ия. - Запомни: нельзя смотреть на то, что не показывают! - Интересно же! - Тебе интересно, а другим - обидно! - А я тебя знаю, - сказала я. - Ты над нами живешь. Ты пьяница! - Это неправда. - Ты не моя мама? - Нет... Так в моей жизни в первый раз появилась Юлия. - Ты к ней не ходи, - недоверчиво сказала мне бабка Марина. - Она совсем бесстыжая и пьет много... Но потом сама, когда уходила на ночное дежурство, она медсестрой была, или на танцы в "Дом офицеров", отводила меня к Юлии. Мы сидели у нее на кухне с голубым кафелем, с пестренькими занавесками на окнах. У нее на столе была цветная клеенка, вся в круглых пятнах от чашек с кофе, две герани на подоконнике и один алоэ. Бабка Марина говорила не раз: - Она хорошо живет. У нее вон даже кафель на стенах! Бабка Марина была блондинка, волосы ее слегка вились, она по старой моде выщипывала брови в ниточку, ресницы чернила в парикмахерской, рот красила сердечком, и на узких, слегка припухлых пальцах носила два кольца - одно золотое с рубином, другое тоже золотое, с сеточкой по золоту вместо камня. И походила она на открытки к Восьмому марта послевоенной поры. - Юлочка, - ласково просила бабка Марина, - я опять в ночную... Ты посидишь с ней? Среди грубой фаянсовой посуды со штампом "Общепит" на полке у Юлии стояли тарелки с фазанами японского фарфора и серебряные ложки. Я сидела на табуретке, и мои ноги в войлочных тапочках до пола не доставали, только до нижней перекладины. Она кормила меня с ложки: - За бабку Марину! - За Костю Котикова! А я дула в тарелку, чтобы бульон скорее остыл. Потом она наливала мне горячее молоко в чашку с отбитыми ручками, потому что была зима, а она не хотела, чтобы я простудилась. Себе в тарелку Юлия кружочками нарезала репчатый лук, и когда от высокой сибирской красавицы Юлии за версту разило репчатым луком, бабка Марина говорила: - Брызгайся духами, Юлочка, или хотя бы одеколоном "Гвоздика" душись для запаха! Юлия была художницей; когда она рисовала что-то, я почти всег-да говорила: - Не похоже! Но потом добавляла из вежливости: - Красиво... К Юлии часто приходили ночные гости, они сидели на кухне, пока Юлия укладывала меня спать, а после душилась "Гвоздикой". Я притворя-лась, что сплю, а сама пыталась подслушивать их разговоры, но до меня долетали только отдельные слова. И вот однажды я придумала притвориться спящей, а сама тихонько из коридора следила в дверной проем, что происходит на кухне. К Юлии пришла тогда Инесса Донова, дурочка все-го нашего района, она часто побиралась у молочного магазина, и бабка Марина всегда ей давала двадцать копеек. У нее было небольшое птичье личико и блестящие умненькие глазки. Когда я встречала ее, я почти всегда понимала, пьяная она или нет. Дети обычно этого не понимают. Просто когда она была пьяная, ее ясные глаза мутнели и смотрели в одну точку, а лицо у нее было очень подвижное, и поэтому странно было смотреть на эти дергающиеся черты и остановившиеся глаза. - Инесса, - спросила Юлия. - Зачем ты выпила мой одеколон "Гвоздика"? - Я здесь, пожалуй, прилягу, - ответила Инесса, укладываясь под батареей. Как-то с бабкой Мариной мы стояли в очереди за молоком. Молоко тогда давали по карточкам. Я вертелась. - Это дочка ваша? - спросили из очереди. - Нет, внученька! Юная была у меня бабка, что и говорить... А на улице, у магазина, как раз сидела Инесса Донова с девочкой лет десяти. Она стояла в теплом шерстяном платке и в резиновых сапогах. С печальным личиком. И мне даже стало приятно, что у нее такое печальное личико, и я решила во всем на нее походить и точно так же, как она, спряталась за рукав бабки Марины, а дома я стала наряжаться перед зеркалом, привязывала ленты и шарфы к своим коротких волосам и гово-рила, что это косы. На что бабка Марина говорила: "Не морщи лоб", а я отвечала: "Так печальнее!" Однажды Юлия взяла меня на этюды, в парк. По дороге к нам пристала Инесса, она была трезва и весела. И пока Юлия рисовала, а я го-ворила: - Не похоже! Инесса Донова рассказывала: - Я пришла на работу восстанавливаться, в театр. "Возьмите, - говорю, - обратно. Хоть в уборщицы!" А они мне: "У нас все занято!" Тут я вижу у завхоза на столе книжка моя, а завхоз у нас новенький, меня не знает. "Возьмите назад, - говорю, - а то мне жить не на что! А я вам книжку подпишу!" Завхоз рассмеялся, открыл первую страницу, а там - моя фото-графия и подпись: "Инесса Донова. Стихи". Он мне: "И правда ты. Ладно, будешь опять в гардеробе работать!" Тогда я ему на книжке написала: "Работодателю от благодарного поэта!" Этой же весной я встретила мать Анжеллы Городиновой, она груст-но посмотрела на нас с Костей Котиковым, а мы перепугались, думали, она нас ругать будет за Анжелку. - Давай не будем Анжелку сегодня бить, - шепнул мне Костя Котиков. И я шепнула: - Давай! Но ее мать ничего нам не сказала. Тогда мы стали считаться: я, Анжелла и Костя Котиков: Со второго этажа Полетели три ножа. Красный, синий, голубой, Выбирай себе любой! И я тут же крикнула: "Красный!", Костя следом за мной назвал: "Синий", Анжелле достался голубой. Я продолжала: Если выберешь ты красный, Будешь девушкой прекрасной! - вышла я. Если выберешь ты синий, Будешь девушкой красивой! - вышел Костя Котиков. Ну а если голубой, Будешь девушкой хромой! - осталась Анжелла. И мы с Костей весело засмеялись и побежали в разные стороны, а Анжелла неуклюже бежала за нами и никого не могла догнать. Через несколько лет Юлия уехала учиться в Москву. Бабка Марина сказала: - Что ты в Москву ринулась? Чем тебе здесь плохо? - А что мне здесь, - ответила Юлия, - только в туалете повеситься или спиться на пару с Инессой Доновой! А там я или прославлюсь, или так и останусь ни с чем! - С Богом! - сказала бабка Марина. Она и уехала. Потом я встретила Инессу Донову на улице. Она была в грязно-белой цигейковой шубе без пуговиц, в домашнем халате и рейтузах. Она держала полиэтиленовый мешок с бутылками и отбивалась от двух ментов. - Мои, мои это бутылки! - с мольбой говорила она. Один из ментов лениво потянул ее за рукав. - Не трогайте мой маскировочный халат! Инесса смотрела на проходящих своими замутненными неподвижными глазами, и вдруг она увидела меня. - Оля, Олечка! - позвала она. И тогда мне стало очень стыдно, что она меня знает, и я быстро-быстро прошла мимо, так даже и не взглянув в ее сторону... А бабка моя Марина сорока пяти лет пела в самодеятельности и вышла замуж за полковника. Он приходил к нам всю зиму с букетами гладиолусов в запотевшем целлофане. Бабушка готовила ему винегрет и котлеты, он садился за стол и молча смотрел по телевизору военные парады, а по воскресеньям водил нас в сквер к могиле Неизвестного солдата. И вот как-то в августе мы сидели на балконе, все трое, и ели арбуз, шумно заглатывая сок. Корнелий Корнелиевич сказал: - Ну, Марина, решай: или ты сейчас выходишь за меня замуж и мы едем в Москву, меня переводят по службе, или ты остаешься здесь, и я еду один. Бабка Марина сидела напротив него, надушенная духами "Кармен", в белых туфлях на каблуках, в сером шерстяном платье, с ресницами, вычерненными в парикмахерской, и с огромным ломтем арбуза, на мякоти которого полукругом отпечатались следы ее зубов. - У меня ребенок, Неля, - сказала она нерешительно. - Мы поедем втроем, - отчеканил полковник. - Ребенок пойдет в хорошую школу! - и после паузы добавил: - В Москве! - Я согласна! - сказала бабка Марина. И как я радовалась тогда, что мы едем в тот же город, в котором потерялась Юлия... Сегодня бабка моя Марина кормила меня за завтраком кислым творогом и бледным чаем из плохо вымытой чашки. И я думала, как она с тех пор изменилась. Она еще больше растолстела, и волосы перестала красить, так что они торчали у нее седыми клочьями, и так же торчали ее редкие ресницы вокруг серых прозрачных глаз. Дома она ходила в грязном халате и вытянувшейся кофте, а когда я говорила ей: - Сшей себе что-нибудь! Она отвечала: - Мне ничего не надо! И если в моей комнате громко играл магнитофон, то она всегда врывалась ко мне, вытягивала руку ладонью вперед и кричала, блестя железными зубами: - Музыка твоя у меня вот где сидит! Вот такой стала моя бабка Марина. Она словно бы забыла все то, что знала раньше, и скудными стали ее чувства. Она сидела напротив меня, навалившись локтями на стол, и выковыривала из кастрюли гречневую кашу. - Ты грубая стала, Оля, - сказала она мне. - Совсем со мной не говоришь. - У тебя пятно жирное на кофте, - сказала я. - И волосы в глаза лезут. Она посмотрела на меня своими желтовато-серыми глазами, похожими на слюду в разводах, к ее сморщенному подбородку прилипли комочки варе-ной гречки. - Я уйду в свою комнату, если хочешь, - мягко сказала она. - Если тебе неприятно! Если бы она закричала на меня, столкнула бы со стола кастрюлю с гречкой от старческой неуклюжести, мне было бы лучше, а она ответила мне просто и печально, сама сознавая свое безобразие, и ее глаза на бело-розовом сморщенном лице стали совсем прозрачными. - Да сиди уж, - сказала я. - Только рот вытри! Она послушно вытерла подбородок рукавом кофты. - Помнишь, как мы жили? - спросила она. Я промолчала. Она продолжала, так и не дождавшись ответа: - Корнелий сказал мне как-то летом: "Поедем на юг! Куда ты хочешь?" "В Сочи, Неля", - ответила я. И мы поехали на Кавказ... И она в сотый раз рассказывала мне про то, как в парке ходили павлины, а местные хохлы выдергивали у них перья из хвостов и продавали на пляже... И я подумала: "Вот в юности, да даже не в юности, а пятнадцать лет назад, она была красивая, был полковник, Кавказ, парки с павлина-ми, а сейчас передо мной сидит толстая опустившаяся старуха, ест из кастрюли мокрую гречку и рассказывает мне историю, которую я давным--давно знаю наизусть, только для того, чтобы хоть на миг поймать мое внима-ние". И она мучила меня такими разговорами, и я ее избегала... - А я сначала не хотела уезжать с Корнелием, - продолжала бабка Марина. - Думала: вот я уеду в чужой город, а здесь все наше останется, наш дом, даже мебель, Корнелий велел не брать. А на кладбище - моги-лы всей нашей семьи: моих мамы и папы, твоей матери, тети Павлуши. И я думала: "Как же я здесь все это оставлю и уеду в другой город! Там чужая жизнь, там все чужое!" Тогда было смутное время, мы в церковь не ходили, считали за стыдное, но я решила Люсю и всех остальных отпеть на прощание. Про Люсю-то я знала, что она не отпетая, а про остальных - как узнать? Я спросила священника, он хороший там у нас был, отец Александр: "Не знаю я, кто отпет, а кто нет". А он мне: "Господь вас рассудит..." Тут я согрешила, не поверила. "Как же это Он меня рассудит?" - и усмехнулась даже. А ночью мне Люся приснилась и папа мой. "Отпой нас", - просят, да так жалобно. Люся моя совсем спокойная стояла, а вот папа мучился... Но когда их отпели, я успокоилась, и уезжать с Нелей стало легко, как в юности... А Корнелий стоял под дверью и слушал, что бабка Марина говорит. Он тихий стал, от него все время пахло корвалолом, и ел он так же неряшливо, как бабка Марина, и когда я орала на них, он молчал, только смотрел все куда-то в сторону и прикрывал руками лицо, словно защити-ться хотел от удара. Он молчал даже тогда, когда мы с Должанским продали все его ордена за Берлин на Новом Арбате, он после этого только кор-тик свой спрятал, и я прекрасно знала - куда. - Корнелий, - издевалась я иногда, - мы с Должанским пропили твой кортик! И он каждый раз бежал проверять... Третий сон. Я в баре. Бар в подвале без окон. Низкие потолки. Светильники в цветных абажурах, за столиками сидят девицы, за стойкой - девицы, и даже бармен - девица. Им на плечи падают ленты серпантина. А где-то у стен суетятся мужчины-прислужники с подносами немытой посуды. И вдруг мелькнул Должанский с перепуганным лицом. Я встала из-за столика, хотела подойти, но тут встретила Лизу Донову. Она тоже была испугана: "Бежим отсюда, здесь кто-то умер!" Мы выбежали в коридор, я обернулась: на меня из подвала смотрели полсотни распахнутых глаз, а коридор походил на больничный. И вот я вижу, в глубине коридора пробежал Вадим Должанский. Его явно преследовали: напряженная спина, прижатые лопатки. Он свернул за угол, и следом показался охотник. Лица я не видела, видела лишь узкую спину в солдатской рубашке, обвисшие синие штаны и коротко стриженный затылок. Я побежала за ними следом, свернула за угол и увидела дверь квартиры. Я звонила, колотила ногами, наконец мне открыли: лысоватый мужчина в домашнем халате, за ним стояла его жена с дочкой. "Где они?" - спросила я. Никто ничего не понял. Я вбежала в их квартиру, раскрыла двери во все комнаты, но никого не нашла. Оставалась последняя дверь. Я не могла ее открыть, я колотила в нее, бросала обувь, разложенную в коридоре, но все напрасно. И вдруг после очередного удара она откры-лась, вернее, ее открыли изнутри. Я увидела уборную по типу поезда. В центре стоял плосколицый монгол в солдатской рубахе. Он широко, от скулы до скулы, улыбался, показывая в разрез улыбки белые, плоские зубы, а в руках он держал конец веревки, перепачканный в земле. "Посмотри", - сказал он и отошел от окна. Это было то самое окно с решеткой, выходящее на крышу прямиком из моей квартиры. За окном, вниз головой, укутанный в шинель и обвязанный веревкой за ноги, висел Должан- ский. Мертвый. С окровавленным ртом. И рядом стоял монгол с плоским каннибальским оскалом. Я поняла, что сейчас он примется за меня. Я решила убежать, метнулась к окну, но увидела, что окно на девятом этаже и внизу - ржавые кучи металлолома, а сверху - темно-серое клубящееся небо. И стало так тоскливо, так все равно... Когда бабка Марина и полковник Корнелий повели меня в первый раз в школу, я разглядывала по дороге всех проходящих мимо детей. Думала: кто будет со мной в одном классе. Впереди женщина тащила за руку мальчишку, рыжего, ниже меня почти на голову. "Ну, мам, ну прости!" - ныл он. "Слышать тебя не хочу, Дима", - отвечала она. "Ну, мам!" "Этот будет со мной в одном классе!.." - решила я. Остальные шли - дети как де-ти. Без родителей. С родителями была только я, потому что я была новенькая, и Должан- ский, потому что у него вызвали родителей в школу. Я шла между полковником Корнелием и бабкой Мариной. Корнелий был в мундире и при орденах, меня отдавали в хорошую школу. Бабка Марина несла букет гладиолусов. "Подаришь учительнице, - сказали мне. - Веди себя хорошо. С достоинством. Здесь дети приличных родителей..." Бабка Марина гордилась. Я тоже. Корнелий волновался. "Здесь надо учиться", - говорил он. Мы обогнали Должанского с матерью, бабка Марина оборачивалась посмотреть, насколько "приличная" у него мать. И я вспомнила тут же мою старую школу в Новосибирске. Маленькую, трехэтажную школу с оврагом и садом. В овраге валялся металлолом, за-росший одуванчиками. В саду стоял горбоносый Ломоносов. На большой перемене мы бегали в сад - разбивать о его нос вареные яйца из столовой. Нос у Ломоносова облупился, как от загара, как будто бы он только что приехал с юга. В школе было легко, весело и одиноко. Мы были маленькими и злобы учителей не замечали. Они были как глухонемые и слепые одновременно и хотели, чтобы мы оглохли, ослепли, онемели - словом, стали получше. А нам учительница наша - перманент, кримпленовый костюм, школьный журнал под мышкой - запрещала лазать в овраг. "Там ходит убийца детей, - говорила она, сверкая очками. - У него набор ножей, он украл их из исторического музея... Помните, мы ходили в музей? Помните ножи? Он прячется в нашем овраге за кустами сирени... - продолжала Римма Ильинична, дрожа лицом. - Скоро приедет милиция, его поймают, отдадут под суд. Суд будет строгий, но справедливый! Приговорят к расстрелу..." Когда наша первая учительница рассказывала нам о маньяках, у нее даже глаза затуманивались. Мы слушали затаив дыхание; под конец рассказа она распалялась до крика, рассказ становился все страшнее и страшнее, и вдруг ни с того ни с сего она выкрикивала: "Диктант!" Она, сама того не зная, очаровывала нас рассказами об убийце. В сумерки овраг манил. На "продленке" мы все бежали в овраг. Мы говорили: "За сиренью", на самом деле мечтали посмотреть на маньяка... И вот однажды в саду нашли повешенного. Мы все решили, что это он и есть, наш страх и наша мечта, душитель из кустов сирени. - Зашел так с улицы и повесился! - негодовала Римма Ильинична, поблескивая красноватыми радужками. - Никого не спросил! Другое место не мог подыскать! Это был очень плохой человек! Он плохо, он гадко поступил, потому что он посмел вот так, никого из нас не спросив, распорядиться собственной жизнью... Он, наверное, сделал что-нибудь очень плохое и побоялся народного гнева! Мы так его и не увидели. Санитары пронесли его мимо нас на носилках под простыней. Только очертания тела проступали, как у спящего. Водитель "скорой помощи" спокойно курил в кабине. Последнее, что мы уви-дели, были ступни повешенного из-под сбившейся простыни, точно такие же, как у живых. Он был почему-то босиком. В новую школу я пришла в середине октября, десяти лет, с двумя длинными косичками, в душном воротнике "стойка", в новой форме навырост с подшитыми рукавами. Ко мне тут же подошли дети в аккуратных формах и встали в кружок. Бабка Марина велела мне чваниться, поэтому от-вечала я с важностью, немного помолчав после каждого вопроса. - Как тебя зовут? - спросила полная девочка Лида Яготтинцева. - Оля, - сказала я, помолчав. - Откуда ты? - Из Новосибирска, - медленно отвечала я. - Это далеко? Я промолчала. Тогда она подошла ко мне и двумя пальцами пощупала лен-точку в косе. Я важно убрала ее руку... Моему новому классу я не понравилась, и только вертлявый худенький Должанский воспринял меня совершенно спокойно, совсем необидно хихикая. "Его, наверное, самого не любят", - решила я. На большой перемене, когда мы все переодевались перед физкультурой, дверь в нашу раздевалку распахнулась и мальчишки внесли голого Должанского. "Уйди с прохода, плоская", - сказали мне мальчики и бросили Должанского к моей кабинке. Он был как голая кукла из магазина игрушек. На уроках я говорила медленно, подбирая слова поумнее, как учи-ла бабка Марина. - Говори проще, - сказала мне географичка. - Культура местных индейцев Америки была очень хорошей, - сказала я. - Они делали богов из золота. Их боги до- шли до наших дней. Их культура была лучше культуры их завоевателей... - Четыре с минусом или три с плюсом? - спросила географичка. - Четыре с минусом, - сказала я, подумав. Должанский был ниже меня на полголовы, но бегал быстрее. На пе-ремене он подбежал ко мне и задрал мне юбку, показав всем голубые утепленные штаны, которые заставляла меня носить бабка моя Марина. Я ударила его портфелем по голове. Маленький Должанский заплакал. - Почему ты тащишься за мной? - спросила я его на Вспольном. - Потому что я живу напротив тебя, - ответил он. - Я иду домой! Мы с бабкой Мариной и полковником жили на втором этаже, но окно моей комнаты выходило на крышу первого. Корнелий сказал, что так не дело, и нанял рабочих. Они поставили решетки. Но втайне от бабки Марины и Корнелия я вылезала по ночам посидеть на крыше. Однажды в доме напротив я разглядела в окне рыжую тонкую мать Должанского. Татары-дворники с третьего этажа увидели, что я ночами сижу на крыше, и сбросили вниз гнилую вермишель в полиэтиленовом мешке и дохлую утку. Однажды у татар сгорел холодильник. Дымом затянуло весь подъезд. Серый и тяжелый, он выполз на улицу. - Ой пожар, пожар, пожар! - кричала бабка Марина, выбежав на лестницу. Корнелий вызвал пожарную. Пожарники в касках вынесли почерневший холодильник в подъезд. Прибежали мальчишки и бабки из соседнего дома. Я бежала вниз по ступенькам в демисезонном пальто и утепленных штанах и кашляла от дыма. Должанский с любопытством смотрел. Полковник Корнелий сказал татарину Раулю: - Ты выбросил дохлую утку на крышу и сжег холодильник! Я договорюсь с ЖЭКом, тебя выселят. - Не надо, хозяин! - взмолился дворник Рауль. Наутро Лидка Яготтинцева сказала: - На Вспольном, моя бабушка говорила, был пожар... Татары подожгли те-левизор. - Да, да! - радостно подхватил Должанский. - Вот эта дура чуть не задохнулась! После паузы Лидка Яготтинцева попросила списать физику: - Вадик, дай тетрадку! Должанский отказал. Его отлупили. Часто Вадим Должанский бежал в школу впереди меня, в вязаной шапочке с отворотом, и его помпон из цветных ниточек раскачивался от бега... Должанский с помпоном и я. Так мы были одного роста. Мне стало пятнадцать лет. Я смотрела на моих одноклассников и думала: "Ну ничего, в следующем году и у меня будут друзья... Во дворе... В другой школе... Кто-нибудь из них..." Я проходила мимо наших подросших мальчиков и слышала: - У Лидки Яготтинцевой опять хата пустая... Как в тот раз - видак, музыка... Я замирала от зависти. Думала: "Может меня позовут?" Но меня не звали. Мои одноклассники перестали меня дергать, только иногда лупили Должанского. Он вытянулся, похудел до какой-то синевы, почти до прозрачности, как отроки Нестерова, только улыбка у него была другая, как рябь на воде. Девочки стали с ним ласковы. - Вадик, дай тетрадь по алгебре, - просили они. Он отказывал. А мальчики встревоженно говорили: - Ну ладно, говнюк, алгебру гони! Но он и им отказывал. Тогда они его били и по старой памяти вносили в женский туалет. - На, - говорил мне Должанский. - Спиши алгебру! - Спасибо, Дима, - говорила я - просто я слышала в самый первый раз, как его мать называет его Димой, - и шла в женский туалет - списывать. Однажды весной, уже можно было вылезать на крышу, татары притихли от угроз Корнелия, я оставила окно открытым. Бабка Марина не знала, но я иногда молилась на ночь по старой памяти из детства: "Ты знаешь мою тоску! Ты знаешь, почему она! Я не прошу у Тебя ответа, но я умоляю, верни, как было в детстве, пусть будет так, как было, так же хорошо!" А когда я обернулась, на крыше у самого моего окна стоял Должанский в летней курточке. Я не видела его лица из темноты, я только по куртке узнала, что это он. - Что тебе надо? Он молчал. - Как ты залез? Он молча стал протискиваться между прутьями оконной решетки. И когда он наконец все же втиснулся в мою комнату, он сел на подоконник и сказал: - Надо поговорить... И я сразу же вспомнила подслушанные мной разговоры моих одноклассников; было часов двенадцать ночи, и я подумала, что вот наконец-то и у меня какая-то жизнь. - Вон мои окна, - сказал Должанский, показав на дом напротив. - Я знаю... - Ты, наверное, часто видишь нас с матерью? - Не часто. И тут его окно с другой стороны улицы с грохотом распахнулось - в тем-ноте все звуки громче, - и на улицу высунулась по пояс его мать и вдруг выбросила тарелку. Тарелка со звоном разбилась об асфальт. Она выбросила еще и еще. - Что с ней? - Напилась! - отвернулся Должанский, пряча лицо. Тогда я что-то начала вспоминать. - Она часто пьет, - продолжал Должанский. - Нажирается до беспамятства. Я уже устал. Я подумал: "Если это так хорошо, если она пьет каждый день и звереет и ей нравится ее состояние, то, может быть, мне тоже попробовать? Хотя бы ей назло". Я попробовал, и, ты знаешь, ничего, меня быстро забирает, даже с пива. А когда она пьет, у нее лицо аж сводит, и видеть я это не могу... И меня поразило не то, что Должанский влез ночью ко мне в окно, и даже не то, что мы с ним никогда нормально не разговаривали и это был первый наш разговор, а то, что история про пьяную мать и то, как он сидит на моем подоконнике, пряча лицо, его переживания мне что-то напомнили, словно бы это уже когда-то было в моей жизни, и я точно так же переживала и старалась не зарыдать... Мне было жаль Должанского, но к жалости примешивалось чувство посильнее: я понимала, что он испытывает то же, с такой же силой, точно так же, как я давным-давно, в детстве, в Новосибирске... А потом, когда я возвращалась домой вечером, уже были сумерки, на меня из темноты шагнула совершенно пьяная женщина и попросила: "Пожалуйста, отведите меня домой, здесь недалеко!" Я взяла ее под руку, и у нее лицо было застывшее от вина, как будто бы сведенные мышцы, как бы из камня, и это было лицо Юлии. Я вспомнила из детства пьяное напряжение ее лица, а потом просто ее спокойное лицо, и я поверить не могла, что это она передо мной, ничуть не изменившаяся, совсем такая же, как то-гда, когда я притворялась, что сплю, а она склонялась надо мной, чтобы укрыть еще одним одеялом, а на кухне под батареей спала пьяная Инесса Донова. - Я вымолила тебя вчера ночью, - сказала я. По Юлии я тосковала. Юлия постепенно забывалась, но тоска так и не проходила, а когда я слышала об ее выставках, бабка Марина говорила: "Не ходи! Она теперь известная!", и вдруг она снова появилась в моей жизни... Однажды я шла из школы, во дворе на качелях сидели Должанский и Рома Соловей, и еще с ними была девушка в узеньких брючках, лет двадцати. Они пили пиво из бутылок, из горла, и я видела широкое ру-мяное лицо Ромы в черных кудрях и тоненький профиль девушки, а Должанский сидел ко мне спиной, но он все равно меня заметил. Я увидела его слегка сведенное лицо и поняла, что он пьян. Он вдруг поднял руку и легко шлепнул девушку, она так же легко ударила его по руке. И я тогда ужасно разозлилась на Должанского, даже не за то, что он шлепнул де-вушку, а за то, как она стукнула его по руке. Я поняла тогда, что его бьют так вовсе не в первый раз и он давно привык; что ему не запре-щают, с ним капризничают. Я поняла тогда, почему он так легко пережи-вает то, что его бьют в школе наши мальчики ногами, - потому что он знает, что его еще бьют и по-другому, рукой по пальцам, легко-легко, как никого из них. А он, худенький, легкий Должанский, просто чувствует свое преимущество над нашими подросшими хриплоголосыми парнями, и бьют его вовсе не за то, что он не дает списать алгебру, а за то, что он дразнит их собой. У меня была к нему ревность и жалость. Жалость за то, что он сидел на моем подоконнике и пытался не зарыдать, а ревность за то, что помимо школьной жизни, которая была мне доступна, у него была еще другая жизнь где-то во взрослых двадцатилетних компаниях Ромы Соловья, где ему улыбаются и бьют по руке, где с ним все на равных и куда я не вхожа... Бабка Марина говорила: - Вот рыжая-то, мать вашего Вадика, сильно пьет, а мальчик у нее очень даже чистенький и одет хорошо, хотя и не броско! Пить для женщины - по-зор, но мальчика своего - все равно любит! Бабки на лавке кивали. А мимо как раз ехал на велосипеде Должанский, дребезжа звонком, быстро-быстро прокручивая педали легкими ногами в упругих носочках. - Вот он поехал, - сказала бабка Марина. И бабки опять закивали. Вечером бабка Марина потребовала от меня фотографию нашего класса. В первом ряду были наши мутноглазые учителя вокруг директрисы с орденом на груди. - Этот, что ли, Вадим? - спросила бабка Марина. - Этот. - Красивенький... Только... - Только что? - Да не пойму я! Он вроде бы лицом ну совсем ребенок, но как-то старше вас! Перед тем как записать четвертый сон, не сон даже, а галлюцинацию, нужно рассказать еще несколько историй. Три ночи подряд я пьянствовала в разных компаниях. Сначала с Должанским у какой-то чахлой поэтессы, потом у Славика, в поисках Юлии, и потом снова с Должанским и Лизой в музее Станиславского. Первая ночь. У нее квартирка была совсем маленькая, только комната да кухня и два окна в полстены, и дуло так сильно, что мы с Должанским даже раздеваться не стали, так в пальто и сидели вокруг ее маленького столика. В комнате стоял шкаф с зеркалом, диванчик и телевизор прямо на полу. А на стене - детская фотография. Она маленькая, лет четырех, с красными бантами, с плюшевым медведем на руках, рядом старший брат, лет шести, очень похожи друг на друга, только у брата - родинка на левой щеке... Она поэтесса из Литературного института. - Мне в Салавате все говорили, что я странная, весь город. Даже родители. Они кричали мне часто: "Ты, Зойка, нас всех удивляешь!", они не понимают, что все поэты всегда странные, и я такая же! Я взяла как-то вазу дома разбила хрустальную, родители испугались, даже не орали, поняли наконец, что я не такая, как все! Должанский - мне: Видишь фотографию? У нее брат - в тюрьме! За кражу сел... Я смотрю на стенку, куда показывает Должанский: шестилетний мальчишка выглядывает из-за плеча сестры - беззубая улыбка фотографу, челка до глаз, подстриженная клочьями, наверное, сестра стригла... - Да, - кивнула Зоя. - У нас многие из двора сели, как мой брат. Мы все вместе по улицам бегали маленькими и даже думать не думали, что половина по тюрьмам пойдет! Когда мой брат пошел в школу, буквам научился, стал мне поздравления писать к разным праздникам, а мама говорила, что он многие буквы пишет не в ту сторону. Я даже помню, как он один раз меня с днем рождения поздравил, открытка такая была, с розами, и все буквы "р" - задом наперед! Он написал тогда: Зоя, Зоя, ты как роза, Только разница одна - Роза вянет от мороза, Ну а Зоя - никогда! Они так поздравляли всех девочек из класса на Восьмое марта, а он про меня тоже не забыл, я так радовалась! А еще один парень у нас был, так его вообще к расстрелу приговорили. Он был младше меня на два года и во дворе, когда мы играли в "прятки" или в "салочки", с нами не бегал. Тихий мальчик был, и с ним ничего не хотелось. Никогда. Хотя выглядел он совсем обычно, как все мы. Только взгляд его был, я не знаю, как будто бы он с самого начала понял, что умрет в юности! А когда мы все выросли, он стал встречаться с одной девушкой и даже жениться на ней хотел, не для баловства встречался, а серьезно; значит, не думал о смерти... И вот как-то он ее проводил домой, а потом пошел и убил таксиста с какими-то там помощниками. Оказалось, что у них такая банда уже очень давно и что они уже третьего таксиста зарезали, а их никак не могут поймать... А потом мне вызов прислали из Литературного института, что я конкурс прошла на поэзию, и я уехала в Москву сдавать экзамены, пока его судили, а потом, когда я вернулась в Салават на каникулы, я прочитала в газете, что вся банда поймана, и его поймали первым, и уже судили, и что приговор приведен в исполнение! А когда я встала, чтобы ближе рассмотреть фотографию ее брата на стене, я увидела тетрадку на столике со стихами, там на полях бы-ли розочки нарисованы и большеглазые кукольные головки. Мы так же в детстве рисовали в песенниках, еще в Новосибирске... Два сероглазых ре-бенка улыбались фотографу с фотографии, их наряжали, рубашечки им гладили. У мальчика веснушки на щеках, молочные зубы выпадают, родинка на левой щеке... И я вспомнила, как в Новосибирске мы в песенниках пи-сали странички примет: "Глаза карие - к любви, Глаза зеленые - к измене, Смотрит в сторону - не любит, Родинка на левой щеке - к несчастью..." А потом она принесла из кухни гитару с наклейками и запела тоненьким простуженным голосом: Той бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор, И над сырою могилой Плакал молоденький вор! Ах, мамочка, милая мама! Зачем ты так рано ушла, Зачем ты дитя погубила, Отца-подлеца не нашла? (Потом он плачет, вспоминает свою жизнь, ругает отца, которого, естественно, никогда не видел, и умирает...) Тут бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор, И над двойною могилой Плакал отец-прокурор! Песня из нашего детства, из наших двух дворов. Я представила, как мой отец, которого я в жизни не видела, пел где-нибудь в подъезде с другими подростками, такими же, как ее брат, с пивными бутылками на подоконнике, с простудой вокруг губ; как зябко было стоять им в подъезде на сквозняке, в куртках и свитерах, из которых они давно выросли. И когда становилось совсем нестерпимо холодно от сквозняка и выпитого пива, они по очереди грели свои покрасневшие руки на батарее... Я же своих родителей знаю только из рассказов, они умерли в юности, и я сейчас о них думаю, ну, словно бы мы с ними - ровесники... Вторая ночь. Когда я вошла в его комнату - он сидел спиной к двери, согнувшись над проволочками электронных часов. Его жилет клетчатый так натя-нулся на лопатках, что даже бугорки позвоночника проступили; а от рубашки его пахло прачечной, как будто бы старый заношенный ситец постирали и прогладили горячим утюгом, а запах еще не растворился... - Зашла, потому что Юлии нет? - спросил он ласково. Я промолчала. - У меня мама приехала вчера вечером из Салавата, - стал рассказывать он, так на меня и не оборачиваясь. "У нас, - говорит, - Слава, совсем ничего нет в магазинах, все по карточкам, даже хлеб, хоть, - говорит, - у тебя в Москве отъемся!" Он повесил в своей комнате над продавленным диванчиком фотообои: тоскливые березки над рекой, по реке плывет катер с пассажирами, самих пассажиров не видно, только контуры золотистых головок на палубе. Похоже на обложку журнала "Природа и мы" из какого-то унылого детства. - Это я пятно жирное на стене спрятал, - наконец обернулся он. - И для уюта, так сказать! - Ладно, Слава, - сказала я, показывая на рисунки Юлии над фотообоями. - Давно ее нет? - Да мне все равно, сколько ее нет! - крикнул он своим ласковым голо-сом. - Пусть хоть вообще не приходит! Она для меня - никто! Я ее сосед. - И он поднял на меня свое лицо постаревшего мальчика с остреньким но-сиком и тонкими растрепанными бровями: - Я вчера на кухню выхожу, а она рисунки выбрасывает. "Ты что делаешь? - говорю. - Если тебе не надо, давай мне! Ты потом сама поймешь, как это здорово!" И тут вошла его мать, толстая, в сарафане, расставленном по шву. - Кушать с нами будете? - спросила она, стесняясь. - Меня Клавдия Ивановна звать. Ты бы, Слава, хоть со стола убрал, а то разложил здесь свои конструкции и все сидишь, водку свою пьешь... Мы сидели под фотообоями за маленьким Славиным столиком и ели подогретую тушенку с вермишелью. - У нас плохо в Салавате с питанием, - говорила Клавдия Ивановна. - Мяса не достать даже на рынке, я на рынок-то уже давно не хожу, у меня только пенсия... Не вещи же мне продавать? У нас начальник обкома самый богатый был. Его судили недавно. Он, говорят, жену свою заставлял кошек обдирать и на рынок нести, как нормальное мясо... У него аквариум стоял с двумя жабами - Дашкой и Машкой. Он наливал водки по чуть-чуть себе и мне и косился на аквариум. - На, Дашенька, поцелуй пальчик! - говорил он, щурясь над желтоватой водой. В ответ слышалось бульканье. - Это он все из-за соседки своей бесстыжей пьет, - доверительно ска-зала мне Клавдия Ивановна. - А я сама раньше фотографом была, мы со Славиком на это и жили! Мы были нищие, но веселые, не то что сейчас! Я на утренниках детей фотографировала, сначала всех вместе, как они поют, а потом по отдельности. По отдельности сложнее всего. Я дожидалась момента, когда ребенок интереснее всего выглядит, и тогда только снимала. Потом ко мне на дом детей стали приводить. Все нарядные: белый верх, черный низ, у девочек - банты. А мы со Славиком жили тогда на первом этаже, окнами во двор, я его нафотографировала по-всякому, на окна карточки повесила и написала "Фотоателье"... А сейчас такой угрюмый ходит, такой угрюмый, хоть бы слово сказал, нет, все про ху-дожницу свою думает... По телевизору кто-то пел. - Вот девочки рвутся в телевизор, - сказал Слава, - из желания бессмертия, а ты одна никуда не рвешься, не то что в телевизор, ты да-же не учишься нигде, только за Юлией своей носишься по всей Москве! - Ты сам за ней носишься, - сказала я. - Только все без толку! - Без толку, - ласково повторил Слава. - Я ей один раз сказал: мне от тебя ничего не надо. У меня Люська для личной жизни есть, но если ты скажешь, я ведь на тебе женюсь, а Люську - взашей прогоню! А она мне: "Ты, Слава, человек добрый, только как же я выйду за тебя замуж, ког-да ты ошибаешься в ударениях и падежи все время путаешь?" А вчера к ней мужики пришли, говорят правильно, без ошибок, и я понимаю, что они по делам, по искусству, так сказать, только мне все равно каза-лось, что в коридоре стены горят! А Клавдия Ивановна сидела рядом со мной на диване, гладила ме-ня по волосам и приговаривала: "Расти коса до пояса, не вырони ни волоса, ты расти коса до пят, до московских до ребят". А потом сказала мне: - Вы такая маленькая, а что-то совсем напились! И совсем меня не слушаете! А я подумала про Славу: "Вот мы берем у него деньги, пьем, едим за его счет, живем целыми днями, поджидая Юлию, и за то, что мы были приживальщиками в его доме, он стал приживальщиком в нашей жизни". Когда мы говорили между собой, он почти всегда молчал, только слушал очень внимательно, и если мы говорили о Юлии, он тут же просил повторить. - Мне не нравится, Слава, как ты живешь! Я человек простой и многого не понимаю, - говорила Клавдия Ивановна, - но я все равно вижу, ты мучаешься! Они все выворачиваются наизнанку, они так привыкли с самого детства, и у них уже не понять - где нутро, а где одежка, а ты не мо-жешь как они, ты человек без их утонченности, вот они и забавляются, глядя на тебя, да еще и деньги у тебя берут на выпивку всякую! Им боль твоя только на забаву, они вспоминают о тебе только потому, что ты живешь рядом с их Юлией! А уж про нее я даже и говорить не хочу! 3нал бы ты, Слава, каково мне на все это смотреть! А Слава допивал свою водку и все время спрашивал у меня: - Как ты думаешь, ну хоть завтра она появится? Третья ночь. У метро "Маяковская" был митинг. На ступеньках на перевернутом ящике сидел Должанский и продавал пиво. Лучший ученик нашего класса вот уже третий год по окончании школы торговал пивом у метро и рабо-тал ночным сторожем в музее Станиславского. - Привет, Дима! - сказала я. - Почем твое пиво? - Как обычно, - отвечал он. - По сто. - Берут? - Расходится! Рыжие мужики хрипло пели на митинге. Из метро вынырнула Лиза Донова в шелковом шарфе и легкой курточке, следом шел молодой человек, он был черноволос и желтоват слегка, но красив. - Это Сапожок, - сказала мне Лиза. - Мой сосед по поезду. Мы уже месяц не можем расстаться! - Я за него боюсь, - говорила мне Лиза, пока мы шли в музей Станиславского. - Он такой суицидальный. Он татарин наполовину, а так - с ним весело! Ты же знаешь, я всегда что-нибудь интересное подберу. Сначала - Ирочка из Небедаги, теперь вот Сапожок... Мы сидели у Должанского в маленьком домике Станислав- ского, в каморочке для сторожа, с окном во всю стену и маленьким балкончиком с последним почерневшим уже снегом, с красненькими огоньками сигнализа-ции на стене. Сапожок сидел, растопырив локти в стороны, слегка выдвинув вперед нижнюю челюсть, и угрюмо смотрел на Должанского. Должанский сидел напротив, точно так же выставив вперед подбородок, и тоже молчал. Мы с Лизой разливались соловьем под их тягостное молчание. Лиза: Однажды я ушла с чужого дня рождения в наш грилек. Я была нарядная, в красном платье, на каблуках. Мне никто не наливал. Тогда я села в уголок за мой любимый столик и стала подрабатывать тем, что открывала пивные бутылки вот так! - и она лихо открыла бутылку зубами и как вакханка выплюнула крышку. - Давали отпить ровно половину. И в конце концов я так напилась, что, когда закрылся грилек и меня и моих па-тронов попросили, я решила прилечь где-нибудь здесь же, неподалеку. Компания моя расползлась, а я упала прямо в лужу. Лежу в луже, и мне ничего не надо. И тут поднимает меня какой-то человек в приталенном костюме. "Учитель младшей школы Иванов", - говорит. Дальше я не интересовалась. Как раз осень была. Дети с мамами из школы идут, и я в красном платье с учителем Ивановым. Дошли мы до моей общаги, а я была такая грязная, что нас даже на вахте не остановили. Но в моей комнате учителю младшей школы Иванову что-то от меня понадоби-лось, поэтому я пошла к двум моим однокурсникам и говорю: "У меня в комнате учитель!" А они мне: "Сиди, пей чай!" А когда они вернулись, а вернулись они скоро-скоро, то с радостью победителей сообщили мне: "Нет больше учителя младшей школы Иванова!" С тех пор я его больше никогда не видела... У Лизы уличный сибирский говорок с хрипотцой, как будто бы зима и она простудилась на морозе. Сапожок угрюмо пил пиво из горлышка, в стака-ны не наливал, сидел молча, и темные его глаза постепенно мутнели. Я - Лизе: А я знаю про учительницу средней школы! Я как-то шла домой от метро "Смоленская", и вот у киосков с мороженым понимаю, что не дой-ду. И тут навстречу мне женщина. Лицо доброе-доброе. Почти знакомое. В глазах - легкий укор. Волосы в шишку стянуты. Вокруг шишки - коса. Я ей: "Женщина, сжальтесь! Отведите меня домой!" Она согласилась. Сердце не камень! Мы спустились в переход, а там нищие сидят. Чуть старше меня. Жалко - калеки. И перед ними кепки, а в кепках не мелочь, а маленькие красные яблочки-ранетки, на продажу. Я крикнула им: "Мужики! Давайте напьемся!" Но моя женщина заругала меня шепотом и потянула в глубь перехода. А они нам вслед: "Девчонки! Девчонки! Вы куда?" - и кидаются ранетками. И мы с женщиной отбивались от ранеток, и она кричала мне на бегу - не узнаю ли я ее, а я кричала ей, что нет, не узнаю. И она сказала тогда: "Я у вас в пятом классе географию преподавала, тройки тебе с натяжкой в журнал ставила, а ты вон какая выросла!" - и сдала меня на руки баб-ке моей Марине. С тех пор я в свою бывшую школу не захожу! - А я знаю про татарина, - сказал Сапожок. - Я жил у него в дворницкой. Даже двор его вонючий иногда за него подметал. Однажды я купил ноги с копытами для холодца, а мой татарин болел. Он лежал на койке животом вниз и просил, чтобы я не выключал свет в коридоре. А я как-то ночью проснулся - свет выключить, гляжу - а он спит с открытыми глазами, зрачки мутные в белой пленке, и в них лампочка из коридора отражается. А потом он стал бояться теней в коридоре и все шептал мне на ухо: "Они давно за мной следят... Замышляют что-то...", подкрадывался так тихо-нечко со спины и шептал, а у самого губы мокрые и такие полные и все время дрожат... А я очень хотел те мои ноги с копытами для холодца, и я их берег, специально оттягивал момент. Я уже совсем один подметал двор, татарин не мог работать, а кто не работает - тот не ест! Я при-ду, кину ему кусок хлеба прямо в койку, чтоб он не сдох, а потом си-жу и думаю о разном, о чем захочу... А как-то я пришел, он сидит на кухне и ест мои ноги с копытами, а сам - худой-худой, и в зрачках лампочка отражается... Я ничего не сказал, я выгнал наутро его на работу, и когда он вернулся, я подложил ему в койку обглоданные ноги с копытами для холодца и выключил свет в коридоре... Когда он вошел, он сначала заскулил от темноты, скулил и ждал - не приду ли я на по-мощь, но я не шел, тогда он медленно пополз в комнату, и мне показалось, что он стал видеть в темноте... А когда он дополз до своей кровати и нащупал там копыта для холодца, он заплакал, совсем как ребенок у соседей напротив, а потом уснул... А утром он все звал кого-то, и все плакал, плакал, и совсем не видел меня... Сапожок шумно отпивал пиво из горлышка, каждый раз высоко запрокидывая голову, показывая небольшой желтый кадык, и говорил с придыханием, как бы с легким свистом. - Лиза, - позвал Должанский. - Скажи своему Калигуле, ну этому, как там его, Сапожку, что мы пойдем с ним за пивом. Сапожок посмотрел пьяно своими умными, замутненными слегка глазами, похожими на глазки голубей с бульваров, на глазки тех самых раскормлен-ных голубей с круглым зобом, и просвистел, что он согласен... А я помню, как в детстве, когда к Юлии приходили гости и что-то пили у нее на кухне или Юлия выпивала где-то сама по себе, бабка Марина качала головой и говорила: "Юлочка-то наша что-то совсем запилась", и когда я выходила во двор, я так же, как бабка Марина, качала головой и говорила Косте Котикову: "Юлочка запилась!" А у магазина мы часто встречали Инессу Донову, она просила денег и по-птичьи кланялась, и ее голос был не то рыдание, не то чириканье, и нам с Костей было весело смотреть за Инессой, пока однажды я не увидела ту же птичью гримасу у Юлии и такую же рваную речь. "Юля, ты погибнешь", - сказала как--то бабка Марина. Вот тогда я испугалась не на шутку, и каждый раз, когда я встречала ее пьяной, мне казалось, что она умирает, что я теряю ее раз и навсегда. Она становилась как откормленные голуби из парка, ее рваная речь была как клокотание из их короткого, теплого горла. Потом я представляла раздавленных голубей на тротуаре с маленькими глазками в мутной пленке... Лиза: Я очень люблю Инессу и очень ее ненавижу. Я уже измучилась жить с двумя этими чувствами... Мне было лет тринадцать, и мы с моей мамашей и подругой ее из театра поехали в лес. Обе они так нажрались, что ползали друг за другом на четвереньках по лужайке. Я часто видела Инессу пьяной и уже давно привыкла, но в таком состоянии я не видела ее ни-когда. Я только рыдала, я даже домой не могла пойти, потому что я не знала дороги домой, я тогда даже адреса собственного не помнила, понимаешь? А потом пришли два каких-то мужика с водкой, и я только помню, что из кустов то голый зад Инессы показывался, то по- дружки ее, Танечки Зотовой, и следом поднялись мужики, застегивая штаны... Каждый раз, когда я плакала, уткнувшись в живот Юлии, она обе-щала мне: "Я больше не буду. Никогда!" Я верила, успокаивалась, а потом, когда приходили гости, она всегда просила: "Уберите бутылку со стола. Ребенок волнуется...", и даже вино они разливали в чашки. Но выдавал их даже не запах вина в прихожей и даже не их лица, окаменевшие как под заморозкой врача, а мое ощущение смерти. Мне сразу казалось - рядом смерть, но боялась я только за Юлию... Лиза: А когда моя бабушка умерла, я почти не плакала, я не могла, я только ей с утра записочки в гроб положила, чтобы она меня простила... Ее не на что было хоронить, Инесса бегала по всем знакомым - просила денег, ей актеры из театра взялись помочь. Гроб несли, могилу закапы-вали. А потом на поминках, когда все перепились, я сказала одному из них остаться. Он даже сначала не поверил, смотрел на меня круглыми глазами и молчал. Из утверждения жизни я сказала ему остаться, понимаешь? Что смерти нет и что мы с ним ее сейчас победим. В детстве Юлия водила меня в театр "Красный факел" на детские спектакли, Инесса бесплатно проводила нас в осветительскую будку, я смотрела спектакль, а они рядом тихонько пили. И эти актеры с поминок продолжали играть в детских спектаклях свои роли-травести так же спокойно, как будто бы ничего, ничего не случилось, и смерти нет, и жизни, одно только детство осталось, не их, а чужое детство, и они, уже совсем постаревшие, передразнивают детей... Я видела из окна, как в маленьком садике Станиславского Должанский выливал остатки пива в черный мартовский снег, а потом вдруг сам свалился в этот же снег, упал лицом. Наверное, пьян был. А мне казалось сверху, что он плачет, как тогда в детстве, на моем подоконнике, так же, как я в детстве оплакивала Юлию, так же, как Лиза оплакивала Инессу. Сапожок спал в соседней комнате между сигнализацией и служебным шкаф-чиком со швабрами, как птица, полузакрыв глаза, слегка приоткрыв рот, как бы улыбаясь во сне, показывая в разрез улыбки ровные зубы азиата. Он расписал стены музея цветными фломастерами: "К Твоим ногам припадаю, Аллах!", сплел в рисунке хитрые восточные узоры и уснул, прижимая к груди герань с подоконника. И потом, той же ночью, когда мы с Должанским кувыркались в душе под струями воды, я ничего не думала и не чувствовала ничего, кроме пустоты и нежности к ласкам на час. Он спросил у меня, люблю ли я его, и я тут же ответила, что нет. И когда мы уже одевались, он стоял в джинсах, все еще по пояс голый, и я смотрела на его слабое тело московского юноши с этими впалыми ключицами, я вдруг вспомнила, каким он был подростком, как его голого вносили к нам в раздевалку на физкультуре и то, как однажды мы с ним танцевали, у него была рубашка, расстегнутая почти до половины, до него можно было дотрагиваться, и его отделяла от меня только эта рубашка, так заботливо вы-глаженная его мамой. Я была в дорогих неуклюжих туфлях, купленных на вкус бабки Марины, я все время наступала ему на ноги и спотыкалась. В полумраке кружилась Лида Яготтинцева в окружении мальчиков, и когда ее плоское лицо попадало вдруг в полоску света, то казалось, что оно посыпано известью или снегом. Должанский молчал. Я знала, почему он молчит. С того самого вечера, когда он залез ко мне в окно, я уже не просто сидела на крыше, а наблюдала за его окнами. И этой ночью я все время видела его шатающуюся мать и то, как он ходил за ней тенью, и когда она с грохотом распахнула окна во двор, то в наступившую неожиданно тишину вдруг вырвался голос Должанского: - Ну ляг спать, я тебя умоляю! - И в этом "умоляю" вовсе не было детс-кой мольбы, это была последняя грань, прежде чем кого-то ударить... Лида Яготтинцева слегка щурилась, чтобы получше нас рассмотреть. - Пойдем поговорим, - сказала она, когда музыка кончилась. И я зачем--то послушно, как овца, вышла в коридор, и когда я спотыкалась на пути в женский туалет в своих дорогих неразношенных туфлях, она подтал-кивала меня в спину. - У меня пропал кошелек, - сказала она. - Такой розовенький с кнопо-чкой, я думаю, что это ты взяла вчера после физкультуры... И тут в женский туалет вошли два пьяных активиста, Кириллин, в галстуке лопатой, и Янкевич в мелких прыщичках. - Оленька, - спросил Янкевич ласково. - Ты украла кошелек? А Кириллин сопел и пробовал расстегнуть пуговицу на моем платье своими негнущимися пальцами с плоскими ногтями. И все мы четверо прекрасно знали, что никакой кошелек ни с какой кнопочкой никогда в жизни у Лиды не пропадал и что им просто хочется, чтобы я сейчас, стоя в жен-ском туалете, у кафельной стены, в своих неуклюжих туфлях зарыдала бы точно так же, как однажды в пятом классе, когда нас с Должанским отлупили после уроков. - Сколько денег было в твоем кошельке, Лидочка? - продолжал Янкевич, кисленько улыбаясь. - Сто рублей, Толик, - ответила Лида Яготтинцева, в упор рассматривая квадратные носки моих туфель. И я вдруг с размаху оттолкнула пьяного Янкевича и выбежала из туалета. Навстречу мне бежал Должанский, вытирая кровь из-под носа, а я издалека не видела, что это кровь, просто - розовое облачко у губ... Мы выбежали с Должанским во двор, а за нами мчались два пьяных активиста и Лида Яготтинцева позади всех. - Не ждите меня! - кричала она. - Главное, поймать их! Мы бежали по школьному палисаднику, прячась за кустами, и тут, на на-ше счастье, незакаленный организм Янкевича не выдержал, коньяк взял свое, и его стало рвать прямо в клумбу с тюльпанами. - Они там, они в кустах... - настаивала Лида Яготтинцева. Но перепуганный Кириллин поддерживал за плечи своего друга, тяжело дышал и не двигался с места. А мы с Должанским, прячась за кустами сирени, перелезли на стройку через школьный забор. Мы присели на первом этаже сломанного дома, и вдруг Должанский заплакал, и тут пошел самый первый майский дождь в мае, из-за забора рвалась сирень, краснел край клумбы тюльпанов, над которыми корчился активист Янкевич, белели слепые окна школы, и мы сидели на подоконнике и пили дешевое кислое вино, которое Должанский молча достал из сумки и молча протянул мне. Самое первое вино в моей жизни. И сразу же после первых глотков обострилось ощущение жизни, и в то же время мир во- круг виделся как сквозь стекло... - Я пью ей назло... - шептал мне Должанский. - Вернее, сначала думал, что назло, а потом мне стало нравиться... Мы сидели с ним рядом, равные, одинаково избитые нашими одноклассниками, одинаково пьяные. И тут Должанский потянулся ко мне с поце-луем, и я почувствовала только влажное облачко вокруг своих губ и легкий запах вина, и через его плечо я видела двор стройки, во дворе стояла цистерна с надписью "молоко", вся забрызганная известкой. - Ты в первый раз? - спросил у меня Должанский, и равенство наше опять исчезло. - Ко мне пойдем? - спросил он ласково, с легким превос-ходством. И когда мы с ним шли по Вспольному переулку все еще пьяные, он спро-сил: - Может быть, отвести тебя домой? Тебя будут искать! - Нет, - отрезала я, показывая, что я такая же, как он. Нам открыла мать Должанского, и я увидела, что Должанскому стыдно за то, что он привел меня. - Подожди здесь, - сказал он. И я стояла в их бедненькой прихожей. Из прихожей мне была видна их кухня, и я видела, как они сидят за столом, как они рады друг другу и как они разговаривают между собой... И я поняла в тот момент, что они настолько друг друга любят, что просто забыли обо мне, и что нельзя третьему видеть любовь двоих, а они так беспощадно мне ее показывали, и я была лишней в их любви... Вот тогда--то Должанский сделал мне больно в первый раз. Я сидела в маленькой комнатке Должанского, душной от теплой май-ской ночи, несмотря на распахнутое окно; и в открытое окно свесилась ветка каштана в распахнутых листьях, а из кухни доносился их приглушенный разговор, и я даже слов не могла разобрать... Потом, когда я проснулась наутро в комнате Должанского, он спал рядом со мной, совсем по-детски раскинувшись, и что-то слащаво-развращенное появилось в его хорошеньком личике. Листья каштана, свесившиеся в окно, стали как обмякшие пальцы. Я вспомнила ночь любви с Должанским, и то, как мы пили на стройке, и то, что в этой жизни он любит только свою мать, и больше ему никто не нужен. Всю ночь мне снилось, как я бегаю за ним по стройке из комнаты в комнату заброшенного дома со старыми пожелтевшими обоями, с обвали-вшимися лестницами, с осыпавшимися потолками, и вот в одной из комнат под старыми, полусгнившими тряпками кто-то спит, но я не вижу кто. Из-под солдатской шинели видна желтоватая рука, и я хочу дотронуться до этой руки, как вдруг понимаю, что это не Должанский, это солдат со стройки. Он поднимает на меня свое плоское лицо и смотрит из-под тяжелых желтоватых век, ничего не говорит, только смотрит... Мы тихо-тихо вышли на улицу. Было раннее утро. Еще даже темно. - Пока, - равнодушно сказал Должанский. Лицо у него было как обычно, то-лько с легкими тенями вокруг глаз, в память о бессонной ночи, совершенно чужое... Мать Должанского говорила потом: - Я открываю дверь, ты весь заплаканный стоишь, у тебя кровь под но-сом. А рядом - незнакомая девочка гладит тебя по голове... И я только потом увидела, что вы совершенно пьяные. Лица-то у вас совсем еще дет-ские. Смотреть было невозможно! Но я ничего не сказала, потому что не мне, Дима, тебя укорять! Наконец появилась Юлия. Она сказала мне: - Ты все время пьешь, Оля, и свистишь мне про свои страдания... Я не хочу тебя видеть. Мне это неинтересно! - И ты смеешь упрекать меня в том, что я пью? Ты же сама валяешься во всех лужах и пропиваешь последние деньги! - У меня другие лужи, и последние деньги другие! Я при этом еще работаю, и работаю много, а ты - только шляешься с Лизой. Но мы с Лизой уже сформировались как личности, а ты - до сих пор никто! Я боюсь, что ты просто сопьешься, и еще я боюсь, что ты - посредственность! Ты на всю жизнь останешься автором одного-единственного рассказа... Всю ночь читала Газданова "Ночные дороги". Тоска падения, написанная с угрюмой точностью физиологического очерка блестящими русскими словами. Нас интересует падение до тех пор, пока мы сами не пали. Нас тянет к пороку, нам кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала Газданова. Четвертый сон. Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха, и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает шепотом: - Ты боишься? И я шепотом отвечаю: - Да! Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в детстве научила: - Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его... А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся никогда... И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься, а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким усилием воли я заставила его исчезнуть. Тут же звоню Славе: - Что тебе снится? - Три часа ночи! - Мне страшно! - Мне завтра на работу! - Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь! И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он вскрикнул: - Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею... В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех бабочек на шелку? из "Академкниги", где тонкой кисточкой по ше?лку выведены латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени? Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его черных руках. Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас - нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула. Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!" Не записать ли по весне? Любящий подобен стоящему в пламени с открытыми глазами... Р. О. ...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка. Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала: - Невозможно! Открой форточку! - Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть чуть-чуть с ней поговорила. Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было совсем чистым. Корнелий отпивал из стакана и щурился на свет. Он смотрел так, как если бы больной ребенок выздоровел весной и увидел небо в бледном свечении. - Пива выпьем? - позвонил мне Должанский. - Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали. - Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне Должанский. - Американцы покупают... Весело... - Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью! Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием. - Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди! - Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий. - Пустяки! - засмеялась я. Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю его... - Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский. - Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха. Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть - оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве, будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу, как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску. Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их... Любви нет, есть безделье, и есть привычка. Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда... Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну - на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова, убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили... О детстве. Лето. Мне шесть лет. Я на балконе с Юлией и каким-то бородатым художником. Он показывает свою акварель: лоскутки с бубенцами, апельсин среди лоскутков и граненая рюмка с вином. "Завтрак Арлекина". На улице подростки запускают бумажного змея. И вдруг от ветра картинка падает с балкона и, показывая то рюмку, то апельсин на прощанье, плавно опускается на головы подросткам. Они сначала рассматривают ее, по-том мнут и кидают в траву и возвращаются к змею. Юлия с художником им что-то кричат, но они не слышат. Потом идет дождь, и я смотрю из окна, как растекается по картинке апельсин... Тем же летом мы с Костей Котиковым звали Анжеллочку: - Пойдем поиграем! Или, если ее не было во дворе, мы поднимались к ним на четвертый этаж, звонили в обитую дверь их квартиры, и Костя Котиков смотрел своими круглыми глазами на мать Анжеллочки и просил тоненько: - Здрасьте, а Анжелла выйдет? И ее мать, счастливая оттого, что с Анжеллой играют другие дети, зва-ла в глубь их квартиры в дорогих коврах и хрустальных вазах: - Анжеллочка, к тебе! Анжеллочка выходила доверчиво на наши голоса в легких домашних тапочках с меховой опушкой, неуклюже проходила по коврам под нашими любопытными взглядами, шнуровала свои лечебные ботинки, а когда мы все выходили на улицу, она не знала, плакать ей или радоваться. Ей очень хотелось нашей дружбы, а нам с Костей Котиковым очень хотелось дружбы подростков из подъезда. Мы говорили: - Ну, Анжелка, развязывай ботинки! Она послушно расшнуровывала ботинки, потому что не знала, чем нас еще заинтересовать, а мы тут же звали подростков, они подходили с кривыми улыбочками, а мы с Костей Котиковым жадно ловили их внимание. Однажды она сказала: - Я больше не буду разуваться! Мы просили: - Ну, Анжеллочка! Последний раз! А она говорила: - Холодно! А мы все просили ее и просили, глядя на подростков у подъезда, и она смотрела на них со страхом. - Ну, пожалуйста! - умоляли мы. - Ладно, - согласилась она наконец. - Давайте! Только без больших! "Без больших" мы не хотели, Анжеллочка Городинова стала нам неинтересна, и мы перестали к ней приходить. Бабка Марина: В моем детстве у нас дома все рассказывали: "...тетя Павлуша, тетя Павлуша...", а я ни разу ее не видела. Все девушки на-шей семьи мечтали на нее походить: "...эти туфли похвалила тетя Павлуша" или "...у нее юбка из такого же материала". И вот однажды она пришла. Невысокая. Слегка полная. Ее тело казалось мягким от полноты. В простом платье, и пахло от него легкими-легкими духами. У нее было маленькое, как мордочка куницы, лицо и прекрасные глаза. Такие черные, что казалось, вся радужка стала зрачком, и как будто бы эти зрачки напрямую общались с миром. Без слов. Сами по себе. Я тогда еще не могла объяснить свои ощущения, но я уже понимала, что она красива... А сегодня бабка Марина сидела печальная и разбирала ящики серванта. Она достала альбом с фотографиями. - Вот она, тетя Павлуша, - показывала она. - А вот я с Африканом... А вот папа мой... Мы с ним на рыбалке... Она шести лет стояла на деревянном причале, а из лодки к ней протягивал руки молодой мужчина в гимнастерке со срезанными погонами, и здесь же на причале, перегнувшись через перила, стояла посторонняя девушка в простом платье с косынкой на плечах. Она увидела, что их снимают, и через плечо улыбнулась фотографу. - Те, кто любили меня, - сказала бабка Марина, - давно умерли. Оста-лись со мной только на карточках. Я смотрю их карточки и вспоминаю их любовь. Фотографии для того и существуют, чтобы вспомнить миг счастья! По воскресеньям Корнелий брал меня с собой гулять в сквер. Там у могилы Неизвестного солдата любили собираться за пивом старики. Дед подсаживался к остальным старикам, они, звеня медалями, наливали ему пива, и все говорили, говорили. А я ждала, когда же они отвлекутся от пива, и когда они отвлекались, наконец сдувала тихонечко пену из кружек. А потом приходил одноногий баянист и играл на баяне... Корнелий как-то вспоминал, как в юности был проездом в Москве и случайно встретил дальних родственников. Как раз был Новый год, они его позвали к себе, потом переписывались несколько лет, слали ему письма, то в Сибирь, то на Дальний Восток, повсюду, где он служил. Потом они потерялись. Корнелий ушел в свою жизнь, они в свою. - Единственные мои родственники в Москве, - говорил Корнелий сам себе, потому что никто его не слушал. Он сидел спиной к двери, держал руки над зажженным газом и говорил, по-старчески причмокивая, или как ребенок, у которого выпали молочные зубы: - Как сейчас помню: елка в зале, на столе - поросенок, водка с икрой, огурчики солененькие... Анна Николаевна вся из себя, в горжеточке... Найду их по справочнику и поеду к ним на Новый год... Он часто их вспоминал, но никогда не искал... Бабушка Марина ска-зала однажды, что звонила в справочное, и оказалось, что те Стриженовы, муж с женой, давным-давно умерли, и Корнелий об этом знает, но делает вид, что позабыл... Я очень часто вспоминаю свое детство до мельчайших по- дробностей и почти совсем не думаю о том, что происходит со мной сейчас. Не хочу думать. Это значит, что когда-то в моей жизни, скорей всего на сломе детства и отрочества, появилась трещина, так изменившая всю мою после-дующую жизнь. И детство свое я вспоминаю так часто потому, что хочу вернуться в то время, до трещины, когда мне было хорошо... Убийца. Лиза опоздала "под бабочки". Этих бабочек так много залетело в метро, они спустились почти на каждую станцию, и Лиза сейчас где-то под землей могла найти таких же пленниц... Пока мы шли по переходу, Лиза рассказывала: - У нас все митинги были у Оперного театра. Ты помнишь ту площадь? Их все разгоняли и разгоняли, а они опять собирались, озлоблялись все больше, и все не могли объяснить, чего же они хотят... И вот однажды в давке кто-то из них зарезал мента, всадил нож по рукоятку и исчез. Все столпились вокруг него, как на запах крови сбежались, смотрели на первую жертву... А потом, на следующий день перестали собираться, а если и приходил кто-нибудь из них к Оперному, на площадь, то уже ничего не требовал, и на лицах у всех была такая благодать, как будто бы Пасха и Христос воскрес! В переходе Должанский встретился. Он поил пивом двух нищих, они сидели все на телогрейке: Должанский, нищий чуть постарше, утонувший в бороде: снизу борода, сверху челка замасленная и два мутных глаза посередине, без пальцев; и девчонка его. Они пили пиво из горла, и когда приходила очередь нищего, то девчонка его подносила бутылку к самым его губам, как будто бы кормила младенца, а он придерживал бутылку снизу ладонями без пальцев. - Может, ко мне пойдем? - лениво спросил Должанский, когда мы подошли. Мы согласились. В благодарность за пиво нищий стал совать Должанскому какие-то мятые рубли, а девчонка торопливо собирала их, когда они падали из его изуродованных рук. - Ладно, ладно, - отмахнулся Должанский с брезгливостью. Его любопытство прошло. У Должанского с нами на кухне какое-то время сидела его мать. Она слегка выгнулась вперед и как бы зависла над столом, она смотрела на нас пьяным расслабленным взглядом и спрашивала, указывая на Лизу подбородком: "Дима, Дим, это кто это?" Он терпеливо отвечал: "Это Лиза, подруга Оли. Ты ее уже видела". "А, понятно!" - и опять нависала над столом, и потом снова, после паузы, указывала на Лизу: "Дима, Дим, это кто это?" - и скользила по ней мутным взглядом из-под растрепавшихся волос. Босиком, в распахивающемся халате с драконом на спине, на кухню вошел полный мужчина. Он твердо стоял на линолеуме своими босыми ступнями, носками врозь, и молча оглядывал нас. Все мы потупились под его взглядами и стали смотреть на его широкую тень на полу. А он приподнял мать Должанского за подмышки и развернул к двери. Она шла послушно, только иногда колени прогибались и она слегка приседала и говорила с привизгом: "Кончай меня уводить!" Все бы кончилось хорошо, все бы кончилось как обычно, если бы не пришел сосед Должанского. Он был никакой, с остреньким личиком, острыми глазками, тонким ртом, с подростковой хрипотцой в голосе, но его взгляд был такой, как будто бы он был чем-то болен или думал о чем-то очень страшном. Он сидел с нами, пил наше вино, прикасаясь к краю бокала своими впалыми губами, и вдруг его понесло: - У нас была большая команда. Одиннадцать человек. Теперь остался толь-ко я. Двое разбились, четверых убили, остальные - в Афгане... Я решил, что это последние смерти в моей жизни, но оказалось, что я ошибался. У меня девчонка была. Она как-то поехала вместе с родителями на дачу и пропала. Ни ее, ни родителей с тех пор никто не видел. Потом убили мою сестру. Ее в Домодедове нашли, на трассе, где вертолеты взлетают. Она три дня дома не была. Мы все думали, у кого из ребят. Те вертолетчики взлетают, смотрят сверху: лежит девчонка, потом возвращаются - она все так же лежит. Тогда они по рации вызвали наряд. Оказалось, что ее сначала очень долго били, все переломали, потом удавили шнур-ком. Я подозревал, кто это мог сделать, я наводил справки, по несколь-ку раз проверял, здесь не могло быть ошибки. У них были совершенно пустые глаза, в какой-то мутной пленке, как у сонных коров. А когда я их убивал, в их глазах был только тупой страх... Я сработал так чисто, что менты даже искать перестали... Сейчас я ищу тех, кто отдал приказ. Я уже многое узнал. Мне легко убить. Она приснилась мне ночью и сказала: "Отомсти за меня!", я не уверен, что это была она, я думаю, что сейчас она так высоко, что ей вряд ли нужно спускаться в мой сон. Я не уверен, что то, что я делаю, - правильно, но что делать - я не знаю, я живу для мести, у меня нет чувств, нет желаний, ничего... Ну хорошо, ну если я такой, то что же я тогда так мучаюсь... Перед нами сидел человек, который так же, как и мы, не знал, как ему жить, но если наши страдания - это пустое русское безделье, то его страдание невероятно больше. Наша жизнь заполнена тоской, а его - местью, он хотел поделиться с нами своей тяжестью, а ведь никто из нас не сможет ее принять, мы ничего не умеем, и наши души не способны вместить его боль... Лиза: А я уже давно не знаю, зачем я живу! Мне говорят: "Верь в Бога",- а как верить, я Бога забыла совсем... Я тут пыталась как-то со всем этим покончить, но не успела. Меня в больницу отвезли, откачали. Я очнулась и говорю: "Зачем вы меня оста-новили? Я никого не просила меня спасать!" А надо мной стоит врач, чуть старше меня, и весь трясется от злобы: "Тебе койку, сука, в коридор вынесут!" В больницах самоубийц презирают, кровати выносят в коридор, только в лицо не плюют... Вот Юлия - сильнее. Мы все одиночки собрались вокруг нее, и каж-дый из нас видит в ней то, что он хочет, она всем разрешает быть равными с ней, хотя никто ей не равен. Каждый видит в ней свою невостребованность, ее сосед по квартире Славик ищет любви и страдает оттого, что она больше, чем его представление о любви. Она из нас по-настоящему любит только тебя, у нее детей не было, вот она и намечтала, что ты ее дочка, и на нас ее уже не хватает, она не может утолить наше одиночество, она сама одинока, она дает нам только то, что мы от нее хотим, и не больше, а у нас для нее - пустые руки... А вот сегодня был последний день с Лизой. Она уезжает. Навсегда. В глухонемой Новосибирск. - Вернешься? - А что мне здесь делать? Сапожок в общаге сжег простыню и куда-то ис-чез, а меня выгнали... Да мне уж давно пора! А печататься я и в Новосибирске смогу! Она смешила меня всю дорогу, пока мы шли. Я ей: "Ну как там Инес-са, наскребла на поезд?" Она мне: "Нет, дубленку продать велела. "Ты, Лиза, - говорит, - дубленку прямо в вагоне продавай. Я тебе к поезду шубу принесу..." А когда я родилась, еще смешнее было! Бабка хотела меня Евой назвать, мамаша моя тут же согласилась. Бабушка-то у меня Алиса, дочь у нее - Инесса, а я бы Евой стала. И все мы - Доновы. Но в послед-ний момент Инесса испугалась, что девочка будет некрасивой: "Назовем лучше Лизой!", на том и порешили..." Мы простились на Пушке "под бабочками" и все смеялись по-глупому, и она ясно и чисто отвечала на все мои дурацкие вопросы. И вдруг я увидела, что она совершенно безумна и что ясность ее ответов - это последняя грань перед безумием. И она, угадав мои мысли, тут же мне шепнула: "Я почему уезжаю, мне просто в больницу надо! Пока!" Лизка! Если бы ты не уехала, я бы могла тебя любить. Вы с Юлией разбаловали меня, приучили к своему свету, а теперь слипаетесь от пьянства в пивных, и я бегу за вами следом, потому что люблю вас и, кроме вас, у меня нет ничего, а вы ходите и озаряете своим светом пивные лужи, в которые падаете, ментов своей весенней бранью, и я с вами, и вы не думаете обо мне... И вот я опять осталась одна. Если твой ясный ум не выдерживает того безумия, куда мы обе постоянно летим, то что же остается мне? Иногда по весне бывают и у меня вспышки ясности, так и живем мы обе - "из тени в свет перелетая"... Март, апрель 1993 г., Москва.