глаголом не сумели бы точно ничего объяснить ей одной только. Полет - не всегда ремесло крылатых; иные более предпочитают ничтожество и приземленность держать в уме и цели. А однажды Платон Буев открыл Америку. Ну, то есть, конечно, Америку открыли уже до Платона, но он открыл ее совсем другую, и мы потом все согласились, что, может быть, она такая и есть. И академик Валентин, который был в Америке (и мы его, собственно, для того туда и посылали), как-то подтвердил нам, что все это действительно похоже на правду. Так что видите, как и мы можем быть справедливы, как и мы умеем признавать правильность чужих мнений. Но все равно - повторю я еще раз - пусть Платон будет даже тысячу раз прав, или - нет: чем чаще он вообще будет прав перед нами, тем большей он все-таки будет оставаться тогда невообразимой, неприличной, скверной, отвратительной личностью. Если верно, что раскаяние - есть лучшая из способностей души человеческой (и его нужно исполнять с удовольствием. А иным из смертных я бы вообще давал слово только для раскаяния.), то какими же они тогда - что Платон, что жена его Зилия - выходят безобразными, ненужными людьми, что никогда не воскликнут раскаянно: "Ах, какие же мы были подлецы!" О, они-то всегда себя считают правыми! Однажды (совершенно неожиданно) дунул вдруг сильный ветер в Академии, такой сильный, что нас всех сразу подняло на воздух. Я так лечу себе спокойно, придерживаю только рукой клобук и вижу, как мимо меня пониже пролетает и поменьше меня народишко тоже. Я тогда кричу им: "Придерживайте клобуки, придерживайте!" Они стали придерживать, и вроде тогда стало все довольно сносно. Потом ветер утих неожиданно, и мы все опустились на землю практически без повреждений. Причем, заметьте,: мы все летели - и я, и академик Валентин, и моя секретарша (она даже вверх тормашками; немного неприлично), и ваш друг Марк (о, Марк проявил настоящее мужество в этом полете!), и только Платон Буев один не летал, уж не знаю, как это ему удалось, тоже, должно быть, при помощи какого-нибудь изобретения. Он, должно быть, вообще все свои изобретения делает специально для того, чтобы скрыть перед нами, какая же он все-таки скверная личность. Честное слово: все его достоинства - это для того, чтобы скрыть свое разложение. Причем, не подумайте, что я вам это рассказываю для обоснования моей ненависти к Платону, уж она-то не нуждается ни в каких обоснованиях, она всякому человеку беспристрастному будет совершенно понятна. Даже если и не принять во внимание, что ненависть к ближнему - суть, вероятно, ценнейщая составляющая позитивного идеала дружелюбия. Но вы подумайте, Лука, когда все летали, он один не летал и укрылся в своем безобразном логове. Представьте себе только, как много в таком поступке непорядочного, неуважительного, злонамеренного, как много он хотел показать нам презрения. А знаете ли, Лука, что внешностью вы совершенно вылитый Платон Буев, вот просто вас даже не отличить от Платона; особенно, если на лицо приделать нос деревянный (свой-то у него еще в молодости взрывом оторвало при эксперименте). По счастью, только внешностью похожи, ибо иначе было бы к вам разве возможным прежнее мое благоприятное расположение?! И я даже размышлял прежде о нравственном обосновании такого сходства. Но так ничего и не заключил. Должно быть, случайность. Я совершил это открытие о вашем сходстве на том небезызвестном собрании, когда решался вопрос о последующем пребывании вашем в Академии в качестве непритязательного, невидного, обыкновенного студента, вы тогда повернули свою скорбно склоненную голову (с несомненной значительностью в чертах) в мою сторону, и я даже внутренне вздрогнул от внезапного озарения. "Вот ведь просто уже... - мысленно проговорил я сам себе. - Ведь этот Лука просто вылитый Платон Буев. Природа, кажется, даже своим недомыслием, своим неизобретательным однообразием взялась помогать нам". И я даже тогда огляделся по сторонам - не заметил ли кто-нибудь того, что заметил я. Я ожидал какого-нибудь перешептывания, какого-нибудь ропота, каких-нибудь выразительных взглядов. Но - нет, не заметили. Я тогда наклонился к академику Остапу, который сидел рядом. "Скажите, - говорил я ему, - не напоминает ли вам этот Лука кого-нибудь?" Он пригляделся и говорит, что действительно кого-то напоминает, но он вот никак не может вспомнить - кого. Он отговорился, что страдает выпадениями памяти. Какие именно шаги мы предприняли дальше, вам известно. Вы теперь руководите Академией. Вы знакомы с нашими лучшими учеными. Вам известен образ мысли наших славных, уважаемых академиков. Вы сможете сами быть одним из них; а тем или другим - не все ли это есть совершенно равно! Дело наше теперь, конечно, значительно осложнилось тем, что жена Платонова - Зилия - заявила уже вскоре после того злополучного собрания своему безобразному Платону: "О, я непременно должна пойти в Пассаж, чтобы купить себе для волос заколок. Мне совершенно, Платон, необходимы заколки", - заявила она. Заколки ей, говорит, понадобились. Было бы ей, дуре, что закалывать. И я тут даже теперь не собираюсь скрывать своего гнева. Пускай уж скорее это так и останется - не самыми лучшими и высокими страницами моих объяснений. Все: круг замкнулся! Цель совершенно определилась, она ясна теперь нам во всех своих омерзительных звеньях. Все теперь перевернулось в наших глазах, ничего нет здесь случайного, все преднамеренно и уродливо: и Платон Буев с его склонениями к загранице, и жена его - Игуменьева-Стернина - заноза и лицемерка, и бывший армянин из сапожного киоска, выявленный агент - это все одна враждебная зловещая сеть, хотя иные из них и гордятся уверенно своей чрезмерно высокой рентабельностью души (а уж заколки, конечно, только повод; возможно, разве этим кого-нибудь обмануть! Уж, разумеется, не нас.). Платона Буева мы давно уже "тормознули" и заменили тоже своим человеком, так же, как и вы, весьма похожим на Платона. Нет, вы все-таки похожи больше. Его же самого мы пока содержим в застенке, точнее - за стенкой, близко под рукой, и вы даже можете как-нибудь постучать ему в стенку, и, если он к тому времени окажется в настроении, то может быть, что и он тогда ответит вам тоже. Беда только в том, что у того человека уже вышел срок годности, и он более не в состоянии исполнять роль Платона Буева. И в этом нет ничего удивительного. Нас ведь не удивляет, когда мы с тем же самым встречаемся в часах. Или, например, в электрической батарее. Лука! Считайте это мое доброжелательное послание также и частью некоей строгой инструкции. Вы непременно должны заменить нашего человека, и некоторое время самому исполнять роль Платона Буева, но только везде: и в Академии, куда он приходит специально для исполнения своих козней, и дома, с женой его - Зилией (о, это-то совсем змеиное гнездо!), и в кругу разнообразных знакомых Платона, в котором он, несомненно, разносит свое зловредное семя, и перед заграницей (этим обожравшимся братством), не оставляющей Платона своим корыстным попечением, и тоже перед отчизной, которая по недомыслию почитает все еще его своим уважаемым академиком; вы, разумеется, сами понимаете, насколько нам важно ни единого ничтожного движения не упустить ничего из планов врага. Вы, конечно, можете теперь усомниться в уме: возможно ли это, чтобы жена Платона - Зилия - не отличила бы вас от мужа, которого она, безусловно, хорошо знает, и как сделать так, чтобы не отличила?! Отвечу вам: пусть даже и так, пусть Зилия и отличит вас от Платона, вы зато можете сказать ей: "Тихо, Зилочка, - (вы-то ее называйте Зилочкой, потому что это вы тогда будете Платоном), - тихо, Зилочка, потому что я знаю, что у тебя Марк ходит в любовниках". Правда, она может возразить, что - нет, мол, не ходит (и это отчасти будет справедливо), но вы тогда скажете: ну не ходит, так будет ходить. И тогда уж ей точно придется замолчать, потому что она будет знать, что вам действительно о ней все известно. Хотя, может быть, она еще ничего не заметит. Особенно если там не будет хорошего освещения. Ведь это даже болезнь такая, которая в просторечии называется "куриная слепота". У каждой пчелки в мире есть своя пища, а вы только, Лука, не ешьте этих ихних шпинатов; бог его знает, что они туда могут подмешивать. Такие уж люди, что неприятности другим для них сладостны. Впрочем, я не собираюсь теперь регламентировать в самых незначительных подробностях все ваше обычное поведение, вам ведь еще не сегодня идти к Зилии. Но завтра, может быть, придется обязательно. Поэтому поддерживайте себя в мужественном состоянии, Лука, будьте готовы к непременному исполнению долга и чаще вспоминайте о новой, высокой, малоотдаленной, заманчивой цели, славно и возбудительно замаячившей теперь перед вами. Честное слово, Лука, иногда у нас что-то такое бывает в Академии, что все в ней делается каким-то не таким. Причем, посмотришь: вроде все в ней такое же, как обычно, и, кажется, все и на своих прежних местах, но все-таки все получается не так, как следует. И еще вовсе нельзя сказать, что бы это было бы хуже, чем прежде, что бы это как-нибудь обременяло бы жизнь. Но хотя, конечно, ничего нет хорошего, когда что-то такое вдруг изменилось при тебе, а ты даже не знаешь, отчего это. А потом посмотришь: и через некоторое время все снова делается самым обыкновенным и привычным. Все снова становится как прежде. И вот тогда думаешь: а кому это, интересно, могло понадобиться морочить окружающих при помощи непонятно изменяющегося естества. Может быть, Марку? Неискоренимому рецидивисту некоего насмешливого сознания? Специалисту его причудливого спорта недоверчивости? Вашему другу Марку? (Хотя это никоим образом не бросает тени на вас.) О, этот наш многорадужный, завлекательный красавчик Марк! Какой рефлективный характер! Сколь много самой разъедающей насмешки в каждом его непосредственном душевном движении! И кому-то он интересно в старости передаст свою эстафету глумления? Плохо только, что мы сами забыли, какими мы должны быть. Мы носим в себе неестественный образ мира, который иногда даже ни единой чертой не совпадает с задуманным. Это дает возможность разным шатким пройдохам вносить в наше устройство настоящую тьму разнообразных фальшивых мотивов, словно нетрезвому трубачу, затеявшему насолить придирчивому дирижеру на одном весьма ответственном, глубоком выступлении. (Ну, хотя бы и Марку, он тоже с другими в сравнении не лучше.) Прав все-таки ваш друг Марк, и черт бы побрал его природную рассудительность: чем меньше остается в мире любви (а ее точно все меньше), тем больше о ней сочиняется песен. О, он тоже известная фигура у нас в Академии. Он более всего известен в Академии своими сладостными чертами, своим несомненным и нескрываемым гедонизмом во взоре, хотя он и не старается никого обманывать своей вечной и бесполезной наэлектризованностью души. Я тоже был к нему всегда благорасположен из-за этого. Вот увидите, Лука, что сделается в нем в старости нечто маслянистое... Не подумайте, впрочем, что я собираюсь расточать панегирики всем вашим друзьям, высокие панегирики. Дружба - есть одна из основных козней цивилизованного сознания, и ее потому так охотно содержат народы для своей особенной, злонамеренной, недобросовестной корысти. Труды человека - есть его экзамены перед миром, пристальное разглядывание их позволяет водворить того на иную ступень достоинств, почтения и славы, и равнодушное время обычно подсовывают ему в строгие судьи, самому оттого уходя от необходимых заключений. Не позволяйте, Лука, своим именем называть народу все непонятные метаморфозы, иногда полезно укрыться и за псевдонимом, хотя, конечно, никогда не следует уклоняться от действий осмысленных, признанных, достойных, уважаемых миром. Цель, несомненно, всякого руководителя высокого ранга - всяческую травинку мира, и даже самую последнюю из них, заразить своим способом мысли. Если способ хорош, то и всякой травинке польза, и всякая травинка воспрянет, и будет тогда в мире одно благодарное склонение. Нам теперь хотя бы пока нужны каталоги, подробные перечни всех еще неиспользованных реальностей в мире; эти-то документы позволят нам при необходимости не упустить главного, даже если это самое главное хотя бы по чистой случайности затешется в них. Какие же все-таки полезные насекомые - пчелы! Пчелы дают мед. Да, Лука. Если вам как-нибудь в Пассаже придется рыть окопы в полу, то не ройте их слишком глубокими. Спасение не в глубине. Бывает, глубокий выроешь окоп, и все равно не спасешься. А бывает мелкий - и все равно не пострадаешь. Спасение иногда залегает на поверхности, и его, очевидно, разыскивают не там. Самые бескорыстные советы - те, которые сулят нам наибольшие неприятности, ими-то подкрепляется все привычное недоверие мира. И если я что-нибудь и ценю теперь, так это какое угодно чудо, совершаемое в тишине, вдалеке от всех площадей, дворов и наивных восторгов, поодаль от торговых рядов, зазывал и рекламных агентов, которые все как будто светятся фальшивым светом, ведут жизнь мошенников и лицемеров, пожинают плоды своих надувательств. В состязаниях надувательств всегда побеждают умеющие надувать и себя самого... Подумайте, Лука, не найдется ли у нас в Академии каких-нибудь свободных должностей для панков; точно ли сами они смогут позаботиться о себе, когда их устройство столь же непрочно, как и у всякого спелого одуванчика и зависимо от движения какого угодно незначительного, неожиданного, а порой, и невольного ветра. О, это действительный бисер жизни - панки! Они все совершенно незначительны, и почти незаметны глазу., и вот только не понятно, кто же ими - а заодно и всеми нами тоже - равнодушно и небрежно играет?! Подпись: пок. Д. Примечания к моей будущей "Божественой комедии" и план (попавшие сюда совершенно случайно. Вот просто даже не понятно, как они могли попасть сюда.). ... Все отвратительное, производимое людьми: и грязь (не та, которая, конечно, ногами месится по дорогам), и многочисленная, процветающая, необходимая пошлость, и недостатки (о, они-то подчас просто неосознанные достоинства), и бесчинства - разнузданные, нечеловеческие бесчинства, - и изощренные, обдуманные, сладостные преступления (ну на них я и вовсе не стану задерживаться, ибо все они перечислены в законах, в наших вопиющих, въедливых законах), равновозможные все наши человечности и зверства - все это во множестве расплодилось по миру, подобно мухам в жаркую погоду по-над нашей тучной ежедневной пищей; и что теперь проку в нашей пище, когда вся она засижена и безнадежно загублена этими безобразными мухами, и уже копошатся в ней белые, сытные, ненужные, прожорливые черви, и ее никогда не возьмет в рот даже самый небрезгливый из страждущих! Черви - это произведение мерзости природы, которой тем больше всегда (я не только имею в виду природу), чем больше разума во вместителях ее. Нам приблизительно известны механизмы образования веры - хитроумные, вечные механизмы, а всякий человек пишущий создает свою веру; число сторонников его веры зависит от его талантливости, от его умения быть обольстительным, убежденным, убедительным, от счастливой способности превосходно дурачить публику, хотя в наше время все верующие имеют такое свойство и замечательно его в себе еще и развивают (которое, кстати, показывает их людьми несомненно искушенными, непростодушными и развитыми): при самой беззаветной вере нынешний верующий всегда сохраняет и самое неприличное, непререкаемое, очевидное безверие. Человек теперь верит в Бога, к примеру, отлично сознавая при этом, что Того нисколько не существует. Сентенция становится знаменем веры. И - прекрасное свойство! А всеобщая ревизия становится теперь в мире высшим видом вероисповедания. И вот зачем еще только всякое безверие наивно пытаются обосновать доводами разума, как будто оно не такая же вера! Бог с человеком втайне договорились, и, друг друга любя, потихоньку морочат друг друга... Это, впрочем, все далеко не первые мои размышления о религии, и должен серьезно заметить, что эти - не самые мои иезуитичные, не самые сочные и завлекательные. Напрасно только полагают Его неким администратором потустороннего порядка, напрасно считается, будто Он собственноручно вмешивается во все. Я ведь, когда прежде руководил Академией, тоже оставлял иное на произвол естественного природного течения, я тоже доверялся мудрости природы, направляющей действительность по своим естественным законам. Причем, заметьте: я сознательно нисколько не отрицаю и не подтверждаю действительность факта Его существования (хотя бы и мог, безусловно, сделать это), ибо я теперь не хотел бы ни подрывать, и ни обнадеживать ничью привычную, бесполезную в обращении, созидающую все гармонии и равновесия веру. Трудно, конечно, рассмотреть в этих моих отдельных, несовершенных примечаниях, гораздо даже более разрозненных, чем и все мои непродуманные скороспелые прижизненные экзерсисы, трудно рассмотреть в этих самых предварительных набросках, в этих приготовлениях духа, будущий, величественный, сладкоглавый, издалека заметный миру, необходимый умственный храм. Несотворение храмов - есть нищета зодчества, и какому бы самолюбивому человеку, хотелось бы хотя и по окончании дней своих, по истечении прижизненных славословий - чрезмерных поручительств доброжелателей перед вечной жизнью - вдруг оказаться ненужным и неожиданным, бесполезным, законченным банкрутом?! Поддерживайте самосбалансированной жизнь в Академии, Лука, и если уж кому-нибудь по наивности потребуются конфликты для диалектики, то их можно сочинить и самому с заведомо известными разрешениями. Тогда-то возможно сделаться даже и пророком мира, хотя это и не безусловный рецепт. (А диалектика - это точно ненависть ко всем отцам, их традициям и миру, презрение и страх перед нарождающейся неизбежной сильной молодостью, стремление ко всевозможным нарочным козням против ее будущего утверждения. Диалектика, она же - наибольшее бедствие в природе, насмешка над всяким созиданием, ибо делает всякое то поневоле бесцельным. Да, а всякая несостоятельность, она совершенно всегда должна быть теперь гордостью мира.) Это ничего, что в моей будущей "Божественной комедии" во множестве рассеяны и некоторые злободневные, необходимые, преходящие сетования, - в какой же из "Божественных комедий" их нет, хоть перечтите их все?! И даже, если бы было поболее моих потусторонних заслуг, то и не следовало разве переименовать ее и в "Деканову комедию", хотя это кому-нибудь могло бы (одному из наименее изощренных ценителей) показаться заносчивостью?.. Заносчивостью славолюбивого старика. И какая "Комедия" еще не содержит в себе неизбежно всех известных, обыкновенных горечи и презрения восприятия?! Наше сознание теперь весьма таково, что очень просто стало повсюду происходить в пророки всех отравленных и ядерных апокалипсисов, развлекая обывателя привычными россказнями, бродящими уже разрозненно между всеми отдаленными в рассеянии народами. Маляр уже способен на это... Я никогда не боялся декадентов, Лука, потому что даже самый мрачный декадент приносит в копилку мира свой хриплый голос. И оттого их громоподобное сплетение и слияние, с обильными, разумеется, неживыми брызгами, высоко разносятся над умами, над растерявшимися, бесполезно столпившимися слухами обывателей и миросозерцаниями, и глубоко обдирают, и вспахивают, и взрывают души народов, их известные народные внутренние черноземы, слишком истощившиеся в прошлые десятилетия неправдомыслия и блуда. Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам, сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я, может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие. Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов "Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего теперешнего пребывания... Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах, самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем очертания. Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен, продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все, конечно, во много раз необозримее. Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками, которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления. Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма, которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить, поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией, но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему лицу. Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице, казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на меня. Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем открытий. Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но сохраняю спокойствие. Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем мне было только оказаться в такой компании?! - Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным героем. Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!.. - Да ответит ли мне кто-нибудь?! - говорил я, громко возвысивши голос, постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам. Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай, разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения моего оголтелого и непревзойденного своеобразия. - Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни, хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма незначительно соответствует их фантастическим представлениям. Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись лицом. Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел никто. Это точно. Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо. Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости. И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." - ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого. Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим. - Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места? Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко... - Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру... - Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). - Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи. С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.) - А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися... - Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им. - Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством. - Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня. - Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения). Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла. - А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? - спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому. - Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь. - Да, мимо чего проезжаем? - поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего. - Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем? - Балаган, - отвечал мне первый. - Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед. - Да, скорбный, - соглашался тот. - Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! - повторяю я. - которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется, бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление приходится начинать без него. Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал. Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, - торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"! Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни - цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка! - выкрикивают ему. - Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке. У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза. А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ. Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам, конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они - развлечение для народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия. (Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества, предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело). О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше, потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми), однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это все образец преданности, если хотите. - Разные садовники, - продолжаю я, - возделывают сады в наших душах; иные из них - и саранча, истребители, иные - и райские птицы. Человек должен быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока они сами не станут с ним играть. Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных личностей - все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и потому - наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться ему непогребенным... Жизнь - пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то, что надо. Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного, знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения человеков. А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни - я никогда не боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного, массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых, возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок, из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают, похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи. Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам. Бесприютность - суть высшее из развлечений человечьей души, единственно опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной духовности в ней... Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего, подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей убеждения - есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная, испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии. (Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.) ... посреди всего благонравного кошачьего стада март - есть, известно, особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире, сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из тех... ... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще - пожалуйста, пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины, известно, не особенно-то сами работают в тепле... ... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца, который - пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный - осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства - презрение, и никакие благодарности чад не должны отвращать нас от таковой. ... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они пока еще - несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их сплетение и взаимодействие - оно совершенно составляет и все наше единственное знание о жизни, и им самим - каждому назначено свое существование, свое затмение и своя слава... ... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно, заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося... ... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной, мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать, значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее; может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною образ) ... ... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби. Это очень плодовитые, необходимые древеса... - Честное слово, - вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов, угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи, - честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито прицыкнули на него. Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула, пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей - типичный кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества". - Э-э, да это никак он остановки объявляет, - думаю я. - Или, точнее будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем. Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского Торжества". Я внимательно посмотрел на него... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . (Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются; должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися, ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени значимости.) Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков. *...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана, всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством души, и пр., и пр. *...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это есть непревзойденная ценность мира!.. *...* сады, вертепы и горнила... *...* комнаты (отделения) скорби... *...* победители и творцы... *...* противопоставления и общности... *...* законодательства и разложения... *...* сполна... *...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи... *...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли - это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку... *...* новобрачные - рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с обольщения себя самого... *...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует иного нисколько... *...* самосокрушение всех устоявшихся миров - суть самая лучшая и сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю высшую пользу и своеобразие... Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее, и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь, что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную, небывалую жестикуляцию души. План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей "Божественной комедии" (из 7-и пунктов) 1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек? И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его незапоминающихся современников. 2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска. 3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего. 4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями - отвлекающими маневрами существования. 5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам). 6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.) 7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . *...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза. Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах. Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне. Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства. Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах. Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах. Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение... Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..." . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома. - Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, - думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение... - Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума. Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях. А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное. Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов. - Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути. - Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости. Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы. Вы, наверное, хотите поговорить со мной, возражаю я им, потому что знаете, кто я такой, знаете, что меня зовут Остапом, что я очень известный академик и что я всегда рад поговорить со всеми, в особенности, с молодыми людьми, пускай даже и в иное неурочное время; для хорошего разговора и всякое время хорошо. "Мы теперь непременно хотим знать обо всем абсолютную правду, - говорил мне один из молодых людей, который мне сразу же показался наиболее рассудительным из всех, - хотя ее, наверное, и совершенно не существует на свете, а то, что так называется, в некотором смысле, подобно океанскому айсбергу: при незначительной видимой части правдоподобия тут же неизмеримые укромные многотонные массивы лжи". Но, как это нередко бывает, рассудительность одного никак не удовлетворяла и даже раздражала его нетерпеливых товарищей. "Или, может быть, вы хотите, чтобы мы сейчас позвали остальных двадцать?! - выкрикнул другой молодой человек, понемногу оттесняя меня руками к стене близко стоявшего дома. - Может быть, хотите?! Нам ведь теперь только стоит свистнуть!.." "Ах, вам надоели нытики! - воскликнул еще один, самый молодой из всех, и мне тогда даже неприятно показалось, что он сейчас меня ударит по щеке. - Нытики, говорите, мол, вам надоели!.. Ну так не угодно ли получить скептика?!" "Если бы вы только немного обнаружили внимания к моим словам, - говорил я, невольно поднимая руки к лицу под натиском моих ожесточенных собеседников, - я, знаете, хотел бы вас предостеречь искренне от чрезмерного увлечения заграницей. Там все даже не просто обман, как я считал раньше, а они даже направляют на него всю изобретательность своих выразительных средств (хотя мы бы, конечно, никогда не стали бы разделять их восторгов по поводу некоторых сомнительных ценностей морали). Они все там совершенно желают нам зла, да еще, знаете, с постыдной перед миром одержимостью. Они рассуждают: давайте мы побольше произведем теперь обмана и зла; дескать, пускай им специально будет похуже. Мне часто приходилось за границей слышать выступления в таком духе. В духе, можно сказать, рассчитанной справедливости; так, как они ее понимают. Пускай, мол, их процветание (то есть - наше) хоть немного пожухнет. Они бы там мечтали повсюду насадить самооплевывание по миру в качестве необходимейшей нормы патриотизма. У них там, по рассуждению, все абсурдное возможно, и все возможное абсурдно. Да, а еще точно у них там совестью кичатся все самые бесчестные и бесчеловечные, которые все, буквально, есть действительное оскорбление простому человеческому званию. И они даже сами иногда признают, что для них братство даже хуже всегда их отчуждения. Не можем же мы теперь возражать против их откровенных признаний, даже если и справедливо отказываем им в правоте..." Вы знаете, уважаемый Лука, один из этих четверых был, кажется, глухонемой и, наверное, не умел понимать по губам, и он все дергал за рукава своих товарищей и вопросительно размахивал руками, прося тех объяснить ему, что я сказал. И я тогда снова медленно стал специально повторять ему мои слова. "Пускай правдолюбие, - снова говорил тот рассудительный, - будет только душевное свойство, на котором сойдутся массы. Может быть, даже без результата, но с одним только хорошим стремлением. Этого даже и достаточно, если в качестве первого шага. Пускай не требуют большего. Пускай не питают надежд". "Да-да, мы знаем наизусть все ваши рассуждения, - возбужденно извиваясь телом, говорил мне третий, особенно увлекшийся. - Человек, мол, если и живет, как свинья, и дела его таковы, и сам он хуже нее, но и все равно звучит гордо! А вы попробуйте на деле показать уважения к человеку". А глухонемой тогда все только мычал под руку своим товарищам. "Надежды - это несомненный волюнтаризм разума, - поспешно говорил я, прерывая всех своих собеседников, - субъективные константы, высший вид эйфории, вовсе неискоренимый во времени, безоговорочно всегда пребывающий вне компетенции здравого смысла, погремушки для разнообразных возрастов. А мы только их обычно необходимо содержим в качестве единственного, неизменного отношения к будущему. Ну, на это я мог бы, конечно, многое возразить. Да, а здравомыслие мира не обязательно есть его благо, а может быть, даже и его беда... Прозорливые люди-то, конечно, умеют отличать достоинства от камуфляжей..." Я хотел побольше озадачить их, я хотел инициативы тогда в разговоре и, может быть, даже поразить их складом своего научного мышления, своей незаурядностью идей, и вижу, что - верно: они призадумались (я-то ведь не моряк, как некоторые другие, и для меня хорошие научные идеи, они совершенно превыше всего). "Я только не верю, - говорил я, - что всякий аскетизм имеет всегда оборотной стороною неряшество чувств. У меня теперь все кружатся в голове противоположные примеры. А вот однажды я был за границей и не смог там даже посмотреть Эйфелевой башни. Ну, можно ли, рассудите сами, после этого о чем-нибудь говорить. Они там все наивно полагают, будто бы единственное исполнение законов предпочтительнее всех состязаний вежливостей или неприязней в общежитии. Нет-нет, меня никто не убедит насчет заграницы с ее шумным и нарочитым чревоугодием. Я вот еще могу теперь вспомнить покойного Декана... или еще, например, Луку... Это все - благомыслие и простота. Оба они - почти совершенно одно по мысли. Мы должны уметь узнавать в себе инородные проникновения постороннего духа..." - Простите, - негромко говорил вдруг Лука своему собеседнику с некоторой досадой на несвоевременность академиковых объяснений. - Я хочу слушать. Очень важная конференция. Не могли бы вы позже закончить ваш рассказ?.. Тот немедленно умолкнул, причем Луке даже точно показалось, будто академик Остап ожидал, чтобы Лука специально прервал его речи, а в перерыве, когда участники конференции устремились кто в буфет, а кто в просторное фойе, где они могли подышать свежим воздухом, доставляемым кондиционерами и передохнуть от многочисленной наукообразной благодати, исходившей от всех выступавших в зале, академик Остап тогда отчего-то не продолжал начатой истории, хотя и не избегал Луки, все время был тут рядом, только о чем-то постоянно говорил о другом, а когда Лука даже просил его продолжить рассказ, тот под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не выходило слишком неделикатно, все норовил перевести разговор на другое. Удивленный Лука не настаивал, справедливо полагая академика Остапа вполне хорошим человеком, хотя и не умеющим порой угадать внутреннее состояние собеседника. Вообще же академик Остап теперь нередко, в самое различное время приходил к Луке по причине, должно быть, какого-то благожелательного приветливого влечения к молодому человеку. Однажды академик Остап пришел к Луке в Деканов кабинет в такое время, которое у него было назначено для приема простых посетителей, пришел в самой обыкновенной, гражданской одежде, совершенно незаметный, тихий, даже как будто небритый, с печальным, потухшим взором, с поднятым воротником его недорогого пиджака, что придавало ему вид бедного и больного человека, попросил у Луки разрешения присесть, хотя тот и сам предлагал академику садиться и даже, вставши из-за стола, придвигал тому одно наиболее удобное кресло. - Уважаемый Лука, - начинал говорить академик Остап, несколько помявшись и оглядываясь по сторонам, - вы знаете... я, признаться вам... в некотором необъяснимом смущении... Я теперь не знаю... не совсем... Бывает, не только у нас, академиков, случаются новые любопытные идеи, но также и у иных людей тоже... - Да-да, - деликатно говорил Лука, - я вас слушаю, слушаю. - Недавно приходят ко мне двое наших молодых ученых, - продолжал академик Остап свою теперь несколько окрепнувшую речь. - О, они-то, хоть и молодые, но довольно известны у нас в Академии, но, знаете, известность их какого-то особенного свойства, потому что, бывает, назовешь где-нибудь их фамилии: такой-то, мол, и такой-то, и все тогда обычно так странно улыбаются, переглядываются между собой. А-а, говорят, это те самые такой-то и такой-то?! Ну-ну, и что же они там еще, интересно, нового изобрели? Вот, значит, приходят ко мне эти двое и говорят: вы знаете, уважаемый Остап (они-то всегда на словах старались показать мне достаточно уважения), решили мы установить, какие в истории есть самые счастливые времена. "Да, вот интересно, - отвечаю, - а как же вы это собираетесь устанавливать?" "Да как же еще, - говорят, - конечно, при помощи компьютеров, самыми современными средствами. Да мы это, собственно, уже проделали и хотим теперь рассказать вам о результатах." "Вот как! Счастливые времена, - снова отвечаю я. - Раз вы так говорите, то уж, наверное, у вас получилась не наша Академия, что в ней самые счастливые времена, хотя, по-моему, в ней очень много достоинств, много совершенного и замечательного; я только, наверное, больше патриот, правда, в сравнении с вами. Хотя вовсе и не стараюсь выдать свой патриотизм за образцовый. Ну и какие же у вас получились счастливые времена, уж, я думаю, они не слишком далеко отстоят от нашего времени?! Что-то такое совсем рядом?.." "Нет, - говорят мне эти молодые ученые, - вовсе нет. Мы даже сами удивились. И еще долго думали, следует ли сообщать кому-нибудь о наших результатах, потому что мы тоже хорошие патриоты, но все-таки истина дороже при справедливом рассмотрении. Мы собрали все исторические свидетельства обо всех временах (и мы теперь даже совершенно уверены, что ни одного никакого вовсе не пропустили времени). Был проделан значительный экономический анализ. О, мы даже всю разобрали политику, литературу, историю (которые все есть, известно, сводные сестры торговли) у всех народов... Беда вот только, что в жизни всегда специально всего понемногу намешано для неопределенности. Поэтому наш результат это даже не просто сумма положительных высказываний народа, он даже гораздо более и справедливее такой суммы..." "Ну и какое же у вас получилось счастливое время? - снова нетерпеливо спрашиваю я, невольно иронически улыбаясь. - Все-таки не очень бы мне хотелось услышать, что это где-нибудь там далеко за границей. Вообще тогда только бывает тем более интересной история, - говорю еще я, - чем более в ней погребено безгласными и даже самых лучших народных гениев, не считая уже также иных разнообразных пустых представителей народа. Мы-то, конечно, простые ученые, не можем себе никогда позволить столько же плюрализма, как еще, например, покойный Декан". "Это Римская империя, - говорят мне молодые люди, - да-да, Римская империя. Среднее рабовладение. Когда оно повсеместно совершенно отличалось особенным многообразием форм. Примерно это, знаете, второй век нашей эры, и мы бы даже сами иногда хотели пожить немного в таком времени. И точно ничего не было лучше, уж можете смело поверить нашей безукоризненной науке. Они-то, конечно, не посмеют никогда к нам посылать своих привидений. О, компьютеры вовсе никогда не ошибаются в логике, и мы даже думали назначить их для контроля всякой правдивости в мире". Причем, уважаемый Лука, со мной говорил все только один из них, а другой тогда заметно помрачнел отчего-то и все сидел, не поднимая глаз на меня, и лишь изредка вставлял в разговор незначительные объяснения. "Должно быть, еще вот только... тогда в Риме не ели никто макарон, - говорил мне отрывисто тот помрачневший ученый, даже совершенно не разжимая зубы и смотря куда-то в сторону. - Хотя, признаемся вам, мы этого никак точно не могли установить ни из каких летописей. Черт его знает, о чем в них только не пишут с непременным желанием запечатлеть эпоху. Будто на помойку - известную добролюбивую мушиную пасеку - в них тащат все, вовсе не нужное народам в повседневности". "Ну это уж нельзя сказать, чтобы вовсе было безусловно верно, - возражал тому его словоохотливый товарищ, - ведь, вспомни, на помойку что-то разве когда-нибудь выбросят плохое? Нет, честное слово, помойки специально служат для содержания особенных, небывалых ценностей народов, и все самое замечательное вполне может рассчитывать там на самые лучшие места". Помрачневший молодой ученый тогда только страшно сверкнул глазами в ответ и еще более замкнулся. "Подождите, - поспешно говорю я с целью примирения разногласий, - вы после поспорите. Ну да, счастливые времена там, конечно, для купцов, для сенаторов, для всадников. А как же для рабов и перегринов? Хотя мне известно, разумеется, что все счастливые времена более всего определяются мерой угнетения народов, и, чем больше его, тем более благостное и самодовольное бывает народное самочувствие..." "Для всех, для всех, - серьезно кивнул мне тогда молодой ученый и зачем-то очень внимательно стал разглядывать мою шею, - и мы это даже теперь понимаем умом; хотя, известно, для чего еще дается ум человеку, если не для просчетов в его стремлениях и надеждах. Мы-то в своих вычислениях, безусловно, следовали и всем многомысленным заповедям покойного Декана, так что, может ли быть разве, чтобы у нас вышли неверные результаты, которые бы не много вызывали доверия?.. И мы тоже всегда особенно стремимся с покойным Деканом быть совершенно одним по мысли... Да, а вот еще средние века. Напрасно только думают, что они действительно лежат где-то посередине. Они все-таки где-то ближе к краю, и с каждой из сторон все стараются вовсе притянуть их к себе ближе. Все наши потомства нам необходимы только для наследования нашего скудоумия и бессилия, дешевых притязаний и бед. И что есть еще более связующего и скрепляющего различные эпохи истории?! Это даже подобно перетягиванию каната, и народы упражняются в нем с особенной обстоятельностью. Такова история... Ее-то всегда более всего неожиданно оказывается вдруг в опереттах, и из них вполне можно почерпнуть о ней наиболее изощренные знания. А концепции мира, они все специально составляются, чтобы как можно всестороннее и полнее ничего не знать о мире... С прицелом, разумеется, намерений наилучшей, любознательной души... И от них только требуется глубокомыслие и строгость..." - И вы знаете, уважаемый Лука, - говорил еще молодому человеку разгорячившийся академик Остап, почти привставая в возбуждении с кресла, - я им тогда вовсе даже не нашел, что возразить. - Ну, хорошо, - помолчавши, отвечал Лука, - давайте мне их имена. Лука, кажется, точно догадался о цели прихода академика, потому что после замечания Луки немолодой академик, оживившийся было прежде, снова вдруг съежился в кресле, опустил голову и умолкнул, так что более прежнего стал казаться нездоровым и несчастным человеком и, долго потом не отвечая Луке, он доставал из кармана запечатанный казенный конверт с каким-то преувеличенным изобилием штемпелей и протягивал его молодому человеку, который тот спрятал в ящик стола, не распечатывая и даже не рассматривая. - Я теперь только думаю, - прошептал еще академик Остап как будто в оправдание, - что нужно, наверное, значительно далее расширить еще пределы Академии, чтобы также и далеко за границей расточалось ее доброжелательное благотворное ученое воздействие. Нет, между нами точно более чем все океаны. У них там все пуритане всегда зарождаются в недрах самых развращенных сословий. Да, разумеется, нам ничего не следует иметь общего с ними, кроме гордости за свои известные безобразия. Совершенно справедливо это так следует точно. И пусть мне не говорят только, что доброта это вовсе одна из самых изощренных разновидностей мизантропии, я теперь нисколько не доверяю справедливости их заносчивых умозаключений. У них там все ихние монпарнасы вымощены даже совершенным бесстыдством. Лука и после никогда не распечатывал конверта, принесенного академиком Остапом, и не читал содержащегося в нем, но когда академик Остап, бывало, встречал где-нибудь Луку и между иного отвлеченного разговора иногда взглядывал на него вроде по особенному - испуганно, виновато, но все же с торжеством исполненного долга - Лука же тогда неизменно одобрительно кивал академику и говорил успокаивающе: "Ничего, ничего, не беспокойтесь. Я не потерял вашего конверта. Он у меня, у меня..." - и академик совершенно всегда успокаивался после слов Луки, делался бодр, энергичен и вновь усердно отдавался своим обыкновенным изощренным ученым занятиям. - Да, ведь какое-то знание, - рассуждал Лука, - бывает только тогда полезным человеку, когда оно у него где-нибудь поблизости лежит нетронутое. Как хорошо к этому привыкли все мои окружающие и, в особенности, все наши ученые с их невообразимыми, недоступными народу идеями. А всякая научная жизнь - это форма блуждания впотьмах с нежеланием иного, более озаренного мира. Да, и она еще - а также и любое знание даже - они все совершенно служат великой раздраженности народов, обходящихся всех в повседневности минимальными, заурядными достоинствами. И трудно, говорят, вот только даже представить себе точно, что бы так же еще иное мешало народам в их обыкновенной ежедневной непринужденной жизни. Однажды Луке приснился сон, как будто бы ему назначили построить дом - высокий, неимоверный дом для расселения народов - уже давно затевалось это строительство. Он увидел посреди высоких застывших кранов на пустыре строительного подрядчика в казенном оранжевом жилете, размахивающего руками и объясняющегося с будущими жильцами, собравшимися тут же, неподалеку от подрядчика, и отделенными от него веревочным ограждением. Подрядчик с жаром в чем-то убеждал жильцов, указывая на Луку, стоявшего в стороне, широко разводил руки, должно быть изображая, сколь значительным будет новый дом, построенный на пустыре. Жильцы все угрюмо выслушивали, иногда только туповато кивая головами, как будто не понимая никаких подрядчиковых объяснений, и не говорили ни слова. Были там, в основном, и цыгане, никогда прежде не имевшие собственных жилищ и теперь с несомненным волнением ожидавшие перемены своих судеб. Лука тогда вполне сознавал, что все им виденное - это всего только сон и что не следует ему придавать слишком много значения, он думал, что и строительный подрядчик, наверное, вот-вот окажется, как это нередко бывает во сне, каким-нибудь знакомым Луки - например, Марком (хотя и не таким красавчиком; может быть, только постаревшим и обрюзгшим Марком) или еще любимым учителем Евстигнеем, но тот не оказался ни Марком, ни Евстигнеем, ни кем вообще из знакомых Луки, и он к тому же скоро совсем стушевался невесть куда и оставил Луку наедине с его строительством, да и цыгане тоже все скоро куда-то разбрелись понурые. От него точно все ожидали уверенного действия; он выкладывает кирпичи, и ни один кирпич не подходит к другому. Там все кирпичи у него были отчего-то самых разнообразных сомнительных видов: и треугольные, и квадратные, и яйцевидные, и просто круглые еще, плоские, и наподобие тоже разнообразных букв из самых замысловатых заграничных алфавитов, кирпичи были и с ребристыми, шероховатыми плоскостями, и с волнистыми выпуклостями, а цветом и зеленые, и красные, и пятнистые, и табачные, и палевые, и еще некоторых других цветов, которых, кажется, вовсе не существует в природе, - Луке же привиделось и такое: некоторые были прозрачные, иные светящиеся сами собой как будто бы они были светляки, свободно летающие в ночной природе; Лука выкладывает кирпичи, и вся его незначительная постройка разваливается на глазах. Лука сердится, он несколько раз все бросает и начинает строить сначала, но ему не помогает и такая нехитрая уловка, и вот он уже сидит посреди кирпичей, подобно ребенку, играющему с кубиками, а те еще откуда-то сыплются сверху, все более и более заваливая Луку (и это-то серьезное строительство, думает он). Кирпичи продавливаются под Лукой, чавкают, обжигают его какими-то своими непонятными странными едкими органами, присасываются, посвистывают, они как будто бы все сейчас сделались живыми, да они уже и точно были живыми, небольшими, проворными животными - сусликами и черепахами, - Лука иногда сам подумывал с содроганием о необходимости умерщвления животных, ему все более скоро делалось скверно посреди всех этих неприятных кирпичей. А выручила Луку из его невыгодного положения Деканова секретарша. Она просто подошла и раскидала все кирпичи... - Я тоже решила теперь стать суровым человеком по причине маскулинизации, - шепнула она молодому человеку, рассчитывая, кажется, на полное понимание Луки. - О, маскулинизация, маскулинизация!.. Природное явление. И жаль только, что и я не умею, как вы или наши академики еще, выражаться так же с самой утонченной и изысканной справедливостью, в самой благородной форме... Или еще, например, как покойный Декан... - Да-да, конечно, это совершенно верно. Зато у вас есть другое, - говорил еще ей в виде комплимента Лука, - это некоторая особенная, отдельная, независимая сила. А также прямота и убежденность, что по-иному вполне стоит всякой справедливости суждений. Деканова секретарша же только тогда задумчиво покачивала головой. - О, плюрализм, - объясняла еще она Луке с чьего-то очевидного закулисного нашептывания, - плюрализм - это точно несомненная расплывчатость. Расплывчатость всего возможного. Всяких свойств и стремлений мира. А вше теперешнее многоединство - покойного Декана и ваше, и всех академиков, и иных служителей в соответствии с их разнообразными рангами - оно составит когда-нибудь особенную славу Академии. Непосягаемую, вопиющую славу, и сладко окажется тогда безыскусно и просто внимать таковой. Жизнь же моя вся в полном сожалении об иных неказистых мальчишках, в воображении прикидывающихся изгоями Эроса... Иногда же еще неожиданно в размеренное течение беседы вмешивались и какие-то голоса, все людей невидимых тут воочию (хотя и находившихся в непосредственной близости; буквально-таки рядом), а также хорошо известных своей обычной непререкаемой авторитетностью всех высказываний, и они также еще только осложняли теперешнее обоюдное понимание Луки и Декановой секретарши. Потом Лука давал девушке какое-то новое поручение (кажется, начертить что-то в трех проекциях), и она выполнила это поручение с суровой простотой. А еще, чтобы отличиться перед Лукой, так начертила даже больше, чем в трех. Потом еще тоже происходили какие-то странные события, непонятные и тревожные, и Лука так был даже рад, что не слишком он их тогда запомнил во сне. Ехали все странные синие машины по дорогам, и все разбивались о головы карликов. Птицы летали, и дымом подтачивало на глазах их широкие крылья. Он увидел также потом и свой дом, где-то построенный в стороне, и возле него была уже несомненная, ожесточенная давка народов... А на другой день (уже не во сне), когда Деканова секретарша заходила к Луке в кабинет по всякой служебной необходимости, молодого человека необыкновенно поражал всегда какой-то растерянный, несосредоточенный вид Декановой секретарши, и он бы, наверное, так и остался в неведении относительно причин этого ее особенного состояния, если бы девушка, опустивши глаза, вскоре сама не созналась Луке очень неуверенным, против обыкновения почти неслышным голосом: - Я... если бы это... если бы все было не во сне, я бы ни за что точно... никогда не позволила себе в чем-то наставлять вас. Вы сами знаете, как и что нужно строить, и не нуждаетесь точно сами ни в каких наставниках... - Да нет, это ничего, ничего, - отвечал ей Лука, - я и не думал, что это будет вас так беспокоить. Это все ничего совершенно вовсе... А иногда даже, наверное, и противоположному следует быть... Но Лука еще потом с удивлением узнал точно (по каким-то косвенным, труднообъяснимым, посторонним, но вместе с тем - несомненным признакам), что многие еще в Академии из его окружения (даже отдаленного): и друзья его - Иван, Марк и Феоктист, и человек сурового вида, и все его знакомые академики, и безумные Марковы женщины, и многие студенты - все они, кажется, разом как будто видели один и тот же странный сон о его неудачном строительстве, и можно было подумать, что это их всех приводило в некоторое заметное смущение, как если бы они узнали страшную, неразглашаемую тайну и теперь сомневались в своей способности и достойности сохранить ее. Из всей беспрестанно приходившей к нему корреспонденции - по почте или всяким иным способом - Лука более всего внимательно прочитывал Декановы письма, справедливо предполагая в них особенно важные наставления для своей ежедневной руководительской и научной деятельности, а последнее Деканово письмо так и вовсе, бывало, перечитывал не по одному разу в день, обязательно поражаясь всем непринужденно развертывающимся в нем духовным глубинам и иногда только немного сожалея, что и сам он не может тоже ответить покойному Декану письмом и, может быть, сообщить тому о своих значительных и противоречивых чувствах. Он еще часто вспоминал из последнего письма - из всей его моторной и многоцветной стихии - одну фразу, неожиданно оставившую в его памяти волнующий отпечаток; соображения его были обстоятельны, серьезны и всесторонни. Жизнь академика Платона Буева и его особенное драматическое моральное низвержение теперь отчего-то весьма занимали Луку, и даже как психологический феномен, редкий и поучительный. Однажды Лука, вставши из-за своего стола, подошел к стенке (ближайшей из них тогда в кабинете и возле которой стояли широкие, неизмеримые стеллажи со столпившимися на них тяжелыми учеными фолиантами) и несколько раз уверенно постучал в стену костяшками пальцев. Он и сам бы не мог потом точно сказать, на что он рассчитывал тогда своею уверенностью и что побудило его к такому неординарному действию, и в первую минуту и точно не случилось ничего, как Лука ни прислушивался к тишине, царившей в Декановом кабинете, но после он вскоре вдруг угадал какой-то тихий шорох за отделявшей его преградой; наверное, там раздумывали или тоже прислушивались, а потом Лука отчетливо услышал и какой-то негромкий стук из-за стены не иначе как точно ему в ответ. Все еще не доверяя себе, Лука снова постучал в стену и тотчас же услышал и ответный стук, в котором теперь уже несомненно угадывались, кажется, готовность, доброжелательность и радость. - А вот же это Платон Буев теперь... - думал Лука, снова отходя к своему столу и все еще поглядывая на стену. - Все вовсе он там один. Многое точно было у него прежде. Много славы и еще сладкого умственного восторга от наук. Да, а еще наши утраты, даже более всех надежд - они составляют обычно необходимое достояние человека. И, может быть, даже кто-нибудь ему посочувствовал точно, его нынешнему отшельничеству, непосвященные во все злонамеренные скитания его изощренного разума, тем более, разумеется, по причине злостного тяготения к аморальному в народе. И какое же точно было тогда, подумать только, недружелюбное направление его известной изобретательности. И что-то такое это вообще за жизнь человеку без его особенного обязательного чрезмерного принародного покаяния!.. Однажды (по распоряжению Луки) осветили темные углы Деканова кабинета специальными лампами, так что они стали светлыми, но оказалось, что и тогда там, как бы ни стараться, ничего толком не разобрать. Причем, все время казалось, что там все хорошо видно, а на самом деле все было видно не так, как оно есть, и нужно было очень долго тогда вглядываться, чтобы хоть что-нибудь разглядеть так, как оно там было в действительности. Когда все разошлись (никто, разумеется, из нашего народа не был способен ни к какой пристальности, хотя бы даже сообщающей справедливые познания), Лука долго вглядывался во вновь освещенные пространства, до тех пор, пока ему понемногу наконец не стало открываться едва различимое, непонятное, бледное движение. Он увидел небоскреб и немолодого точильщика-инвалида, сидевшего у подножия стены небоскреба на тротуаре, тот, подслеповато щурясь от света, пригнувши голову, иногда испуганно поглядывал в сторону Луки и невольно осторожно сдерживал потрепанным сапогом беспорядочное вращение своего расхлябанного наждачного круга. За небоскребом был зоопарк (Луке теперь все более открывалось подробностей в наблюдаемом им), виднелся уголок террариума с неторопливо извивавшимися в нем холодными гадами, была клетка с двумя обезьянами, одна из которых корчила другой рожи, а другая только печально и сосредоточенно глядела в сторону перед собой и равнодушно ковыряла в своем волосатом ухе крючковатым пальцем; в вонючем бассейне в глубине грязной воды что-то такое копошилось с неизменной и однообразной настойчивостью, но, так как оно ни разу не высунулось из воды, то и невозможно было определить точно, что же там такое находится. Из небоскреба выходил все плутоватый и предприимчивый народ и поспешно рассеивался по тротуару. Что-то такое совершенно поражало во всей работе точильщика. Лука и сам поначалу не совсем понимал своего удивленного чувства, пока наконец не заметил, что от наждачного круга нисколько не сыплется искр, хотя точильщик то и дело проводил по быстро бегущему кругу звонкими лезвиями, все более разгоняя круг ногой и делая на лице отчаянно-свирепые выражения. Приглядевшись, Лука обнаружил, что круг у точильщика был обмотан мягкой, залоснившейся от трения плюшевой лентой, и хотя ножи оттого, к сожалению, нисколько не точились, зато и не было слышно обыкновенного в таких случаях, неприятного, хватающего за душу скрежета, и точильщик только иногда исподлобья поглядывал на Луку, как будто бы укоризненно сообщая ему - вот, мол, что из-за вас приходится непременно терпеть. Проходивший по улице мимо народ иногда бросал точильщику деньги за его бесполезную работу, с жалостливой брезгливостью посматривая на старика, как будто бы он со своим неуклюжим станком был собирающим подаяние нищим, но в лице того, кажется, точно не читалось ни удовлетворения, ни благодарности народу, даже несмотря на несомненный заработок. - Да ведь это же, - неожиданно догадался Лука о странном поведении точильщика, - ведь это же он из-за меня... чтобы не мешать моим ученым занятиям, пускай бы даже пожертвовавши своей работой... Да и вообще, все, виденное им тогда, поражало Луку своей особенной какой-то необъяснимой безмолвностью. И точно, никто совершенно там из народа - ни грузный, одутловатый, сутулый майор, с усатою губой, с синим хвастливым эмалевым ромбом на груди, ни стройный гладколицый молодец, неторопливо пробиравшийся по тротуару и привычно разглядывавший в каждой витрине свое довольное отражение с известными сладостью и удовлетворением жизни, ни двое рабочих из мастерских по какому-то механическому ремонту, случайно затесавшиеся сюда, одинокие здесь посреди всей городской сутолоки, ни казенно ухоженный курсант, корректно озиравший здешние помпезные городские чудеса, ни пьяная баба-торгашка, вылезшая на люди для продажи своей сомнительной бижутерии, ни какие еще иные, замеченные здесь Лукой, живописные городские типы, - никто совершенно не производил никакого, даже едва слышного шума, не говорил ничего, как будто бы он был немым, не шаркал подошвой, как если бы она была из самого мягкого войлока (и, наверное, там точно все имели войлочные подошвы), не кряхтел и не сморкался, и не мучился одышкой, каким бы он, может быть, тогда не обладал тучным обременительным телом. - Эй, - крикнул Лука точильщику, а также и всем, прохаживающимся около небоскреба, - вы можете вести себя совершенно как хотите. Вы нисколько не помешаете мне, даже если будете разговаривать или вести себя совершенно свободно. Все ваши дела я считаю такими же важными, как и мои, я не хотел бы, чтобы вы хоть в чем-нибудь себя ограничивали из-за меня. Кое-кто из народа тогда оборачивался в сторону Луки, иные недоуменно крутили головами в поисках говорившего, точильщик так только еще ниже пригнулся над своим кругом, едва не задевая его подбородком, но никто, кажется, точно ничего не мог разглядеть против света, и потому все остерегались нарушать молчание, несмотря даже на самую лучшую, доброжелательную санкцию Луки, а в стороне, из-за небоскреба с безмолвной зажигательной пляской, с немыми бубнами, потрясаемыми над головами, с беззвучным пиликаньем скрипок с приспущенными жильными струнами, с недовольно упирающимся медведем, ведомым с двух сторон под передние лапы, с беззвучно едущей потрепанной повозкой, из которой дерзко, испуганно и немо чумазые и сопливые ребятишки, уже выходил по самой середине проезжей части, промеж разбегающегося опрометью городского обывателя, цыганский табор, вороватый, многолюдный, разнузданный и вместе с тем даже более еще призрачно-безмолвный, чем все те, кого прежде любопытно и пристально, со все более возрастающим вниманием тогда наблюдал Лука. На другой день после изучения освещенных пространств Деканова кабинета (это оказался четверг) к Луке пришел человек сурового вида и объявил ему о необходимости исполнения одного известного Луке долга. Лука, разумеется, сразу догадался, о чем идет речь, и выслушал сообщение своего обыкновенного провожатого с учащенно бьющимся сердцем. Когда они выходили из Деканова кабинета, Деканова секретарша как обычно испуганно за столом от человека сурового вида, и тому это даже теперь, кажется, доставило некоторое удовольствие, и лицо его, по обыкновению суровое и бесчувственное, теперь осветилось незначительной, сдержанной улыбкой, вскоре, впрочем, угаснувшей. - Да ничего, - удовлетворенно говорил человек сурового вида, небрежно кивнувши головой в сторону Декановой секретарши, - привыкает уже понемногу. Лука с одобрением тогда выслушивал речи человека сурового вида. Спустившись по лестнице, пролеты которой теперь отчего-то показались очень длинными Луке, они вышли на улицу. Наблюдательный Лука сразу заметил увязавшегося за ними поодаль какого-то молоденького студента, который точно их никак не желал оставить. Иногда он подходил к ним так близко, что Лука хорошо слышал юношеское, неровное, торопливое шарканье подошв его узких ботинок, иногда же отдалялся так, что сам, должно быть, пугался, как бы ему не упустить его высокопоставленных вожатых, и тогда поспешно догонял Луку и человека сурового вида почти вприпрыжку, отчего-то заметно подволакивая одну ногу, как будто ушибленную. Лука тут же указал человеку сурового вида на их преследователя. - Да ничего, - отвечал человек сурового вида, даже не оглянувшись, очевидно зная, о ком идет речь. - Бог с ним. Пусть он идет себе. Он свой. И к тому он еще так молод, что совершенно старается не отставать от изменения всех внешних форм справедливости и благомыслия. Я тоже... в очень теперь уже давние времена... Уж я сколько раз говорил ему, - решительно добавил еще человек сурового вида, - что он слишком не унимается в своем безотчетном желании усердия. - Да, ну если так, тогда - конечно, - соглашался Лука. - Мне только жаль, что я не знал его прежде, потому как мне, может быть, был бы интересен его стремительно возрастающий дух. Особенно, несомненно, возрастающий в самом справедливом, благочинном направлении, что точно полезно для примера многим неокрепшим, неоформившимся, молодым субъектам... - Да нет же, - возражал Луке человек сурового вида почти без размышления, как будто случайно вырвавшейся, машинальной тирадой, - он нисколько не стоит того, я и сам его совершенно не знаю. Хотел было однажды узнать его лучше, а потом думаю: да зачем же это, когда он точно не стоит никакого внимания. И так вот его до сих пор и не знаю теперь нисколько... Человек сурового вида вел Луку, вовсе не затрудняясь дорогой (должно быть, ему хорошо известной), но только шел очень медленно, иногда как обычно сильно прихрамывая, и Лука тогда порой останавливался на минуту и подавал руку человеку сурового вида, для того, чтобы тот мог на нее опереться и перевести дух. Возле Академии на краю тротуара, бесстыдно отставивши колена, дерзко стояли две легкого поведения девицы, еще издалека нагловато-сладостно и заманчиво улыбаясь Луке и человеку сурового вида. Обе они точно были очень легкого поведения и мыслей, даже в положениях серьезных или трагических; а однажды на одних очень важных похоронах (на которых особенного накала достигло тогда обыкновенно для всяких похорон трагическое напряжение) они вели себя и разговаривали там так свободно, непринужденно и легкомысленно, что вызвали тогда даже вокруг себя несомненное, значительное негодование всех присутствующих. - Что это такое! - говорят тогда девицам. - Что это вы ведете себя так легко?! Вот вы посмотрите на нас. Мы-то себе такого ни за что не позволяем. Тем более особенно по причине нашего ясного понимания скорбной строгости всего происходящего здесь, несмотря даже на многоразличные возможности разнообразного восприятия его. - Да идите вы! - пренебрежительно отвечали девицы, нисколько не смутившись негодованием окружающих. - Мы-то, может быть, и легко сейчас себя ведем, да только вам не поднять. Человек сурового вида, заметивши девиц, презрительно сплюнул себе под ноги, но затем, как будто пересиливши себя, он все же подошел к девицам и дружелюбно потрепал их обеих по щекам, сначала - одну, потом - другую. У девиц же отчего-то с приближением обоих высокопоставленных путников заметно сходили с физиономий их непристойные гримасы, а на смену им оказывалось что-то едва ли не почтительное, церемонное и сдержанное и, можно сказать, скромное, никогда прежде, конечно, не бывавшее на этих лицах. Лука, терпеливо стоя поодаль, наблюдал, как человек сурового вида треплет девиц по щекам. - Вот черт, - говорил потом, догоняя Луку, человек сурового вида, - иногда даже хочется чисто отмыть руки после всех этих тварей. А Лука, оглянувшись, заметил, как и студентик, все время преследовавший их, проходя мимо девиц, тоже вызывающе сплюнул на землю перед собой и пробурчал что-то оскор