и еще недоумевали, зачем это держать элеватор в подвале, когда его можно поставить на дворе, где и света больше и легче устранить неисправность), то оказалось, что это вовсе не элеватор, а сидящие на ящиках академики Остап и Валентин с женами, которые варили на спиртовке в большой конической колбе ароматный черный кофе. Академики Остап и Валентин, вставши по стойке "смирно", приветствовали Луку, академик Валентин хотел было даже отдать честь, но вовремя удержался, из-за того что у него голова была непокрытая. Жены академиков подскочили поцеловать руку Луки, но молодой человек догадался, что это они делают из кокетства, а не из почтительности. Лука приготовил для академиков несколько приветственных фраз, две из которых он взял из газет, а остальные придумал сам, но оказалось, что ничего этого не нужно. Академики усадили молодых людей тоже на ящики (из-под патронов) и долго хлопотали вокруг них, чтобы сделать им поудобнее, а академик Валентин, когда жена его отвернулась на минуту, попробовал даже усадить к себе Деканову секретаршу на колени, но девушка не позволила академику надолго такую вольность. Лука осмотрелся по сторонам. В помещении всего только света - было пламя от спиртовки, вокруг которой, подобно язычникам, сидела на ящиках вся представительная компания, и еще маленькое высокое окошко, сквозь которое виднелся, кажется, двор Академии. - Если здесь придется часто бывать, - думал Лука, - то хорошо бы сказать, чтобы провели сюда электричество, и тогда, может быть, не придется больше разбивать ноги в темноте, хотя можно, конечно, просто идти осторожней, потом-то я лучше буду знать дорогу, в тягостной обогащенности последующим опытом, и, может быть, всему виною моя поспешность... - Прежде здесь было электричество, - деликатно разъяснил академик Остап, как будто угадавши мысли молодого человека, - но потом, когда сгорело, его не стали снова делать. Потому что боялись пожара. Потому что, не дай Бог, еще сгорит дотла наша Академия, которой мы еще надеемся послужить верой. А это возможно, если пожар случится в подвале. Огонь-то распространяется лучше снизу вверх, об этом и во всех наших учебниках говорится. Да, а в электричестве следует больше всего опасаться замыкания. И Лука кивком головы подтверждал справедливость последнего замечания академика. - Ах, мы так счастливы, - говорили жены академиков, - что нам наконец-то позволено познакомится с новым руководителем Академии. Вы такой корректный! Вы такой представительный! Вы такой ответственный и умный!.. Академики нетерпеливо и подозрительно внимали излияниям женщин и, кажется, несколько опасаясь, как бы их жены не наговорили каких-нибудь глупостей, спешили сами завести дружескую беседу. - Кое-кто считает, - говорил Луке академик Остап, наклонившись к уху молодого человека и деликатно прикрывая рот ладонью, - что для руководства Академии самое главное - определить свое отношение к молодежи. Должен сразу же подчеркнуть, что я, со своей стороны, в корне не согласен с такой постановкой вопроса. Но, если бы мне было позволено обратиться к нашей славной молодежи (вполне, впрочем, определившейся в своем обывательстве) с частной беседой, я сказал бы им: "Зачем вы так стремитесь за границу? Вот, посмотрите на меня, академика Остапа. Вы все знаете меня. Я ваш известный академик. Я вот недавно был за границей, и там, знаете, куда ни посмотришь, всюду настоящий обман. Даже если поначалу все выглядит хорошо, так это тоже обман. Точно вам говорю, ничего нет хорошего за границей". - Осик, ты расскажи еще насчет вещевого рынка, слышишь?! - вмешалась в разговор жена академика Остапа. - И насчет машин расскажи. - Да подожди же, Софочка, - останавливал жену академик Остап, - позволь же мне рассказать уважаемому Луке о моих заграничных впечатлениях. - А вы знаете, я тоже была с ним за границей, - успела еще вставить женщина прежде, чем академик продолжал свой рассказ. - Однажды я хотел посмотреть Эйфелеву башню. Потому что все вокруг говорили: "Эйфелева башня! Эйфелева башня! Как же не посмотреть Эйфелеву башню?!" Иду я по улице и вдруг вижу: Эйфелева башня. Я иду прямо на нее. Иду, иду. Все ближе и ближе. И вдруг, когда я подошел совсем близко, оказалось, что это не Эйфелева башня, а всего лишь костыль инвалида, прислоненный к стенке. Инвалид зашел там в кафе выпить пива, а костыль оставил на улице, прислоненным к стенке. Потому что, когда пьешь пиво, никаких костылей не нужно. А когда выходишь, так нужны обязательно. - Да, а если там, допустим, по улице едет машина, - быстро говорила жена академика Остапа, кажется, опасавшаяся, что ее снова остановят, - так у всякой машины там окна зеленые. А если по стеклу хоть даже молотком колотишь, так оно совсем даже не бьется. Ну так, разве где трещина появится. - Да подожди же, Софочка, - недовольно говорил академик, - я ведь еще не кончил рассказывать. - А еще, если там на рынок приходишь, - тараторила женщина, привставши даже со своего ящика, - и, если, допустим, тебе понравилась серебряная сахарница или лопатка для торта, да еще вся с цветочками, ты просишь завернуть, тебе заворачивают, ты идешь домой, а приходишь, разворачиваешь, а там вместо сахарницы или лопатки для торта - старая рукоятка от утюга. Они там все просто настоящие цыгане в этом отношении. - Да, - нехотя соглашался академик Остап, - и это тоже. А еще, бывает иногда, мальчишки спрячут костыль куда-нибудь, и это у них там считается, что Эйфелеву башню украли. Объявили, что сварился кофе, и, пока академик Валентин хитро кося своим черным глазом на Луку и Деканову секретаршу, твердой рукой разливал густой напиток по стаканам, академик Остап продолжал свой рассказ. - Я тогда огляделся по сторонам, - говорил академик, - посмотрел направо, посмотрел налево. И снова вижу: Эйфелева башня. Я пошел к Эйфелевой башне. Но, когда подошел совсем близко, то это оказался шнековый маслобойный пресс. "Что ж такое, - думаю, - как же мне найти Эйфелеву башню?" Черт его знает, иногда там как будто что-то случается с перспективой. Потом спросил у прохожего, и оказалось, что Эйфелеву башню возят сейчас на специальном поезде по всей Европе, по разным странам. Потому что все европейцы хотят видеть Эйфелеву башню, вот и приходится возить. Привезут, покажут и дальше повезут. А потом за это деньги собирают. И это за границей каждый мальчишка знает. У них там все - выставка. Там главное даже не иметь, а выставлять, что имеешь. Может быть, Эйфелеву башню когда-нибудь и к нам привезут, чтоб и мы могли посмотреть, хотя кто это может сказать точно?.. Но только вы не думайте, пожалуйста, что я туда развлекаться ездил. О, я за границей все время о науке думал. Да если бы мы захотели, то могли бы и у себя организовать ничуть не хуже Мекку. У них там, знаете, отовсюду, из каждой трубы дым идет. А художники за этот дым большие деньги платят. О, художники-то там все славны своим отщепенчеством. А крестьяне там никогда не болеют, насколько это я точно знаю... Лука уже начинал чувствовать голод, потому что по времени, если бы ему не пришлось принимать академиков, он бы уже давно обедал дома, и, когда в дружеской беседе вышла непринужденная пауза, он стал разворачивать свой сверток, данный ему человеком сурового вида. Но как-то так получилось, что, когда он развернул сверток и взял в руку бутерброд, то на хлебе вместо колбасы или сыра почему-то оказалась живая мышь. Лука даже вздрогнул от своего неожиданного открытия; мышь быстро сбежала по руке и бедру молодого человека на землю и тотчас же исчезла в темноте. Академики, видя неудачу Луки, протягивали ему другие бутерброды из своих точно таких же свертков, и молодой человек с благодарностью принимал угощение. Но не успели еще все присутствующие съесть и по одному бутерброду и отхлебнуть по глотку горячего кофе, как услышали на улице какой-то шум, нарастающий и труднопереносимый, в котором были и грохот, и рев, и свист, и гудение, за высоким окошком увидели клубы упругого пламени, дым, и посреди всего огня - блестящее, гладкое туловище медленно поднимающейся от земли черной ракеты, высотой, наверное, как четыре поставленных друг на друга, как в цирке, человека. Подвальное окошко с неприятным звоном лопнуло от давления газов, всех, находившихся в подвале, обдало жаром, женщины смешались и взвизгнули, все в ужасе попадали с их ящиков, на которых сидели. - О, не беспокойтесь, - раздался в подвале уверенный, дружелюбный голос академика Остапа, когда ракета уже поднялась над домами и почти совсем не было видно раскаленных газов, истекавших из ее сопла, а по двору Академии стремительными вихрями носился какой-то вспыхнувший небольшой мусор и листва. - Это всего лишь метеорологическая... А когда академик Остап, единственный, кажется, сохранивший присутствие духа, деликатно успокаивал перепуганных женщин, Лука услышал возле себя осторожный, едва уловимый шепот второго академика. - Лука, - говорил академик Валентин. - Лука. Прошу вас, отполземте в сторону. Мне нужно кое в чем уведомить вас. Лука и академик Валентин отползли в сторону. - Лука, - говорил академик Валентин, - вы, наверное, не узнаете меня? Присмотритесь, пожалуйста. - Н-нет... - растерянно прошептал Лука. - Я ваш сосед-моряк. Вы, конечно, видели меня много раз. Только, наверное, забыли. Присмотревшись, Лука обнаружил, что академик Валентин - действительно есть его сосед-моряк, и некоторые, может быть, имевшие место, едва уловимые отличия никак, разумеется, не могли перевесить, буквально, всепоглощающего сходства. - Как же только раньше я этого мог не заметить? - думал молодой человек. - И как мы иногда бываем не похожи на самих себя. Ведь я, и правду сказать, видел своего соседа, наверное, не один десяток раз, и, разумеется, теперь превосходно помню его лицо. Так что, даже кажется, и не забывал никогда. И вот еще странно: я ведь и не мог бы сказать, что у меня совсем уж плохая память. Ведь нет... - Покойный Декан считал, что меня выгодно сделать академиком, - шептал еще собеседник Луки, - потому что я так много плаваю по свету. Ведь согласитесь, уважаемый Лука, что всякий академик должен очень много знать. А кто еще так много знает, как не тот, кто по всему свету плавает?! О, я действительно много плаваю. Я и в Америке был. И чуть не на северном полюсе. О, море - это, знаете, такая замечательная штука! Плывешь себе, плывешь, и все - море и море. Одно только плохо: миражи, знаете, буквально, замучили. Постоянно впереди земля мерещится, а подплывешь - а там и нет никакой земли. И не было никогда. Иной раз, знаете, бывает даже трудно плавать. Все время кажется, что вот-вот выбросишься на берег. Причем ты, например, влево поворачиваешь, чтобы обогнуть землю, и земля тоже влево уходит. И так все время прямо по курсу и маячит. А еще миражи, знаете, бывают - все дворцы и горы. И все такие высокие... И все там хорошая жизнь... - Да, вот так, - говорил Лука, рассматривая отчего-то руки академика Валентина, - я очень рад, что вы таким особенным образом приобщились к нашей священной службе. Это хорошо, - добавил молодой человек хотя и с непродолжительной, но почти грустью, - вы вот плаваете. Вы академик. Вы в Америке были. А я не академик, даже не профессор. И нигде не был. - Зато вы самый главный из всех нас, - тотчас же возражал академик Валентин. - Что в сравнении с этим все наши плаванья?! О, у вас такая высокая должность. Я, собственно, и хотел специально рассказать вам о вашей высокой должности. - Да, - соглашался Лука, - вы еще расскажете мне об Америке? - Считаю обязанностью рассказать. Когда все уселись снова на свои ящики и снова стали в колбе варить кофе (который разлили, когда испугались ракеты), академик Валентин рассказывал Луке об Америке: - О, Америка это, знаете, такая страна, что с одной стороны у нее Тихий океан, а с другой - Атлантический... И никто не удивляется. Два океана, и - ничего... А у других, может быть, и одного нет... Но вы не подумайте, пожалуйста, что я хочу вас удивить этим сообщением. Я говорю это просто для констатации, безо всяких оценок, безо всяких идей. Но им-то там, кажется, иногда даже и двух мало - такой, знаете, народ!.. - А негров там на улице столько, - продолжал академик, - как в Африке. Иной раз, бывает, забудешься и подумаешь, что находишься в Африке. Особенно, когда жарко. Мне вот еще только хотелось бы знать, чего больше на африканских улицах - слонов или щебенки, потому что я и в Африке был тоже. Я тогда спрашивал там об этом различных умных людей, но оказалось, что и они этого совершенно не знают сами. Да, и собак бродячих много. Но собак там отлавливают, делают шприцем укол в голову, и они засыпают. Но самая жуткая вещь у них - кино. А все кино у них там в лесу снимают. Я был там один раз в кино. Там все было про одного шпиона. Шпиона куда-то заслали, я только не понял - куда. Он все время прятался. Под одеялом, в шкафу. По углам, за деревьями. И мимо него все проходят, а его никто не видит. Бывает даже, задевают плечом, но никто не замечает, что задевает живого человека. Он еще залезал в люки. Там такие трубы, что из моря прямо на автостраду. Но его схватили наконец, отвезли на секретную квартиру. Потом там появляется такой человек, страшный, жестокий, и взгляд пронзительный и страшный. "Вы спите! - говорит этот человек, - вы спите! Спите!.." "К чему бы это? - думаю я, а потом думаю, - батюшки, да ведь это он нас гипнотизирует. С экрана гипнотизирует. Да это же он не шпиону, а нам говорит". И только я понял это, как испугался, верите ли, так, что невозможно вам это даже теперь передать. О нет, конечно, я не спал, но вы ведь знаете, какое это хитроумное изобретение - гипноз. Чувствую, что не могу пошевелиться, хоть тряси меня за грудки, хоть бей меня по щекам, все равно не пошевелюсь, и такой ужас охватил меня, какого не помню я больше во всей жизни. И ощущение такое, знаете, как будто меня кто-то душит сидящий сзади. Как будто меня схватили за горло, зажали рот и тянут голову назад. И все это в какие-то секунды. И вдруг краем глаза вижу: сзади по проходу уже бегут четверо. Все - молодые парни, подвижные, сильные, у всех на лицах чулки. Добежали до первого ряда и пошли по рядам. Отбирают у всех бумажники, кольца, лазят по карманам. Просто засовывают руку в карман и берут, что хотят. Все видят, что с ними делают, но не могут пошевельнуться, так же как и я. Методично работали парни, хоть и быстро. Дошли и до меня. Страшно было, вы не знаете как. Сердце колотится, руки и ноги судорогой свело, в животе какая-то гадость - ничего не поделаешь: гипноз. А у них руки такие ловкие. У меня отобрали бумажник, сняли часы и даже запонку с галстука сняли с сердоликом. Но там, наверное, был какой-нибудь особенный гипноз, потому что у меня было даже какое-то облегчение, когда у меня отобрали мои вещи. А потом с экрана тот страшный человек исчез, и снова продолжалось нормальное кино. Но в Америке, знаете, что делать без часов и без денег?! И пришлось мне оттуда уезжать раньше срока. О, я теперь в Америку больше не хочу; знаю уже, что это такое. Я знаю, у них там все кино специально снимают с целью притеснения народов. - О, они, конечно, не знали, что вы академик, - говорила Деканова секретарша, потрясенная рассказом академика Валентина. - Конечно, не знали, - гордо выпрямившись, соглашался академик Валентин. - Да как бы он мог сказать о себе, мол, я академик?! - терпеливо объясняла Декановой секретарше жена академика Валентина, - Ведь он же был под гипнозом. - Вот, значит, какие люди - академики, - думал Лука. - Как жаль, что их так же, как я, не могут узнать все простые люди. И не могут вести дружеские беседы. Ведь насколько бы, наверное, тогда прочнее выходил сплав труда и науки. - Какое же здесь все-таки замечательное помещение, - говорил академик Остап, оглядываясь по сторонам привычно и с видимым удовольствием. - И как здесь бывает приятно вести дружеские беседы. - О да, - соглашался с коллегой академик Валентин, - я-то здесь и раньше часто бывал. О, я всякий раз хожу сюда за патронами. Сколько ни учись, все равно во всем не преуспеешь, а Лука, хотя ему вовсе не было необходимости ни в каком учении при его высокой должности, после дружеской встречи с академиками решил все же набрать книг в библиотеке и, не жалея ни сил, ни ума, самостоятельно изучить какую-нибудь науку, а там, глядишь, может быть, не академиком и не профессором, но и его будут считать каким-нибудь ученым. Но спустя день или два (или три) по принятию решения, Луке пришло по почте официальное извещение о том, что он теперь может считать себя академиком и даже, пожалуй, самым главным из академиков, что за него не опустили ни одного черного шара (и пускай бы они только попробовали опустить!) и что он может рассказывать о его избрании всем своим знакомым, и что Лука давно уже заслуживал звания академика из-за его высокой должности, говорилось также в извещении, но все было никак, все у них там не набиралось кворума, и вот только теперь представилась возможность избрать его. Лука, обычно промедливавший с исполнением задуманного, теперь же даже до получения официального извещения об избрании его академиком отправился в библиотеку, набрал там необходимых книг и тотчас же стал изучать науки, но уже в первой учебнике, который он стал читать (по кристаллографии), на страницах с девяносто пятой по сто первую, в книге, впрочем, весьма отличавшейся какой-то немыслимой, малопонятной пагинацией, он обнаружил напечатанным письмо покойного Декана, как ни странно, к нему, к Луке. - Какой же все-таки убедительностью обладает печатное слово, - думал Лука, начиная читать Деканово письмо. - Похвально ваше желание во всем соответствовать прогрессу, - писал покойный Декан. - Похвально ваше подвижничество, похвально ваше намерение изучать науки, хотя для вас и нет необходимости ни в каком учении при вашей высокой должности. Но не позволяйте только, Лука, разным там академикам жаловаться особенно на свои страхи. Пускай у них себе мурашки ползают по душе - это даже ничего! Страх - это обыкновенное свойство души, и оно в самых различных пропорциях подмешано во всех наших чувствах. Особенно же не позволяйте забываться студентам. Я, например, всегда считал, что чем чаще мы наказываем наших студентов, то тем скорее и тем вернее мы приучаем их к плюрализму. К нашему плюрализму. Хотя не доверяйте особенно и учебникам. Учебники пишут для того, чтобы скрывать науки. Это даже хорошо, Лука, что вы нисколько не похожи на меня. Некоторые нынешние умники (которых хорошо было бы вешать по стенам) заявляют, что время моих методов прошло. Руководите, властвуйте свободно, меняйте даже, если хотите, лицо Академии, и только мы вдвоем будем знать, что все осталось по-старому. Хотя всякая патриархальная властность куда теперь не столь соблазнительна, как иезуитическая. Однажды я велел выдрать одного студента, как сидорову козу, за то, что он пропускал занятия. Его выдрали, а потом смотрят: а это не студент, а действительно коза. Все, конечно, тогда очень удивились. Но мне потом докладывали, что, на самом деле, этот студент (о, он оказался хитрым, как Насреддин!) привел вместо себя козу для наказания. Так что все дело закончилось ко всеобщему удовлетворению, потому что, вы же знаете, запрещено студентов наказывать телесно. Родители того студента жили в деревне, и у них было, наверное, не меньше десятка коз. Что им стоило выделить одну из них для сына. Так что, видите, Лука, и в нашей работе Декана тоже иногда случаются удивительные анекдоты. Как жаль, что я не знаю, что теперь сделалось с этим студентом. Для нас с вами, руководителей высокого ранга, плюрализм - это всегда способ самоотверженности, и поэтому, если вам скажут, что покойный Декан сгорел в испепеляющем огне плюрализма, не считайте чрезмерным домыслом такое утверждение. Похвала есть в подобном утверждении - это возможно, но похвала справедливая, которая всегда есть благо. (я и сам никогда не гнушался справедливой похвалы, когда хотел поощрить какого-нибудь молодого, симпатичного в своих начинаниях ученого.) А однажды еще нам нужно было принимать новый закон, так одни тогда говорили одно, а другие - другое, и никак их невозможно было между собою согласить. Причем, знаете, авторитетные все, безусловные ученые. А я их тогда снова спрашиваю: так как же все-таки будет? А они снова: одни - одно, другие - другое. И еще тоже с пеной у рта, знаете, стараются доказывать свою правоту. Ну мы потом и сделали и не так, и не по-другому. Пускай, думаю, и ни тем, и ни другим не будет лучше. А потом еще, знаете, мы смотрим так промеж себя внимательно, и видим: уж больно много теперь между нами завелось бессребреников. Просто им даже и не стыдно теперь свободно находиться между нами со своими вздорными достоинствами. Это, впрочем, уже совсем иная история; надеюсь, вы понимаете... Ну, нет, думаю, так это у нас не пойдет дело. А ну-ка, говорю тогда, гоните-ка их всех отсюда сейчас же! Да, говорю еще, все святые начинания тогда имеют тем менее надежд на успех, чем более в них участвует бессребреников, в особенности, из чистых побуждений благоустройства. Так я говорю тогда всем с легкой улыбкой, полного сдержанного достоинства и задумчивой отстраненности. Ну, знаете, стали тогда все гнать бессребреников, и как-то так получалось, что хотя их и много выгнали, но они все равно оставались, бесконечное такое племя. И очень долго их никак всех выгнать не могли. Не всегда, знаете, все, к сожалению, выходило по-моему. Мне бы хотелось, Лука, чтобы вы наглядно убедились, насколько я все же имею к вам доверия (хотя вы нисколько и не похожи на меня), насколько я считаю вас отличным от тех вьющихся в вольготной атмосфере Академии мошек, в числе которых есть и иные академики, и разные там мальчишки-студенты, не преуспевшие еще, разумеется, ни в чем со всеми феноменами их незаурядной жизни, и прочие незаметные людишки, занимающие даже написанными на бумаге больше места, чем они на самом деле из себя представляют. И самым, наверное, весомым свидетельством моего к вам особенного доверия будет, должно быть, моя исповедь, которую я намерен предложить на ваше рассмотрение. Жизнь человека имеет весьма мало смысла для постороннего, равнодушно взирающего на нее, если о ней не свидетельствуют с великой, ненаигранной страстностью, или если в этой жизни не было событий славных, достойных героических летописей и громкоголосой славы народной. Такие события, бывает, сами собой, безо всяких звонких адвокатов, без настырных ходатаев, без всяких чиновных пройдох, увенчивают жизнь достойного избранника. И вы убедитесь, Лука, что и моя жизнь стоит венца. Ибо все в ней - подвиг, самый отъявленный подвиг, все в ней - безудержное, кропотливое строительство, все в ней - медоносное созидание. Я не могу вам, Лука, сообщить теперь название той организации, в которой состоял в последние годы своей недораскрывшейся - отмечу это без всякой заносчивости - жизни, скажу лишь, что это очень серьезная и солидная организация, умеющая внушить уважение к себе; это важное обстоятельство, но главное - все же то, что она, эта организация, очень и очень секретна. Деятельность наша - вы сами убедитесь - нисколько не подлежит оглашению. Так что понятны будут вам мои недомолвки и намеки, понятны будут их причины и происхождение. Если кто-то не слышал прежде о нашей деятельности, то пусть он и впредь остается в своем беззаботном неведении, но только лишь пусть он будет уверен, что мы всегда начеку, что мы привычно бодрствуем, когда он спит, что мы думаем и принимаем решения за него, когда он отдыхает, развлекается или предается похоти - этому всенародному, общедоступному, обязательному, сладостному сизифству. Для нас, Лука, даже предпочтительнее неведение обывателя. Никогда приходящих на трапезу, на благожелательную трапезу, не следует допускать шнырять по кухне и обнюхивать ее углов. Вы, Лука, должно быть, привыкли к моему всевластию, привыкли к моей общеизвестной внушительной ипостаси, и поэтому вы, наверное, удивитесь, если я скажу вам, что в этой неназванной мной организации я - величина не столь заметная, как, скажем, в Академии, в которой мне довелось рачительно и самоотверженно попечительствовать до конца дней моих. Бывало, меня там посылали по разным поручениям, а иногда даже и за водкой. Ну что ж делать - и принесешь. Нет, не скажу, что бы в нашей организации я был вовсе уж рядовой исполнитель. Вовсе нет. И есть (а для меня, увы, были) человек восемь или десять, которые безоговорочно признавали во мне и отца, и благодетеля, и командира. В переводе на воинские звания это что-то вроде сержанта. Но все равно, уважаемый Лука, сравните масштабы: с одной стороны - Академия, а с другой - восемь или десять бессловесных исполнителей. С одной стороны - необозримый, великий, изощренный мегалополис, который есть наша Академия, если, конечно, как и положено, взирать на нее совокупно, а не подразделяя легкомысленно на различные незначительные части, провинции и отделы, а с другой стороны - простенький дедовский будильник (хотя в чем-то, наверное, они все-таки отдаленно похожи, как, например, похожа жевательная резина на разум). Но, впрочем, дело не в сравнениях. Пускай бы даже и при самой лучшей их, неизмеримой ловкости. Но дело также и не в моих претензиях на высокую, более высокую должность в организации, ибо я не скажу, что никогда не считал себя недостойным участи более славной и блестящей. Хотя, что такое - все мои претензии, поставленные рядом с благородством и величием целей нашей организации?! О, вам, Лука, безусловно, приходилось бывать в Пассаже, хотя вы и не женщина (что не вызывает сомнений); а в Пассаже, в этом нашем знаменитом, крупнейшем, доходнейшем магазине продают, в основном, как вы знаете, товары для женщин. Не удивляйтесь, пожалуйста, Лука, парадоксальной неожиданности моих переходов; то я говорил о секретной организации, теперь я говорю о магазине для женщин, поверьте, что между тем и другим существует глубокая, прочная, хотя и незримая, неназойливая связь. Знаете ли вы, что Пассаж тоже относится к Академии? Обыватель не знает, что Пассаж относится к Академии, и пусть себе не знает. Пусть себе спокойно ходит в Пассаж и думает, что ходит в самый обыкновенный магазин (о, если бы всегда наперед знать в своей жизни, чего можно ожидать от самых обыкновенных магазинов!). Но мы, нерядовые, мы с вами должны знать, что такое из себя представляет Пассаж, какое он занимает место в феноменально разветвленной структуре Академии (я даже сам уже многое не помню, что там с чем соотносится), какое место занимают в ней разные там почты, аптеки и парикмахерские, и улицы, по которым ходят панки, и еще десятки других учреждений, которые тоже есть колесики и отделы одной необозримой машины, - все это, Лука, наша с вами необходимая наука. О, вы, конечно, знаете, что из себя представляет помещение Пассажа. Вы, конечно, помните тот протяженный зал Пассажа, идеально прямой и строгий, как коридор, как щель между двумя домами, как венецианский канал, высокий, со стеклянной крышей для дневного света, с тремя этажами галерей с двух сторон, соединенных однообразными горбатыми переходными мостиками, с золочеными бра, с матовыми колбообразными плафонами дорогого стекла пониже каждой из галерей, смутный, оживленный гул в урочные часы Пассажа, и на всех этажах, на галереях - скороразмеренная, усердная торговля. Если бы только нашему обывателю было бы хоть немного вдомек, что там скрывалось за этим благообразным устройством! Мы несли тогда свою особенную службу в Пассаже. На втором этаже, на галерее, неподалеку от перехода, у стены приютился там, знаете, маленький сапожный киоск. В этом киоске работал один пожилой армянин (а может быть, и грек, мы не знали точно поначалу), худощавый и сутулый, вечно небритый, хмурый и малоразговорчивый. Иногда он за работой хмуро запевал свою армянскую песню (или греческую), потом закашливался, потом что-то неприятно сплевывал в платок, потом снова запевал или подолгу молчал. Поначалу нам почему-то показалось, что это не армянин, а ворона, но мы потом все-таки точно увидели, что это армянин. И к нам, знаете, даже иногда подходили покупатели и спрашивали, не знаем ли мы, зачем это посадили в сапожный киоск ворону, а мы отвечали, что - нет, это не ворона, а армянин, и что сидит он в киоске для мелкого ремонта обуви, и, если кому-нибудь нужно поправить каблук, или поставить набойку, или просто намазать ботинки ваксой, то пускай он смело идет к армянину (это-то, конечно, был пробный шар с нашей стороны), и это самое лучшее, что можно ему посоветовать. О, все это было хитро придумано нашими врагами. Мы знали, что это очень скверный армянин, что он служит загранице, что он ее секретный агент, и в Пассаже сидит для связи, и что скоро ожидается его встреча с другим агентом. Мы следили вовсю за армянином, мы наблюдали каждый его шаг. Ну, в самом деле: за день в сапожный киоск заходило иногда по полсотне или даже по сотне человек народа, и, если бы не наша осведомленность, кто - простой человек - мог бы подумать на армянина, что он такая скверная личность. Мы хватали всех, кто приходил к армянину и потрошили потом их в специальном хирургическом отделении, если нам ничего не давали допросы и осмотр вещей и одежды. О, у нас много тогда накопилось человеческого мяса из-за этого проклятого армянина. Как раз тогда случился день-мясоед, и нам пришлось съедать все это мясо, а несъеденное, подумавши и поколебавшись, мы пустили постепенно в розничную продажу. Мы "тормознули" и самого армянина и стали колоть его иголками по всему телу, потому что, вы знаете, на теле есть такие точки (наука каждый день открывает какие-нибудь чудеса), что если в них колоть иголками, то человек непременно говорит правду. Теперь примерно так же лечат и болезни, только точки другие. Но это был все-таки закоренелый, скверный, неисправимый армянин; он никак не хотел говорить правду. Он все говорил, что мы перепутали его с кем-нибудь другим, что он нас, видите ли, знать не знает и знать не хочет (какая грубость!), что он - бедный сапожник-армянин (хотя некоторые и принимают его за ворону) и что вообще его следует отпустить, потому что он - честный человек. Знали бы вы, Лука, как меня временами выводила из себя эта бессовестная ложь. Однажды я даже вовсе не сдержался, стукнул кулаком по столу и прикрикнул на армянина: "Но вот отчего ты такой хмурый, если ты честный человек?! Долго ты нам собираешься здесь рассказывать сказки?!" О, этот армянин был настоящая Арина Родионовна насчет сказок. Армянин у нас потом умер от прободения язвы (у него была язва); и хотя его самого было нисколько не жаль, потому что он все время врал, но смерть его в какой-то момент повредила нашей операции. Мы еще повезли его тогда на нашей черной машине, а потом оказалось, что мы везем уже мертвеца. Так он нас, знаете, обманул. Армянина из сапожного киоска мы заменили, Лука, своим человеком, тоже армянином, но только хорошим армянином. Армяне, знаете, тоже бывают разные. И вообразите себе дальше, Лука, ход нашей мысли. А вдруг, думаем мы, того армянина знает в лицо агент, который собирается к нему на связь, и сразу же заметит подмену. Тогда нам пришлось "тормознуть" и того агента. Я не знаю, может быть, Лука, вас шокирует мой невольный службистский лексикон, я и сам иногда поражаюсь ему, и поражаюсь тоже очевидному несоответствию проявлений двух моих различных, порой противоречивых ипостасей. О, меня оправдывает только моя ненависть к врагам. Я ходил тогда полон подозрений. Вы знаете, Лука, в Пассаже на самых различных торговлях работает числом около двухсот продавцов, двести человек со своими претензиями и амбициями; что - если, думал я, и кто-нибудь из них тоже связан с заграницей; так легко теперь попасться на ее бессовестные обольщения, на каждом шагу мой опытный глаз отличает ее отравленные приманки. Мы и всех продавцов заменили своими людьми. Объяснюсь далее. Вы знаете, Лука, однажды мне спросонья показалось, что все у нас в Академии хорошо; такое было сладостное видение... Представьте же себе мои горечь, разочарование и досаду, когда видение рассеялось, и наступило окончательное пробуждение. Сколько мне тогда привычно-неприглядного открылось в бодрствовании! Да и вообще: все, что ни есть, - есть не то, что оно есть. Сколько безобразий и сколько запустения увидел я в многострадальном устройстве Академии. С тех пор мой девиз - бдительность. Нам никак нельзя было проиграть в этой операции, чтобы не разочаровывать нашего обывателя (хотя мы бы, конечно, ничего не сказали ему о наших возможных упущениях). Потом и покупатели стали тоже наши люди, мы заменили их всех. Это была моя идея, она была одобрена, а сам я был замечен, продвинут в должности и назначен руководителем всей операции. Это было значительное продвижение, я давно заслуживал его. Да и, сказать по правде, прежний руководитель был слишком малоинициативен, нерешителен и недальновиден для столь серьезного дела. Каждое утро у нас в Пассаже, еще до открытия всех торговель, бывало обязательное построение. Я зорко всматривался в своих людей, выстроившихся в послушные шеренги. "Равняйсь!" - громко командовал я, и торопливое гулкое эхо разносило мой голос по галереям. "Плюрализм и еще раз плюрализм! Это единственное, что я потребую от вас, - говорил я, прохаживаясь перед строем. - Но только плюрализм, основанный на бдительности. Я бы даже сказал - бдительный плюрализм. И даже, если бдительности будет больше, чем плюрализма, то это, пожалуй, еще и лучше. Если Иван Иваныч видит, что Марья Петровна склоняется к загранице, то почему он не придет к нам и не скажет, что Марья Петровна склоняется к загранице? Может быть, он сам склоняется к загранице? И если Марья Петровна видит, что Иван Иваныч склоняется к загранице, потому что он не идет к нам и не сообщает о Марье Петровне, тогда почему сама Марья Петровна не идет к нам и не говорит, что Иван Иваныч склоняется к загранице? Разве не получается тогда, что она вдвое ниже еще склоняется перед заграницей?! О, мы должны искоренять эту круговую поруку! И, если мы знаем, что Иван Иваныч склоняется к загранице и Марья Петровна тоже склоняется к загранице, то что же тогда может оправдать наше бездействие?! И еще спрошу вас: не является ли наша медлительность в этом случае (как ни горько об этом помыслить) также склонением перед заграницей?" Так говорил я своим людям, но и без деланной скромности скажу вам, Лука, что они вполне понимали мои слова. Мы следили за сапожным киоском и за небольшим кафе, которое было неподалеку от киоска на том же этаже, приходилось еще присматривать иной раз и друг за другом, потому что, подумайте, Лука, - такая мысль приходила мне в голову, - а вдруг какой-нибудь нерассудительный обыватель, нет - мало, обыватель! - враг - затешется в наши ряды. Обыватель это всегда недоразвившийся, неопределившийся в чертах, остановившийся на полдороге враг. Я, бывало, заходил в это маленькое, бесхитростное, приветливое кафе возле сапожного киоска (я любил туда заходить), там далеко разносился по воздуху резкий запах жареного кофе, и, хотя я с молодости не переношу этого запаха и даже иногда не совсем понимаю, как это другие могут его переносить, но и он все равно не нарушал моей приязни к этому скромному, гостеприимному заведению. Там было оживленно и многолюдно, стояла какая-нибудь очередь возле прилавка; толстая белая розовогубая буфетчица осоловело поглядывала на беспокойную очередь, шелестели вентиляторы над головой, а за небольшими столиками ненасытный самодовольный народ уже торопливо утолял свою скоромную потребность. Это были все наши люди, и все - знакомые, почти родные лица. И в ком-то из них, думал я, уже, возможно, теперь созревала измена. Из песни, конечно, слова не выкинешь, и что было, то было, а то я и сам разве не предпочел бы обойтись без подобного нагнетания?! Я посвятил себя искоренению измены. Хотя теперь, знаете, бывает, что из песни выкидывают вообще все слова. (Ох, этот Мендельсон! Какой же он все-таки был, подлец, предусмотрительный, что писал Песни без слов! Теперь-то его и упрекнуть не за что.) Впрочем, еще добавлю, что обычно те народы громче всех поют песни, у которых пустее всего в карманах. Хотя последнее, конечно, просто к слову... Я даже собирался сам изобрести какой-нибудь особенный рентген для умов, чтобы своевременно выявлять враждебное для нас склонение. Я хотел поторопить науку, я и ее хотел заставить служить своим целям. И даже, в широком смысле, Лука, я считаю, что вся наука должна вообще служить искоренению измены. Однако, каковы бы ни были мои цели и идеи, всего не дано осуществить даже ни одному старателю. Я и раньше тогда уже был болен. Но теперь мое самочувствие отрицательно усугублялось и некоторой умственной лихорадкой, причиной которой, как вы понимаете, Лука, было ревностное служение долгу. Если враг не бездействует, по многу раз повторял себе я, тогда как же мы можем позволить себе какие угодно недомогания?! Эта мысль приводила меня в отчаяние (которое я, впрочем, тоже не особенно мог позволить себе, учитывая мое тогдашнее новое назначение). В один день я почувствовал себя особенно плохо; как страшная галлюцинация меня повсюду преследовал запах жареного кофе, я никуда не мог скрыться от него, у меня стучало кровью в висках, казалось, расколется голова, я тогда особенно ощущал, какие там тонкие стенки. У меня темнело в глазах, я шел по галерее, держась за стену, потому что у меня подгибались ноги, я опасался, как бы мне теперь не упасть на пол без жизни; от кого-то мне тогда ожидать помощи?! - Что теперь понять им?.. - путались в голове обрывки мыслей, которым я был уже не хозяин. - Им, косномыслящему стаду... Я не успею, тогда кто же успеет следующий?.. Увидеть бы самому... ибо, как же возможно без меня... эти блаженные перемены... Задыхаясь, я хватал ртом неподатливый воздух, как иное выловленное на сушу морское существо, мне было очень трудно продираться моими подземными ходами, я прислонился к дверному косяку у входа в кафе и смотрел невидящим взором вовнутрь этого благопристойного заведения. Я уже не узнавал никого, мне все лица сделались незнакомы. Мне хотелось крикнуть голосом о помощи, хотя мне это и не позволяло сделать мое новое назначение. Я уж теперь никакая не птица, много раз повторял про себя я. Кто-то толкнул меня, входящий в кафе, за столиками довольно смеялись над какой-нибудь скабрезностью, толстая буфетчица сама себе строила глазки, в мойке однообразно гремела посуда, в моих ушах отдаваясь колоколом... Гудели вентиляторы, производя ураганы. Свет от стеклянной крыши, буквально, придавливал меня к полу; я не помню в своей жизни такого тягостного физического ощущения. Но наиболее мучительным, как вы понимаете, Лука, было собственное мое бессилие. Я пошел тогда, стараясь скрыться от взоров, я прошел, держась за стену и тщетно отыскивая в ней хоть каких-нибудь выступов, еще несколько шагов - и с каждым из них, Лука, у меня все меньше и меньше оставалось жизни. Потом я ввалился в какую-то дверь на галерее. Я оказался тогда в туалете. А там тоже - кофе и хлорка. И то и другое до тошноты. Причем, надо же было случиться надо мной такому глумлению подлого, бессмысленного случая (за что я теперь его особенно ненавижу), надо же было мне с моими заслугами и стремлениями, которыми мог бы гордиться всякий имеющий их, оказаться тогда в женском туалете. Взвизгнувши, оттуда выскочила какая-то рыженькая, остролицая дамочка, прошипевшая на меня что-то о хулиганстве, и представляю себе, какую она, дура, обо мне вообразила пошлость. Из последних сил я вцепился тогда в умывальник, я тянулся руками к крану, я хотел взглянуть в зеркало на свое лицо. Я поднял голову, я посмотрел в зеркало, но ничего уже не увидел. И это было вовсе не страшно. Ибо на прежние страхи у меня ушли все прежние силы. Тогда я упал и умер. Тогда-то, Лука, вы и обнаружили меня мертвым в моем кабинете, все счеты с жизнью были, как это говорится, покончены, и теперь уже не мне самому, а вам и судить меня и измеривать. Знаете, если бы послушно внимал голосу моего честолюбия, то, наверное бы, постарался бы теперь на смерть свою сочинить и подраматичнее реквием, однако, думаю, пусть это сделают за меня мои безвестные, многочисленные прозелиты (я тоже иногда прежде умел создавать невообразимое искусство и науку, которые все есть запечатления всех сладких человеческих погружений в сумасшествия), пусть разнесут они обо мне славу, пусть разольется она озерами и размывает на пути и тот ядовитый, туповатый скепсис, и равнодушие, и некоторую спесивую недоверчивость, которыми издавна более всего известен миру наш обыватель. Кладите покойников на гранит, Лука! О, вечная слава моя - Академия! Все рожденные обречены, а неродившимся - благо. И не судите только о том, Лука, почему мертвецы пишут письма, вы совершенно себе не представляете, как там все происходит на самом деле. Я даже и сам до моей смерти все представлял совершенно по-другому. Смерть - это перетечение ипостасей из одной в другую, окончательное природное обезвреживание жизни и ее несостоятельных заносчивостей и грез. Смерть есть тоже сон, натуральный сон, и даже гораздо более жизни. И сон есть тоже смерть, и даже в чем-то, пожалуй, с присущими тем обоим не менее внятным свойством необратимости их пришествия. И я даже теперь увлечен идеей о новой "Божественной комедии" (хотя у меня и слабеет разум), и в ней будут все только факты, факты и почти никакого вымысла, это тоже ценно по-своему (не более только, чем паломничества слова). Написанная самым скромным, прозаическим, безо всяческих украшений (ничего этого не нужно), трезвым языком она, должно быть, будет довольно хороша. Очень гуманным, ненавязчивым языком, я совершенно уверен в этом даже заблаговременно. И мне за это вовсе не нужно славы, меня само дело увлекает, мне сам замысел дорог. Злодеяния сменяют раскаяния, за ними снова следуют злодеяния - это все естественное коловращение жизни, и следует ли наивно вмешиваться в ее ход?! Вы еще, может быть, спросите насчет панков. О, это настоящая обида мира - панки! Вся вина их есть нетерпение. Вижу теперь, что долг всякого руководителя высокого ранга - обращать внимание на них. Они флюгеры новых ветров, и кто может сказать, что флюгеры не такая же полезная вещь, как, например, светофоры, которые регулируют движение?! Никто не может. Подпись: Декан. - Я, пожалуй, только теперь, - думал Лука, прочитав Деканово письмо, - только теперь начинаю понимать со всей возможной полнотой и с истинной всестороннестью, какая же у меня все-таки высокая должность. Хотя у меня и раньше было немало возможностей убедиться в этом. Но, если я теперь это так понимаю, то, подумать страшно, какая ответственность ложится на мои молодые, неиспытанные плечи. Должно быть, особенные обстоятельства моего рождения, о которых мне прежде нередко рассказывали окружающие, это были все странные предзнаменования моего будущего выдающегося пути, и стоит ли сетовать на него, уже столь теперь доставляющего мне славу?! - Каждое суждение мое должно быть теперь справедливо, - думал еще Лука. - Но также скромно и ненавязчиво. Я должен поражать всех особенной справедливостью своих суждений. Пусть даже я буду говорить мало, больше слушать, а потом в разговоре, когда все собеседники выскажутся, я должен буду говорить что-то такое, что сразу примирило бы все разногласия, что поразило бы всех своей неожиданной справедливостью, а потом, когда я стану старше, или даже состарюсь, все мои высказывания приобретут особенные благожелательность и весомость. Хорошо бы, если в старости внешне я стал похожим на Тагора или на Гете. Хорошо бы, если ко мне приходили за советом, пусть даже за мелочью - я буду готов помогать и мелочью. Нужно еще, наверное, вот только жить с особенным сочувствием к миллионам, многие из которых уже состарились, иссохли и порастратились, так и не дождавшись каких-нибудь заметных, благополучных, приемлемых изменений мира... Но, главное, я должен подавлять в себе восторженность. Даже наоборот: каждую минуту испускать от себя деловитость. Хотя Луку теперь нередко посещали подобные мысли, но что еще так глубоко осознается человеком, что еще по-настоящему прочувствывается им, как не то, что испытано им на практике. Однажды Лука захотел проверить, какого он все-таки ранга руководитель. Он распорядился на целую неделю прекратить занятия в Академии, всех студентов распустить по домам, а в самой Академии в это время провести дезинфекцию всех помещений (что было вовсе не прихотью), и, в общем, Лука убедился, что - высокого ранга. Его распоряжение исполнили, и молодому человеку доставляло тайное, соблазнительное удовольствие ходить по пустынным коридорам проветриваемой после дезинфекции Академии и временами кое-где вдыхать грудью и незначительный запах какой-то ядовитой, несъедобной хлорки. - Руководитель должен быть подобен высокому пику на плоскогорье, - думал еще Лука, - с вершины которого истекает осязаемыми потоками на его подвластных и подчиненных его значительная руководительская высокая духовная энергия. Впредь я должен быть по-настоящему счастлив, когда мне удастся хоть сколько-нибудь приблизиться к избранному мной же самим образцу. И, если бы я не решил посвятить себя наукам, тогда, пожалуй, можно было бы даже заняться подробным изучением и моих собственных руководительских эманаций. Иногда случалось, что Лука отдавал распоряжения, которые хотя и в точности исполнялись и нисколько не вызывали прекословия у подчиненных, и приводили, в общем, к благоприятным последствиям для дела, но все же и по зрелому размышлению оставались не совсем понятными, странными, необъяснимыми. В Академии завелся страшный, неуловимый вурдалак, которого хотя толком никто не видел и не знали даже, как он выглядит, но страху он за какие-то две недели такого успел нагнать на всю Академию, какого никто не испытывал, может быть, и за всю свою жизнь. В малоосвещенном глухом коридоре Академии он обычно выслеживал свою жертву - престарелого уважаемого профессора или маленькую одинокую студенточку, или молодого студента-богатыря, ударом волосатого кулака он сбивал на землю несчастную жертву, наступал коленом на грудь, тотчас же рвал зубами горло и жадно выпивал вытекавшую кровь всю до капли. Говорили, что иногда это чудовище, набрасываясь на свою жертву, страшно хохотало, колотя себя в грудь, и вопило жутким, басовитым голосом, в котором было весьма мало человеческого: "Я член профкома! Член профкома! Член профкома!" Лука, когда уже были испробованы все средства борьбы с этим страшным чудовищем, вдруг заявил, что для того, чтобы им извести вурдалака, следует резко повысить качество обучения студентов в Академии, и тогда не только одно это чудовище сгинет, но и все возможные последующие изведутся сами собой. Испробовали это средство (хотя и не особенно верили успеху), и - странное дело - вскоре совершенно убедились в правоте Луки. В одно утро, вставши ото сна, Лука делал перед раскрытым окном гимнастику, и когда после наклонов в сторону он стал энергично подпрыгивать и высоко подбрасывать ноги кверху, майка задралась у него на животе, и Лука тогда обнаружил скатанную в тугой шарик небольшую бумажку, торчавшую у него из пупка. Растерянный Лука развернул бумажку, в которой было одно слово, длинное, несусветное и бессмысленное, и, хотя внизу не было ни подписи, ни пояснения к тексту (а на обороте - даже постскриптума), молодой человек все же тотчас угадал знакомую ему уже руку Декана. - БУДУДАУРАУКА, - было твердо выведено на бумажке. Лука предполагал, что это, наверное, какая-то хитрая аббревиатура или какое-то иное сокращение, и тщетно старался разгадать содержание написанного. - Может быть, это что-то японское, - думал Лука. - Как жаль, что здесь нет никаких пояснений к тексту И как жаль, что мне моего слабого разума не хватает на раскрытие всех обстоятельств туманных, с которыми иной раз приходится мне сталкиваться на моем пути, всех событий неясных, всех происшествий укромных, потаенных, с отдаленными подводными течениями, которые все есть украшение нашей многохитростной жизни. А без того как же мне воспользоваться этим посланием (наверное, важным, значительным и полезным) в моей практической деятельности?! Стали разбирать архив Академии (хотя и без участия Декановой секретарши) - смотрят: а там одни жабы. Что ж такое, говорят, почему здесь жабы? В архиве должны быть распоряжения, папки и документы, это было бы естественно, и не должно быть, разумеется, никаких жаб. А жабы, как будто чувствуя, что говорят о них, поигрывали дряблыми, подвижными зобами, равнодушно квакали и нетерпеливо поглядывали на непрошенных пришельцев своими выпуклыми, блестящими глазами, казавшимися оловянными. Доложили Луке. Он надолго задумался, а потом говорит: это, наверное, оттого, что архив не разбирали долгое время, и в этом есть тоже частица и его, Луки, персональной вины, потому что нельзя сказать, что бы ему давно уже не было известно о необходимости разбирать архив. - Архив - это история, - говорил еще Лука. - Это наша воплощенная история. Хотя кое-кому было, пожалуй, выгодно, чтобы это было всего лишь скопление бумажек. Вовсе никаких не квитанций прошедших времен. Строгих квитанций. А поэтому следует, несмотря ни на каких жаб, продолжать разбирать архив, и за это будут впредь награждать героями, я обещаю, а если кому-нибудь будет суждено сложить голову на этом поприще и даже, наверное, кому-то точно суждено, так его положат на гранит, и, посудите сами, что может быть красивее такой смерти?! Лука и сам порой бывал неожиданно поражен, насколько все же у него в последнее время укрепился дух. Однажды утром, когда в Академии еще никого не было по причине раннего времени, ни неугомонных, неоднообразных в проявлениях студентов, ни степенных профессоров, а одни только немолодые, смирные дворники, чрезвычайно чисто подметавшие двор Академии между корпусами и поднимавшие неимоверные клубы пыли и с удовольствием чихавшие от нее, как будто бы от матросского табака, Лука тогда пришел в Деканов кабинет и, сидя за столом, о чем-то размышлял довольно долго. Интересно, что, когда бы Лука не приходил в Деканов кабинет к началу всякого рабочего дня, то обнаруживал всегда, что там уже переставили всю обстановку в кабинете, так что она казалась совершенно непохожей на предыдущую. Лука говорил, что - не надо, не переставляйте. - Да нет же, - говорил еще Лука, - я не шутя прошу вас ничего здесь не трогать. Мне это и вправду неприятно, хотя я и допускаю, что вы это делаете из каких-то, наверное, хороших побуждений, может быть, из уважения ко мне, или из искреннего желания благоустройства, но я все равно прошу вас не делать этого. Луке обещали больше ничего не трогать, но всегда и на другой день он обнаруживал всю обстановку снова переставленной. В конце концов молодой человек махнул рукой на все ежедневные перемены, и они продолжались сами собой. Как-то так было устроено освещение в Декановом кабинете (должно быть, из какой-нибудь особенной экономии), что посередине там было совсем светло, а по углам стояли такие черные, осязаемые тени, что ничего там, и если захочешь, не разглядишь. Один из углов кабинета давно уже привлекал внимание Луки. Он встал тогда из-за стола, после непродолжительного размышления окончательно укрепившись в своем намерении, и отправился в этот темный угол, и по опыту уже не слишком удивлялся, когда не обнаружил там никакой стены впереди, и, не видя ничего перед собой, долго шел, придерживаясь рукой за пыльную стену из оштукатуренного неровного кирпича сбоку, то теряя ее, то вновь отыскивая. Когда из сумерек выходишь на свет, то возможно разве в первое время уверенно полагаться на свои ощущения?! А Лука, когда закончилась темнота, и впереди забрезжил незначительный, подслеповатый, призрачный свет скупыми, наклонными струями, увидел перед собой стоящие борт к борту длинные сухогрузные суда, ожидавшие ремонта, и возле них уже копошились рабочие в одинаковых замасленных одеждах, что-то умело клепая и сваривая. - Наверное, это какие-то доки, - думал Лука. - И неудивительно, что Деканов кабинет проходом соединяется с ними. Интересно только - наливные или плавучие? Декан все должен знать и о доках, я как-то раньше не подумал об этом. И я теперь все осмотрю здесь и буду знать тоже. А вот еще знание вытесняет собой всякое невежество ума, и жалко только, что оно составляет индивидуальную собственность всякого владеющего им. Выяснилось однако, что Лука обознался в своем благодушии. Оказалось, Лука, неосторожно доверившись зрению, принял за доки внутреннее помещение Пассажа, о котором прежде писал покойный Декан и где прежде бывал и сам молодой человек. - Ну, ладно, - думал теперь Лука, - я несомненно ошибся с доками, смешно было бы не признать этого, но ведь тогда тем более непонятно нахождение этих сухогрузных судов в Пассаже. Хотя это и не нарушает справедливости моих предыдущих рассуждений. Но оказалось также, что и суда были вовсе не суда, а что-то совсем другое, не совсем понятное и даже отдаленное с морем не связанное. И эта ошибка была для Луки не менее неприятной, чем первая. Здесь было десятка два каких-то людей (или больше), которые бесцельно ходили на небольшом пространстве, нисколько не вступая друг с другом в беседы, но связанные все между собой одним труднообъяснимым общим ожиданием. Здесь Лука среди прочих незнакомых людей мельком увидел и академика Валентина, и человека сурового вида, и своего друга Марка (вернее - молодого человека, весьма похожего на Марка, тоже отменного красавчика), и даже, кажется, Деканову секретаршу, хотя она здесь была почему-то мужчиной, и потом, когда хотел взглянуть на них еще раз, то долго не мог отыскать их глазами в толпе. - Равняйсь! - негромко скомандовал Лука, оказавшись посреди всех людей, и, кажется, только этого они все ожидали. Вмиг выстроились две шеренги, одна против другой, и, хотя обе были довольно ровные (во всяком случае, Лука не замечал особенного непорядка), но все повторил еще потвердевшим голосом два раза: "Равняйсь! Равняйсь!" - Вы не подумайте, что я придираюсь к вам, добиваясь особенного равнения, - говорил Лука, выпрямившись и неподвижно стоя перед строем. - И не сочтите меня этакой новой метлой, которой доставляет, знаете, самолюбивое удовольствие мести не как-нибудь, а именно по-новому. Я всегда ясно сознавал опасность подобной установки, особенно для руководителя высокого ранга (хотя это и не избавляет от возможности перекосов), но лучше ясно знать все опасности, чем бездумно отрицать вообще существование их. Но, подумайте, все самые лучшие свойства в человеке - плюрализм и интеллигентность, и я уж не знаю, что еще, ну хотя бы и бдительность - все зависит от хорошего равнения (а некоторые думают, что равнение нужно только для порядка, чтобы было красиво в глазах; это неверно. А военные так вообще: всегда красиво выстраиваются специально для укрытия безобразий.). Мысль сложная. Признаю. А для некоторых неискушенных умов и обременительная. Но необходимая, и каждый должен проделать некоторую умственную работу (для одного - большую, для другого - меньшую), чтобы единожды раз и навсегда убедиться в справедливости этой мысли. Мы не можем по многу раз возвращаться к одному и тому же. И в долгом пути не возвращаются к одному пройденному колодцу всякий раз, когда к ним подступает жажда. Подумайте еще: от нас с вами - от вас и от меня, и от Иван Иваныча зависит грядущая картина нового плюрализма; кто еще, как не мы с вами, должны теперь, не покладая рук, работать над нею?! Плюрализм сам по себе это только инструмент, пускай хороший инструмент, но все же только инструмент. И даже для самих себя нисколько не преувеличивая значения его, мы все же должны неустанно бороться за полное процветание плюрализма. Об этом заботились некогда и наши предтечи. - Всякий раз нам даже в своих самых лучших деяниях, - говорил еще Лука, - трудно бывает балансировать между брюзжанием и благодушием, но, когда это все-таки удается, не следует такое балансирование уверенно называть реализмом, который значительнее, наверное, всех наивных определений его. И, когда Лука заканчивал свою речь, он неожиданно заметил среди прочих сосредоточенных, умственных лиц в подтянувшихся шеренгах и внезапно подобревшее лицо человека сурового вида, которое как будто говорило: "Наконец-то и вы с нами". - Разойдись! - скомандовал Лука, и, когда все разошлись, подчинившись приказу, молодой человек наконец мог свободно осмотреться вокруг. Все было как обычно в Пассаже. На месте была и выпуклая стеклянная крыша, и золоченые бра, и строгие галереи, и аккуратные прилавки вдоль стен, и горбатые мостики, соединявшие противоположные стороны зала и по которым в обычные дни протопывала, наверное, не одна тысяча ног поспешного, страждущего, говорливого народа. - Ну вот, теперь и мое существование, - радостно и торжественно подумывал Лука, - перетекает в какую-то новую, доселе неизведанную для меня ипостась. Какое волнующее, незабываемое сознание... Все-таки не так просто и обыкновенно было все в Академии, чтобы это можно было бы объяснить все в нескольких словах. Ну, например: казалось бы, при такой высокой должности Луки кто может быть главнее его в Академии? И хотя и точно не было никого главнее, но в один определенный день (по пятницам, как впоследствии выяснил Лука) к нему в Деканов кабинет приходили двое, один из них - дворник, обычно подметавший территорию прямо под окнами Луки, другой - тоже весьма незаметная личность из физической лаборатории (совершенно ничтожная величина), не говоря ни слова, выводили Луку в коридор, укладывали его лицом вниз на обтертую упругими студенческими задами кривую железную скамью, вокруг которой всегда было вдоволь обслюнявленных, мятых окурков, спускали с молодого человека его мешковатые брюки и пороли по различным частям тела минут десять или пятнадцать сухими прутьями. Пороли не больно, больше, наверное, для видимости, и однажды, скосивши глаза, Лука через приоткрытую дверь ближайшей аудитории, находившейся как будто в тумане, увидел лица студентов, в почтительном увлечении взиравших на всю экзекуцию, но по некоторому отдалению Лука не мог разглядеть, какие именно чувства выражают их лица. - Скажите, - спрашивал Лука у поровшего его дворника и у второго своего мучителя, который, когда приходила его очередь пороть, заметно смущался своей ролью, - это, наверное, какое-нибудь введение покойного Декана? И мне кажется (хотя сама процедура и неприятна), что я понимаю его смысл. - Ничего подобного, - возражали мучители Луки, деликатно приостанавливая наказание. - Не Деканом это введено было, не Декану это и отменять. И, хотя именно нам выпало исполнение этой процедуры (весьма неприятной), мы же утешаемся мыслью, что через некоторое время, может быть, кого-то другого назначат для этого. - Неужели... - воскликнул Лука и даже испуганно прикрыл себе рот ладонью, пораженный неожиданной догадкой. - Неужели... и покойного Декана?.. Нет, я даже не знаю, как произнести такое... И покойного Декана так же, как меня... вот как сейчас... пороли тоже?.. - Не знаем, - решительно отвечали двое собеседников Луки. - Мы тогда еще не были при должности. И хотя в нашей среде ходят различные слухи, самые невообразимые и безобразные слухи, мы же придерживаемся того убеждения, что не следует их передавать дальше. И вообще: чтобы прекратить все самые вздорные слухи, нужно лишь, чтобы нашлись люди, готовые не пересказывать все ими услышанное (хотя это и удовольствие), нужны люди, на этом поприще стать преградой для вздорных домыслов, стать плотиной, нужны застрельщики. И, хотя это и трудно, но возможно. Возможно при наличии доброй воли, ясности цели и некоторой твердости, - говорили еще поровшие, и Лука соглашался с такими рассуждениями. - Это такое разумное введение, - размышлял Лука, натягивая брюки после экзекуции. - Эта процедура исполняется в противовес моему высокому значению. Это чтобы я не заносился. Ее так важно применять вообще ко всем руководителям высокого ранга, и, если бы это не было придумано еще до меня, то я, пожалуй, должен был бы подумать об издании закона, предписывающего действовать в таком духе. Однажды Лука взялся инспектировать отдаленные корпуса в Академии ради открытия и познания всего им доселе неизведанного - смотрит: а в одном из корпусов (который был довольно далеко, и его иногда совсем не находили даже хорошо знающие дорогу туда) - собрание каких-то увечных людей - кто без руки, кто без ноги, кто без того и другого, а кто, если вовсе и не увечный, то по крайней мере такого изможденного и согбенного вида (должно быть, от внутренней болезни), что и не слишком сам отличается от мертвеца. А это что, говорит Лука, что такое? Что это все значит? А это ничего, отвечают, ничего страшного. Вы сюда не смотрите. Это все жертвы плюрализма. Но вы не беспокойтесь, завтра же их здесь не будет. Мы позаботимся об этом. - Хорошо, - строго соглашался Лука. - Чтобы все было, как вы сказали! Луке принесли по почте письмо от академика Валентина. - Уважаемый Лука! - писал академик. - Я очень сожалею, что во время нашей прошлой дружеской встречи я не успел доложить вам о некоторых своих убеждениях. О, у нас, у моряков, все не так, как на суше. У нас все другое. У нас своя этика, свои образы, свои мысли, своя мораль. И посудите сами: а может ли быть по-другому?! Потому что одно дело, когда идешь себе спокойно по суше, а совсем другое дело, когда плывешь по морю. Поневоле приходится подделываться под обстоятельства. Однажды мы стояли у берегов Аргентины, и у нас прямо на рейде утонуло судно. А мы тогда все были на берегу. А потом ко мне подходят и говорят: "Вы знаете, мы долго думали: это, наверное, вы виноваты в том, что утонуло судно". А я им отвечаю: "Что?! Да вы что себе позволяете говорить?! Ведь я же все-таки академик! Да вы сначала сами станьте академиками, а тогда уже говорите, если вас уж действительно так интересует, кто виноват. Нашли, видите ли, крайнего. Нет уж, вы ищите кого-нибудь виноватого поменьше. А может быть, это вообще крысы виноваты? Недаром они бегают с корабля. Может быть, они там перегрызли что-нибудь. Я ведь не бегаю, потому что не чувствую за собой никакой вины. Не-ет!.. Надо искать того, кто бегает. Всякий бегающий виноват. Я бы вообще со всех бегающих спрашивал". Они так отошли тогда от меня, стоят и шепчутся, а о чем шепчутся - не разобрать. Ну, думаю, и пусть себе шепчутся, черт с ними. Еще я им буду запрещать шептаться! Так думаю я. И в этом-то, как говорил покойный Декан, и есть высший смысл и высший вид плюрализма. Вы знаете, я как-то написал монографию, называвшуюся "Применение плюрализма в целях воспитания юношества", и ее одобрил покойный Декан. "Да... - говорит, - вот это как раз то самое. Вот это - именно то, что нужно. В значении высокой гуманитарности изложенного". Представьте себе, этими словами и сказал. Я хорошо запомнил все до слова. И я теперь думаю, что и все монографии, наверное, следует писать так. А еще бывает, когда быстро плывешь, так пускаешь от себя волну во все стороны, и эта волна идет себе, идет, потом от чего-нибудь отражается, возвращается обратно, захлестывает тебя с головой, и ты тонешь. Поэтому никогда не следует плавать слишком быстро. И это уже не миражи. Вы знаете, уважаемый Лука, у меня есть и некоторые другие убеждения, но, говорю я теперь себе, может ли вся их выстраданность и значительность (для меня) претендовать на то, чтобы сравниться с драгоценностью вашего времени. Подпись: а. В. Прежде Лука старался при всех обстоятельствах как можно реже уезжать куда-нибудь из города, в особенности же далеко и в такие места, которые он хорошо не знал, потому что за городом всегда так бывает, что там какой бы ты ни пошел дороге, так обязательно, и если даже не хочешь, заблудишься, хотя бы тебе и казалось, что все время идешь правильно. Тогда даже и самая большая уверенность не спасает. Однажды Лука пошел в лес за грибами, потому что считал грибы из всего значительного гастрономического многообразия одним из замечательных продуктов. Так мало того, что Лука заблудился и ходил по лесу до тех пор, пока едва не стал валиться с ног, так он еще и ни одного гриба не нашел. Потому что, например, увидит Лука гриб, потянется к нему и уже возьмется за шляпку, как вдруг окажется, что это вовсе не гриб, а человек, призадумавшись, сидит на поваленном дереве, и Лука чуть тогда голову по неосторожности не оторвет тому человеку. Человек возмущается, обзывает как-нибудь Луку, размахивает руками, и потом расстроенный уходит, оттого что ему не дали подумать, посидеть и, может быть, помечтать спокойно. И так целый день случалось с Лукой. Академия, которой теперь уже достаточно времени озабоченно и ответственно руководил Лука, была весьма обширным размерами заведением, и даже в самых узких местах необозримым, а там, где она все же кончалась, там немедленно начинался лес, а в иных местах так вроде и вообще ничего не было - ни поля, ни дороги, ни ручья, ни колодца, ни деревенского дома, ни едущей машины, ни прохожего и ни всадника, а кое-где так и не было даже дикого зверя или ленивой мирной безразличной домашней скотины, равнодушно и однообразно прильнувшей к своей обязательной природной жвачке. Неподалеку за лесом, в своем деревенском доме, окруженном неказистой, ветхой, ненадежной изгородью, посреди лопухов, казавшихся издали страницами газет, и на них еще можно было даже разглядеть картинки - все что-то о политике, - проживал старый любимый учитель Луки, которого звали Евстигнеем. Однажды Лука решил съездить к своему любимому учителю, обижавшемуся всегда, что его так редко посещают прежние его питомцы. - О, гостеприимство, - говорил всегда Евстигней, - это такая штука, что, чем больше его проявляешь, то тем больше его остается. Лука приехал к дому любимого учителя и отправился пешком от дороги, и, когда он уже подходил к самому дому и думал, что вот-вот услышит дружелюбный лай собаки или запах пирогов, вынимаемых из печи, или иные еще приметы близкого приветливого жилья, как вдруг неожиданно грянул ружейный выстрел, и, может быть, конечно, у страха и глаза велики, но Луке точно показалось, что его даже обдало ветром от пролетевшего возле его лица смертоносного заряда дроби. - Стойте, стойте, не стреляйте! - закричал Лука, с ужасом бросаясь в сторону и невольно приседая. - Это же я, Лука! Я не сделал ничего плохого. Я только пришел в гости, но, если вы хотите, я уеду. В ответ ему прогремел второй выстрел залегшего за изгородью любимого учителя Евстигнея, а пока старик дрожащими руками перезаряжал ружье (у него еще долго не вынимались гильзы), Лука с непостижимым проворством и почти ловкостью успел добежать до стрелявшего и, крепко схватив двумя руками за стволы ружья, отвести их в сторону. - Пусти ружье! - тяжело дыша, говорил любимый учитель, хмуро сверкая глазами на молодого человека из-под седых, неопрятных, кустистых бровей. - Пусти! Слышишь?! - Не стреляйте, - говорил Лука. - Это же я! Я! Лука! Я когда-то у вас учился. Вы еще, бывало, тогда часто гладили меня по голове и говорили: "Вот этот Лука. Я его больше всех люблю, потому что он тихенький". - Пусти, говорю, ружье, - возражал старик, как будто уже не столь уверенно. - А вы не выстрелите? - спрашивал Лука, испытующе заглядывая в глаза воинственному собеседнику. - Я же Лука. Я у вас учился. Я теперь работаю в Академии. - Пусти, посмотрим, - капризно возражал старик. - Да отпусти же ты ружье!.. Молодой человек осторожно разжал пальцы, рассчитывая теперь на полное примирение и объяснение случившегося, но учитель Евстигней с исказившимся злобой лицом стремглав отпрянул в сторону и, направивши ружье снова на Луку, мигом спустил курок, и, кто знает, чем бы это закончилось для молодого человека, если бы, по счастью, не дало осечку старенькое ружье учителя Евстигнея. Лука тогда выхватил ружье из рук учителя и уже не отдавал его, несмотря ни на какие сердитые уговоры старика. - Отдай ружье, - говорил Евстигней. - Мое ружье, понял?! - Не отдам, - решительно отказывался Лука. - За что вы в меня стреляете? Ведь я же Лука. Разве вы не помните меня? Я когда-то учился у вас в школе. - Ты что, воровать пришел? - подозрительно оглядывая Луку, спрашивал любимый учитель. - Я знаю, воровать точно. - Да нет же, - с простодушной обезоруживающей откровенностью возражал Лука. - Я приехал к вам в гости. Вспомните, вы же всегда приглашали меня. - Ты воровать пришел!.. - Да зачем же мне воровать? - терпеливо объяснял Лука, нисколько не поддаваясь раздражению учителя. - Ведь у меня же все есть. Я теперь работаю в Академии. Да вы только посмотрите на мою черную машину. - Они-то главные воры и есть, - пробормотал учитель Евстигней. - Может быть, - без всякой мысли соглашался Лука. Так, отчужденно препираясь, они дошли до самого дома, и у порога старик попытался с силой выхватить ружье у Луки и захлопнуть у него дверь перед носом, но только лишь таковым действием втащил в дом крепко вцепившегося в ружье молодого человека. У собеседников произошла еще небольшая потасовка в прихожей, учитель Евстигней старался вытолкать непрошенного гостя из дома и еще, по возможности, произвести ему какой-нибудь ущерб в память о встрече - может быть, наступить ему на ногу, разорвать воротник или оторвать пуговицу на пальто, но и потасовка скоро закончилась по причине несомненного силового превосходства Луки. - Ты воровать приехал, - задыхаясь, упрямо твердил Евстигней, прижимая Луку к стенке и несколько раз немощно пихая его в грудь. - У меня здесь для тебя и табуретки ломаной не найдется. И пол здесь после тебя будет мести некому. - Да вспомните же вы, - убеждал любимого учителя Лука. - Мне кажется, что вы меня не помните. Меня зовут Лука, и вы были моим любимым учителем, я часто вспоминаю о вас, я помню ваши слова о гостеприимстве, но теперь я, должно быть, не в пору приехал. - Ко мне вот тоже такие приехали и все твердили, что мы, мол, дяденька все у вас учились, и вы были нашим любимым учителем. Ну да они-то поменьше тебя придутся. А потом так смотрю - у меня-то в буфете там вилки серебряные лежали - смотрю: ни одной вилки нет. Я их тогда всех хватаю и говорю: "Ах вы, змееныши проклятые! А ну сейчас же вилки возвращайте, что вы покрали из буфета! Думаете, что если у меня учились, так теперь и все вилки ваши будут?!" А они мне отвечают: "А это, дяденька, не мои твои вилки взяли. Их, должно быть, коррозия съела. О, наука ведь каждый день открывает какие-нибудь чудеса". А я их снова хватаю и говорю: "Я вам покажу коррозию! Маленькие гаденыши!" Я взял одного, запер в чулане и говорю: "Не выпущу этого, пока вилки не вернете". Хотел и других запереть тоже, но они все у меня убежали вовсе... А потом вечером пошел ему хлеба отнести (нарочно еще выбрал помягче кусок; пускай себе, думаю, гаденыш булочки пожует), смотрю: а там нет никого, а одни только вонючие носки на полу валяются. Я тогда носки прибрал; пускай, думаю, хоть вонючие носки будут. А я теперь, знаешь, иногда думаю, а может быть действительно, вилки коррозия съела? Как думаешь, может быть такое? - Я думаю, что нет, - рассудительно отвечал Лука. - Да? - подозрительно и пристально смотрел на молодого человека Евстигней. - А наука открывает каждый день какие-нибудь чудеса? - Чудеса открывает, - подтверждал Лука. - Правда, если называть чудесами все то, что мы не можем объяснить современными теориями. Хотя все-таки и не каждый день. И потом, вы знаете, - неторопливо продолжал Лука, - иные открытия бывают порой несовершаемы по причине определенной усталости чудотворства - свойства, наиболее отличающего таланты... - Ага, значит, не каждый, - говорил учитель. - Нет, не каждый, - говорил еще раз Лука и, видя, что под благотворным воздействием воспоминаний тот начинает успокаиваться, постарался потихоньку отставить ружье подальше от любимого учителя. - Ну ты! Ты! - встрепенувшись, выкрикнул Евстигней. - Ты здесь не устраивайся, слышишь?! У меня здесь для тебя и стакана воды не найдется. Там вот в ведре у меня от белья ополоски, так я тебе и их не налью. Не стоишь ополосков. Из болота тебе поганого напиться, чтобы у тебя живот раздуло, вот это самое славное дело будет. Но, вообще-то я и сам думаю, что не могла коррозия вилки съесть, да только хотел твою честность проверить. А ты не Лука, между прочим. Я-то Луку хорошо помню. Он, как ты говоришь, действительно был мой любимый ученик. Но только Лука был тощий, как спичка. У него был голос гнусавый, и вечно хлюпал носом. - Нет, - подумавши, твердо возражал Лука. - Я не был таким. - Ну значит - и не Лука, - довольно говорил старик, потихоньку потирая руки. - Да нет, - смутился Лука, - как это у вас получается. Мне даже странно слышать такое. - А вот так! Вот так! - торжествующе повторял старик. - Я-то помню всех своих любимых учеников. Вон их всех портреты на стене висят. И попробуй теперь там себя отыскать, не может такого быть, чтобы отыскал точно... - А вы знаете, - серьезно говорил Лука, отходя к невысокой, кривоватой, как будто сгорбленной под тяжестью потолка стене, - наверное, и меня теперь повсюду скоро станут вешать... - учитель только неопределенно хмыкнул. На стене во множестве висели портреты, на которых были великие залежи многомесячной пыли (старик на глазах Луки заботливо обтер эту пыль, отчего значительно изменились многие лица на портретах, так что сделались совсем другими). Тут были портреты академиков Остапа и Валентина и портрет человека сурового вида, с лицом даже несколько более суровым, чем обычно, и Декановой секретарши с зажмуренными, должно быть, от внезапного испуга глазами, и самого покойного Декана, которого Лука поначалу отчего-то вообще не узнал, принявши его просто за какой-то туманный пейзаж, и бойкой парикмахерши, и друзей Луки - Ивана, Марка и Феоктиста, бывших на портретах все на одно лицо, должно быть, по причине неумелой живописи, а в самом заметном углу, там, где в прежние времена помещали икону, висел портрет какого-то немолодого, самоуверенного человека, в лице которого было что-то плутовское, напускное, самолюбивое и вместе с тем - значительное. - А это кто? - машинально спрашивал Лука, указывал Лука на этот приметный портрет, почти позабывши о цели осмотра всего собрания. - Мне лицо его кажется незнакомым. - Ну, откуда же тебе знать его? - хитро усмехнувшись, возражал учитель. - Это тоже мой любимый ученик. О, это мой самый любимый! Я только теперь не помню, как же было его имя. Что теперь такое происходит с моей памятью, и происходит все более; досадная, знаешь, штука... Его тогда то ли Васькой звали, то ли Петькой, я уж не помню. А может быть, и еще как-нибудь. Но я-то его всегда Василием называл. "Васька, Васенька, - бывало, зову его, - подойди сюда деточка". Он подойдет, головку опустит и говорит: "А меня, дяденька, вовсе не Васей зовут". "Ну ничего, - отвечаю, - как бы ни называли. Это не страшно. Главное, чтобы ты был хороший мальчик!" О, у меня столько было любимых учеников, и я даже потом решил, что их вообще следует всех любить без разбора. Однажды ко мне пришли и говорят: там ваш любимый ученик умирает и непременно просит вас приехать, потому что последняя воля умирающего - закон. А я спрашиваю: а это кто ж там такой умирает? Мне отвечают. А я тогда думаю: а-а! это тот, который вечно заикался. Так заикался, что никогда ни слова его не разберешь. Я приехал, смотрю, а он уже бредит: П-п-п-п... П-п-п-п... А я ему: ничего, Васенька, ничего. Не беспокойся, я здесь. Я приехал (но только это не тот Вася, который на стенке). А он снова: П-п-п-п... П-п-п-п... Я взял его за руку, глажу по руке (и хорошо еще только, что у него болезнь была не заразная), а он все: П-п-п-п... П-п-п-покойный Декан!.. Сказал это и, знаешь, с этими словами и умер. - Да, - думал Лука о рассказе Евстигнея. - Печальная повесть. Не такая, может быть, печальная, как у Шекспира, и есть на свете еще более печальные повести, но все равно печальная тоже. Как и всякая, речь в которой касается смерти. - О, я тоже раньше был сторонником плюрализма, - продолжал учитель Евстигней с глазами, загоревшимися одушевлением. - Но вот иду я после работы по улице. Зашел в туалет. Потом хотел руки помыть, а там кран сломан. Зашел в другой туалет, а там тоже сломан. Не-ет, думаю! Какой тут может быть плюрализм, когда во всех туалетах краны не работают! - Да, - вздохнувши, соглашался Лука с рассуждениями учителя, - я тоже замечал. Вы знаете, это, может быть, панки ломают. - Ну, панки ломают, или панки чинят, - капризно возражал Евстигней, кажется, ни в чем решивший не уступать Луке, - этого я знать не могу. И другим, видишь ли, знать не советую. Потому что сегодня ты знаешь одно, а завтра уже выходит, что ты знаешь совсем другое, и для чего ж тогда было знать первое? Я давно это понял и решил, знаешь, ничего не запоминать. Хотя, конечно, каждый волен решать, как ему поступать в каких случаях, и никому не указ - стариковское ворчливое слово. Но ты скажи мне честно - ты что, воровать пришел? Хотя, я и сам знаю, где ж тебе оказаться честным! - Да нет же, - успел возразить Лука посреди Евстигнеевых рассуждений. - Далось же это вам в голову!.. - Честность, - торопливо продолжал старик, - она только в толпе нужна, знаешь, на людях. Одному-то с чем угодно прожить можно. Но ты не надейся: как у меня вилки украли, у меня теперь в доме нечего красть. У меня теперь всего ценного - так только ученики любимые остались. О, они когда приехать не могут, так они письма присылают. У меня целый шкаф их письмами завален. Они у меня повсюду, и под кроватью тоже валяются. Так и лежат нечитанные. Много лежит... - А почему ж так? - деликатно спросил Лука, но старик, кажется, не расслышал его замечания. - А то ко мне еще, бывает, приходят и говорят: "Дяденька, а не найдется ли у тебя какой бумажки лишней? А то нам, знаешь ли, в сортире повесить нечего". А я им отвечаю: "Что?! Да это же от учеников моих любимых письма, а я должен их дать вам в сортире повесить?! Да сами ли с ума посходили, или меня сумасшедшим считаете?!" Так я ничего им никогда и не даю. И вот одно тоже пришло на неделе, - говорил старик и показывал Луке письмо, которое он достал, как это делают женщины, с голой груди. - Ты, слушай, прочти мне его, а то мне самому никак, - просил Евстигней, - если ты, правда, что-нибудь для меня хочешь сделать доброе. Хотя этого, точно, быть ни за что не может. Раз - не Лука, должно быть, и все остальное - неправда тоже. А вдруг, думаю, там в письме что-нибудь важное, а не одни только постскриптумы. - А что же вы сами не прочитали до сих пор? - снова спрашивал Лука с некоторым отчетливым недоумением. - Да вот, знаешь ли, разучился в последнее время, - нехотя отвечал старик, неприязненно посматривая на Луку. - А раньше-то я хорошо умел читать, да только сейчас разучился. Когда долго чему-нибудь учишь одному, то и сам непременно всегда немного разучиваешься, а нового мне теперь в память и вовсе ничего не западает. Ну да это ничего; новому я теперь не учу, а старое и так все хорошо знают. И учить нечему. А ты мне теперь, слышишь, не говори ничего насчет панков. Я, может быть, скоро стану эту грязь мира как вшей щелкать. А когда Лука протянул руку за письмом, чтобы прочитать его по просьбе учителя, Евстигней неожиданно отдернул свою руку. - Ну ты, ты! - крикнул старик угрожающе. - Ты, смотри, тут руки-то не протягивай, а то как бы еще чего-нибудь протянуть не пришлось. - Ну, это уж вы, знаете... - смутился Лука и замолчал, не найдя, чем отпарировать его экспансивные речи. - Будешь протягивать, когда тебя попросят, - возражал Евстигней. - Да ты сам-то хоть читать умеешь? Неизвестно еще, чему там тебя учили. Зачем же ты мне станешь только пальцами письмо мусолить, когда, небось, сам читать не умеешь?! - Да нет, - возражал Лука, - умею. На нашем языке умею, по крайней мере... - А-а, - неопределенно говорил Евстигней. - Ну тогда, может быть, ладно, если, конечно, не врешь... Но когда Лука снова протягивал руку к письму, старик снова повторил свой обидный маневр. - Я не понимаю, - говорил Лука. - Мне показалось, что вы хотели, чтобы я прочитал письмо. А теперь же я просто не знаю, каковым в действительности было ваше желание. - Ну ладно уж, читай, - недобро усмехнувшись, говорил Евстигней. - Послушаем хоть, какая у тебя дикция. Не я тебя учил, так может ли быть разве хорошей?! И я бы тебя тогда отказался учить чему-нибудь, имея в виду твои противные, недобросовестные направления, которыми ты всех теперь уверенно стараешься обманывать. "Уважаемый Лука", - начал читать молодой человек, взяв письмо из рук учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел конверт в руках, осматривая его со всех сторон. - Да ведь это же, наверное, мне письмо, - говорил молодой человек. - Здесь же написано "Лука". От покойного Декана, - добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на подпись. - Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное предположение. Наверняка - почтальоны. Они всегда, бывает, что-нибудь делают не так. - Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, - говорил учитель Евстигней, равнодушно махнув рукой. - Ты же знаешь, у меня их столько, что просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто с этой любовью - зачем ее так много?! - но тут же (как много мы зависим в жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик подозрительно взглянул на Луку. - А это вот какая буква по-твоему? - недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение. "Эль", - отвечал молодой человек. "Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот эта какая? "У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея. - Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что - "у". А это? "Ка", - говорил молодой человек. "Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал. - Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, - размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения. Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук. - Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть. Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо. О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!... Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее. - Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение. Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже - исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом. Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия? Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету. Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести. Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!" Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты влияние всякого руководителя высокого ранга". Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это вообще поджигает эти пожары. Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга, тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом (хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия. И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании (в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то, конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата. Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука, пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще, конечно, когда существование мира делается также и поточным производством добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас новостью. И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать о будущей смерти. Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники. Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном красивом высоковластном полете?! Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого, конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука, должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и утвердившееся в мире чужое. Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее. Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова. Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.). Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте, Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не для назидательности, а для знания. Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного, случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую, что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю. Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими вынужденными недомолвками и иносказаниями. Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из них, даже кажущихся самыми бесполезными. Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете, подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать: не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда украшает деятельного человека. Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но, когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется, необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает всегда предпринято под руководством обиды. Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то, конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными неубедительными измышлениями реабилитации добра. Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении). Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона. Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там недалекие Иван Иванычи. Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего: стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!.. О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает, будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма. И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы недостойные народные слово. Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы. Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии - этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не шелохнувшись. Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым