бительное и невнятное, а девицы отчего-то обидно не обратили на него совершенно никакого внимания и не пожелали даже презрительно фыркнуть. Потом они проходили мимо конюшен Академии - приземистых одноэтажных сооружений в полузабытом классическом стиле, - и соединявшихся также с небольшим ипподромом, на котором иногда некоторые студенты, особенно уверенные в своем наездническом искусстве, демонстрировали его на самых старых, смирных, объезженных лошадках. Из конюшен иногда отчетливо доносилось заливистое, нетерпеливое ржание лощеных жеребцов, всех совершенно истомившихся от своей простой лошадиной похоти. Здесь студентик так увлекся зрелищем верховой езды, что даже не заметил, как Лука и человек сурового вида, недолго понаблюдавши лошадей, ушли уже далеко вперед, и бросился после бегом догонять их, и тогда уже точно чуть совсем не потерял обоих в отдалении. Неподалеку за ипподромом огражденный витиеватой чугунной решеткой с редкими острыми прутьями начинался фруктовый сад Академии, в котором прежде любил гулять Лука, еще когда сам только учился в Академии, начинал еще учиться; он часто приходил сюда в перерывах между лекциями и, удобно устроившись на скамейке, читал учебник или конспект, или просто прохаживался по дорожке, задумавшись о чем-нибудь о своем. В саду были все, в основном, яблоневые деревья, плоды на которых никогда, конечно, не вырастали даже до молочной спелости, обрываемые тогда, разумеется, любящим все недозрелые удовольствия народом. Лука же предпочитал гулять там вовсе не из-за яблок, а из одних только спокойствия и умиротворения, как всегда однообразно навеваемых природой. Когда они теперь проходили мимо сада, Лука и человек сурового вида, то увидели, что куда-то ведут группу студентов, человек десять или пятнадцать, кажется, всех расстроенных чем-нибудь или озабоченных. - Не знаете ли вы куда их ведут? - спрашивал Лука у своего провожатого. - А-а, расстреливать, - равнодушно отвечал человек сурового вида, посматривая на студентов. - Здесь недалеко. Я и сам много раз бывал в этом месте. - Как расстреливать?! - вскинулся Лука. - Кто приказал? Почему я ничего не знаю об этом? Кто у них старший? Позовите ко мне старшего! Но человек сурового вида, хотя лицо его ясно выражало готовность исполнить приказание Луки, не двинулся с места. - А у них нет старшего, - наконец говорил он с невольным сожалением. - У них все равны. Это вроде теперь называется демократия. Греческое слово. Вначале им хотели назначить старшего, но они сами отказались. У нас, мол, говорят, все равны. - Как демократия? - возбужденно спрашивал Лука. - Как это равны?! А кто же их ведет? Кто их будет расстреливать? - А они сами. Сами себя. - Как сами? - кипятился Лука. - Как можно самим себя расстреливать? Я что-то прежде о таком не слыхивал!.. - А вот так, - рассудительно говорил человек сурового вида и, снявши шляпу, вытирал платком свой вспотевший морщинистый лоб. - Иван - Петра, Петр - Василия, Василий - Олега, Олег - еще кого-нибудь. И так, пока все друг друга не перестреляют. - А как же последний? - иронически спрашивал Лука, не слишком удовлетворенный ответом. - Кто же его расстреляет? Этот простой вопрос, кажется, поставил в тупик человека сурового вида. - Да, - помолчавши, говорил он, - последний, пожалуй, останется. Только, разве что, застрелится сам. Ну да разве в наше увидишь от кого-нибудь такой честности?.. Честность, она только в толпе нужна, одному-то с чем угодно проживешь точно, да еще лучше всякого иного. А греки-то выходят пустые люди, что бы там ни говорили. Только и знают, что свои o tempora, o mores! Между прочим, я так и думал, что это они для глупости какой-нибудь изобрели свою демократию. Непродуманное еще совершенно дело. Должно быть, средство укрепления привычной их дерзости. И вовсе необязательно было трезвонить о нем по всему свету. Это они, наверное, специально придумали, чтобы потом все говорили, вот, мол, какие эти греки молодцы. - Нет, я этого так не оставлю, - решительно говорил Лука. - Скажите им, чтобы они сейчас никуда не ходили. Слышите?! Пусть они непременно дождутся моего возвращения. Я сам должен все выяснить. А пока чтобы никаких расстрелов! - Эй вы! - крикнул человек сурового вида студентам, снова снимая шляпу и махнув рукой. Студенты остановились. - Декан приказал вам не сметь... расстреливаться. Чтобы дождались его возвращения! Декан тогда сам разберется с вами. А пока чтобы не смели! Поняли?.. Студенты молча стояли в отдалении, опустивши головы, и ждали, не скажет ли человек сурового вида еще что-нибудь, или, может быть, даже сам Лука. - О, они не посмеют, - уверенно говорил Луке человек сурового вида, - я их знаю. Ни за что не посмеют ослушаться. А молоденький студентик, который подошел тогда совсем близко, был в настоящем восхищении от несомненной справедливости Луки. - Нет, это, между прочим, хорошо, когда кто-нибудь умный, - после некоторого раздумья говорил человек сурового вида, как будто продолжая неоконченную мысль, - я понимаю. Я и сам из всех умственных игр более всего предпочитаю поддавки за проявляемые в них всегда самые добросовестные стремления. Да, а греки, знаете ли, если бы еще подумали побольше, то могли бы сообразить, наверное, что вся их демократия, она непосредственно вытекает из плюрализма, так что нечего им особенно гордиться. Если вы - сторонник плюрализма, я - сторонник плюрализма, Иван Иваныч - сторонник плюрализма, и Марья Петровна тоже сторонница, тогда уже точно получается, что между нами полная демократия и есть. Мне так же и покойный Декан объяснял когда-то. Лука с сомнением посмотрел на человека сурового вида. - Наверное, вы все-таки недостаточно изощренно и полно передаете слова покойного Декана, - деликатно говорил Лука, снова останавливаясь и поджидая отставшего человека сурового вида, - хотя я и не сомневаюсь, что основная мысль вами выражена точно и вполне обстоятельно для простого пересказа своими словами. У покойного Декана же, наверное, было более многообразия привыкшего к самому виртуозному и беспрецедентному выражению ученого. - Ну нет, конечно, я один только голый тезис передаю по памяти, - спокойно соглашался человек сурового вида. - У покойного Декана-то, конечно, были также и примеры из истории, и психология тоже, и разные концепции, все совершенно еще усугубляющие значительность этих непривычных умственных мотивировок. Да-а!.. Все это у покойного Декана точно походило на настоящее искусство. А вот еще однажды я был в музее (но только, разумеется, не по службе), так там, знаете, были все одни картины, картины, картины - у меня еще потом от них долго рябило в глазах - и там, знаете, возле некоторых картин были все надписи "Глумлению не подлежит"! "Да, - думаю тогда, - да! Вот уже оно эти музеи точно... Может, оно, конечно, так, значит, и нужно теперь вовсе... Их, должно быть, все строят специально для отчуждения культуры". - Да, а тут вот еще психология какая-то... - говорил потом еще человек сурового вида, отчего-то закатывая глаза кверху, как будто устало или мечтательно. - О, психология - это точно наука о незнании человека; и тот, кто меньше знает, тот, несомненно, лучший психолог, а иной же только чаще ошибается, и ему гораздо более точно затруднений и неприятностей во всяком непринужденном сообщничестве. Это мне и наши академики всегда подтверждали. Я-то сам не получил достаточного образования, но часто общаясь с академиками, поневоле наберешься от них какого-нибудь важного научного познания. - Да, - говорил Лука, - и хотя я совершенно не уверен в справедливой единственности вашей оценки, но тем не менее я принимаю ее по причине вашего высокого служебного авторитета. - Да нет, я же сам иногда наблюдал точно, - торопливо оправдывался человек сурового вида, как будто бы стараясь у Луки рассеять о себе невыгодное впечатление. - Они гораздо быстрее выходят из музеев, чем входят в них для своего однообразного бездумного созерцания. У них там мысли написано на лицах даже гораздо более, чем было ее у них и за всю жизнь, но это фальшивое, недостоверное письмо. Меня-то не проведешь всеми легковесными их, наигранными достоинствами. В присутствии стыда невозможны никакие искусства, и из них, взятых за горло, так и брызжут порой их питательные соки - безобразия. У них там все мысли их совершенно - это только необходимо зашифрованная от всех окружающих скука, у них там и с детства все их головы устроены так... Уж я даже и не знаю, что это их так в юности портит!.. - Мы не можем, конечно, совершенно поощрять, - строго выговаривал Лука человеку сурового вида, - если всякий талант становится только лишь предметом для заносчивости - особенного роскошества восприятия - однако каждую из них следует, безусловно, подразделять по количеству приносимого вреда. И поэтому, если даже самое лучшее из искусств столь теперь замешено на заносчивости, мы не должны допускать, чтобы говорили, что оно у нас только - способ растления миллионов, даже еще для будущего безусловного измождения народов. Тем более еще всех, разумеется, с одинаково законопаченными сознаниями... Будто бы для того, выходит, все усилия наших коварных меценатов!.. Все наши доброжелательные стяжания и происки... - Да ведь... и я говорю то же, - запнувшись на мгновение, обрадовался человек сурового вида. - Теперь точно во всяком музее самое привлекательное - и то, к чему всегда стремится человек, да еще, безусловно, самым расторопным маршем - это выход, что бы там кто-нибудь ни придумывал вовсе. Они приходят туда потребителями, бессмысленными потребителями, и возле самых лучших музеев следует, знаете, более всего опасаться давки, если все одновременно пресытятся созерцанием искусств, да еще источаемых всегда там без разбора и удержу. - Да, а вот еще вовсе... А я еще так не люблю, - нахмурившись, говорил человек сурового вида, - когда они более всего опрометчиво выставляются со своими талантами, все самые молодые и дерзкие, как будто бы точно собираются уколоть в глаза. Можно еще подумать, что никого других нету с не менее безусловными достоинствами. Им еще теперь, разумеется, неизвестно, что все у них впоследствии потратится на будущую необходимую амортизацию иных разлагающих воздействий жизни. Но я-то, конечно, по рассуждению, гораздо более, знаете, предпочитаю все рестораны. Вот уж где никогда не нужно опасаться за несоответствие достоинств. А вот недавно я зашел в один ресторан, так меня там сразу совершенно узнали, и я еще стою у порога, а мне уже навстречу бегут: "О, человек сурового вида, к нам человек сурового вида пришел! Это такая большая честь для нас, такая большая честь, что мы даже не знаем, где бы вас посадить, так чтоб вам было удобнее. Вы лучше сами выберите, где бы хотели сидеть, и это - ничего, если место окажется занятым, потому что мы сразу же сгоним оттуда сидящего". Да, а у них еще там тогда в ресторане звучала все какая-то непотребная, игривая музыка. "Здравствуйте, - говорю тогда им спокойно, - только почему вы меня называете человеком сурового вида? Это не настоящее мое имя. В детстве меня называли все Гаврюшкой, Гавриком или Гаврилкою, но теперь вы можете меня называть Гаврилой или Гавриилом (поскольку я, несомненно, сделался старше в сравнении с детством)". "О, нет, нет! - возражают мне. - Сурового вида, Сурового вида! Это для нас ваше главное свойство. Честно говоря, вы вполне для нас могли бы быть гораздо суровее, потому что уж вы-то видите нас всех совершенно насквозь". - Да, - сладко вздохнул еще собеседник Луки, - рестораны - это все простота, приветливость и, признаюсь вам, прекрасный, незабываемый отдых. - Да. Я в этом теперь приблизительно согласен с вами, - вежливо и сдержанно говорил Лука в малозаметном отвлечении от предмета беседы. Оба путника отошли уже довольно далеко от Академии и должны были, наверное, вот-вот дойти до дома Платона Буева, незаметного каменного здания, геометрически опоясанного однообразными рядами окон, иными уже светящимися в надвигавшихся сумерках. - О, суровость во мне чисто наследственная, - говорил Луке человек сурового вида и иногда посматривал теперь внимательно на стены домов, как будто отыскивая среди них один нужный дом, - имеющая совершенно природное происхождение, не считая уже, конечно, иных обстоятельств и приобретенных впоследствии незаменимых служебных свойств. Хотя отец мой был, разумеется, не таким суровым и даже хотя в иные минуты, требующие от человека точно наибольшей суровости. Он был мужчина крупный и серьезный, и иногда, знаете, только глядел исподлобья, так что поражал всех окружающих своей мрачностью, и торопливо вдыхал и выдыхал через ноздри. Он, бывало, говорил всегда: "Вот эти шельмы вокруг, сплошные шельмы. Шельмы все мир надувают. Как же я не люблю этих шельм!.." - и усы у него еще, знаете, над губой так все время и шевелились. Ну а я тогда - что? - мальчишка несмышленый, многого не понимал, конечно, думаю: и чего это папочка все сердится? А теперь вижу, что и точно: надувают. О, папочка-то мой хорошо умел разбираться в шельмах. Он и в демократии бы сразу разобрался точно, да вот только не дожил, жалко... Да, а вот еще только глупые греки, они только и могут, чтобы хвататься за голову, ну и пусть себе хватаются, дураки! А мы хотим всегда сами быть совершенно уверенными и в своих tempora и в своих mores! - Дома строят, улицы прокладывают, - добавил еще человек сурового вида в продолжение своих настойчивых рассуждений, - танцплощадки... И все для процветания такого свинского создания - человека. О, я, конечно, не имею в виду вас, например, или себя, если позволите. Или еще ваших друзей... Бывают, по-видимому, позволительные исключения в употреблении некоторых сладких благостей цивилизации. Лука и человек сурового вида зашли тогда в одну подворотню, совершенно казавшуюся бы безжизненной, если бы не разрисованные в ней стены и еще бы не известный в таких местах кислый запах, производимый многочисленным вездесущим себялюбивым кошачьим народом, имеющим всегда здесь неизменные пристанища, потом спустились в подвал, где человек сурового вида довольно долго наблюдал за чем-то на противоположной стороне улицы через небольшое, грязное, выходящее почти вровень с тротуаром, подвальное окошко, как будто еще что-то невнятно бормоча или напевая. Молоденький студентик еще тоже хотел зайти в подвал вместе с ними, но человек сурового вида его и на порог не пустил. - А ты куда? Куда? - говорил он молодому человеку, отталкивая того в грудь ладонью. - Нельзя тебе! Иди, иди! Туда иди! На улице нас подождешь. Ишь еще думает, что и ему есть место здесь тоже, - объяснял он Луке. - Меня-то прежде в его звании по неделям, бывало, держали на морозе, и я не знал себе даже такой дерзости, чтобы когда-нибудь попроситься в помещение. Замерз бы, наверное, скорее... Лука ничего не возражал тому, не считая возможным для себя вмешиваться в служебные отношения. - А вот еще Марк этот ваш, - говорил тогда же человек сурового вида сквозь зубы, все продолжая наблюдать за чем-то через окно, - он тоже прежде был таким, я помню его тогда точно. А вы знаете, как-то еще однажды Марк потерял свою невинность (ну такое-то, конечно, со всяким происходит раз и навсегда; правда-то с такими красавчиками это вовсе не столь событие из ряда вон выходящее), но только он не с женщиной потерял и ни с кем-нибудь еще, и еще тоже не так, как иногда говорится: "Среди тысячи искушений поневоле согрешишь" - а каким-то таким странным и непонятным образом, что мы даже все никогда об этом не слышали прежде, что такое возможно. Однажды, знаете (совсем еще молодым), мы послали его в одно место с поручением, ну в Академии, разумеется, - тут человек сурового вида надолго замолчал, как будто усиленно вспоминая все обстоятельства рассказываемого им давнего происшествия, - а он по ошибке зашел тогда не в тот дом. Или, точнее, даже не в дом, а в какое-то сооружение, наверное, вроде павильона, барака или сарая. Мы еще потом от него тоже никак не могли добиться, что же это вообще было такое, он и сам не знал точно. И ему еще, знаете, тогда тоже казалось, что это все время было что-то другое. И только он туда вошел, только вошел, как увидел вдруг что-то такое страшное, непонятное и необъяснимое, что такого никто, наверное, никогда не видел прежде, и что-то с ним произошло такое!.. И Марк тогда сразу же потерял свою невинность от ужаса и переживания. А мы потом спрашивали его: да что же такое было? Но он тогда только начинал дрожать и уговаривал нас не спрашивать его, потому что он и сам не знает, но все равно еще и до сих пор боится (ну я-то, может быть, был бы на его месте, не так бы испугался точно, потому как значительно более еще превосходил опытом вашего Марка, хотя и все равно, наверное, там было действительно что-то ужасное). А в другое время он сам потом порывался рассказать нам, что же с ним произошло, но нам это уже было не интересно, и мы тогда так насмешливо нарочно говорили ему: "Да нет же, мы теперь специально не хотим слушать тебя, потому что ты даже и сам вовсе не знаешь того, что собираешься рассказывать". "Да нет, вы все же послушайте меня", - уговаривал нас Марк, бегая за каждым и заглядывая в глаза. А мы только смеялись, затыкали уши и отворачивались от Марка, который еще чуть не плакал, видя наше очевидное невнимание. Доверчивый был, как ребенок. И даже еще теперь непонятно, куда это точно девалось тогда его обычное глумление. Оно-то в нем, впрочем, развивалось, в основном, позже; постепенно так развивалось... Все это, знаете, происходило на моих глазах, многое видел... "Ну так что, Марк, - спрашивали мы еще его тогда, смеясь, - ну и как же там будет с твоей невинностью? Что ты сам-то думаешь по этому поводу?" Он тогда так только вздрогнет, в лице переменится, гримаску какую-нибудь кособокую скорчит и жалобно, знаете... - человек сурового вида тут вдруг умолк прямо на полуслове и что-то долго и неподвижно разглядывал через окно, буквально прильнувши к нему своим непроницаемым, холодным лицом. Лука постарался тогда проследить за его взглядом, но, не зная цели наблюдений, видел лишь ноги самых обычных прохожих, стены домов, бок едущего автобуса с полузадушенными их всегдашней беззаботностью пассажирами, и бегущего по тротуару, пребывающего в мире его настырного обоняния, с понурой головою, шелудивого, бездомного пса. Человек сурового вида, когда наконец оторвался от окна и обернулся к Луке, весь как будто светился каким-то тревожным внутренним напряжением. Луке потом на лице укрепили нос деревянный узкими мягкими ремешками, так что он точно тогда сделался вылитым академиком Платоном Буевым, и человек сурового вида так даже отступил на шаг назад, довольный собственной работой и одновременно пораженный неожиданным сходством (скорее более даже безусловным, чем умозрительным, и хорошо еще только, если не более, чем поверхностным). - Хотел бы я еще дать вам гранату, - говорил он и потом неожиданно приблизившись к Луке и поднявшись на цыпочках, с каким-то сдержанным чувством торопливо поцеловал в лоб молодого человека. - На всякий случай. Потому что нам уже прежде было много известно их недобросовестных и гадких затей. Да только - нельзя гранату. Это совершенно нисколько нельзя точно, знаете ли... Потому что также еще и покойный Декан всегда возражал в таких случаях. Но вы-то зато теперь знаете, как это нужно с ними несомненно разговаривать, так чтобы нисколько не уступать им в своей убежденности. Пускай они знают, что и у нас ее тоже всегда никак не меньше точно, по рассуждению... Вечером Лука сидел в небольшой кухне узкой буевской квартиры, и Зилия Иосифовна кормила его с менажницы всевозможными салатами и холодными блюдами, поминутно подливая в них еще каких-то тончайших, жгучих соусов. Свет единственной лампы, висевшей высоко над столом на коротком проводе, да еще подвешенной как будто бы наспех, более всего оседал только на потолке в виде яркого округлого пятна, лениво еще потом нисходил на стол, за которым сидели Лука и Зилия Иосифовна, и уж совсем немного доставало его до пола, почти ничего, столь непреодолимым оказывалось это небольшое жилое пространство; под столом, на полу и по углам здесь теперь копошились самые настоящие, густые сумерки, так что тогда нисколько невозможно было под столом разглядеть ни своих ступней, ни даже щиколоток или колен, словно бы теперь вовсе потонувших во мраке. По сторонам от стола, около стен, стояли здесь комнатные растения в горшках - все акклиматизированные тропические виды - и тени от них, падающие на стены, были все точно фигурами темных людей в угрожающих позах, иногда шевелящимися или, напротив - притаившимися и замершими, в чем даже более еще казалось угрозы. - Я теперь, наверное, гораздо больше еще любила бы свои цветы, - бывало, говорила Зилия Иосифовна всем окружающим, соглашавшимся выслушивать ее рассуждения и воспринимать логику, - в особенности оттого точно, что они только лишь все есть бесполезная, противопрактическая прихоть природы, если бы не их безобразные тени, все совершенно замешенные на весьма отчетливой угрозе, которая, впрочем, обычно придает наибольшее своеобразие красоте. И, может быть, еще, конечно, Зилия Иосифовна, как говорится, всегда слишком много внимания придавала точно своим недостоверным фантазиям, но все же, когда еще она признавалась, что фигуры эти на стенах, бывает иногда, касаются в полумраке ее тела или хватают за одежду и за руки, когда ей изредка случается вечером выходить на кухню и зажигать свет, то трудно было тогда все-таки совершенно не поверить в возможность невымышленности ее восприятия, на безусловной справедливости которого всегда настаивала Зилия Иосифовна. Человек никогда не может знать точно, что из его прежнего опыта впоследствии обратится в более всего ему необходимое в его новых заботах, а Луке теперь весь его непродолжительный пока опыт руководства крупными научными легионами с их старательными потугами разнородной мысли придавал множество самой безусловной, властной уверенности, он был вдумчив, свободен и находчив по причине укрепившегося духа, и не успевала еще Зилия Иосифовна завести свою обыкновенную подозрительную проповедь, тем более, в особенности - самого разъедающего свойства, как у Луки уже был готов точно какой-либо уклончивый, изощренный, глубокомысленный по видимости ответ. - С тех пор, как - свобода, - говорил деликатно жующий Лука под пристальными взглядами Зилии Иосифовны, вспомнивши все свои глубокие умственные инструкции и зная тоже, что не он один должен только слушать, - с тех пор, как свобода, - снова неторопливо повторил он, - (хотя ее и не надо), с тех пор, как жизнь несомненно объявили ценность, с тех пор разнообразные человеки во множестве закишели по земле. И не много смысла в их безобразных ежедневных действиях, и не много ума в их жизнях... И вот я теперь думаю, как сделать, чтобы не так кишели... - А та теперь ешь еще, Платошик, ешь, - говорила Зилия Иосифовна, сделавши руками какое-то поспешное суетливое движение над столом от одного прибора к другому. - Ты не смотри, я тебе еще положу. Все самые лучшие изобретения в мире (пускай бы даже сделанные с целью истребления того), они делаются только от хорошей пищи. И, если правда, как они говорят, что наука каждый день открывает какие-нибудь чудеса, Платон, то половина из них точно твои. Другой же половины на них на всех - и то им слишком много придется, хотя и им, конечно, иногда случается что-то изобретать тоже. Я заходила к тебе сегодня в Академию, чтобы проверить, живой ты еще, или уже у них там за стенкой томишься точно. - Нет, нет, - поспешно пробормотал Лука. - Я работал, работал... - О, у вас в Академии такой удушливый воздух, - увлеченно говорила Зилия Иосифовна, - такой удушливый, что, кажется, его и вовсе не нужно для свободного дыхания. Ты знаешь, Платон, я иду точно сегодня по Академии, так там просто нечем дышать. Я задыхалась на каждом шагу. Я иду и думаю: я сейчас умру или еще что-нибудь. Или упаду в обморок. Я думаю: только бы мне не упасть в обморок. Только бы не упасть. Но потом все-таки упала. Представляешь, Платон, прямо на пол. Лежу я, а потом один глаз незаметно приоткрыла и смотрю: подойдет ли кто-нибудь поспособствовать женщине в беспомощном положении. Смотрю: один прошел - не остановился. Другой прошел, посмотрел в мою сторону и тоже - мимо. А третий, не поверишь, даже ногой меня осторожно потрогал - мягко ли? Я не выдержала еще вовсе такого вопиющего бесчеловечия, поднимаюсь тогда и заявляю им (да еще с полным сознанием своего превосходящего умственного достоинства): "А что?! У вас разве руки и ноги отвалились бы, если поспособствовать беспомощной женщине? Труд, наверное, великий - просто подойти и спросить, не надо ли чего?!" А они, представляешь, стали так, глаза на меня вылупили и говорят: "Ой, тетенька, а мы думали, что вы пенек. Что - березовый пенек!" "Я вам не тетенька! - кричу тогда я. - И не березовый пенек! Я Зилия Иосифовна Игуменьева-Стернина! Жена великого ученого! А вы - "невежды в исступленье, бранящие науки и ученья!" Предатели мира! Самые ничтожные из ваших известных лепрозориев для здоровых!.. Ваше ничтожество даже гораздо более превосходит степень моего презрения к вам!.. Вы-то, разумеется, не намерены, вроде яблочек, падать от яблонек далеко". - О, да, да, Платошик! - в отчетливом умственном оживлении артистически хлопнула в ладоши Зилия Иосифовна. - Это будет хорошее изобретение - чтобы не так кишели... "Зачем же вы нас, тетенька, - говорят они мне тогда еще бесстыдно, - так строго судите за ошибку?! Вполне, разумеется, простительную при некотором нашем известном снисхождении, которое вы и сами теперь, наверное, не отказались бы продемонстрировать для более безусловного нашего посрамления". Но даже это не могло тогда поколебать моего ожесточения точно... Я теперь думаю, что мы сами всегда станем определять простительность и непростительность всех их бессмысленных ошибок, а также еще недостойных нарочитых действий их обыкновенного ежедневного мастеровитого бесстыдства. А вот еще у них-то там в мире гораздо более просто можно всегда навредить, нежели наделать добра. - Да, они бы там точно, - рассудительно говорил Лука, - корыстно затевали все даже из самых лучших человечьих свойств более всего выставлять снисходительность в мире в свои услужливые рьяные адвокаты, вовсе самим не стремясь к исправлению. И тогда даже немощи свои они полагают пригодными, чтобы только им не меняться вовсе в направлении особенного благонравного улучшения, в чем они также еще не преуспели нисколько за все их безусловно обозримое былое... Зилию Иосифовну хорошо, разумеется, порадовало такое красноречивое согласие Луки. - Можно было бы еще тебе, конечно, положить шпината, - задумчиво говорила Зилия Иосифовна. - Да только ты-то его, наверное, не захочешь, хотя это и неправда, что он у нас плохой. - Да нет, отчего же, - неслышно говорил Лука. - Но только позже. Позже... - А ты изобрел сегодня что-нибудь новое, Платон? - спрашивала Зилия Иосифовна у Луки. - Потому что необходимо, разумеется, чтобы они более еще воочию видели наше превосходство над всеми их лихорадочными стремлениями в насыщении мира - с его навязчивой бравадой ослепления - новыми неведомыми законами, устройствами и машинами. Посреди оголтелого обесчеловечивания народов самодовлеющим техническим прогрессом. Как им еще только оставаться видимо равнодушными пред всеми обильными поставками нашего воспаленного продукта?.. А вся их хваленая изощренность - это только витиеватость совести и ума. Нам как-то еще не хочется подражать всем этим развесистым свойствам. Не более, чем дедовским методам своеобразия. Нам, случайным постояльцам избранничества нашего высокого надмирного знания, владельцам сумрачного света бесполезно расточаемого суждения... - Да нет же, - с небольшой досадой отвечал Лука, - как-то, знаешь ли, пока еще не очень получается вовсе. Но, может быть, я что-нибудь все-таки изобрету вскоре, нужно только подождать еще в напряжении... - Ну ты это - ничего, ничего, - говорила Зилия Иосифовна, - старайся. Раньше ты чаще что-то изобретал все время. Так что теперь даже твоя слава точно останется надолго, если не на века. Более же всего хороши твои неожиданные открытия гармонии во всех многоединствах и созерцаниях. И это еще только неправда, что у нас нет никакой хорошей пищи. Это все ихняя наивная борьба с миром съела. У них-то пища, она вся специально для издевательства над простодушным потребителем, который точно нисколько не сможет даже взять ее в рот без принуждения... - А ты знаешь еще, Платон, - торжествующе продолжала Зилия Иосифовна, - теперь не только у тебя есть ученики, но и у меня их несколько есть тоже. И я даже теперь думаю, что нам следовало бы точно у нас в комитете учредить еще особенную секцию созерцания и мира, очень важную, несомненно, при всех рассмотрениях. И хорошо бы еще только, чтобы впоследствии снискала она возможно более очевидного нарицательного значения. Пускай бы хоть во всех досужих беседах поминали о ней... А еще один из моих учеников - человек рассвета - я только не стану тебе специально говорить его имени, потому что оно очень сложное для запоминания (да, а всякое запоминание еще - это только способ отгораживания от мира; одна из самых прозрачных и трезвых обязанностей ума), он, знаешь ли, заявил мне недавно, да еще тем более лукаво и пристально изучая мое невольное первоначальное отношение к сказанному: "Уже для того одного стоило бы их всех прихлопнуть, чтобы посмотреть хоть, как они станут все разлетаться в страхе". Он именно так мне, Платошик, сказал точно, и я даже теперь кроме гордости за своих учеников иногда думаю, что нам нужно, наверное, и все лексиконы наши перестраивать по некоторым новым образцам, которые следует усиленно отыскивать в молодом окружении нашем. Я бы еще, наверное, вообще презирала бы всех человечишек, если бы иногда не их могучий дух, который один только - самый вдохновенный и пронзительный в мире. Лучшее достижение еще, разумеется, нашего странного, невероятного сознания. Лука уже был готов немедленно ответить Зилии Иосифовне некоторой полной самого деликатного, уважительного глубокомыслия фразой, мгновенно сложившейся у него в уме, вполне применимой между супругами, но Зилия Иосифовна как-то так в увлечении новой идеей успела опередить его речи. - А может быть, нам еще, Платон, только испробовать насмешку, если - вместо изобретения?.. - задумчиво говорила она. - Потому что насмешка... и еще порой бывает даже незаметна ежедневная работа ее - подтачивание мира - она... как бы это сказать лучше?.. точно, знаешь ли, гомеопатия истребления всего человеческого, совершенного истребления. У них там точно, Платон, время даже самых лучших гомеров пока не подоспело, и тем позже еще подоспеет, чем с большим замиранием сердца они произносят это славное имя, завороженные его полнозвучием. Да, а еще равнодушие, оно должно быть всегда лучшим подспорьем при всяком глубоком изучении наук, каких бы наивно они не старались сами отыскивать других рецептов... Они, соткавшие свои пресловутые образованности из фальшивых обрывков заимствованного многообразия. У них там нескрываемо назначение таланта в качестве маложелательного придатка похоти. Я тоже не боюсь нисколько хоть в чем-нибудь посодействовать их легкомысленному процветанию. Особенно чем менее будучи спрошенной об этом. Хотя бы даже вообще не спросили... - Нет, - серьезно возражал Лука после минутного размышления, - я думаю, что это очень мягкое средство. И трудно даже теперь уверенно полагать, чтобы оно могло дать хоть какие-нибудь ощутимые результаты, пускай даже лишь незначительно превосходящие те, в которых нас совершенно убеждает все наше нежелательное самообольщение. - Да-да, конечно, мягкое, - подхватила Зилия Иосифовна с несомненным сожалением в голосе, - разумеется, оно не подходит, я и сама это знаю точно. Я только теперь хотела, Платон, помочь тебе в твоих изощренных мыслях. Чтобы они еще вовсе отчеканились бы в какое-нибудь неимоверное изобретение, более всего своеобразные... - Да, конечно, - соглашался Лука, - я теперь буду долго помнить об этом. Потом еще кратко послышался незначительный скрип в помещении, то ли от холодильника в углу небольшой кухни, прежде только низко урчавшего своими притертыми внутренностями, или от окна еще, за которым ночные сумерки уже вовсю тяжело притаились около иных равнобоких, как будто бы прислушиваясь ко всем скудным человеческим домашним секретам, но ни Лука, ни Зилия Иосифовна нисколько не обратили внимания на досадный скрип, посчитавши тот случайным или произошедшим еще от слишком незаметных обстоятельств. - Да, а вот, Платон, мои ученики, - говорила еще женщина своим певучим, привычным, несомненно, к самому разнохарактерному, артистическому выражению голосом, - они так же, как и я, не видят тоже вокруг ничего настолько привлекательного или святого, если брать в рассмотрение высшие свойства, что точно бы заслуживало быть сохраненным вечно, хотя бы, пускай, заспиртованным, вроде иного пресмыкающегося в формалине... Или еще какого-то уродца с двумя бессмысленными головами... - Я тоже считаю, - пробормотал, отчего-то немного краснея Лука, да еще со странной уверенностью в своей непоколебимости мысли, - что ничего нет такого вовсе. - А еще меня мои ученики точно, - продолжала Зилия Иосифовна, - для комплимента называют "неостывшею магмой", но это-то, конечно, по причине несомненного признания моих организующих достоинств, и, хотя я вечно их опровергаю и даже немного порой сержусь совершенно их прямолинейности, но иногда все-таки думаю: а вдруг действительно - неостывшая?.. И даже теперь, может быть, моя намеренная кокетливая наивность - это только бледное излучение моего глубоко затаившегося, сногсшибательного огня... - Да, - соглашался Лука, - и если все похвалы имеют своей самой драгоценной стороною несоответствие оригиналу, то мы и все равно нисколько не имеем оснований не доверять им каждой в отдельности в силу общей благонамеренности их измышлений. Однажды, Зилия, знаешь, я тоже затеял похвалу одному ученому из Академии... - Да-да, я знаю, - поспешно говорила Зилия Иосифовна. - Да нет же, - настойчиво возражал Лука, - ведь это все-таки новая история. Я затеял похвалу одному ученому из Академии, но вовсе, конечно, не за его работы, которые у него были весьма посредственные (безо всякой невыносимости таланта), а только доброжелательно рассчитывая возвысить его дух неожиданным поощрением, потому что его тогда, в основном, все осуждали за недостаточную несомненную убедительность его научных изысканий. А он оказался очень проницательным человеком, он тогда говорит мне: "Вот вы, уважаемый Платон, конечно, меня сейчас хвалите не за качество моих научных работ (которые точно весьма посредственны), но только лишь, чтобы ободрить меня и по возможности возвысить мой дух неожиданной похвалой, я знаю это, и это же, оно еще более ценно и трогательно, чем если бы хвалили меня за достоинства работ, потому что за достоинства хвалить и ума много не надо и душевного благородства. Вы знаете, что меня теперь все бранят в Академии, но даже самые лучшие из них, со всем их неправедно выставляемым, злостным насаждением альтруизма, все они совершенно в самых лучших намерениях нисколько не стоят уже одной этой вашей похвалы при всей сомнительной экстравагантности ее мотивировок". - Нет, вот еще, честное слово, Платон, - выразительно говорила Зилия Иосифовна, поставивши один локоть на стол и опершись на него всей значительной тяжестью грудной клетки, - они там совершенно ничего не умеют у вас в Академии. Однажды они, знаешь, говорят друг другу: давайте мы у нас что-нибудь отпразднуем все вместе. Они отпраздновали, и что ты думаешь? Конечно же, у них как всегда получился праздник совместной тоски. И если бы это даже специально задумать так, то и тогда бы не могло получиться точно ничего хуже. Мы еще только теперь не станем так же, как и они, наивно гордиться тем, что уверенно проживаем в сфере вечных умственных апокалипсисов и тем, что в них не разобраться, конечно, без особенных, самых пристальных труженических раскорчевок, пускай бы хоть замешенных на самой сомнительной непроверенной человеческой логике... - Да-да, я знаю, - поспешно соглашался Лука, - я знаю. Они бы потом и тоску возвели точно во всеобщую добродетель для непременного околпачивания всякого самого веселого в мире народа. И это еще, может быть, только очень хорошее предостережение о будущем, и оно еще тоже нуждается быть несомненно повторенным у нас в комитете при самом оживленном стечении всех доброжелательных сторонников нашей неуклончивой мысли. - О, я только непременно должна завтра же пойти в Пассаж, - вся вспыхнувши, говорила вдруг Зилия Иосифовна, и в ее нервном, воспаленно-звучном голосе послышалось как будто какое-то отдаленное, глубокое, неожиданное рыдание. - Почему же я не могу пойти в Пассаж? Почему? И мне еще вот только отовсюду так много теперь совершенно безликого, изобретательного, неосязаемого сопротивления точно... - Да нет, отчего же, - говорил Лука и, опустивши глаза, для чего-то разглядывал свои руки. - По-моему, ничего в этом нет невозможного или возбранимого, в том, что не является таким по природе. - Плохо вот только, что ты теперь все менее становишься похожим на себя самого, - неожиданно говорила вдруг Зилия Иосифовна, подозрительно сощурившись на Луку (и он еще потом не был совершенно уверен, впервые ли тогда точно прозвучали эти слова). - И мне еще только теперь бывает иногда вовсе не интересно со всеми людьми, к тому же самими не разбирающимися в их многочисленной, разнообразной бессмысленности движений. И пусть они себе только делают вид о том, как будто бы мы все точно пришедшиеся не к миру, можно еще подумать, что это не мир пришелся ни к нам!.. Их безобразный, самоуверенный мир!.. У них там всякая ячейка общества, она еще бывает обязательно и питомник ненависти - ежедневного, привычного развлечения народа - их благополучие еще всегда непременно зависит от густоты этого чувства. Вся их самая лучшая педагогика совершенно приучает их только во множестве чеканить все ненависти взамен в обращении их известного, спятившего добра. Они, в особенности, заносятся сотворением благостей для всех несмелых объектов их фальшивого вегетарианства. Мы еще, конечно, никогда не станем восхищаться, как это все у них теперь между собою прекрасно совершается - все их ничтожные негодования и все их сомнительные чудеса, которые они наивно полагают высокими. Многие из них совершенно даже не стоят называться нашими подмастерьями, с мозолями на совести от их бессмысленного процветания... - Да, - серьезно соглашался Лука, и неожиданно в лице его отчетливо отразилась усталость немолодого известного ученого, тем более всю жизнь свою озабоченного доказательством своей неочевидной правоты. - А теперь еще самая сладкая потребность нашего обывателя - жить в постоянном смущении от всех разнообразных недостоверных чудес, которые, как нарочно, иногда подсовывает ему хитроумная природа, и невозможно еще более злостно пройдошествовать, как только со всей серьезностью поведывать окружающим об этих чудесах. - Мы не станем попусту прихлебывать их удовольствий, - говорила Зилия Иосифовна, - которые они нам скупо пророчат в отдаленном будущем для заполнения наших опустошенных досугов. Тем более особенно при всей наибольшей живости изменения качества нашего ежедневного незавидного преуспевания. У них там скупые точно платят не только дважды, но когда трижды или четырежды. У них там нарочно столько прорех во всех их привычных концепциях, что точно бесполезно искать связи между всеми разрозненными сообщениями. Да и еще куда им точно угнаться за нашей не в пример обстоятельной логикой, которой мы подчас рискуем охватывать все самое изощренное и тонкое. Мы никого только не собираемся убеждать еще в нашей правоте, совершенно всех желающих проживать в ничтожестве своих взглядов, пускай даже в очень убедительном и непротиворечивом ничтожестве. Это для них еще хуже. Им-то честность, ни одному из них и в толпе не понадобится по причине несомненной непривычки к ее повсеместному употреблению. Мне хорошо, разумеется, известно, Платон, все изощренное многообразие наших неописуемых народных убогостей... Потом еще раз послышался скрип в помещении, но даже гораздо более еще незначительный, чем первый, и его совершенно не разобрали оба увлекшиеся вечерней семейной беседой, и каждый еще тоже отдавшийся течению собственной изощренной мысли. Зилия Иосифовна сделала какое-то движение руками около себя, словно бы затевала уже собирать использованные приборы со стола, и Лука машинально стал помогать Зилии Иосифовне складывать их. - О, суровость жизни теперь совершенно приучает нас к недоверчивости, - говорила Зилия Иосифовна, поднимая со стола блестящий витиеватый старинный кофейник и относя его к буфету. - А мы только поэтому уже не станем доверять этому Луке и всяким, подобным ему в Академии. Да, а они еще, известно, иногда стараются нисколько не щадить себя для более пронзительного своего морализирования, несомненного поучения добру. И потому-то всякие свои бесстыдства выставляют обычно не иначе как в совокупности с известным их, бесноватым, сладким восторгом от собственных бесстыдств. И можно ли доверять им еще после этого?! Они более всего гордятся своими именами приговоренных, которые настойчиво высматривают в наших неясных, странных, затемненных пророчествах. Мы-то, конечно, вопреки всем их спорным утверждениям никогда бы не себе не позволили рыскать совестью, как будто непременно повсюду отыскивая себе выгод. У них там наивно называется родиной не место рождения и не место жизни, а место умирания и место славы. И еще, как ты говоришь, невозможно иногда смотреть без насмешки на все их привычные ученые имитации у нас в Академии, да еще в совокупности с их атаманом бесплодия - Лукой... Они только искренни, разумеется, во всех выражениях презрения к моей терпеливой подзащитной - жизни!.. - Наверное... - отвечал неприметно вздрогнувший Лука с чувством еще как будто онемения души, хотя и удивленный, что разговор этот не образует в нем обыкновенной его в таких положениях горечи. - Я иногда думаю, что они все очень наивные люди. Наивные люди с их наивными уверенностями о себе. - Нет, не все, не все, - возражала с деликатной своенравностью Зилия Иосифовна, - (хотя они еще и более заблуждаются в сравнении с наивными), но ненаивным мы и вовсе не станем доверять. Зилия Иосифовна потом для чего-то очень внимательно стала рассматривать сидящего Луку и даже, обойдя его сзади, долго изучала его затылок и плечи. Лука старался, словно каменный, выдержать этот неприятный осмотр. - Он, Лука, - продолжала потом женщина, - старается, должно быть, несомненно, чтобы народы поверили в его доброту, и добротой своей тогда как кистенем повсюду обходиться. Нам еще следует ожидать от нас трагедий... Я уверена в это иногда с совершенной очевидностью. И, хотя он, кажется, по-настоящему откровенный человек да еще с самым щепетильным сознанием своей нарочитой откровенности (хотя бы даже в укрытии своих сомнительных намерений), но ведь, подумай, Платон, что же такое теперь откровенность, как не способ расчетливого, принудительного воздействия на окружающих! Род притворства. И возможно ли еще разве прослыть хоть каким-либо интеллигентом, постыдно стремящимся в соучастники временной истины в ее ненавязчивом процветании, если не владеть, разумеется, особенным искусством подобной откровенности. Без того, конечно, никакой доброты не станет достаточным для растления мира, хотя бы даже какой-нибудь из его неглубоких, поверхностных структур. Пускай мне кто хочет возражает в моих рассуждениях, хотя едва ли бы они теперь решились настаивать перед нами со своими запальчивыми идеями, которые уже нисколько не могут быть поощрительными, не будучи исходящими от нас. - О да, - осторожно говорил Лука, - я с этим со всем согласен. Доброта - это червоточивость мира. Излияния ее - суть питательные соки агонии мирового сообщества. А мы-то все точно совершенные ученые по природе с нашими укоренившимися аналитическими сознаниями... Червоточивость мира, уверенно и неистребимо загнездившаяся в том в самом невероятном рассеянии, самозваная, беспризорная и прозябающая; она-то, конечно, размножится когда-нибудь до столпотворения, и, чем более тогда вообще окажется в мире доброты, тем более засмердит скоро всем ее приветливым излучением по иным отдаленным закоулкам его. - Как хорошо, Платошик, - подхватила Зилия Иосифовна, - что мы это с тобой понимаем вдвоем. Для понимания самых лучших идей уже бывает недостаточно одиночества. Истинам порой, впрочем, приходится выбирать между тонкостью и общеизвестностью. Я еще только обязательно завтра же должна пойти в Пассаж. Я не желаю считаться с теми, кто всеми силами тщится мне помешать в этом. И жаль еще только, что ты все меньше делаешься теперь похожим на Платона... И прямо-таки просто какой-то немыслимый габитус, хотя некоторое еще в тебе и остается похожим на прежнее... - Да нет же, ничего, - возражал Лука, - это даже совершенно естественно точно, что я все еще меняюсь и произрастаю в общем самом благочинном направлении; попробовал бы еще кто-нибудь иной из Академии так. - Конечно, - коротко подтвердила Зилия Иосифовна, вовсе теперь не глядя на Луку в однообразной рассеянности созерцания. - Мы-то для них даже хуже всех побочных детей - пасынков и падчериц, которые одним своим присутствием напоминают им о другой жизни. Нам не следует слишком демонстрировать трепет при виде всякого священного мусора их миромыслия; зрелища смрада должны только успокаивать нас в логовах нашего истинного фантастического восприятия. - Да, - машинально говорил Лука, уже не чувствовавший прежней необходимой увлеченности беседой, с глухим, неподвижным ощущением нереальности жизни, - а теперь, как я думаю, наша автономность мировосприятия - есть единственно возможная реакция против всех официальных вылазок их недостоверного разума. Мы-то все совершенные ученые точно... Подданные слова... Мы теперь население всех будущих трагедий, которым сами уже отлили все возможные, необходимые для непременной убедительности слезы. - Нас еще только, безусловно, - с особенным сосредоточенным спокойствием говорила Зилия Иосифовна, - несправедливо называть какими-то выскочками нашего неизмеримого научного знания. Мы вовсе не выскакивали ниоткуда, но напротив - росли очень медленно, все более перед заходом солнца, с тягостным сознанием бесполезности перемен, если это кого-нибудь занимает... Главное - не оказаться самому погребенным под развалинами собственных умственных нагромождений. Хотя еще, конечно, о нас не следует говорить положительно, будто мы желаем установления некоего небывалого и неукоснительного самодержавия добра. Мы вовсе не желаем никаких установлений, в противоположность тому ожидая равномерного оседания их во всем одновременном многообразии. - Возможно еще только фальшиво балансировать, - глухо отозвался Лука, - балансировать перед ними, искусно противодействуя незамысловатой жизни угрозой ума или рассуждения. - Пойдем, Платон, долг свой супружеский исполнишь, - неожиданно звучно говорила Зилия Иосифовна, выпрямившись в полный рост перед Лукой, расправивши плечи и живописно сцепивши руки на затылке. - Да-да, - пробормотал Лука. - Я сейчас. Сейчас... - Плато-он!.. - еще раз продолжительно повторила женщина, выходя из кухни, осанистая, уверенная, строгая, и обернулась на Луку. - Платон, - опять призывно послышалось из темноты. Лука не отвечал. Он выпил минеральной воды из серебряного графина, стоявшего на столе, тихонько звякнувши тяжелым бокалом, Он казался себе старым, усталым и изможденным человеком, совершенно без мысли и вовсе без чувств, словно бы все стало уплывать еще у него перед глазами видимое на кухне - мебель и предметы, посуда на столе и занавеси, и когда снова послышался скрип в помещении, более явственный теперь, чем прежде все время, и от стены медленно начал отодвигаться тяжелый холодильник, казавшийся до того незыблемее монумента, Лука и это видение приписал какому-нибудь своему расстройству восприятия. Однако же все оказалось реальным, достоверным и неоспоримым. На глазах у Луки из-за холодильника проворно вылез молодой человек, долго сидевший там скрючившись и оттого делавший теперь немного неловкие, беспорядочные движения всем своим онемевшим телом, такой же молодой, как и сам Лука. Присмотревшись, Лука, разумеется, сразу же без труда узнал своего друга Марка, теперь против обыкновения - сосредоточенного и многоречивого, который, в свою очередь, тоже смотрел на Луку, и - то прижатым к губам пальцем, то поспешными, отчаянными взмахами рук - призывал того нисколько не нарушать их временного напряженного молчания. - Марк!.. - все-таки не удержавшись, прошептал Лука. Его друг только едва заметно кивнул в ответ, по-прежнему совершая для разминки все те же неловкие движения. Марк еще наспех вытряхнул пыль, изрядно собравшуюся в его щеголеватой одежде за несколько часов пребывания в столь неудобном убежище у стены, потом, подобно женщинам, поправил что-то для уверенности в волосах и, вздохнувши всей грудью и отведя взор от наблюдавшего за ним Луки, направился к двери. - А ты куда же, Марк? - тихо спрашивал друга опешивший Лука. - Она же звала, - остановившись возле двери, отвечал Марк и неопределенно повел рукой в направлении темневшего пространства коридора, ведущего в спальню Зилии Иосифовны. Ну, пожалуйста, - усмехнувшись, соглашался Марк, немного отходя от двери и приближаясь к другу. - Ладно, - подумавши, говорил Лука. - Иди ты. Марк опять направился к двери, но снова неуверенно задержался у порога. - А известно ли вам, уважаемый Лука, - вздохнувши говорил Марк, и внезапно искрививши свое молодое лицо, так что на лбу у него тогда появились никогда, наверное, там не бывавшие складки, - известно ли вам, что любовь - это средство несомненного унижения человека; ну, разумеется, только наиболее усиленное средство, одновременно охватывающее миллионы, всех, совершенно осененных этой нечистоплотной всенародной проказой. Наивысшее средство унижения!.. Человечество специально изобрело всякую любовь для удовлетворения своей природной тяги к фальшивым словам. Всегда-то, конечно, найдутся олухи, сочиняющие о ней восторженные гимны; они-то, несмотря на глупость свою - как это всегда случается с ними, - более всех прочих закоснели в заблуждении. А уж умные-то незаблуждающимися и вовсе не бывают, сколько мне их не известно во множестве... - Однажды, - продолжал Марк, - я решился сказать об этом покойному Декану, когда ходил к нему за одним поручением, потому что еще я был тогда более даже чем просто уверен в справедливости своего заключения. А он тогда - так странно - ничего не ответил, только посмотрел на меня поверх очков, внимательно, долго, испытующе, недоуменно, насмешливо, как будто что-то впервые новое обнаружив во мне, неизвестное для его проницательности. В тот день мне было тогда одно наиболее трудное поручение от Декана, так что я даже и не уверен совершенно, удалось ли мне вовсе с этим поручением справиться вполне. Но хотя меня также покойный Декан и не порицал тогда за нерадивость, зная, должно быть, мое обычное старание. Покойный Декан ценил, разумеется, в людях их лучшие свойства. - Вот как, - говорил Лука. - Я и еще замечал тоже. Теперь всякое воспоминание о наших известных покойниках для нас наиболее ценно по прошествии времени. Из них, добросовестно принесенных всеми случайными свидетелями, складывается наиболее убедительная картина прошлого во всем ее совершенном объеме. И даже со всем возможным многообразием ее отдельных изощренных мотивов. - А вот еще, уважаемый Лука, - говорил Марк, целую минуту, наверное, смотря на друга как будто заискивающе, хотя и не без некоторой скоропалительной оценивающей иронии, - покойному Декану принесли как-то прочесть одну очень важную научную бумагу, а я еще тоже тогда был у него в кабинете, и покойный Декан никак не мог отыскать свои очки. Он посмотрел все в карманах, под бумагами и в ящиках стола, а очки у него тогда были на лбу. Покойный Декан, когда отыскал их, посмотрел тогда на меня, улыбнулся и говорит: "Вот это проклятая моя рассеянность! Это именно то, что сгубило мою научную молодость". И кивнул мне отчего-то тогда одобрительно. - Плато-он, - снова раздалось из темноты буевской спальни, - сколько же мне еще ждать тебя? Или ты, может быть, там теперь наукою занимаешься? - Нет, я иду, иду, - отвечал Марк голосом академика Платона Буева и потом, склонившись к Луке, поспешно и жарко зашептал, привычно отчетливо выговаривая каждое слово. - Я сейчас пойду, пойду!.. Но вот еще мне только нужно сказать вам, уважаемый Лука... Недавно, знаете, я сидел один в физическом кабинете у нас в Академии в размышлении над науками (я думал еще прикладывать тогда некоторые статистические методы ко всем прочим разнообразным наукам), и вдруг слышу какой-то тихий шорох за дверью, как будто кто-то хотел постучать, да не решался этого сделать из робости. Я говорю тогда: "Войдите". Но никто не вошел, а шорох, знаете, повторился снова. Теперь уже как будто кто-то даже царапался в дверь нерешительно. Я говорю снова: "Войдите", потом не выдержал, подошел к двери, открываю ее, смотрю - а там стоит какой-то человечек, не особенно приметный, растерянный и мигающий глазами от какого-то, наверное, испуганного чувства. Я говорю ему: "Что же вы не заходили, когда я вам предлагал зайти?!" Он отвечает: "Ой, здравствуйте, уважаемый Марк. Мне только очень неприятно, что я побеспокоил вас в ваших глубоких занятиях науками, тем более в которых я сам не смыслю ничего совершенно (а уж статистику по наивности и вовсе всегда полагал за несерьезную дисциплину)". "Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?" "Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы, наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно, что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту. О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо". "Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.." "Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна, очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не поделаешь с нею..." "О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от своей доброты"". Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением, и размышляя, наверное, о чем-то ином. - Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас, сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк. - Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука. - А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему: "Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя". "Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени! Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк, покойный Декан и сказал тогда точно". "Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо, разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное, когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы, конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры. Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, - говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника, совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы, - еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, - говорят, - все равно..."". "Так что вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне Иван Иваныч, - вы можете даже не беспокоиться вовсе. Уж мы-то с Марьей Петровной знаем, что нужно делать с вашим глумлением, если вы когда-нибудь вдруг вовсе его решите оставить!.." - Но это-то, думаю, все хорошо!.. - поспешно говорил еще Марк, стоя рядом с Лукой, как будто в нарочной доверительной близости, и столь же доверительно заглядывал ему в глаза. - Я и сам даже способен во множестве на подобные сомнительные разговоры. Но ведь я-то, уважаемый Лука... Вам-то, конечно, совершенно известно... Я точно употребляю глумление единственно по мере необходимости, тем более когда уже израсходованы все другие, несомненно возможные средства... Всегда, разумеется, с особенным сожалением при его использовании. - Да иди же, Марк, наконец, - недовольно говорил вдруг Лука своему другу с непонятной даже для себя какой-то отягощенностью марковой историей, хотя и выслушанной с особенным, своеобразным вниманием, и тот не вымолвил более ни слова, не промедлил ни минуты и, только бросивши на Луку недолгий прощальный взгляд, в котором одинаково было как немой деликатной укоризны, так и обыкновенной марковой сладости, тотчас же скрылся в темноте. Лука посидел еще один без движения в опустевшей кухне, иногда рассеянно осматривая скромную обстановку в ней, которая в темноте сгустившейся ночи за окном казалась теперь вовсе не только нарочито простой и непритязательной, но даже гнетущей и безжизненной. Думать более не хотелось, и никакая мысль уже не приходила ему в голову. Иногда еще также до него из спальни доносились тихие, приглушенные голоса - мужской и женский, - в которых хотя, конечно, нельзя было разобрать ни слова, но все равно отчетливо, разумеется, угадывались известные семейные согласие, единомыслие и довольство. Лука выпил еще минеральной воды из графина, нетвердой рукой наливши ее в бокал до краев, потом встал и потихоньку вышел из кухни. Он постоял еще минуту в темной прихожей около стены, унимая подступившее, кажется, почти к самому горлу, тяжелое сердцебиение, потом, совершенно беззвучно растворивши дверь (как будто бы специально для такого случая смазанную недавно), тихо выскользнул из квартиры опального академика. Давно уже озабоченному науками Луке не доводилось ходить без особенной цели по ночным улицам. Многое, теперь полузабытое, снова ложилось на его память сладкими или тревожными ощущениями, волнуя своей неосознанной смутностью и заставляя помышлять о чем-либо совершенно неизбежном в отдаленном будущем и, разумеется, о смерти, представлявшейся теперь ему то дымною пеленою, всецело обнимавшей все его обычное существование и плотно затмевавшей его, то неким долгим антрактом перед какой-то иной, отличавшейся от теперешней жизни всеми новыми законами и условиями, будущей жизнью. Из-за неуклюжих городских домов, подобно баржам, выползали грязные, прохудившиеся, клочковатые облака, из-за которых еще порой настороженно высовывались редкие ночные лазутчики - звезды, и все неторопливо тянулись в направлении луны, как будто бы она была маяком. Луна иногда с минуту светила посередине неба своим серебряным, промозглым, исхудалым светом, а потом, словно престарелая известная примадонна, пропевшая своим дребезжащим голосом короткую популярную арию и после отпаивавшая себя за кулисами весь вечер тонким ликером из наперстка, покуда беснуются в партере ее плешивые поклонники, надолго скрывалась в своем ватном атмосферном убежище. Ниже звезд и неба также совершалась редкая однообразная ночная жизнь, разумеется, еще не столь многочисленная и насыщенная в отсутствии солнца, вечно по своему безобразному обыкновению обильно светящего для антиподов; с какой-нибудь крыши внезапно схватывалась стайка голубей, и беззвучно, будто летучие мыши, все перелетали на другую крышу в поисках, наверное, более тучного пристанища, или еще взметнувшиеся от прежнего прозябания окликнутые иным каким-то своим фальшивым вожаком, или напуганные кошкой, сонно бредущей по карнизу, или, может быть, под впечатлением какой-то своей убогой и тревожной фантазии, мгновенно вспыхнувшей и воцарившейся в их робких голубиных сознаниях. В жидкой кроне изможденного городского ночного дерева, вознесшейся под самые верхние этажи уснувших каменных зданий, вдруг начинала вскрикивать одинокая ворона, раскачиваясь всем телом во время ее однообразной жалобы и забавно распахивая острия своего черного клюва. Ответом ей была тишина и лишь беззвучное хлопанье крыльев ее отдаленных подруг, целым миллионом, наверное, летевших беспорядочно в атмосфере, словно бы они были броуновским движением. Немало украшенной всегда бывает ночная жизнь. Это неверно, будто все уснуло в городе. Вот вдалеке нарочно хлопнет дверью иной полуночный гуляка - молод ли он, или в солидных годах, но это именно позднее время явно придает ему более чувства хозяина, он даже теперь пытается запеть во исполнение всего своего известного ночного нетрезвого усердия, и плохо вот только, что горло его не делается ни звонче, ни доблестней, чтобы поспеть за его претензиями. Но вот его поглотила подворотня, должно быть, добравшегося до жилья, и Бог с ним! Уж мало ли найдется и без него ночного народа! Пускай себе копошится в своих неинтересных семейных секретах. И есть ли в них кто-то из нас, не похожий еще на других совершенно? Едва ли, едва ли... По кривому каналу, часто простеганному узкими висячими мостами, торопится маленький тупоносый буксир, обвешанный от бедности автомобильными покрышками со всех сторон, и чем-то едким и домашним далеко разит от его короткой трубы. Его дожидаются на собственных плавучих складах в акватории одного большого завода, не замирающего ни днем, ни ночью, и капитан в рубке, с пересохшим ртом, ожесточенно трет ладонью свои слипающиеся глаза и напряженно всматривается в знакомые очертания мощеных камнем берегов, на которых у самой воды то целуются, то гуляют с собакой, то стоят, прислонившись спиной к парапету, в неподвижной и тревожной задумчивости. Вот еще где-то вкрадчиво прогудит паровоз, словно зазывая обывателя в его фальшивые путешествия. Несколько улиц строгими прямыми лучами сбегаются здесь к небольшому вокзалу, на котором и в это время, известно, свирепствует точно торопливое оживление жизни. Черные однообразные дома сгрудились в нестройные шеренги за вокзалом, иные из них ретиво выпирают или возвышаются над другими, словно бы с целью утоления чьих-то некогда весомых градостроительных притязаний, иные же скромно прячутся в глубине дворов, за деревьями или заслоненные витиеватыми фасадами своих более приметных, помпезных сородичей. Вот загорится редкий огонь в окне в одном из невысоких этажей, дрогнет занавеска, старуха в квартире посреди древнего пожелтевшего фарфора медленно побредет за лекарством, изможденная своими долгими старческими спазмами. Огонь этот кажется странным теперь, один в пустой улице, на всем померкнувшем сонном фасаде, однако, если пройдешь еще квартал или два, и там, в середине города и жизни так вовсе, буквально, утонешь в сверкающем щедром ночном электричестве. Хороши эти беснующиеся, скачущие, безудержные огни! Сотни радуг, кажется, теперь раздробились на фасадах, светлые брызги звенят в окнах и рассыпаются по отсыревшим в ночи панелям. Редкие, словно кочки на болоте, посреди света на площади стоят одинокие люди со вздыбленными воротниками их легких демисезонных одежд, с пустыми, строгими лицами, со всеми теперь, кажется, отдававшими весь свет, накопившийся в них за день от сверкающего неба и ровного сумеречного электричества. Отовсюду из витрин выглядывают улыбающиеся манекены, как будто приумножая и ободряя ряды усталых ночных пешеходов. Редкий поспешный автомобиль прошелестит своим резиновым ходом. Широкий обкатанный живописный проспект врывается с одной стороны в площадь, в ее размашистое, неизмеримое пространство; вознесшийся с края проспекта большой торговый дом с оштукатуренными тяжеловесными колоннадами в половину всей высоты дома, с плоской крышей, с венецианскими окнами, построенный некогда на средства истребившегося купечества, красуется и довлеет над площадью, будто ее придирчивый и своенравный хозяин. Вот еще снующие тени на фоне бледных витрин у подножия дома, и субъекты это все еще невиданного полунощного свойства - спящий на ходу старичок с усами, иные кончики которых любопытно заглядывают ему в ноздри, с шахматной доской и длинным огурцом под мышкой, несколько женщин с тенями на лицах, готовые со всяким совершенно на все удовольствия и полагающие, должно быть, в этом какое-нибудь иное собственное своеволие перед миром, двое гибких моложавых типов с пружинистыми повадками сутенеров, брезгливо переговаривавшиеся между собой на каком-то непонятном их птичьем языке, с замысловатыми густыми стрижками, в небрежных и ловких одеждах, с отчетливо запечатлевшимися на их лицах, нарочными, хитроумными парижскими тайнами - не подходи к ним, прохожий, если драгоценны для тебя твои спокойствие и здоровье! Немыслимый все, неописуемый, сомнительный, скользкий народ!.. - И вот теперь еще, через несколько коротких часов, - размышлял Лука, идя по аллее, состоявшей все сплошь из стриженых, словно пудели, тополей, а в конце аллеи, вдалеке уже возвышался узкий золоченый шпиль Академии, освещаемый со всех сторон двенадцатью мощными прожекторами, - скоро теперь, когда растворивши свои белесые глаза, исподволь станет осторожно пробираться по миру холодный рассвет, они все торопливо отправятся тогда на работу, сонные, бездумные и раздражающиеся... Потоками бессмысленными и нескончаемыми... Народы, обильно навьюченные сознанием привычности и пристойности празднословия. А я никого из них теперь не презираю. Я над ними над всеми начальник, над их оживлением, делами и разнообразными непредсказуемыми состояниями ума. Я даже напротив: желаю им всем несомненного добра в соответствии с намерениями будущего гармонического обустройства... - Теперь, когда я столь совершенно вооружен некоторым особенным знанием о жизни, - думал еще Лука и, внезапно обернувшись на ходу, с удовлетворением заметил вдруг в шагах пятидесяти от себя проворно мелькнувшую черную легкую тень молоденького студента, безропотно следовавшего за Лукой, наверное, от самого дома академика Платона Буева, - многое открывается мне теперь в самых неожиданных соотношениях, убедительных и разнородных, и побуждает меня к моему необходимому многоустремленному действию. И надо мне еще тоже только хорошо научиться моему уважительному служению человеку в его обыкновенных заботах, возведя даже такое предполагаемое стремление в разряд высокой, благонамеренной философии. Философии цельной и неукоснительной... Чем более задумываешься о каких-либо самых простых и известных явлениях или действиях, тем более еще остается всегда уголков или просторов недоосмысленного... Лука потом подумал еще, куда идти ему дальше - домой или в Академию, и все-таки отправился в Академию, в пустых коридорах которой в этот час совершенно теперь, кажется, не слышалось и не замечалось жизни, и лишь изредка далеко разносились в темноте истерические визги марковых женщин, должно быть, проделывавших сами с собой какие-то свои невероятные ночные бесчинства. Вечером следующего дня, полностью проведенного Лукой в своем кабинете, двое, один из которых был дворник, обычно подметавший территорию Академии под окнами Луки, а другой - тоже какая-то весьма незаметная личность из физической лаборатории (совершенно ничтожная величина), собирались идти пороть Луку. - А что, Елизарчик, - начинал вдруг для разговора дворник, ехидно посматривая на своего товарища (того звали Елизаром), - если б вот тебя помыть, побрить и приодеть, да и еще к тому же в соответствующие случаю одежды, тогда, глядишь, и из тебя, может быть, получился бы по внешности какой-нибудь иной руководитель высокого ранга! - Ну уж это... вот еще, - решительно возражал Елизар в обыкновенной для него, немного невнятной способности речи. - Высокого ранга!.. Как же это даже придумать такое!.. Они же все точно, знаешь ли, совершенно препятствуют народу... Мне странно даже слушать такую выдумку, вовсе немыслимую и беспардонную... Дворник тогда долго хохотал над неловкой тирадой своего товарища. У них еще оставалось минут десять до назначенного времени, и они решили прежде покурить, до того, как отправиться к Луке. А пока курили, так отчего-то совершенно забыли, куда собирались идти. Вспоминали, вспоминали, и не вспомнили. И так Лука остался в этот день непоротый. Какое счастливое свойство - забывчивость! ПРИЛОЖЕНИЕ 18 афоризмов академика Платона Буева, использованные им в одном неоконченном споре с покойным Деканом еще при жизни последнего. 1. Впервые собираясь на удовольствия, не следует забывать, что не всегда потом бывает возможным остановиться. 2. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3. По-моему, еще вот только напрасно обезьяны сделались человеками, и нужно только, наверное, заботливо предостеречь всех нынешних, обильно населяющих иные отдаленные тропические дебри, от подобной непростительной неосторожности, воспрепятствующей, несомненно, впоследствии их естественной жизни. И паукам в банке еще непременно необходимо вырабатывать особенную мораль в условиях эпохи перенаселения, поныне более всего приличествующую каж*...* 4. Природа отменно являет нам примеры и противоречий и согласий, которые, в свою очередь, оказываются сами в противоречиях или согласиях между собой, что, разумеется, только приумножает назидательность всех упомянутых природных явлений разумностью и естественностью их неутомительных взаимодействий. 5. Сходство убеждений нередко более бывает причиной розни, чем различие их - причиной примирения. 6. Цивилизации цементируются неисполнившимися надеждами, всегда неизменно передаваемыми далее, будто в эстафете, и они же всегда также - лучший подарок к совершеннолетию народов от их легковесных и лживых отцов. 7. Из сотен стрел, выпускаемых по мишеням современности, хоть несколько всегда уязвляют и самого стрелка. 8. Неоспоримое совершенство устройства Академии, имеющее также еще качество безмерной непредсказуемости во всех ее звеньях, и к которому вы, уважаемый Декан, применили в течении всей жизни столько абсолютного, определяющего радения, может быть единственно сравнимо с холодным хаосом мира космических тел, светил и явлений, наблюдаемым через телескопы нашими дотошными учеными, производящими тогда их известные растерянности и удивления - чувства, несомненно сближающие и примиряющие тех с обывателем. 9. Неучастие в общем благополучии иногда есть только единственно возможная форма сопротивления нашего интеллигента вечному воздействию иного обветшавшего общественного устройства. Человечество - заложник в руках у мизантропов, приготавливающих для того пищу. А мы тоже еще - агенты чистой души, горькие патриоты, адепты изощренного сознания с нашим неуверенным навыком бесполезной счастливой жизни; многим ли ведома достоверно глубина иных наших тревожных и независимых созерцаний, которыми мы теперь всегда совершенно*...* 10. Нельзя не удивляться, глядя на поздние цивилизации в сравнении с исчезнувшими - эти новые переиздания мира и души. 11. Смерть еще тоже не всегда - чрево для стариков, куда они совершают противоположный, предписанный природою ход, и на пороге которого всегда оставляют все то, чем владели, тяготились и тщеславились прежде... Никого нет признанных ходатаев за наших безвестных покойников в случаях небрежения их прахом, поругания мощей, равнодушия к их наследиям и бесполезной, тягостной памяти. Пош*...*уй! 12. Нам еще только тоже следует взирать скептически на все неимоверные копошения их, неизлечимо здоровых в мире, уверенно подмечая и осуждая в тех их известную горделивую противоестественную обыденность. 13. Откровенный разговор подобен заземлению неустойчивого значительного потенциала, пребывающего меж настороженных собеседников. А вот еще у нас в Академии точно, так если кому-нибудь... *...* в нашей высочайшей из всех возможных сумеречных гильдий, в силу ограниченности возможностей восприятия и приложения совершенно не предст *...* (окончание афоризма слишком туманно и бессвязно, чтобы возможно было привести его полностью. Прим. ред.) 14. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 15. Все процветания сладострастствующих, их горделивые эманации, все они понемногу подтачивают усиленные одинокие укрепления иных, шествующих всегда в жизни от болезни к болезни, от тоски к тоске, не удосужившихся своевременно приспособиться к миру, и осторожный ропот тех - есть лишь обломки их непрочной обороны, на которую еще они тем более, разумеется, не надеются вовсе и сами *...* Бредущим горькой дорогой пророчества посреди всех сумерек неприкаянных в единственные провожатые назначают презрение. 16. Народы мира суть также заложники процветания, всякие из них еще, известно, гордятся перед всеми иными качеством своего соучастия в нем, подобно иным похитителям на сходке, уверенно выворачивающим для обозрения все их неправедно заполученное добро пред распалившимися взорами своих оголтелых товарищей. Мы теперь нисколько не любим все неправедные голоса. 17. В некрологе миру, составленном заранее, основным мотивом, должно быть, будет облегчение. 18. Искусство негодования всегда притупляется на равнинах у идущего налегке... II.87-II.89 Станислав Иванович ШУЛЯК, 1960 г. р. 195256, Санкт-Петербург, пр. Науки, д. 41 E-mail shuljak@peterlink.ru