стояли на продувном ветру, станция продувалась насквозь, пока Зеленая Муха звонко не просы?пала мелочь и эхо не взлетело к потолку. -- Поедем мы или нет? На перроне у последнего вагона очень суетился один мужчина в глухом приталенном пиджаке. Электричка стояла час и даже двери не закрывала: может, войдет кто? Мужик на перроне молча пытался втиснуться в вагон, но его каждый раз с силой выталкивали. -- Куда лезешь, мужик? -- наконец спросила электричка. -- Да, мужчина, куда вы прете? -- поддержал голос из глубины. -- А что, мне здесь оставаться? -- рыдая, спрашивал. -- Еще придет поезд. Через пять минут. -- А если не придет? -- голосил, протискиваясь. -- Если этот -- последний, а я все жду на станции, а поезда нет и не будет? И я один на перроне стою час, другой, уже на улице стемнело, а я все стою один, и не с кем словом перемолвиться, потому что милиция давно всех вывела. И ночь уже совсем близко, на улице похолодало и люди разошлись по домам. Одни машины несутся, лупят в глаза фарами, и только я стою на ветру, и поезда больше не будет! Тогда как? -- Входи, -- мрачно раздвинулись. -- Может, завтра доедет? -- спросил голос из глубины. Мы тоже захотели вбежать в просвет между людьми, но они тут же сомкнулись, встали плечом к плечу, и мы отступили на перрон. -- За деток хочу замолвить, -- заголосил мужик с сиденья. -- Им ехать нужно. Их мамка ненадолго отпустила, а теперь ждет не дождется, выбегает на дорогу посмотреть -- не едут ли милые... Тогда электричка вздохнула, ужалась в последний раз, и мы вошли. Мы искали безногого в переходе. Боялись, как бы он не потерялся среди других калек и продавцов тюльпанов. У телефонных будок бегали цыганята. Ноги у них были чумазые до колен, в глубоких ранках. Они специально их расковыривали, не давали зажить, чтобы больше подавали. Острые глазки блестели со дна лица. Они вертко залезали в карманы к прохожим и вытягивали носовые платки с широкими полосками у края, записные книжки, реже -- бумажник. Но если вдруг кто-нибудь из прохожих ловил их за руку, они, плача, вырывались и клочьями рвали на себе волосы. Мы часто видели их в вагонах метро. Они непонятно говорили между собой, потом вставали в проходах на колени, на темно-красные колготки. Темные, потому что их давно не стирали. А позади женщина с темным лицом неправильно крестилась и уверяла, что родила их всех на вокзале. Но вдруг все вздрагивали и беспрекословно протягивали ей деньги, потому что в конце ясным стеклянным голосом она добавляла: "Не отступитесь от меня! Не отвратите лица своего!", как будто бы в жару окатывала ледяной водой, от которой сводит зубы. Но чаще всего мы встречали девочку по прозвищу Липучка. Липучке было восемь лет. У нее были длинные масленые волосы, пыльные колготки с темными складками на коленях и тяжелый рот с отвислой нижней губой. Липучка переходила из вагона в вагон, придерживала рукой нижнюю губу и, покачиваясь в такт поезду, просила нараспев: "Лю-ди добрые! Мы бедные беженцы, наша мать умерла! Осталось шестеро детей с бабушкой! Помогите, кто сколько может!" Когда кто-нибудь в вагоне протягивал ей деньги, Липучка останавливалась и специально становилась перед ним на колени, чтобы волна жалости захлестнула его и он бы передернулся от отвращения. Утром, осенью, первого сентября бывает пустой переход. Одни продавцы гладиолусов выстроились вдоль стен и думают, какую назначить цену. А учительница начальных классов бредет по подземному переходу, громыхая пустым ведром для цветов, и заранее злится на тех учеников, которые не принесут букета. Безногий спал на ступеньках у автоматов с газированной водой, и алкашка Маринка тоже заснула. Они укрылись старыми пиджаками и матерчатым мешком из-под картошки, а рядом стояли бутылки из-под пива и картонная коробка для милостыни. Ступенькой ниже лежала дворняга, черная, с перебитой лапой. Еще много нищих и инвалидов продали цветы и разлеглись по переходу, отдыхая, вповалку с собаками. Если кто-нибудь останавливался посмотреть на инвалидов, собаки поднимали морды и рычали, ощерившись. А если одинокий нищий шел по переходу, они тут же подбегали и тянули его за полы, увлекая в стаю. Инвалиды на свет не выходят, не любят света, боятся. Они забились под землю по переходам, так им спокойнее, там им самое место. -- Сирени нет! -- крикнули мы безногому, приподняв край пиджака. -- Но скоро зацветет жасмин! Но он не проснулся, только забормотал что-то рваное во сне. У них с алкашкой были лица как мутная вода, как будто бы они никогда не выходили на свет и здесь было их настоящее жилье, а не в маленькой квартирке на Жолтовского с протекающей крышей и клокотанием голубей на перилах балкона. Собака зарычала на нас, поднялась, пытаясь не ступать на перебитую лапу, и заслонила тощие ноги алкашки, торчащие из-под пиджака. -- Дура, -- сказали мы. -- Мы их сто лет знаем, гораздо дольше, чем ты! Хорошо, когда у нищих пиво, они тогда не кричат и не клянчат, а тихо засыпают у мусорных куч среди пустых бутылок и раздавленных голубей. Лето в Москве было робким и тоненьким, как ребенок, проболевший всю зиму. Хотелось поехать навстречу лету настоящему, поэтому Сонька говорила: -- Все надоело! Уезжаю на юг! -- Когда? -- спрашивали мы. -- Может быть, через неделю! -- Твоя бабушка жаловалась, что у вас кончились ложки! -- сказала Зеленая Муха. -- Почему тогда мы собрали чемоданы? -- препиралась Соня. -- Просто так. В комнате Софьи Марковны на комоде стояла шкатулка каслинского литья с серебряными ложками. Каждый раз, когда наступало лето, Софья Марковна говорила: "Ну и что? Ребенку надо на юг", брала из шкатулки несколько ложек и относила в комиссионку на Герцена. Продавцы взвешивали в руках холодные ложки, долго совещались между собой, и кто-нибудь один говорил: "Ну что, дадим бабке сотню?" Из года в год ложки поднимались в цене, но и юг становился все недоступнее. В начале июня, когда в школах начинались каникулы, Софья Марковна собралась в комиссионку, но шкатулка оказалась пуста. Продавцы на Герцена долго вертели в руках шкатулку каслинского литья, торопливыми пальцами разглаживали бархатную отделку внутри и вежливо спрашивали: "Нет ли чего-нибудь еще?" Подумав, Софья Марковна выложила на прилавок серебряный мундштук и два узких кольца. Одно золотое, со светящимся рубином, другое, под стать мундштуку, серебряное, с пятнышком бирюзы. Продавцы отбросили шкатулку и стали натягивать кольца, но кольца не налезали даже на мизинец. Тогда они поднесли их к глазам и, прищурившись, гневно посмотрели через кольца на Софью Марковну. Софья и Сонечка ехали в плацкарте. Бабка стелила постели, тяжело нагибаясь к нижним полкам, а в проходе пассажиры проносили стопки белья, влажного и темного. Если Софья Марковна спрашивала: "Ты не помнишь, мы взяли купальные шапочки?", пассажиры на полках дружно поднимали головы, прослушивая ответ. Сонечка начинала томиться еще на пригородных станциях, когда вдоль путей тянулись узкие кружевные ограды, как манжеты на школьных формах. Она прижалась к окну, чтобы хоть что-нибудь рассмотреть в поездах, несущихся с юга, но бабка кричала: -- Отойди! Потому что не раз слышала, что молодежь с окраин кидает в окна камни и пустые бутылки. -- Отойди! -- полностью согласное, подхватывало купе. Наутро проводница разносила чай по опустевшему вагону, подсаживалась на нижнюю полку к Софье Марковне, отогнув край полосатого матраса: "Грязи-то, грязи в вагоне! Все не как вы, сошли по дороге, им на море не надо! Девочку везете на юг? Сильно болела зимой? А то совсем недавно одна другая девочка зашла в нашем вагоне в туалет -- переодеть трико, и нет ее, и нет. Окна в купе раскрыты, и ничего не слышно от дорожного шума..." Соня, прильнув к окну, опять томилась, но совсем иначе, чем вначале. Она ждала, когда же начнется море. -- С другой стороны оно покажется! -- понимала проводница, закончив про девочку в трико. Соня бежала к противоположному окну, выжидая, когда покажется узкая полоска гальки, темная у самого края, и шелестящее, набегающее море. -- Долго еще, бабушка? -- спрашивала Соня. -- Два часа. -- Может быть, выйдем здесь? Море уже началось! -- Потерпи, -- успокаивала Софья Марковна, глядя вслед проносящимся кипарисам. На вокзале в Сочи Софья и Сонечка выходили с чемоданами на платформу. Сонечка, пошатнувшись, останавливалась после первого шага и думала, что под ней земля, которую море раскачало у берегов. Как теперь на ней устоять? Но сразу же, после второго шага, забывала. Бабки в летних халатах с цветными пуговицами предлагали полутораспальные кровати на застекленных верандах. И кто-нибудь издалека сладко и ласково звал: "Гуда-ута!" Софья Марковна не любила купаться среди людей. Они разбрасывали вещи по пляжу, как можно ближе друг к другу, вещи смешивались и становились одни на всех. Люди валялись под солнцем, чтобы кожа краснела и вздувалась, а когда входили в море, приседали и брызгались возле самого берега, тесно соприкасаясь, и разогревали воду своими ленивыми телами. Плавала Софья Марковна плохо, недалеко, но плескаться вместе со всеми не хотела. Тогда Сонечка разыскивала пустынный пляж на отшибе; правда, без лежаков и питьевых фонтанчиков. Наутро, когда Соня и Софья Марковна в резиновой шапочке и глухом купальнике спустились на пляж, у воды сидели старшеклассники -- класс десятый. -- Пионерлагерь? -- строго спросила Софья Марковна. Но они смутились и не ответили. Если кто-нибудь ложился слишком близко от плетеной шляпы Софьи Марковны, то она высокомерно выгибала выщипанную бровь, и подросток тут же уходил к другим, стоящим у воды. У подростков были высокие ноги в царапинах от частых ныряний и казенные сиротские трусы для купания, купленные сразу на весь лагерь. -- Чем их кормят в пионерлагере? -- недоумевала Софья Марковна. -- У них же ребра можно по пальцам пересчитать! -- Овсянкой! -- отвечала Сонечка, выбирая из камней стекла, обточенные водой. И вдруг наверху кто-то засвистел. Подростки тут же выскочили на берег и кинулись одеваться, а одевшись, стали строем солдат. К Софье Марковне спустился военный с рупором. Галька звонко вылетала из-под его высоких сапог. -- У вас есть пропуск на военный пляж? -- Вы хотите, чтобы мы ушли? -- лениво спросила Софья Марковна, отпив кофе из термоса. -- Но отдыхающим сюда нельзя! -- оправдывался военный. -- Я была замужем за офицером! -- сказала Софья Марковна, оправляя глухой купальник. -- К утру у вас будет пропуск! -- козырнул военный и прищелкнул каблуками на прощанье. -- Бабушка, тебе не станет плохо? -- тревожно спрашивала Соня. -- Почему? -- переспрашивала бабка, усаживаясь под олеандр в плетеной шляпе. -- Ну, давление, -- объясняла Соня, -- или солнечный удар. -- Не станет, -- отвечала Софья Марковна. Она много курила и поэтому всегда сидела одна. Соня убегала в читальный зал на балкон. Солнце выливалось на страницы, отчего страницы желтели, а маленькие черные буквы вздрагивали и шевелились, как растревоженные муравьи. Днем в читальный зал поднимались аксакалы и спрашивали утренние газеты, но на балкон не выходили. Оставались в сквозной прохладе за столами. Соня сидела так высоко, что не различала людей на берегу, видела только море с торопливыми барашками. На пляже объявляли шторм и запрещали купаться и говорили, что потерялся мальчик Роман, шести лет, из Ростова. Солнце обливало лицо, и Соня не замечала, как отступает тень. Она вспомнила, как весной убежала из школы, разломав доски забора и, разбежавшись, поехала по обледенелой дорожке к гаражам. В осевшем снегу оттаяли островки прошлогодней земли, мокрые деревья раскачивались на ветру. Соня переживала, что у дурачка такое лицо. Он бежал по льду так, как больше никто не умел. Все боялись упасть и держали равновесие, торопливо перебирая ногами, а у него каждый шаг был как звонкий шлепок. Он, наверное, мог бы вообще не касаться земли, просто знал, что так надо, и поэтому каждый раз проскальзывал сглаженными подошвами. Вот он бежит. Шея порозовела от холода. И Соня тогда в самое его лицо раскрыла створку гаража, где было нарисовано, какой он уродец. Он замер, как перед зеркалом, и его безобразный рот задрожал. А Соня прицелилась ему в лицо острым обледенелым снежком. Она метила в челюсть, как будто бы если попадет, то рот его станет ровным, как у других мальчиков. Он даже не стал прикрываться руками, сам подставил лицо под ее тяжелый снежок, и когда кровь потекла по подбородку, Соня звонко засмеялась и побежала по льду, придерживая портфель... Солнце все без остатка вылилось на твердый пол балкончика, и Соня упала в обморок. -- Это еще что? -- кричали аксакалы из прохладной читальни. -- Ребенку плохо! -- объясняла Софья Марковна. -- Солнечный удар, потому что она ушла без моей шляпы! А ей сквозь горячий воздух звенели их слова и подплывали к самым глазам темно-красными шарами. -- Это такой возраст, -- терпеливо объясняли врачи, -- когда тело и ум развиваются отдельно друг от друга, и часто тело не поспевает за эмоциями. Она у вас такая высокая, что у нее, наверное, кружится голова! Их было двое -- женщина и медбрат. -- Сейчас сделаем укол, -- и женщина взяла шприц у медбрата. -- Переворачивайся на живот! -- и подняла ей халатик. Соня проскользнула взглядом по прохладному лицу молодого медбрата. Оробела. Но женщина перехватила взгляд. -- Иди. Принеси из машины... И он послушно отступил. В порту Софья и Сонечка всегда садились за один и тот же столик у самой воды. Инвалиды просили милостыню на жаре, а потом выдыхались и засыпали. Официанты, ясные, как будто бы совсем раннее утро и еще не припекает, приносили кофе для бабки и сок для Сонечки, а за соседним столиком по скатерти ходили голуби и клевали разбросанный арахис. Так хозяева в конце праздника начинают убираться, показывая гостям, что пора уходить. Вечером из порта уплывали корабли, а у самого берега, гулко, со сбоями, как сердце инвалида, бился мотор на дне баржи-поводыря. Инвалиды подходили к самой воде и, задыхаясь, кричали вслед "Прощайте!" и приветы дальним родственникам, но музыка с теплоходов заглушала их крик, даже если они складывали руки воронкой. Получалось, что их нет совсем и что никто никогда не услышит их приветов, поэтому они злились до ненависти и замолкали на полуслове. С палубы они были неразличимы, только кипела музыка и портовые огни горели из темноты, удаляясь все дальше и дальше, словно прощаясь навеки. Софья Марковна рассказывала, как пассажиры ложатся спать в прохладных каютах, и мягко плещется о борт море, мягко толкается волнами, и им еще чуть-чуть жарко, потому что день кончился недавно, и они помнят тепло дня. Они укрываются прохладными простынями, и простыни хрустят и покалывают белизной. Инвалиды, как некрасивые имена героев на борту, как маленькие кораблики-поводыри, которые никогда не увидят глубокого моря, бесславно затонут где-нибудь возле берега, -- инвалиды засыпали на жаре на застекленных балконах, разметавшись во сне и сбросив простыни, замирали до утра, как вытянутая пружина, без снов. Калекам ничего не снится, только муха зажужжит у лица и солнце прольется сквозь стекло одинаково радостно -- в море и на постель инвалида, потому что тепло для всех и все одинаково равны перед жарой и перед летом. Утром пришел "Адмирал Нахимов". Пассажиры поднимались по трапу, и Соня стала их считать, чтобы запомнить хотя бы до вечера. Тогда еще никто не знал, что корабль затонет ночью среди ровной пустоты и до берега будет так же далеко, как до дна. Один из пассажиров случайно толкнул Соню, потому что она стояла на дороге, и только потом спросил: "Можно пройти?", и она подумала: "Какой прощальный". Потом он поднялся на трап и тут же о ней забыл, потому что должно было открыться море, и сколько бы он ни вглядывался в даль, он бы так и не увидел берега, а только одно бесконечное море с отсветами солнца на глубине. Он просто ушел навстречу какому-то счастью, невидимому, как воздух, и заполнившему его до предела. От Палашевского тупика до Богословского переулка рынок продувался сквозняком. -- Розы! Пионы! -- звали продавцы, протягивая из-за прилавка руки с букетами. Цветы заслоняли их лица, и получалось, что цветы кричат сами о себе. Бабка Софья Марковна и Просто Бабка встретились на Палашевском рынке. -- Жду белых пионов, -- сказала Просто Бабка. -- Люблю, как они пахнут. Именно белые. Красные -- приторные, втянули в себя всю жару. Черные люди в кепках "аэродром" вертелись между прилавками, приценивались к цветам. Цветы темнели от близости с их лицами, и они, услышав цену, как зверьки отступали в тень. -- Хорошо студентам, -- говорила Просто Бабка, -- конец июня, а они все пиво пьют с беляшами. У них тут рядом кафе. Виолетту из девятнадцатого дома знаете? Она там крутит пластинки со старой музыкой, а они... -- Пионы, -- сказала Софья Марковна. -- Белеют в третьем ряду. -- Эти красные. -- Да нет, справа. Высокие. В жестяных ведрах. -- Кто садовник? -- Какой садовник? -- Продавец. -- За цветами не разглядеть! У старика в расстегнутой рубашке от пива закружилась голова, но он все равно нагнулся за прилавок к ведрам с тюльпанами. "Бабы глазастые, а мне в наклон тяжело! Змейка, Змейка, -- свистел собаке, -- шла бы сюда, пока нас не обнаружили..." -- Вот продавец, -- увидела Софья Марковна. -- Собака мороженое вылизывает, я думаю, Змейка, нет? -- Я цветы сам сажал, -- поднялся старик, отводя глаза, -- хотя и в школьном саду. -- Сам? -- переспросила Софья Марковна. -- Мне собаку кормить нечем, -- продолжал старик, -- а если вам пионы, то отдам за полцены! Ваши девочки так хорошо учатся! -- Пойдемте, -- устала Просто Бабка. -- Вон там пионы распустились. -- Пойдемте, -- согласилась Софья Марковна. -- Вы знакомы с его внуком? Я шла с утра -- он стоит на крыше, на самом краю, смотрит вниз и совсем не боится. Пробует ногой воздух, как будто входит в воду и думает: "Купаться или нет?" -- Прыгнуть хочет? -- Не знаю... Белла Яковлевна жила на Вспольном переулке в маленькой комнатке над аркой. Когда зимним утром она просыпалась и, одну за другой, спускала костистые ступни на вытертый коврик, то тепла от дыхания жильцов с первого этажа она не чувствовала, а только слышала, как ветер влетает во двор через арку и свистит на все лады, и окно, во всю стену, замерзло. Или, если мороза не было, наледь со стекол оплывала, и она видела, как во дворе стоят темные деревья и на их острые ветки всей весенней тяжестью рухнуло небо, а в проколы со свистом вытекает воздух. Белла Яковлевна выходила на кухню в продувном халатике. -- Виолетта, -- привычно начинала разговор, -- когда я умру, возьмите себе мой патефон и все пластинки. Гимны можете вы- бросить, но романсы сохраните! Виолетта мыла посуду в раковине. Чашки исчезали в ее красных руках, но через мгновение появлялись звонкие и блестящие из-под звонкой струи воды. Еще слышался плеск воды, глубокий, как вздохи, -- это рыба шевелилась в тазике. -- Вы лучше, Белла Яковлевна, перепишите на меня вашу комнату! Все равно вам ее некому оставить! Тогда, не разжимая губ, Белла Яковлевна тонко улыбалась: уголки рта поднимались все выше, а уголки глаз опускались вниз. И вот когда они уже совсем должны были сойтись, она говорила: -- Моя собака, она наверняка меня переживет! -- Не переживет, -- перебивала Виолетта, тяжело нагибаясь к духовке. -- Ей двадцать три года. Она давно облысела, только на ушах чуть-чуть шерсти... Посмотрите, рыба уснула в тазике? -- Сдохла, -- отвечала Белла Яковлевна. -- У вас пополз ажурный чулок с золотыми розами! -- А у вас большие костистые ноги, -- свирепела Виолетта, -- а тапочки только до половины ступни! Тогда Белла Яковлевна снимала с плиты раскаленный чайник и шла в свою промороженную комнату, но ей было все равно, потому что от старости она давно не отличала холодного от горячего. Мы часто видели, как Старуха гуляет со своей собакой в школьном дворе. Старуха в черных полусапожках и косынке в горох ходит под зонтом вокруг клумбы анютиных глазок, а следом бежит Пальма с висячими ушами, вся мокрая от дождя, и Старуха под зонт ее не пускает. Собаку звали как-то сложно, но мы прозвали ее Пальма, потому что у нее были седые пышные уши над лысой розовой тушкой. Иногда мы встречали Старуху на улице. Она, согнувшись пополам, шла в мясной магазин и тащила за собой ногу в резиновом сапоге. Тогда мы забегали вперед, чтобы она лучше видела, какая у нее походка. Особенно хорошо получалось у Шерстяной Ноги. Она так ковыляла, что носки сползали до лодыжек. Старуха даже не смотрела на нас, и только Пальма лаяла, виляя кожаным хвостиком. Звонить к Виолетте нужно было три раза. Виолетта шла открывать, включая свет в коридоре. На пороге стояли три мясника в длинных халатах и клеенчатых фартуках. -- Опять? -- спрашивала Виолетта. -- Опять, -- отвечали мясники, глядя в пол. -- А я при чем? -- Ну ты пойми, -- говорили мясники, виновато протискиваясь в прихожую. -- Она приходит каждую неделю. Покупатели расступаются, отходят от прилавка, как овцы. Ладно бы она косточки брала или суповой набор, а то ведь вырезку хватает прямо с прилавка -- и скорей к дверям! А собака, старая уже, совсем за ней не поспевает. Приходится ей дверь специально открывать, чтобы она о стекла не билась. Ты собаку-то ее знаешь? С пышными ушами. Пальма, что ли? -- Я не буду платить, -- говорила Виолетта. -- Мне две недели до получки. -- А кто тогда? -- умоляли мясники. -- Сколько? -- Сорок! Виолетта печально вытаскивала деньги из кошелечка, расшитого бисером, и расплачивалась с мясниками. -- Я как-то ночью не спала, -- говорила Зеленая Муха. -- Вышла на балкон -- подышать. И тут смотрю: внизу идет Старуха в одной рубашке! -- Да ты что? -- поразилась Соня. -- А Пальма? -- Пальма дома спала, -- махнула рукой Зеленая Муха. -- А Старуха идет с закрытыми глазами. Космы распустила... Прошла под фонарями, желтая, как лимон. -- Ой, врешь! -- прошептала Соня. -- Лопни мои глаза! -- Она прыгнула в пруд и поплыла к середине! Доплыла до середины и перевернулась на спину -- отдохнуть... А когда пошла обратно, сорочка мокрая, с волос течет, остановилась под моим балконом и погрозила мне пальцем... -- Ой, ладно! -- прошептала Соня. -- Не сойти мне с этого места! -- Вон, Свет, голубь дохлый лежит. -- Где? -- На тротуате. -- Плюнь три раза, не моя зараза! -- Тьфу-тьфу-тьфу! -- сказали хором девочки и постучали по дереву. Виолетта приходила на работу в кафе. Подавальщицы с красными руками протирали полотенцами кофейные чашки. Стояли полные, в широких фартуках, звенели посудой. На полотенцах оставались темные пятна кофейной пыли, растворенной в кипятке. От воды поднимался кудрявый пар, один в один повторяющий их прически. -- Я считаю, девочки, что в нашем возрасте уже можно себя украшать! -- говорила Виолетта, оправляя темную юбку. Она стягивала волосы на затылке золотой заколкой и чернила брови карандашом. -- Что ты говоришь? -- кричали подавальщицы сквозь лязг тарелок. Виолетта выходила за стойку, раздраженно вспоминая, как вечером она не выдержала и с мольбой постучала в дверь к старухе. -- Я опять заплатила за мясо, Белла Яковлевна! -- Спасибо, милочка! -- Я все понимаю! -- кричала Виолетта, и слеза звенела в голосе. -- Вы пожилой человек и многое видели в жизни... -- Вы тоже, милочка, пожилой человек, -- отвечала Белла Яковлевна из-за закрытой двери. -- Хорошо, -- соглашалась Виолетта, -- пусть так! Но зачем вы опять наплевали и насморкались в мой суп? -- Мне ничего не надо, -- отвечала Белла Яковлевна, -- только дайте мне спокойно умереть! Она открывала замок, но оставляла цепочку. Виолетта глухо билась в двери, глядя, как Белла Яковлевна сидит в продавленном кресле в углу и тонко ей улыбается. -- Я не дам тебе кофе в долг, -- отругивалась Виолетта. -- Ты и так уже должен мне за неделю! -- Ну, пожалуйста, -- просил. -- Так есть хочется. -- Хорошо, -- соглашалась Виолетта. -- Возьми булочку! И показывала на поднос с горячими булочками, облитыми расплавленным сыром. -- Обсчитывай их, обсчитывай! -- горячо шептала черноволосая подавальщица. -- Я бы рада, -- вздыхала Виолетта, -- но ты сама видишь, какие они! -- Они чашки из-под кофе переворачивают, -- жаловалась подавальщица. -- Гадают на судьбу. У них такие жизни затейливые: разводы по стенкам застыли, жалко смывать... Когда зимой Беллы Яковлевны не стало, Виолетта вытерла пыль с пластинок и в первый раз завела патефон. К концу дня она с тоской подхватывала вполголоса последние строчки романсов, насвистывала гимны и смотрела в окно с оплывающей наледью, как на улице у помойных ящиков свалены в кучу письма с обтрепанными уголками и фотографии полных женщин в исподнем, выходящих из воды. Потом вдруг пошел снег, прикрывая слякоть, и сразу же все засыпал, только одна фотография долго оставалась на виду; бойкая курсистка на маленьких каблучках среди кудрявых, развязных юношей, у одного -- свернутое знамя за пазухой, и внизу -- недоступное, ослепительное сияние катка... И еще голубь все никак не хотел улетать от мусорной кучи, клевал снег и смотрел на фотографию выпуклым глазком, склонив голову набок... На Патриарших прудах сидели два мальчика. Один, в темном пальто, поднял воротник и дышал на руки. Другой, в куртке, водил прутиком по снегу. -- Холодно. Даже пива не выпить. -- Какое там пиво! На другом конце скамейки сидел старик в шапке потертого каракуля. Мерз, но не уходил. Вслушивался в разговоры подростков. -- Видишь деда? -- шепотом спросил первый. -- Ну? -- улыбнулся второй, плечом закрывая от старика собеседника. Старик подвинулся ближе, чтобы лучше слышать их разговор. Мальчики дразнили его собой, говорили вполголоса, так чтобы все он расслышать не смог, а только отдельные слова выхватывал из их разговора, подвигаясь все ближе и ближе; не давали погреться у юности, только смотрели на него раскрасневшимися лицами, и то бегло, чтобы он не успел разглядеть. -- В "Патефон" пойдем? -- в полный голос спросил мальчик с прутиком, когда им стало скучно дразнить старика. -- Куда? -- Кафе на Бронной. Там подавальщица заводит патефон. -- А что за музыка? -- Старье! Годы тридцатые... Зато тепло. "Это же моя юность, -- думал старик, глядя вслед уходящим подросткам. -- Легкая кровь стучит в висках. Мне было столько же, сколько им. Может быть, меньше..." -- и сквозь снег щурился на каток. Когда Старуха умерла, мы как раз катались на коньках, возили одного человека на саночках. Зеленая Муха с Шерстяной Ногой сами по себе ездили. Зеленая Муха легко бежала на коньках, а у Сони все время выворачивались лодыжки, потому что она слабо затянула шнурки. Но мы ей не говорили. Мы обижались, что они сами по себе. Но тут на лед выкатился Федька со Змейкой на поводке. Они сначала медленно катились. Змейка вырывалась, как могла. Лопатки так и ходили ходуном. Лает, снег нюхает, морда в снегу. Мы говорим Шерстяной Ноге: -- Соня, завяжи шнурки потуже! -- Точно! -- обрадовалась и побежала впереди всех. -- Между прочим, Старуха умерла! -- крикнули мы вдо- гонку. Зеленая Муха тут же остановилась: -- Ничего подобного! -- А где она тогда? -- спрашиваем мы. -- Почему больше не приходит к мясникам и не гуляет с Пальмой вокруг клумбы? -- Там, где все старухи! -- И Зеленая Муха топнула коньком об лед. -- Где? -- заинтересовалась Сонька. -- Где? -- поддержали мы. -- На дне лежит! -- А что она там делает? -- удивились мы. -- Утонула? -- Спит, -- говорит Зеленая Муха. -- Но глаза у нее до конца не закрываются. -- Почему? -- встревожилась Сонька. -- У нее веки короткие. Верхние не сходятся с нижники, и она вроде бы спит, а сама через лед смотрит, кого бы на дно утянуть. Сейчас за тобой следит. -- Только за мной? -- испугалась Сонька. -- Что ей за мной-то следить? -- говорит Зеленая Муха. -- У меня же так лодыжки не выворачиваются! А еще одна старуха бродит по лесу вокруг озера... -- Где? Где? Но тут Федька спустил наконец Змейку с поводка и побежал за ней на коньках. Никто из нас не мог угнаться за ним. А Сонька Зубарчук разговаривает с нами, смеется громко, чтобы он слышал. У него фигурные коньки с девчачьими ботинками, только верхний зубец сточен, чтобы не мешал, чтобы не цеплялся за впадины во льду. После уроков дурачок подглядывал в стеклянные двери спортзала, как пятиклассники занимаются художественной гимнастикой. Вставал на носочки, чтобы лучше разглядеть. Дышал на стекло. А рядом в распахнутых кабинках висели школьные формы и стоптанная сменная обувь валялась на полу. Соня легко садилась на шпагат и тянулась через всю волосатую ногу к вытянутому носочку. Георгий Федорович играл полечку на пианино, а две старшие девочки, одна из седьмого класса, другая из девятого, "тянули" Зеленую Муху. Она лежала на животе, а они растягивали ей ногу в синем носке так, чтобы она коснулась плеча. Зеленая Муха пукнула от волнения, а старшие девочки переглянулись и захохотали. Мы все замерзли. Надели чехлы на коньки и пошли в кафе "Маргарита" через дорогу. Там официантом был дядя Саша. Он в этом году закончил кулинарное училище. Он сначала поругается, если не очень холодно, а потом пускает. Когда мы пришли, он даже ругать нас не стал, так холодно было. -- Только санки на улице оставьте! -- Вы что! -- говорим. -- А вдруг украдут! -- Я прослежу. И поставил санки на крыльцо. А мы пошли, как обычно, на кухню через весь зал в коньках по каменному полу. На нас все кафе обернулось, а дядя Саша говорит: -- Быстрее! Пока я не получил как следует! На кухне тепло, пар от котлов. Повара красные, в марлевых шапках. Одна повариха сначала варила суп, потом устала, включила телевизор и стала смотреть "Рабыню Изауру". А мы сидим, пьем чай с официантами. Они нам бульон налили в круглые мисочки и дали картофельных пирожков... Безногий в сбившейся треухой шапке дышал на холоде, отхлебывал из пивной бутылки. Он был до пояса всем выходящим из кафе. -- Сынок, -- попросил он официанта, -- так холодно, что пиво замерзло. Может, пустишь? Подъехал к порогу, чтобы лицом коснуться тепла. -- Иди, -- выталкивал официант из тепла безногого, -- вон дети и те на коньках катаются. -- Сынок, да я же тебя знаю, -- снова подкатывался к порогу безногий. -- У меня денег нет, одно пиво. Я только погреюсь и уйду. Я ведь тихий. -- Сейчас, подожди! Дядя Саша вошел на кухню и говорит: -- Там ваш друг приехал. К вам просится. -- Какой? -- не поняли мы. Думали -- Федька. -- Который на каталке. Только куда я его посажу. Он до скамейки не достает! Когда официант вернулся, безногий уже сидел в кафе. Оперся локтями на скамейку для обуви, как на столик. -- Сиди тихо, -- просил официант, протягивая бульон безногому. -- Меня тут с вами уволят. Через неделю, наверное... -- Вот и солдатик пришел, -- улыбнулась Виолетта из-за стойки. -- А то все студенты да студенты. Вы с ним, девушки? -- С ним, -- сказали Люба и Таня. -- Нам кофе и водочки. -- На улице сядете? -- спрашивала Виолетта, разливая кофе по чашкам. -- На улице веселее, чем здесь. Лучше слышно, о чем студенты говорят. -- О чем они говорят? -- оживился солдат. -- Шутят по-всякому, -- улыбнулась Виолетта. На пальцах в темноте светился лак. Золото на кофте переливалось. -- У меня сын в армии. Шлет поздравления к В