красно понимали они характер этого Романова, но выбора не было. Ведь он, чего доброго, мог бы оспорить и сделку по продаже Аляски, совершенной узурпатором из младшей ветви. Пусть уж подавится он этой Пруссией, даже и Курильскими островами, но никогда не согласятся Соединенные Штаты убрать со своего флага даже одну звезду. В окно пробились первые утренние, совсем мутные и робкие, отсветы. Павел посмотрел на спутника, увидел, что тот опустился пониже, хотя все еще висит в воздухе, а сигарета, наверняка та же самая, все так же горит у него в углу рта. Павел тряхнул головой, зажмурился, снова открыл глаза - сигарета все так же дымилась. Наследник российского престола определенно не знал, следует ли удивляться. Для рассеяния сомнения решил и сам закурить, вытащил сигаретку и прикурил от той, что дымилась в зубах у разведчика. Джеймс приоткрыл один глаз. - Спали бы вы, государь. Нам еще ехать и ехать. 12 Самой умной женщине легче понять даже отвлеченные философские идеи, нежели в предметах жизненного интереса отделить общее суждение от единоличных конкретных впечатлений.. ВЛ.СОЛОВЬЕВ. АКСАКОВЫ Рампаль подул на пальцы: согреться никак не удавалось, чуть вздремнешь, как что-нибудь да застынет, рука ли, нога ли. Свернувшись клубком, лежал он на полу каморки, прежде служившей пристанищем Джеймсу. Тут было безопасно, но зверски холодно. Превратиться во что-нибудь, не страшащееся холода, лучше бы всего в белого медведя, Рампаль боялся: все-таки в доме он был не один, не ровен час, заглянет кто-нибудь в каморку во время сна, увидит дрыхнущий символ России, тогда прости-прощай спокойная работа, придется снова улепетывать, жрать всякие предметы с острыми углами, следы запутывать. В медведя зимой, кстати, просто опасно превращаться - можно в спячку впасть, с незабвенного оборотня Бьярни Торстейнссона еще в начале века за такой конфуз погоны сняли. Да и вообще лишний раз превращаться Рампаль боялся, не прошел еще ужас перед приключившимся на берегу Свитязи опоросом. Где-то они теперь, эти поросятки? Джеймс и Павел находились теперь уже далеко. Едва только Джеймс Найпл со своим подопечным покинул Свердловск, Рампаль принял на себя ответственность за свердловские события и должен был заниматься только ими. Ближайших дел за Рампалем числилось два: спрятать как можно дальше и ненаходимее Екатерину Романову-Бахман и попробовать добиться отречения от престола у Софьи Романовой-Глущенко. Пусть не в пользу Павла: в Скалистых горах знали, что она брата ненавидит. Но в пользу любого из кандидатов, которых он, Рампаль, ей предложит: в пользу двоюродного деда Никиты; хуже, если в пользу его законного сына Ярослава, тоже великого князя, не баран начихал все-таки, хоть и ведет он, мерзавец, антиамериканскую политику; хуже бы всего, если в пользу тетки Александры, окопавшейся в Лондоне, и, наконец, если уж ничто другое не поможет, то не угодно ли вам, ваше высочество, отречься... в пользу родного вашего сына Гелия? Этот булыжник, впрочем, полагалось попридержать на крайний случай, незаконный отпрыск Софьи был фигурой не только неясной, но, кажется, тоже нежелательной в высшей степени, его откопала группа изучения Софьиной биографии, установила, в каком лагере на сегодня он сидит, - это, увы, пока все. Не дай Бог, мальчонка унаследовал мамин характер. Но в принципе было все равно, в чью пользу теперь Софья отречется, лишь бы поскорее выкинуть ее неприятную фигуру из уравнения, где икс - личность будущего русского царя. Софья, персона непьющая, на роль всероссийской императрицы не годилась вовсе, политика Руси, как очень давно известно, есть то же, что и ее веселие - "пити", непьющим - от ворот поворот. Обо всем остальном узнать полагалось из доставленного наконец-то вчера почтой в сорок четвертое отделение связи Свердловска до востребования на имя Лобикова Германа Борисовича номера журнала "Здоровье" за октябрь, который после простого помахивания над ним заячьей лапкой обрел достойный вид октябрьского же номера совсем другого периодического издания, а именно бюллетеня предиктора ван Леннепа. С дополнительным вкладным листком, который предиктор заполнил лично для Рампаля. Такой чести капитан удостаивался впервые, минута работы предиктора стоила дороже, чем час работы всех американских ЭВМ вместе взятых. Рампаль никогда не видел ван Леннепа, не знал, где тот обретается, слышал только от других оборотней, что предиктор - совсем еще молодой человек, чуть старше двадцати пяти, некогда шахматист-вундеркинд, на чем и был отловлен: сведущие люди быстро поняли, что мальчик просто знает всю партию наперед, оттого и на доску почти не глядит, и вместо чемпионата на первенство Нидерландов попал мальчик на прием к королеве, которая ласково потрепала его по светлым волосам и сказала, что его долг - покинуть родину и служить на благо Нидерландов и всего свободного мира в рядах армии могучего заморского друга и союзника. Мальчик отлично знал об этих словах королевы заранее и отнесся к перемене судьбы с таким же равнодушием, как к обычной шахматной партии на первенство родного города Хенгело. С тех пор бюллетень ван Леннепа, издававшийся от шести до восемнадцати раз в год и рассылаемый по списку, утверждаемому даже не президентом США, - как следовало бы ожидать, - а самим предиктором, заменил для тех, кто был к нему допущен, Библию, Коран, Ридерс-Дайджест, книги Сивиллы, сочинения Гурджиева, бюллетени покойного предиктора Уолласа и даже телевизор. Не зря же референты в американском посольстве, прежде чем переслать бюллетень Рампалю, придали ему вид журнала "Здоровье". Личные странички предиктор заполнял крайне редко и по собственному усмотрению, когда считал, что кому-то важно знать свое собственное будущее исходя из интересов страны в целом. Впрочем, в этих случаях предиктор, видимо, развлекаясь, изъяснялся таким вычурным иносказательным языком, что никто, кроме адресата, не понимал в этих страничках ни слова. "Нептун, восходящий от созвездия Полудевы, - писал ван Леннеп, и Рампаль понял, что речь идет о нем, - тебе должно избегать мест лебединой случки и мыслей о тринадцати младенцах, а двадцать второго ноября отбыть вослед за солнцем, оного не созерцая. Не вкушать рудбекию, душицу луговую, гнейсы, криолиты, мергели, подзолы, шаффхаузены, эльзевиры, оселедцы, нервюры, гетманские штандарты, додекаэдры и во избежание множественности пентаэдров обозреть лучшее, что дано от щедрот его первой родины в руки родине второй прежде, нежели вкушать от подарков дяди племяннику..." Текст, выглядевший полной ахинеей для постороннего глаза, был почти весь ясен Рампалю, местами даже слишком. Рудбекию сам жрать не идиот, нешто не помню, во что можно превратиться, если в ней раздвоенные лепестки попадутся? Насчет подарков дяди - это потом можно будет через формулу прикинуть. Но самый печальный вывод напрашивался сходу: скандальный его опорос, как и все последующие приключения, был уже известен командованию. Он не виноват, позора никакого, но сплетен не оберешься и анекдотов тоже. Ехидно подумал Рампаль, что отольются коллегам его слезы: добрая половина страдала в секторе-гареме теми же недомоганиями, что и он, и, стало быть, если вовремя им всем аборты не сделать, то к Рождеству можно ждать от них при первой же трансформации в женскую особь многочисленных ягнений, окотов, опоросов, щенений, отелов, яйцекладений и икрометаний. Так или иначе, все инструкции были приняты: те, что к сегодняшнему дню устарели, ибо предсказывали вчерашний день, бывший в момент предсказания завтрашним, были приняты к сведению, прочие - к исполнению. Инструкция "телесно возвысить владычицу новой России", иначе говоря, отослать Катю Романову в горы, на Алтай, кажется, на Телецкое озеро, как сама она Рампалю сказала, инструкция эта устарела буквально вчера. Когда ветхий старичок-дезинфектор только еще позвонил в дверь романовской квартиры, Митька закатил вой до небес, шерсть на нем встала дыбом, и весь их дальнейший разговор происходил под аккомпанемент дикого, непрекращающегося собачьего скандала: зверь чуял оборотня и не желал принимать во внимание благие намерения такового. - Крыс, мышей, клопов, тараканов, жучка мучного? - скучным голосом вопросил старичок через цепочку. - У нас потравили уже, - ответила Катя и хотела закрыть дверь, но старичок опередил ее: - Плохо, значит, потравили, соседи жалуются, что ползет от вас. - Сами они ползут, не просыхают по две недели, - буркнула Катя, но цепочку сняла. Старичок вошел в прихожую, поставил свой скучный чемоданчик и таким же скучным голосом внезапно объявил: - Екатерина Власьевна, письмо у меня для вас. - Васильевна, - машинально сказала Катя и испугалась: - Какое письмо? - Васильевна, - миролюбиво согласился старичок и продолжил: - все равно ведь Вильгельмовна, но раз уж ваш покойный батюшка три раза и вероисповедание, и метрику, и национальность менял, так ли важно? - и протянул Кате письмо в незаклеенном конверте. Катя запахнула халатик поплотнее, зачем-то оторвала от конверта край и извлекла письмо сбоку. Быстро-быстро прочла она тот немудрящий десяток фраз, который накатал будущий император на вырванном из тетради листке круглым своим, почти школьным почерком. Косяками они ходят, что ли, дезинфекторы эти? Давешний запомнился ей очень хорошо, Митька тогда тоже выл, но нынешний годился прежнему в отцы, сходства во внешности она по близорукости не усмотрела. - Так как же мучного жучка?.. - спросил дед, берясь за чемоданчик. - Откуда у вас это письмо? - От супруга вашего, от Павла Федоровича, между делом занести просил. Там и еще что-то передавал он для вас, не упомню только, захватил ли... - Так, может, проверите? - Да что проверять-то... Уж если говорить хотите, то хоть на кухоньку-то проводите, года мои не те встояка такие беседы позволять себе вести... Катя, охваченная нестерпимой тревогой, провела старичка-дезинфектора на свою чисто прибранную кухню. Странное она только что получила письмо от мужа, донельзя странное, не понравилось оно ей и даже обидело. Павел взял какой-то начальственный тон, будто барин какой, дворянин тоже нашелся. Сперва писал, что пусть, мол, Катя не беспокоится. Не побеспокоишься тут! Потом писал, как он ее любит. Видать по всему! И поэтому пусть поверит, что надо сделать все, как он велит. Писал бы уж - приказывает! Повелевает! Уложить, мол, все необходимое и на полгода уехать к самым дальним родственникам на Алтае - если на Телецкое не хочется ехать, то можно и к Веточке в Славгород, но там он за нее спокоен не будет, лучше все-таки найти или тетку Марту, или тетку Марию, или тетку Гизеллу, ту, помнишь, которая масло делает. Откуда он их всех только вспомнил! Работать она, мол, пусть работает, преподаватели везде нужны, но лучше пусть не работает, нет больше у Романовых такой необходимости, столько за гравированный рис решило заплатить министерство, что за всю жизнь не истратить, аванс выдали и он ей часть посылает, остальное сам привезет. Он, мол, сам в Горноалтайск, или куда она решит, за ней приедет. Враль проклятый! Страшное подозрение шевельнулось в душе Кати: муж сбежал. Она догадывалась, что какой-то роман когда-то у Павла был, и какая-то женщина могла бы на ее законного мужа предъявить кое-какие права; она даже знала, как зовут эту женщину - Аля. Алевтина? Алена? Неужто муж просто решил от нее, от Кати, откупиться? Да и деньги-то где? Позабыв про то, что в кухне чужой человек сидит, и про то, что Митька уже воем изошел и кашляет, Катя рванулась в кабинет мужа, рывком открыла письменный стол, копнула в бумажках и сразу успокоилась. Сберегательная книжка с отцовскими наследными была на месте, с нее Павел не снял ни копейки, - знать бы Кате, сколько усилий стоило Джеймсу уломать Павла не снимать этих денег, не прятать, не увозить с собой, попросту бросить их. Значит, не сбежал. Неужто и правда рис нынче в такой цене? Знала бы, не кормила бы Митьку в тот раз, за который Павел обиделся. Надо, пожалуй, и еще рису запасти. Вон какие чудеса. Да, где деньги? Вот только на Алтай ехать не хотелось. Катя вернулась в кухню и увидела, что старичек-дезинфектор тихо дремлет, выложив на кухонный столик перед собой невероятно толстую пачку мятых рублей и трешек, еще несколько пятерок лежит в стороне и одна десятка. - Это вам, - уютно сказал старичок. - Меня Павел Федорович и помочь вам уехать уполномочил, у меня знакомство на вокзале есть, я там тараканов морил. Только чтоб вы сами решили, куда поедете, чтобы свободная ваша воля, значит, была. Катя машинально сгребла деньги, заметив грустный взгляд старичка, поколебалась и протянула ему сиротливую десятку, как двадцать копеек почтальону за телеграмму давала. Старичок кивнул и быстро взял: Рампаль всегда и во всем был экономен. - Так вам билет взять? - Вот еще, не поеду я никуда... - начала было Катя и вдруг осеклась. - Не волнуйтесь, я сама возьму, вещи вот на вокзал только... - Да я помогу вам, вы не глядите, что я старенький такой. Я еще охо-хо! - Вижу, что хо-хо. А в школе меня кто отпустит, это он отчего не подумал? - Ох, простите, запамятовал, старость все-таки!.. - дезинфектор выудил из ветхого пальтишка бланк заверенной телеграммы, с какой-то совершенной чепухой из Кировограда, - но выглядела телеграмма очень солидно и подлинно. Катя вспомнила, что и самого Павла отпустили по такому же, - да и кому сейчас французский преподавать, старшие классы на картошке! - Зовут меня, кстати, Петром Герасимовичем. - Может, чайку согреть? Или еще чего-нибудь, у нас осталось... - Благодарю вас, еще чего - ни в коем случае, вредно мне, возраст проклятый. Я ведь только с виду, понимаете ли, охо-хо, а на самом деле годы проклятые... - А Павла вы откуда знаете? - А я и не знал раньше, познакомился только вот. Я Федора Михайловича знал, по фронту мы с ним дружили, а теперь вот встретился... с могилкою... - на глазах старичка выступили неподдельные слезы. Поговорили еще. Катя все более успокаивалась, не нравилось только то, что поручение передать письмо и деньги Павел дал дезинфектору: вдруг узнал об обстоятельствах, при которых приходил прежний. На всякий случай рассердилась на Романа Денисовича. Заодно и на Павла. Разом захотелось уехать. - Вы вот что, Екатерина Власьевна, - сказал ей гость на прощание. - Вы поживите там себе, Паша-то как освободится, так вас сразу отыщет. Ему ведь каждую рисинку отдельно сдать надо, много времени потребуется. - Да как он меня отыщет, если знать не будет, где я? - Будет, будет, непременно будет знать, не волнуйтесь. А в трудную очень минуту, если у вас такая случится, помните, Екатерина Власьевна, нет у человека лучшего друга, чем стакан этой самой, которую я по возрасту не потребляю, к сожалению. Если очень трудно станет, вы его, этот стакан, примите. И очень скоро полегчает. Пропустив последний совет старичка мимо ушей, Катя села вечером в барнаульский поезд. Одной Романовой в делах Рампаля стало пока что меньше. И вот теперь Жан-Морис Рампаль выполз из-под груды тряпья, под коей ночевал. Холод досаждал ему нестерпимо. Согреться водкой или любым другим спиртным было при этом категорически невозможно, он пребывал в образе старца Федора Кузьмича, любая, даже совершенно лечебная доза спиртного возвратила бы ему истинный облик, который если и не был так опасен, как беломедвежья шкура, то все же таил в себе шанс на неприятности - а ну как опознают как раз те, кому не надо. Танькина квартира, хотя и не виделась ему в кошмарных снах о разжаловании за публичную телепортацию, как Джеймсу, а даже напротив, вспоминалась не без некоторой приятности, тем не менее делала его подлинный облик небезопасным. Кто его знает, что за тип тогда вломился? Ответ на этот вопрос Рампаль получил, когда перевернул личную страничку в бюллетене предиктора. Вчера от усталости он этого не сделал. А сегодня перевернул - и даже согрелся. Кровь заструилась по его старческим жилам бурно, как у красной девицы, и прилила к лицу. Такого срама не было с ним с тех самых пор, когда во Вьетнаме, собираясь явиться вьетконговцам в образе дедушки Хо, он по ошибке съел воробьиное гнездо вместо ласточкиного, превратился в котел с вареным рисом, едва не был сожран голодными партизанами, спасибо, бомбежка началась, с каким трудом после этого Бустаманте удалось его расколдовать, какой был позор! Теперь же оказывалось, что все эти милые люди, с которыми он выпивал, закусывал и еще чем-то там занимался в доме на Большой Молчановке, были капитанами и лейтенантами КГБ! Чутьем слышал тогда Рампаль, что идет по следам Джеймса, но где же было его чутье на КГБ? Рампаль вспомнил, что никак не мог тогда избавиться от атавистических реакций, видать, больше принюхивался к Таньке-женщине, чем к Таньке-лейтенанту! Рампаль поклялся, что еще покажет ей лебедя! Целое озеро лебедей! Хотя она-то чем виновата, это ее работа, а ты сам виноват, - ругал себя Рампаль, кипятя чай на Джеймсовой плитке, не грузинский второго сорта, как Джеймс по бедности, а хороший краснодарский из Москвы, но залить ли сраму глаза даже самым лучшим чаем? Рампаль снял с плитки чайник и поставил вариться пельмени: сейчас он питался только ими: с одной стороны, способствует поддержанию удобного и благообразного старческого облика, с другой - очень экономно и на вкус после будильников, морских ежей и гранитогнейсов совсем приемлемо. Покуда варились пельмени, Рампаль достал огрызок карандаша и стал расшифровывать последнюю строку послания предиктора: "И немедля вкусить от семени льна, от медвежьего уха, от дубовой коры совокупно с тремя граммами серебра". Длинные ряды выводов из пресловутой формулы с трудом выкарябывались на мятой бумаге, пальцы, старческие все-таки, гнулись плохо. Когда же Рампаль получил конечный вывод, карандаш вовсе выпал из них, и на какой-то миг капитан даже сомлел. Ему предписывалось именно то, чего он с самого свитезянского утра боялся больше всего на свете. Ему предписывалось превратиться в женщину! Вообще - как можно было его после столь длительного брижитбардового состояния посылать сразу на такое ответственное дело! Хотя, вспомнил Рампаль, мыслей о поросятках приказано избегать, так что, значит, новый опорос, тьфу, прости Господи, роды то есть, в женском облике ему уже не грозили. Отпоросился, значит. Начальству, к несчастью, виднее. Виднее же всех - ван Леннепу, хотя имел Рампаль малое подозрение, что далеко не всегда видит предиктор будущее на самом деле, что иной раз он плетет что на язык придет, пользуется тем, что, раз уж все живут, руководствуясь исключительно его предсказаниями, все равно все исполнится в точности. От расстройства Рампаль даже забыл высчитать - что там за пентаэдры такие в письме предиктора. Все-таки ван Леннеп удостоил его личного гороскопа, одно из важнейших заданий он уже выполнил, даже два: Джеймсу передал все необходимое и Екатерину Романову из города-таки выпер. Рампаль вздохнул, снял пельмени с плитки и стал их есть прямо из кастрюльки. Съел, слегка обжигаясь, потом аккуратно, стараясь не облиться, выпил жидкость, даром что пельмени из свердловского магазина, выливать бульон от них было жалко. Три грамма серебра у Рампаля нашлись, конечно: как всякий кадровый оборотень, он имел в запасе на случай необходимости самоубийства серебряную пулю в девять граммов, - значит, только распилить ее на три части и одну съесть. Рампаль вспомнил глубоко неприятного ему немолодого оборотня-вервольфа, по имени Ванделин фон Вермельскирхен, который носил таковую пулю на шнурочке и многозначительно начинал ею поигрывать, когда получал неприятное задание. Но где взять семена льна, уши медведя, кору дуба? Ответ, как выяснилось, имелся тоже в письме предиктора: "Не имея, обрящешь: снизойди до целительных лавок". Стало быть, все это продавалось в советских аптеках. Странными, однако, они тут вещами лечатся. Все, что ли, только и ждут случая в бабу превратиться? Хотя да, здесь же нет слаще жизни, чем у матерей-одиночек, понятно... Рампаль вздохнул, нарядился в свою зимнюю ветошь и поплелся по аптекам в поисках прописанных лекарств. Только в обеденный перерыв, обойдя к этому времени не менее двадцати аптек, собрал Жан-Морис Рампаль все ингредиенты. Для обретения наиболее дефицитного компонента, льняного семени, даже пришлось наваждение делать, в ревизора превращаться. Еще пока недостачу нашел - час потерял, а уж как поить стали, так и вовсе нехорошо вышло, насилу отвертелся больной печенью и еще чем-то, насилу деньгами принять согласился, и семенем льняным, конечно. Когда же выбрался из той проклятой аптеки, обнаружил, что так и держит в руке стакан, граненый причем, водки полный. Рампаль зашел в ближайший двор и спрятался за помойкой, съел припасенный пельмень, снова стал кем надо - ни дать ни взять старикан-алкоголик за спрятанным стаканом пришел, таковой налицо к тому же. Похолодало, потемнело, и понял Рампаль, что водку выливать ни в коем случае нельзя. Раньше семи сегодня к Софье лучше было не соваться, по имеющимся сведениям, Виктор Глущенко мог оказаться дома, после семи же у него было предпраздничное собрание, так что три часа оставалось свободных. Их полагалось использовать с толком. Рампаль аккуратно поставил стакан в карман, и, придерживая, чтоб не расплескать, направился во двор к Соломону Керзону, где старики играли в домино и дворник мел последние листья. Впрочем, о Соломоне у Рампаля представление было довольно смутное, к нему этот персонаж отношения не имел, ибо на престол претендовать не мог. Во дворе Керзона интересовала Рампаля только изредка проходящая к дяде Софья, а более того - известный китайский разведчик Хуан Цзыю, о способах, целях и средствах работы которого давно знали в ЦРУ и по первому же запросу предоставили информацию институту Форбса. Других серьезных китайских шпионов в Свердловске не было, поэтому приходилось ожидать действий со стороны имеющегося, - странно было бы надеяться, что Китай будет бездействовать в деле реставрации Романовых. Хотя Форбс и не верил ни в какой Китай, кроме древнего, но пожал плечами и приказал Рампалю всемерно дезинформировать Хуана. Старец шел прихрамывая и по сложившейся уже привычке глядя в лица встречных. Прошел квартал, другой, все так же бережно придерживая в кармане полный стакан, - возле магазина извивалась очередь, нетрезвый рабочий уцепил старца за локоток и доверительно зашептал: "Отец, давай с тобой на двоих", - Рампаль с трудом вырвался, слегка плеснув внутри кармана - и окаменел. В очереди за тем же самым напитком стоял - пронеси, Господи! - его старый знакомый, капитан Михаил Синельский, явно прибывший в Свердловск опохмеляться. "Все, что ли, в Москве выпил?" - подумалось оборотню. Ясно, что капитан оказался тут неслучайно и нейтрализовать его следовало внимательно. Правда, бюллетень ван Леннепа ничего такого не обещал, но, возможно, Мише и Рампалю уже не суждено было вступать в контакт; ясное дело, Синельский никогда не узнал бы в ветхом старикане своего бойкого и широкого в кости московского собутыльника. Рампаль понял, что может выполнить два задания одним махом, и пошел к доминошникам. Игра в этот день во дворе Соломонова дома была уже в полном разгаре, новому игроку, если только он не приносил "кости" с собой, светила перспектива ждать своей очереди и два часа, и три. Но в кармане у Рампаля было мощное оружие, к тому же раза два он здесь уже ошивался, к людям приглядывался, кое-кого знал по именам. Выбрав удобный момент, старичок подошел к другому старичку, кривоватому и вечно дергающему веком Борису Борисовичу, и доверительно прошептал на ухо: - Пусти поиграть-то, милай. Стакан поставлю. - С собой он у тебя, что ли...- начал Борис Борисович, но осекся, повел носом, быстро нагнулся, принял под столом из рук Рампаля полный стакан, а дальше произошло нечто, непонятное даже оборотню, - Борис Борисович не донес стакана до рта, а содержимое его исчезло, и лужи на земле не образовалось никакой. Рампаль поглядел на старика с недоверием. - То-то, голова. Мы уж год прямо желудком. Оперированные мы. Ну, садись, голова, играй, раз делать не хрена, я пошел на боковую... Старичок Петр Герасимович не стал спорить, перехватил кучку "костей" и сел на место. В партнеры к тому самому полоумному Степану, без которого, как он знал, никакой карамболь китайской разведке не подкинешь. Петр Герасимович забавно тряс старорежимными бакенбардами, давая на стол, как ему казалось, "сильную кость", но зарубая при этом ход своему партнеру. Старик оказался разговорчивым, еще недавно он жил в Москве, а вот теперь переехал в поселок Шарташ к сыну, а сын весь день на работе, вот и скучно ему, вот и решил он с хорошими людьми время провести. Старик проигрывал нещадно, но партнер, которого он гробил с каждым ходом, не сердился, скорее откровенно ликовал, ловя каждое слово этого ветхого деда, свежего человека. Дед повествовал об интимной жизни московских эстрадных блях, главным образом Аллы Пугачевой и Людмилы Зыкиной, - насчет последней кто-то заикнулся, что она, мол, уже в летах, но его осадили - зато у нее талия в порядке, а ты сам что ли мальчик маленький, так закрой уши, - и еще о каком-то московском капитане КГБ, бывшем своем соседе по имени Миша, который, хотя и наследник российского престола, о чем почему-то докладывает каждому встречному-поперечному, но все равно выше капитана пойти не может; Степан ликовал и губами шевелил, чтобы лучше запомнить все то, что сегодня же, сейчас же, как только дедусь выговорится, нужно будет отписать маньчжурскому императору. Ведь за эти сведения ему наверняка дадут какой-нибудь самый главный орден! А дедусь все плел и плел про соседа своего, про капитана Мишу, который сейчас, оказывается, даже в Свердловске, он родной внук Ивана Грозного, законный причем, главнее всех Романовых. Иван, грозный от злости, значит, синел - вот и фамилию внуку дал Синельский. Дворник скреб метлой давно уже чистый асфальт и предчувствовал, что скоро надо будет бежать в свое не совсем жилое помещение, где ночью неизменная Люся как раз доложила ему, что придется примириться, аборт делать уже поздно, будет у них третий ребенок. Хуан принял сообщение как должное, ребенок так ребенок, обещал, что как только родится - начнет выдавать ей на десятку больше, а ведь и так уже две давал, кто, кроме китайца, смог бы прожить на то, что после такой жертвы оставалось от дворницкого жалованья? Но вот доминошники стали редеть, совсем стемнело, дряхлый дед пошел восвояси, нырнул в парадное Степан, а следом и дворник ушел. Софья шла с почты, на ходу читая только что полученное письмо. Сердце бешено стучало где-то в горле, встречные шарахались от нее, настолько багровым было ее лицо в эти минуты. Около пяти вечера вынула Софья из почтового ящика извещение на заказное письмо из Англии, сперва не поняла, что это такое, а потом уж и не помнила, как до почты добежала, закорючку вместо подписи поставила, длинный заграничный конверт получила и пошла домой. На исписанный чернилами лист садились снежинки, отчего буквы расплывались тут же, но терпеть до дому не было силы, Софья читала письмо уже в третий раз, такого волнения не испытывала она даже при чтении писем старца Федора Кузьмича. "Моя дорогая, - начиналось письмо, словно они уже Бог весть сколько были знакомы, - я бесконечно рада твоему письму, твоему женскому человеческому живому родственному голосу. Также печалюсь о кончине моего брата. Неотложные дела, святое дело независимости всех женщин мира, не позволяют мне теперь отлучиться из Лондона, ибо грядущее царство всемирной обоюдной женской любви близится, и встретить его я должна, как, надеюсь, и ты, на передовой позиции борьбы с тиранией мужчин..." Письмо было длинное, задушевное, пламенное и непонятное, оттого пришлось его читать четвертый и пятый раз. Насчет борьбы с тиранией мужчин Софья была с теткой согласна на все сто, она как раз накануне отлупила Виктора за плохо вымытую посуду, - с того памятного дня, когда ей открылась тайна собственного происхождения, Софья домашними делами заниматься перестала, переложила их на Виктора, и он принял их, и готовил, и стирал, а только бы пикнул, - и спать отправила в коридор на раскладушку, даже на диван в гостиной лечь не позволила. И после такого недвусмысленного со стороны тетки приглашения на борьбу с мужчинами собиралась врезать ему сегодня еще и раз и два, уж какой-никакой повод всегда найдется, а то и не надо, за плюгавость, например, вложить можно. Неприятны были для Софьи в письме тетки множественные цитаты из Ленина и Маркса, особенно повторенная дважды насчет того, что, мол, кухарка должна государством управлять. Тетка упоминала также Лхассу, - Софья с трудом вспомнила, что это такое, а еще меньше поняла Софья оборот "обоюдоженская любовь", заподозрила что-то нехорошее, но потом подозрения откинула. Главное же ясно читалось в письме, расплывшемся грязно-синим по грязно-голубому, тетка писала ей, что будет счастлива видеть племянницу в Лондоне, во главе женщин России, в последнем и решительном бою с плутократией мужчин, - иначе говоря, приветствовала ее как наследницу русского престола! Софья, наконец, спрятала письмо и обнаружила, что стоит у своего подъезда. Поднялась, открыла дверь и поняла, что в ее пустой квартире кто-то есть. Ухватила первое попавшееся в руку и, не раздеваясь, прошла в гостиную. Так, в пальто и с веником в руке, и вошла туда, где, выделяясь волевым профилем на фоне освещенного с улицы окна, ждала ее высокая и представительная женщина. Проклятый Виктор, без сомнения, привел в ее отсутствие какую-то шлюху. Ну я тя щас! Хотя, впрочем, все-таки, значит, с мужиком живу, а не с полным дерьмом, гляди-ка, блядей все-таки водит, может чего-то, значит. Женщина у окна повернулась, Софья рывком включила свет. У окна стояла она сама, Софья Романова. И смотрела на нее, Софью Романову, прямым и жестким, обычным своим взором. И выжидала - какое впечатление она сама на себя произведет. Впечатление получилось неожиданно слабое. Софья, не раздеваясь, присела в кресло, откинула с головы капюшон с начинающим таять снегом, положила веник на колени, провела рукой по волосам, произнесла: - Я уж испугалась... Софья-два (точней, понятно, Рампаль) удивилась, но виду не подала. Стараясь повторять движения оригинала, она села в другое кресло и произнесла: - Странно было бы не испугаться... Муж на работе, он нам мешать не будет... - Да что муж, барахло муж-то... - Что же ты меня не спрашиваешь, кто я такая? - А кто ты такая? А и так видать,- Софья ты, Романова. Я, стало быть. Чего вылупилась? Меня... себя не видела? Сама с собой решила поговорить? Пообщаться захотелось? - Постарайся сосредоточиться и не сойти с ума. Я понимаю, потрясение - встретить саму себя. - Потрясение, на фиг... При таком-то мужике! При такой чертовой жизни, когда дерьмо целый день с утра до ночи возишь! Когда мужика ни одного на тысячу километров вокруг приличного нет, пьянь одна и бабники, ни понимания, ни тонкости! А молодость я на кого убила, думаешь? Думаешь, не ревела, когда Стася моего бросала, подонка? Думаешь, когда отец все что мог братцу моему на блюдечке подносил, а мне хрен что давал, не обидно было, думаешь? Легко, думаешь, в школе сносить было, что жидовкой звали, и братец родной то же самое думал, не говорил, но по глазам-то все видно! Ну, я, в обиду, конечно... - словесный поток неожиданно иссяк, что-то до Софьи, наконец, дошло, и она впервые взглянула на Софью-два с недоверием: - Кстати, а вообще-то ты чего сюда заявилась? - Как так, - деловито ответил Рампаль, - я - Софья Романова, пришла к себе домой. - Иди заливай, - ответила Софья. - Это я - Софья. Софья Вторая, запомни! - Добро, - ответил Рампаль в тон, - годится. Ну, а я тогда Софья Третья. Чем я хуже? - Ну, тебе кто поверит. У меня доказательства. А у тебя что? Шиш с маслом у тебя. А меня кто хочешь признает. Вон, хоть дядя. - Идет, - ответил Рампаль, - а меня родной сын признает. Он, кстати, скоро из лагеря выйдет. Или ты мне хочешь сказать, что он и тебя припомнит, прослезится, коли ты его в роддоме государству сдала? - А ты, значит, не сдала, тоже мне целка-невредимка нашлась! - В общем, неважно все это. Я пришла тебе сообщить, что буду заявлять претензию на русский престол. - Да кто ты есть такая? Самозванка ты! Я тебя так везде и ославлю. И в Лондоне тоже знать будут! Права-то законные - мои! Кровные! Романова я! Рампаль понял, что так ничего не добьется. И сменил тактику. - Идет, - отозвался он, - ославишь. Я тогда иначе поступлю. Я всем объявлю, что я, Софья Романова, не Софья никакая и не Романова, а самозванка чистой воды, Сонька Глущенко, жена директора автобазы, пасынок у меня в тюряге, сын, кстати, тоже. Софья испуганно заморгала. Что это за чучело огородное сюда явилось? И впрямь ведь все испортит. Надо гнать ее в шею. А Рампаль к тому же невзначай сделал совсем неверный ход. - Отреклась бы ты, Соня, - доверительно сказал он, - хоть в чью пользу. Была бы у тебя красивая жизнь. Чего хочешь тогда проси. Вот, набросала я тут, послушай, я зачту: "Одушевленная со всем народом мыслью, что выше всего благо родины нашей, приняла я твердое решение не претендовать на занятие престола всероссийского..." - Когда это я такое решение приняла? - вскипела Софья, - да я из тебя сейчас не знаю что сделаю! - Софья не успела понять, что же она хочет сделать из конкурентки, вскочила из кресла и с занесенным, словно топор, веником пошла на нее. Та вскочила на кресло с ногами: - Ты не очень-то! Я ведь и милицию позвать могу, я в своем доме! - с опозданием крикнул Рампаль, когда старенький веник уже обрушился на его с таким трудом уложенную прическу. - Не очень-то! Я в своем доме! Я в своем праве! - Я тебе покажу, в каком ты праве, - сквозь зубы прошипела настоящая Софья, - Я тебе покажу, как в царицы лезть! Я тебе покажу Софью Третью! До смерти не опамятуешься! - доломав веник, Софья не стала вцепляться конкурентке в волосы, а прямо перешла к самбо, которым когда-то занималась в школе, в кружке. Рампаль не имел инструкций бить Софью. Поэтому прахом шли все его познания в дзюдо, айкидо, каратэ и кун-фу. И, уже лежа на полу, на обеих лопатках, попытался он - даром, что ли, столько времени женщиной был - ответить ей чисто по-женски, и, конечно, вцепился Софье в волосы, но только разъярил ее. Софья верхом сидела на Софье и била ее за милую душу, к тому же в суматохе свалился с секретера бюст Маяковского, который Софья-основная прихватила и норовила хорошенько размахнуться полупудовой этой дубинкой, а попади она достаточно метко по черепу - прости-прощай не только карьера, но и от черепа ничего не останется, пельмень съесть нечем будет. Рампаль вырвался, благо силы были все-таки равные, и пустился наутек, в дверях квартиры с кем-то столкнулся, переступил через опрокинутого, исчез в лестничной темноте. - Вот и ты, гадина, явился! - грозно объявила Софья, с Маяковским наперевес идя на не ко времени рано припершегося супруга. Сделав в считанные мгновения из супруга именно обещанное не знаю что, привычно отнесла будущая императрица мужа в спальню и швырнула на постель. Все-таки она разрядилась. Ишь, ублюдина, чего захотела, чтобы я от престола отреклась, падла такая, да вообще кто она есть такая! Откуда именно гостья взялась и кто такая на самом деле - этот вопрос возник и сразу же канул: столько уже времени размышляла Софья о своем священном праве на престол и о приемлемых способах свержения советской власти, что казалось ей, будто ее происхождение уж и не тайна ни для кого. Скорей она даже почувствовала после удачной битвы свою значительность. Нежно разгладила Софья на письменном столе письмо тетки Александры. Да! Конечно же, время не ждет. Конечно, права на престол пора заявлять. Но, и то правда, в Москву надо сначала проехаться. В Ленинград тоже, осмотреться, как все лучше сделать. Глупо будет сперва сесть на престол, а только потом уже размышлять, соболиная ей мантия как царице для походов в ГУМ там, в "Березку", в универмаг "Москва" будет полагаться, либо горностаевая, маркая, но, впрочем, пусть ее пажи несут, руки небось не отвалятся. И портрет на десятках, на четвертных чеканить который, профильный, анфасный или в три четверти? Анфас-то у нее все-таки лучше. Войну тоже надо будет небольшую провести, завоевать что-нибудь, Турцию, к примеру, лучше всего, крест поставить на Святую Софию, ведь это ж ее, Софьи, тогда личная церковь будет, по воскресеньям в нее на обедню летать можно! А то, глядишь, турков и вовсе на остров Врангеля всех отселить, не зря к ним Врангель в гражданскую смотался, а столицу в Константинополь перенести. Или в Софию? Ну, это все еще думать надо, думать, так сразу не решишь. Софья как-то остыла. Заряд лупцевания, доставшийся ныне сразу двоим, сильно подорвал ее нервный накал. Но Виктору можно бы и еще врезать. Софья вздохнула и пошла приводить себя в порядок. А Рампаль, задержавшись на тесной лестничной клетке, всхлипывая, достал из-за пазухи, с омерзением прикасаясь к своему женскому телу, пыльный и раздавленный пельмень и по-собачьи, глотком сожрал его. Только воздух всколыхнулся вокруг, боль от побоев прошла, но стыд остался. Он снова сел в лужу. Никакого отречения от Софьи Романовой добром теперь не получишь, ясное дело. Рампаль плелся вдоль улицы Малышева к себе домой, в руины. Неудачей сегодняшний день закончился закономерно, конечно, следовало заявиться к этой безумной бабе в каком-нибудь жутком виде, двуглавым Сталиным, что ли, когтистым осьминогом, Змеем Горынычем, на худой конец. Человеку с ней, видимо, вообще не сладить. Тут нужен кто-то семижильный, таких Рампаль, много на веку повидавший, не встречал. Разве уж Форбс лично ее приструнил бы. Жди, станет он... Но, в конце концов, ван Леннеп не зря пригрозил, что с Софьей бой предстоит длительный и победа, если только ее можно будет так назвать, - во зараза! - грядет не скоро, не скоро. Что же это нынче ему за поручения дают? На фиг он вообще жрал эти самые медвежьи уши, оказавшиеся, кстати, травой? Иди поспорь с ясновидящим... Рампаль возвратился домой и вспомнил, что есть у него еще одно дело. Выгреб он из угла каморки, из-под груды мусора, полиэтиленовый пакет немалого размера и к нему деревянный ящик. Пакет надлежало упаковать, надписать адрес и отправить в Москву условленному лицу, его передадут в американское посольство, где и будет ящик храниться до победного конца. Царица Екатерина вручила на сохранение Рампалю то единственное сокровище, которое не могла увезти на Алтай: спаниеля Митьку. Митька выл и вырывался, прощаясь с хозяйкой, попадая в руки оборотня, отчего из пасти падала пена, а вой срывался на тонкий щенячий визг. Но Рампаль быстро вкатил ему снотворного, а вечером в руинах ввел его в долгосрочный анабиоз. Без собаки Екатерина вообще ни на что не соглашалась. Как и Павел - без Кати. Так пусть полежит пес, поспит на Новинском бульваре в Москве. Там хорошо. Рампаль включил плитку и стал варить пельмени. Все равно сегодня на почту идти было поздно, а Митька не убежит: он в анабиозе. И Рампаль тихо ему завидовал. 13 Одна из наиболее значительных причин, почему Россия стала величайшей державой мира - баня с паром и веником. П.КУРЕННОВ. РУССКИЙ НАРОДНЫЙ ЛЕЧЕБНИК Сношарь стоял у вделанной в частокол калитки и глядел на реку. С самого утра в холодной, но не замерзшей все-таки Смородине копошились мальчишки, ловя раков на вечер, на закуску праздничную под пиво, которое в огромном котле за селом, возле Верблюд-горы, совсем рядом со сношаревым домом, однако за подлеском, так что отсюда не видать, было уже сварено, известная Настасья со вчерашнего дня таковое неусыпно от местных пьянчуг сторожила: миром варили, миром и пить. Хотя ссыпчины по традиции в этот праздник всегда бывали бабьи, мужиков на них тоже допускали - однако ж не ранее своего часу. Праздник как праздник, жен-мироносиц, курячьи именины, холодно уж вовсе, но мальчишки бесстрашно лезли в ледяную воду и время от времени тащили со дна крупных черных раков, совсем почти снулых по осеннему времени. Молодцы, думал сношарь, не боятся морозцу, крепко мое семя. Все эти мальчишки и впрямь были его семени, дети родные в большинстве и внуки, за небольшим исключением тех, которые правнуки. С удовлетворением отметил сношарь и то, что у берега ребятишки шастают-шастают, а правила знают, в Угрюм-лужу ни один не лезет, даже близко к ней не идет. Угрюм-лужей назывался изрядный затон, отгороженный от собственно Смородины глинистой косой, прямо перед домом сношаря, и использовал его сношарь для потаенных целей, - прямо скажем, сливал в нее жидкость некую, о которой речь ниже, - отчего водилась в луже сказочная рыба - золотоперый подлещик; слух шел, что рыба эта говорящая, а сношарь числил ее под своей охраной и ловить никому не дозволял. Были в затоне, конечно, и раки. Однажды, сказывают, еще в то лето, когда бабка Ефросинья кипятком ошпарилась, да так, что всем селом на нее мочились, вылез из затона рак, не соврать вам, ну, с гуся, вылез и полез на Верблюд-гору. Высоко не долез, покрутил усищами, свистнул и опять в затон улез. А был, не соврать вам, с гуся хорошего. Дом сношарю поставили миром, скоро после войны, когда уж и вовсе на всю деревню, бедную тогда, других мужиков не имелось, по крайней мере таких, какие бабами бы в расчет принимались. И хоть срубили дом не настоящие плотники, а одни только бабы заинтересованные, но избу поставили крепкую: горница шесть метров на семь, сени большие, двор да клеть, в которой, правда, никакого скота сношарь отродясь не держал, не требовалось ему. Баньку с амбаром срубили тоже. Подновляли это все потом уже не бабы, а новонародившиеся мужики, которым мамаши по секрету сообщали, что не Степановичи-Юрьевичи-батьковичи они на самом-то деле, а все как один Лукичи. Не так давно и веранду к дому пристроили, чтобы мог Пантелеич чаи распивать, созерцаючи Смородину, то самое место, где когда-то мост калиновый стоял, заливные засмородинские луга и синюю полосу бескрайнего леса дальше, до самого горизонта, до тех краев, где Брянщина становится чуть ли не Киевщиной. Однако же дневного света сношарь не любил, на веранде разве два-три раза за все лето чай кушал, да и то поздно вечером, если уж очень упаривался за трудовой день, в четыре-пять часов начинавшийся. До такой степени свет дневной ему докучал, что даже в избе попросил он, когда избу-то ладили, окна срубить вдвое меньше против обычного, к тому же высоко, где-то под самой крышей, прежде соломенной, а теперь давно уже крытой хорошим кровельным железом. Так и стояла его изба не с окнами - с какими-то слуховыми окошками. Свету сношарю при его-то ремесле требовалось немного. От избы сношаря до водокачки, иначе говоря, до бывшей церкви Параскевы Пятницы, по прямой, ежели оврагом, было метров восемьсот, и, хотя дорога эта была страсть какая колдобистая, виднелась на дне оврага узкая тропиночка, не зарастала никогда. Ежели идти хорошей тропкой, замечательно утоптанной и зимой и летом, то вдвое дальше. Можно было к сношарю дойти и берегом, но тогда из-за того, что вокруг Верблюд-горы идти приходилось и другие буераки огибать, получалось и вовсе километра два с половиной, тропка там была чуть видная, совсем неудобная это была дорога, ею бабы разве что по первости ходили, чтобы подольше идти, боязно все-таки. Боялись же зря: ласков был сношарь с бабами беспредельно, хотя, казалось, и не отличал одну от другой, с безразличием глядя старыми, но все еще ярко-голубыми глазами на очередную Настасью: на имена память у него была плохая, а скорей всего не хотел он мозги лишними вещами загружать. А уж коль баба очень ему по нраву придется, да ткнет он ее в пупок толстым мизинцем да прибормотнет: "Ух ты, пупыня какая!" - тут и вовсе баба млеет и бегать к нему начинает исключительно через овраг, чтоб скорей. Собственно, были у сношаря и имя, и фамилия, и год рождения, и приусадебное хозяйство с каким-то количеством приусадебных же соток, и пенсия от государства, отчего-то по инвалидности, - от какой-такой хвори инвалидность он эту поимел, оставалось загадкой; цыганский дурачок Соколя, которого, как поговаривали, сношарь сглазил, бекая и мекая, что-то пытался объяснить, мол, на гражданском фронте оторвали беляки сношарю кусок чего-то там, но это никому не заметно было. Кроме избы и приусадебных соток, имел он еще курицу, любимейшую Настасью Кокотовну, жившую в горнице и сроду яиц не клавшую. Со двора сношарь в последние пятьдесят лет почти не ходил, любил работу свою; что женат почти никогда не бывал, то всем понятно, а вот что почти, а не вовсе, то секрет большой и непонятный, - бабам, впрочем, все равно было, что почти, что не почти, а больше никто не интересовался. Появился он в селе так давно, до коллективизации еще, до того, как попа кулачили, непротивленца, что никто уж деревню без сношаря и не помнил, древностью он равнялся чуть ли не сгоревшему в последнюю войну Калиновому мосту, над которым, говорят, тот самый Соловей-то разбойник и сидел, не иначе как сверстники они со сношарем были, а то и родственники. Одна только бабка Феврония Кузьминична, в просторечии Хивря, может быть, могла повспоминать молодые годы, когда сношарь еще только-только в силу входил, но у нее допытываться было бесполезно: баба она была еще крепкая и об Луке Пантелеевиче имела воспоминания за всю свою долгую жизнь самые отменные. Была у сношаря, можно сказать, и гражданская профессия, трудовых подвигов за ним числилось видимо-невидимо, но документов к этим подвигам никто из заинтересованных лиц не оформлял, - сам сношарь, то есть, и вся его бесконечная бабья клиентура, - последняя считала, что лучше всего хранить одни воспоминания. Лишь когда кормильцы семей в Нижнеблагодатском, да и во многих соседних селах, подходя к рубежу тридцати пяти - сорока лет обнаруживали, что темя их голо, да и на лбу фланги редеют, тут-то, поглаживая свежую лысину, и задумывался каждый - а не есть ли она самый веский и неоспоримый документ плодотворной и неутомимой деятельности Луки Пантелеевича, сношаря нашего, след, можно сказать, тех тяжких времен, когда сношарь на своем, то есть на своих, извините, плечах, поднял деревню из военных руин, восстановил, можно сказать, повыбитое войной население края, - о документе каковом лучше, конечно, помалкивать, - не его ли могучей силе, полученной по наследству, обязаны они полным двором ребятишек собственного производства? Впрочем, кто его знает, а не сам ли Пантелеич себе и внуков мастерил? Одни бабы о том знают, а у них не спросишь. Иные мужики, конечно, роптали втихаря, но как его, хрена старого, тронешь, если он тебе, скажем, отец родной? А то и детям твоим отец родной? А ежели очень покопаться, то ведь даже такое можно выяснить, что он, Господи прости, и бате твоему тоже отец родной! Да и не убывало от баб деревенских от того, что к сношарю все они ходили по записи предварительной, со сложными взаимными расчетами, ведущимися на куриные яйца. Скорей даже наоборот - посетив сношаря, бабы особенно бывали склонны идти навстречу интересам мужей, видя в них продолжателей, что ли, благородного сношарева дела. А брал сношарь с баб натурой, денег не признавал вовсе, не видел в них пользы. За час трудов брал он с клиентки пять дюжин яиц. В куриное яйцо ценил сношарь минуту своих трудов. В девять копеек, если по госцене. Бывали наценки разные, диетические, за утреннее время, скажем, за погоду нехорошую, особо же за встревание сверх обычного восьмичасового рабочего дня. Один день в неделю, считалось, баня у него. Баб в этот день, в воскресенье то есть, сношарь к себе не допускал, разве уж вовсе неотложное у кого хотение, плати тогда за минуту два яйца. Но не любил сношарь ни в чем горячку пороть, напротив, чрезвычайно любил порядок, как немец какой. На что ему, хрычу старому, две с половиной, считай, тысячи яиц в неделю требовались, ежели не продавал он их никогда - о том, конечно, только самые доверенные бабы в селе знали, к особенному делу сношарем приставленные: рано-рано по воскресеньям приходили они, садились у сношаря в баньке и, не торопясь, отирая белок о холщовый фартук, наполняли желтками большую десятиведерную лохань. В ней сношарь ванну желтковую принимал, по два часа сидел, а потом парился. Желтки же после той бани выливались в Угрюм-лужу. Говорили бабы, что вся сношарева замечательная мужская сила - с тех желтков. Но другие мужики не пробовали. Больно дорого. Не работал сношарь и по советским праздникам - седьмое там, первое, восьмое. В эти дни он наглухо запирался ("Замумрился!" - горестно говорили бабы), и достучаться к нему не было никакой возможности. Хоть пять яиц ему за минуту предлагай - не отворит. Хоть все яйца, какие на птицеферме есть. Впрочем, сколько бы яиц у сношаря на его банно-оздоровительные дела ни ушло, в колхозе их оттого не убавилось бы. Уж чего-чего, а яиц в богатом птицеводческом хозяйстве, даром, что в глушище такой, было предостаточно. Даже когда в пятьдесят девятом году название колхоза менять велели, - к тому же "Сталинских путей" в Старогрешенском районе оказалось и без того еще четыре, - стал колхоз именоваться Краснояичным. Продавал колхоз эти самые яйца государству миллионами, чего уж тут мелочиться, - да к тому же яйца сношарю шли не с фермы, а с частных хозяйств. Так, по крайней мере, считалось. Главное же было то, что весьма незаметно уменьшая число яиц в колхозе, увеличивал сношарь тем временем весьма заметно число колхозников. Если кто под совершеннолетие и драпанет в техникум какой, на его место сношарь мигом двоих сработает. Никто сношаря не трогал. То есть, конечно же, тронуть пытались, но уже очень давно, лет тому пятьдесят назад или сорок. Караулили по подозрению, ловили с поличным, писали доносы, привозили управу на лысую его головушку. Может, конечно, и поставили по темному делу фонарь-другой под очи его бесстыжие, но что именно теми фонарями высветилось - один только сношарь и видел. Милиция деревенская, человек тихий и пришлый, старшина Леонид Иванович, являлся к сношарю раз в год и никогда обиженным не уходил, как и другие редкие гости мужского пола, на которых вообще-то у сношаря глаз был дурной, но уж коли заходил такой гость, то поил его сношарь личной своей, фирменной черешневой наливкой, потому что росло у него во дворе пять корней черешни, других плодовых деревьев не было, и еще сверх того носили ему черешню со старых деревьев, не до конца еще одичавших в бывшем парке графа Свиблова, что между больницей и ветпунктом. Даже и на дорогу наливал сношарь гостю четвертинку. Действовала черешневая на мужские организмы однозначно, вызывала интерес к женскому полу то есть, а женский пол, естественно, после того интереса искал утешения опять же у сношаря. Праздники же древние, народные, сношарь чрезвычайно уважал, хотя и участвовал в них только сторонкой. Сегодняшний, последний праздник осеннего времени, именины курячьи, жен-мироносиц да Козьмы-Демьяна, был как бы вовсе уж свой, домашний, яичный: в такой день на каждом столе стоит курица битая, пирог-курник, а вечером за селом все пьют миром сваренное пиво, заедая миром собранной яичницей. Пиво, впрочем, не пиво, а полпиво скорей, светлое; сношарь же любил темное, черное, сладкое даже, и варил себе такое сам, когда редкий свободный денек выдавался. Он все стоял у калитки, медленно поковыривал в носу и в избу не шел. Словно ждал кого-то. Вряд ли очередную Настасью: не время им еще, они нынче даже не в четыре, как обычно, а вовсе вечером, после братчины-ссыпчины потянутся, зайдут во двор почтительно, пива ведерко принесут, курник большой, потом наскворчат яичницу на всех; потом, опять же, в сени выйдут, чтобы по одной к нему в горницу заходить, без обиды чтобы, какая за сколько заплатила. Ну, к утру, глядишь, и ему уже спать можно будет. Выйдет он на веранду, отопьет из чашки пивца, съест рака отборного, на звезды глянет: по всему, зима скоро. И раки в этом году последние уже, снулые. Доковырявши обе ноздри, кинул сношарь взгляд в засмородинские дали и уж совсем собрался было в избу, дедовский пасьянс "Могила Наполеона" раскладывать, как увидел, что от глинистого берега, по девичьей тропке, поднимаются к нему двое мужиков городского вида. Ничего хорошего от таких гостей сношарь не ждал. Но и не боялся тоже никого, ясное дело. А вот прямо за спинами мужиков, совсем независимо от них, двигалась в том же направлении еще одна фигура, женская, небольшая, закутанная в платок. Дело было в том, что из тысячи баб одна вдруг внезапно, без всякого на то повода, вызывала у сношаря отвращение. Об этом немедленно прознавали в деревне, жизнь такой бабы была считай что кончена, иначе как грязнухой никто ее больше не звал, даже мужики; выход для такой бабы был один - все-таки переубедить сношаря, все-таки добиться его расположения. Случалось это, впрочем, за последние полвека со сношарем не чаще, чем раз в десять лет. И вот эта-то Настасья, полгода как зачисленная сельской молвой в грязнухи, поспешала сейчас к дому сношаря, собираясь опять валяться в ногах и подкупать его неизвестно чем, да еще, мать твою, на глазах у городских. Баба шустро обогнала мужиков шагов на пятьдесят, подбежала к частоколу, ухватилась за калитку, как бы на ней повиснув, и огромными, по-настоящему прекрасными глазами уставившись на сношаря, протянула ему узелок. - Нет, Настасья, - решительно и тихо сказал сношарь, - не могу я. Силы моей на тебя нету. Моченьки. - Не губи, батюшка, - взмолилась Настасья, глядя на него с мольбой и любовью, - нет мне житья, в омут нешто прикажешь?.. Сношарь почесал в затылке, не хотел он смерти ни этой бабы, ни вообще никакой, только этого не хватало. Но мудрость не покидала его никогда, даром что было ему семьдесят восемь лет, хотя, чтобы не пугать клиентуру, десять лет он себе убавлял. - Может, гусиных, батюшка, принесть? - с надеждой спросила Настасья. - Нет, Настасья. С души меня воротит от тебя, сама знаешь! Ну никак не могу! Словом, коль хочешь, давай тогда уж не гусиных, а, - сношарь поглядел на вовсе уж близко подошедших городских, и быстро закончил: - а давай тогда стравусиных! Может, смогу! - Стра... вусиных? - со страхом отозвалась Настасья. - Да где ж их, батюшка, взять? - Где есть они, - резонно ответил сношарь, - там, Настасья, и возьми! Точно тогда смогу! Ты не горюй, я бабам скажу, мол, наценку дал тебе большую, мол, согласился! Уймутся, небось... Настасья залилась счастливыми слезами, ткнулась носом в лапищу сношаря, все еще обнимавшую колышек калитки, прибрала узелок и бегом пустилась в село - не прибрежной девичьей тропкой стыдливой, а напрямки, через овраг. Сношарь же обратил взор свой из-под седых бровей к непрошеным гостям. Один повыше, другой пониже. Тот, что повыше, точно был не из его детей: лысины никакой, при том, что ему не меньше сорока, видать; нос прямой: вообще, красавчик эдакий с проседью, из тех, что на бабе и сигаретку закурить зазорным не считают. Тот же, что пониже, был как-то роднее, хотя и насчет него сношарь мог бы сказать почти с полной уверенностью, что не его это семени поросль. Поглядел сношарь на гостей вопросительно, не зная, спросить ли, чего им надо, либо же гости это случайные, дороги не знают, тогда пусть первые начинают. Высокий первым и заговорил. - Добрый день, Никита Алексеевич, - сказал он, - с вашего позволения, разрешите просить вас о гостеприимстве. Сношарь стиснул колышек калитки. Испортили, гады, праздник. И тут же взял себя в руки: сколько лет уж не тревожили, да и в прежние годы тоже всегда вели себя прилично. Но как не вовремя, нет, чтобы завтра!.. Сношарь открыл калитку и пропустил гостей во двор. Путь, который привел Павла и Джеймса в это глухое, людьми, но не Богом забытое село, был долог и извилист. С удобного московского поезда где-то на полдороге пришлось слезать: непонятно как, но учуял Джеймс что-то неладное и повез Павла, куда полагалось, не через Москву, а мелкими кружными маршрутами, через Горький, Рязань, Тулу, Калугу - и только уже оттуда в Брянск, где счел, что след запутан достаточно. По пути пили много и душевно, не водку, от нее Павел даже и отвыкать стал, а коньяк, правда, иной раз такой железисто-забористый, что лучше бы уж денатурату. Много раз вламывался в беседу, в бесконечно дополняемую повесть о старце Федоре Кузьмиче, обоими спутниками друг другу рассказываемую, и Джексон - благо повод для его любимого вопроса был всегда налицо. Там же, в Брянске, открыл Джеймс Павлу и цель их путешествия. Немало потрясен был наследник престола - не сообщением о том, что брат деда, Никита Алексеевич, жив по сей день, и даже не тем, что именно у него предстоит ему и Роману Денисовичу жить все то время, которое понадобится специалистам на подготовку к его, Павла, воцарению, - а самой личностью Никиты Романова, исполинской фигурой "отца народа" - не в переносном смысле, а в прямом. То, что сношарь уже двадцать лет отклоняет предложения института Форбса возвести его на российский престол, Джеймс тоже открыл Павлу, но очень туманно. Сообщил только, что по заключенному с Никитой Романовым соглашению последний обязался предоставить в нужный момент совершенно надежное и верное убежище, хотя и не более чем для трех человек, а за это ему гарантировано полное спокойствие и отсутствие перемен в образе жизни до конца дней его. Об этом пришлось сообщить особо: после занятия престола Павел обязан был всемерно ублажать сношаря, вероятно, даже оставить колхоз "Краснояичный" нерасколхозненным, пусть даже последним таковым, в своей новой, возрожденной России. Ибо за это сношарь обещал отречься от прав на престол: как только скажут, в чью пользу отречься, так и отречется. Подобных условий, предупредил Джеймс, Павлу придется принять еще немало, от каждого из наличных претендентов, - видимо, более всего от неприятного американцам Ярослава, которого пока что Павел представлял себе более чем смутно, - и все в качестве компенсации за отречение каждого в его, Павла, пользу. Павлу эти дела казались чем-то из далекого и малореального будущего, подобные разговоры Джеймса он почти пропускал мимо ушей. Из Брянска автобусом доехали до Алешни, оттуда тем же способом до нужного районного центра, до города Старая Грешня, древнейшего города на Брянщине, известного еще по норманнским хроникам восьмого века. Впрочем, война сильно искромсала этот древний город, смотреть в нем оказалось не на что, разве только пустой пьедестал перед автовокзалом вызвал у Павла некоторое удивление. Но хорошо подготовленный Джеймс разъяснил, что именно этот самый пустой пьедестал и есть в Старой Грешне самая значительная достопримечательность. Дело в том, что когда в восемнадцатом году установили в Старой Грешне советскую власть, то местное руководство под предводительством известного большевика Бушлатова (Глузберга) первым делом свалило с пьедестала единственный в городе памятник буржую, поставленный на средства другого буржуя, местного миллионера Силы Димитриевича Свиблова, - как на грех, оказался это памятник Пушкину. Но стоял пьедестал, ничего себе булыжничек, на нем Глузберг с ревкомом постановили открыть памятник жертвам мировой революции в форме гильотины, с именами всех жертв, начертанными на топоре. Денег на памятник, ясное дело, не нашлось, а потом Глузберга как троцкиста с томским уклоном и вовсе в расход пустили, потом война стряслась, потом освобождение, а в сорок седьмом году уж и совсем нечто неожиданное, не до жертв революции тут стало: открыл врач Цыбаков у себя, в селе Верхнеблагодатском, которое, на беду райкома, входило в Старогрешенский район в виде колхоза имени Эмпириокритицизма, воды целебные, оказывающие на мужской организм необычайно сильное специально омолаживающее действие. Понятное дело, в два месяца отгрохали возле села санаторий за высоким бетонным забором, а в августе уже встречали первую смену оздоровляемых: большое начальство из Брянска и не очень большое, на первый раз, из Москвы. Выползло начальство из машин, облобызалось с райкомом и первым делом поинтересовалось - что это за пустой пьедестал в центре города торчит. Никто в райкоме - вот незадача! - понятия не имел, из-под кого этот пьедестал выпростан. На второй же вопрос, проистекавший из первого, - а где же, собственно говоря, в славном и древнем городе расположен памятник товарищу Сталину: над крутым ли обрывом реки, на вершине ли холма посреди города (реки в Старой Грешне не было вовсе, воду брали из озера Кучук, а холм тоже насыпать вовремя не догадались), либо еще где на видном месте, - на этот вопрос ответить было нечего, поставить таковой памятник никто еще пока что не успел, война почитай всего два года как кончилась. Ну, начальство отбыло на курорт на свои двадцать четыре дня, а райком, давший столь исчерпывающие объяснения, тоже отбыл в полном составе - тоже на курорт, северный, очень отдаленный, и на срок тоже на другой, иначе говоря, весьма длительный. Начальство в райком назначили новое, первым делом оно заказало памятник Сталину на уже готовый пьедестал, - ни на что другое у него времени, впрочем, не хватило: через двадцать четыре дня спецкавалькада черных машин вытряхнула на центральную площадь Старой Грешни очередную порцию оздоровляемого начальства, совсем причем другого, более высокого, ибо среди верхов уже пошел слушок о том, что верхнеблагодатские воды мужской организм возрождают, точней не скажешь, к новой жизни, так что все само собой начинает получаться, - руководство задало прежние вопросы, получило ответы, потом поехало на свой срок на курорт, а райком - на свой курорт и на свой срок. И так повторялось еще раз и еще раз, и еще много-много раз, никакой райком не высиживал из-за этого проклятого памятника больше месяца, а когда через два-три года стало начальство приезжать оздоровляться по новой и обнаруживать, что воз с памятником и ныне там, кары для райисполкомовцев пошли вовсе непомерные, по двадцать пять лет. Ничего не успевал ни один состав райкома, кроме как аннулировать все дела предыдущего, разоблаченного состава. Ну, и заказать памятник в шинели до пят. А следующий состав начинал с того, что этот заказ аннулировал. Так и тянулась бы череда посадок по сей день, но объект прижизненного увековечивания стал объектом увековечивания посмертного, посадили еще райком-другой, и дело застопорилось, то ли надо ставить памятник, то ли не надо. Очень скоро вышло, что не надо, а еще через год или два оказалась Старая Грешня в центре областного, а на краткий миг даже всесоюзного внимания: в самые страшные годы культа личности в ней так и не был поставлен памятник Сталину! Не был, несмотря на репрессии, применявшиеся к настоящим старым большевикам, возглавлявшим райком! - А теперь памятник стоит как памятник тому, что памятника не поставили, - понимающе подхватил Павел. - Где там, - Джеймс усмехнулся и отвел глаза, в которые упрямо лез дым Павловой сигареты, - им теперь из-за этого памятника терпеть приходится не меньше, чем раньше. За них теперь столичные газеты взялись. Докопался-таки какой-то лихой специалист-пушкинист, что у них памятник Пушкину был да сплыл, и они за это ответственные. Они бы рады новый поставить, а денег нет, а фельетоны в центре пишут каждый месяц, так что, может быть, и сажать их скоро начнут по новой, уже не за то, что памятник Сталину не поставили, а за то, что памятник Пушкину не уберегли. Вот вы подумайте, Павел Федорович, что бы вы с этой ситуацией делать стали... - Джеймс потерял интерес к теме: как раз подошел дряхлый автобус на Верхнеблагодатское, сели, доехали до него, обогнули бетонную стену санатория. Оттуда на попутной телеге за трешку добрались до Лыкова-Дранова; от Лыкова оставалось до Нижнеблагодатского еще двенадцать верст: либо пешком топать, либо ждать три дня автобуса, который туда ходил два раза в неделю. Пошли пешком. Сбив ноги непривычной двенадцатикилометровой прогулкой, поднимался Павел вслед за Джеймсом по крутому берегу Смородины к дому своего двоюродного деда, непонятно как уцелевшего в семнадцатом году, непонятно как попавшего в этот глухой лесной угол. Впрочем, Павел уже знал, что до революции здесь был край безраздельного владычества последних Свибловых, - издалека он увидел и часть их усадьбы над рекой, превращенную в подобие больницы. Видимо, закопался в эти глухие края дед Никита в расчете на то, что именно сюда возвратятся и Свибловы, когда придет нормальная власть. Да так и остался тут. Сразу Павел вспомнил, что его собственная прабабка - тоже Свиблова, от этого глухой закут неведомой ему пока еще Брянщины, по которому они сейчас брели с Романом Денисовичем, показался как-то роднее. Места здесь для прятания были и вправду надежные. С болью подумал Павел о Кате, усланной куда-то на Алтай, - там, конечно, еще надежней, там человека найти вовсе невозможно у этих самых немцев-староверов, или как их там, но Роман Денисович сказал, что их место - в европейской части России, в гуще событий. Какая такая гуща событий в брянских лесах - этого Павел не понял, но, поглядев на обретенного родича, первого из тех, что проявились благодаря отцовской банке с рисом, на его кряжистую, косолапую фигуру, на лысину и кривой нос, ощутив какое-то могучее и незнакомое излучение, идущее от этого человека, понял Павел, что какие-то события в самом деле будут. Не допустит этот могучий дед, чтоб не было никаких событий. Сношарь провел гостей в избу и отворил дверь, ведущую в клеть. Зажглась под потолком лампочка в пятнадцать свечей, в ее тусклом свете, меркнувшем по углам большого помещения, обозрел Павел посыпанный сеном дощатый пол - больше смотреть было не на что. Только еще одна дверь виднелась в противоположной стене, видимо, обращенной к реке, откуда они только что пришли. - Здесь поживете, - тихо, но властно сказал сношарь, а Джеймс кивнул, видимо, он ждал как раз чего-то в этом роде, - опосля бабы придут, постелят вам. Пиво пьете? - Пьем, Никита Алексеевич! - гаркнул Джеймс. - Лука Пантелеевич! - поправил сношарь довольно сердито. - И фамилия моя, зарубите на носу, Радищев! И не ржать! Думаете, легко мне было в шестнадцать лет за прапрабабкину вину самому перед собой ответ держать? Я ж не обращаюсь к вам - "гражданин шпион, хрен мне, мол, и редьку в двадцать четыре часа!.." Павел испуганно глянул на спутника. То, что Роман Денисович работает на чью-то разведку, - это он Павлу сам говорил. Но слышать слово "шпион" было исключительно неприятно. А сношарь продолжал: - Без которого харча жить не можете - список давайте. Кормушка вам будет раз в день от пуза - часа эдак в четыре. Сколько жить у меня собираетесь? - Как условились, Лука Пантелеевич, как условились, - быстро ответил Джеймс, усаживаясь на охапку сена. - Это значит... сколько надо будет... - сношарь недовольно покосился на Павла. - Да нет, Лука... Пантелеевич. Ну, год. Ну, два, уж никак не больше трех... - Ну, тогда добро. - Сношарь вздохнул облегченно, сразу подобрел, срок был явно меньше, чем он ожидал. - Баб которых предпочитаете? Джеймс замешкался с ответом. Сношарь пояснил: - Больше двух в день на брата мне вам отдавать не с руки, больше пол-яйца с них за вашу работу брать стыдно, а я свой профит иметь тоже должен... Павел не понял ничего, но хорошо осведомленный Джеймс, видимо, сообразил, в чем дело, и тоже, как сношарь, повеселел: - Блондинок, Лука Пантелеевич, и чтоб не очень в теле!.. - Сношарь на последних словах неодобрительно скривился. - У нас с Павлом... Егоровичем вкус одинаковый! - Знаю я вас, охальников... Не в теле им чтобы... Но чтоб мне сраму из-за вас не терпеть, на бабах чтобы не курили! Располагайтесь пока, поспите с дороги, а то к вечеру осрамитесь еще... Сношарь вышел. Обширная клеть, с умело поставленной в углу печью-голландкой, хотя и нетопящейся, показалась Павлу прибежищем почти сносным, но подумать, что здесь придется прожить и два, и три года, может быть, даже не выходя на воздух, - перспектива неутешительная. Джеймс прислонился спиной к нетопящейся печи и со вкусом закурил какую-то гадость брянской выделки - сорт сигарет не имел для него значения, лишь бы курить и лишь бы было крепкое. А Павлу от этого приходилось кашлять. Он, кстати, вообще собирался курение бросить. - Что это за слово такое, Роман Денисович, - сказал Павел, - которым вы его назвали, - сношарь? Оно литературное разве? И значит-то что? - Что значит... Значит и значит! Сношарь! Трахарь то есть. Неужто я еще и русский язык должен знать лучше вас? А вам бы поспать, вечером ведь он свое обещание точно выполнит, блондинок пришлет. - И вы, Роман Денисович... будете?.. - И вы, государь Павел, тоже будете. Не отвертитесь. Иначе сношарь вышибет нас отсюда в три шеи, он условием поставил, чтоб селили к нему нормальных, а не чокнутых. А если вы от женщины откажетесь, то ясно же, что чокнутый вы. Так что не рыпайтесь. А бабы у него должны быть неплохие... - Джеймс мечтательно затянулся и вспомнил Катю. Павел, похоже, вспомнил ее же. Близился вечер, откуда-то издалека донеслись звуки гармоники и лихое плясовое гиканье. Потом стало ощутимо теплеть, сношарь со стороны сеней затопил голландку. Павел задремал на полу и сквозь сон расслышал, - или это ему приснилось? - как сношарь ворочает кочергой в топке и бормочет что-то невозможное: Яйца - чистый динамит... И звезда во лбу горит... А Джеймс, все так же сидя у стены, курил сигарету за сигаретой и расслаблялся. Сейчас он имел на это право, сейчас он должен был следить только, чтобы Павел не сбежал, чтобы прилежно учился английскому языку и каратэ, чтобы сношарь вовремя и по всей форме отрекся, чтобы никто не пронюхал об их убежище, и еще должен был слушать радио на коротких волнах: слышимость "Голоса Америки" здесь, в брянских лесах, должна была быть приличной - и ждать дальнейших инструкций. Уже кончался вечерний десятый час, когда скрипнула в ограде калитка, не та, через которую вошли к сношарю Павел и Джеймс, а другая, обращенная к водокачке, и чинно вступили во двор, под сень потерявших листву черешен, не то восемь, не то десять баб; все что-нибудь да несли в руках, одна курник в полотенце, на доску положенный, другая накрытый черепком кувшин, несомненно с пивом, третья кошелку с яйцами, четвертая тоже кошелку с яйцами, и пятая тоже кошелку с яйцами - гораздо, гораздо больше, чем может быть потребно для еды, и лишь последняя, коренастая и малорослая баба с королевской - отчего бы это? - осанкой торжественно тащила ведро, полное громадных, отборнейших раков, не меньше трети, а то и половины всего утреннего улова мальчишек: не очень-то, видать, дали ими закусить прочим деревенским, все больше для него, для отца родного, эту благодать берегли. Сам сношарь стоял на пороге сеней, яркая лампочка горела прямо позади его лысины, отчего вокруг распространялось некое сияние наподобие нимба. Сношарь снова ковырял в носу. - Растоптухи-то кто выиграл?.. - безнадежным голосом спросил он. Ответа не последовало - только легкий смешок пробежал среди баб, ответ как бы сам собой разумелся. - Ну, тогда давай их сюда. Кряжистая баба лебедушкой выплыла из-за спин своих товарок и с поклоном поставила ведерко с вареными раками к ногам сношаря. Это и была небезызвестная Настасья, та самая, что пиво сторожила. Из года в год выигрывала она в этот праздник традиционное деревенское состязание - растоптухи. Правила растоптух были донельзя просты: брали ведро, наливали его, десятилитровое, всклянь водой и ставили на голову бабе, которая должна была танцевать с ним чечетку до тех пор, пока либо не плеснет, либо не сойдут с круга все остальные состязающиеся; тогда перерастоптухавшая всех других баба получала выигрыш - собранные для такого случая миром сто куриных яиц. Нечего и говорить, что использовались эти яйца в тот же вечер по назначению, сдавались сношарю в уплату то есть, а выигравшая баба имела право посетить по такому случаю сношаря вне очереди, первой. Вот уже двенадцать лет это всегда была одна и та же Настасья, что сношарю, признаться, поднадоело уже. Недовольным взором окинул он баб, приметил что-то и вопросил: - Что-то много вас, бабы, нынче... Небось, без очереди кто лезет опять? Так я вас, охальниц... Бабы загомонили: - Уж ты не откажи, Пантелеич! Ради праздника! С наценкой мы готовые! Сношарь был непреклонен. - А ну, выходь, кто встрял!.. Вон ты, Настя, да еще ты... Настя... Ну, прочих и так уважу, ради праздника... полпиво ежели достойное... Две обездоленные бабы остались в сторонке. Сношарь обратил к ним взор, повел бровью и выпалил: - За наглость такую... ну, прощу вас, дур, да накажу на сегодня! Быть вам нынче под другими мужиками... да нет, мужья мне ваши ни на хрен, под гостями моими дорогими! Цену беру с вас за то половинную, а дальше сами уж старайтесь, ваше дело мужчину разохотить, а то знаю я вас, любите лежать как примерзши... - разговаривая так, пропустил сношарь баб в сени, в том числе двух перепуганных Настасий, назначенных Павлу и Джеймсу. Настасья, та, что растоптухи выиграла, быстро сообразив, что к чему, с позволения сношаря выделила обездоленным харчей на четверых - курника, яиц крутых, пива и даже немного раков помельче; сношарь отворил дверь в клеть, втолкнул обеих баб туда и закрыл за ними, запретив показывать нос наружу прежде времени. Дальше рабочий день сношаря с гостями уже не был связан. Плотно закусив в горнице, притом в деловом одиночестве, постучал он вилкой в старинный, неведомо от кого доставшийся прежней владелице, Хивре, поднос, который она, ясное дело, дорогому другу молодости подарила еще в годы их наиболее бурной дружбы. Мигом скользнула к нему ласочкой коренастая Настасья. Сношарь поглядел на нее взором мутным, но добрым. - Скидавай, - коротко сказал он. Павел и Джеймс тоже закусывали чем Бог послал на расстеленном прямо на полу посреди клети полотенце. Бабы, довольно привлекательные, сидели поодаль. Джеймс с хрустом ломал раковые шейки, а Павлу, несмотря на голод, кусок в рот не шел: смущало даже не то, что предстояло прямо сейчас вот так взять да и взойти на, скромно говоря, малознакомую женщину, а то, что впервые в жизни предстояло заниматься этим в одной комнате еще с кем-то, на людях, да еще занятых таким же деликатным делом. Джеймс понял его и послал уничтожающий взгляд. "Государь, не выпендривайтесь", - красноречиво читалось в этом взгляде. Павел вздохнул и примирился. Впрочем, при таком скудном освещении и в таком дыму - Джеймс ухитрился накурить полную клеть, а проветривалась она очень слабо - особенно ничего и не разглядишь. Да и зачем разглядывать? Вон, в Японии, говорят, даже общественные сортиры у мужиков с бабами общие. Это же вопрос воспитания - не смотреть друг на друга. Так и заволокло все дальнейшие события густым дымом брянских сигарет. Глубоко за полночь над всей западной Брянщиной пошел снег. Он падал мелкими звездочками на окончательно захолодавшую землю и не таял - так обычно и начинается зима, каждая собака, даже летом родившийся щенок, знает об этом. И именно собака, огромный пес с мордой лайки и телом овчарки, опустив на бегу по-волчьи неподвижный хвост, в эти часы одолевал последние километры пути от Лыкова-Дранова до Нижнеблагодатского. Он неслышно, низкочуто, то есть - опустив морду к земле, промелькнул по девичьей тропке, вьющейся вдоль берега Смородины, скользнул по косогору, перемахнул через частокол, окружавший двор сношаря. Лаять в этом дворе на него было некому, а даже если бы и было, то недолго бы на него любое песье создание пролаяло: взял бы по месту, тряхнул раза, мигом бы что угодно заткнулось, разве уж кроме самого крупного дога, - но куда им, силачам этим занюханным, что барахло по квартирам всякой сволочи сторожат, супротив русского морозу, будут они в будке жить, как же. Вообще породистых этот пес не любил, хотя и ценил как племенной материал, и немало сеттерих всяких и пуделих королевских на своем веку понуждал во время склещивания, по сорок пять минут в замке с ними стоя, сладострастно урчать и хрюнчать. И щенки потом всегда бывали отличные, сильные, клыкастые, красноглазые метисы, даже иной раз с невиданными у простых дворняг шнуровыми хвостами по матери. Так вожак служебных бродячих собак Володя закончил свою многодневную перебежку из Москвы через Калугу, - где его едва не изловили местные собачники, пришлось прятаться в вагоне товарного поезда, заехать пес его знает куда и добрых три дня потерять, - через Брянск и Старую Грешню, где эс-бе, конечно же, оставил свою метку на знаменитом пьедестале; через Верхнеблагодатское, - конечно же, и на бетонном заборе отметку тоже поставил, - мимо почти вымершего сельца Лыкова-Дранова - прямо к дому сношаря. Володя чувствовал, что поспел как раз вовремя. Он был уже очень стар даже по обычным собачьим меркам, особенно же по меркам собак бродячих. Родившийся в шестидесятых годах на задворках ныне уже закрытого ресторана в Сокольниках, пережил он с тех пор и отравленную конину, которую для бродячих раскидывали по помойкам, пережил отстрелы и отловы, из вивария дважды сбегал, пережил и тот довольно длинный период своей собачьей жизни, когда вожаком стаи в шестнадцать голов переходил вечерами дороги в Сокольниках, соблюдая правила уличного движения, сперва налево глядя, потом направо, все пережил он, и вот теперь был отцом своего народа, и даже, по мнению ученых кинологов, отцом своей породы, пусть пока не очень многочисленной, всего в несколько сотен собак. Служебные бродячие, все как один его дети, внуки, правнуки и т.д., стали первыми бродячими собаками, получившими право на жизнь в обществе победившего социализма, первыми суками-кобелями, перед которыми приотворилась дверь в коммунистическое будущее. К тому же - и это главное - Америка, а уж другие страны и подавно, в деле разведения бродячих отстала безнадежно. Впрочем, КГБ, дав этим собакам право на свободный труд, никак не мог добиться от министерства коммунального хозяйства, чтобы то запретило отловы ценнейшего поголовья: случалось, почтенная, отличившаяся не на одном боевом задании сука-производительница кончала свою жизнь в душегубке, а майор Арабаджев обрывал телефонный провод в тщетных попытках дозвониться до министерства и вызволить ее, министр обычно был на рыбалке, а кому важна жизнь какой-то суки, даже если она имеет звание младшего лейтенанта КГБ. И Володя, который силой своего низкого чутья видел будущее не хуже предиктора ван Леннепа, знал, что сейчас он подошел к дому такого же, как и он, отца народа, отца своей породы. Только человечьего, такого, который сумел многократным инбридингом на самого себя вывести новую породу людей, не служебную и не бродячую, правда, но жизнеспособную, мощную размножительно, замечательную, в общем. Пес знал, что он должен выследить этого человека и по долгу службы выдать его своим хозяевам. Но он очень сомневался, что по соображениям чисто производительской солидарности заставит себя это сделать. И очень хотел найти повод к тому, чтобы таковой служебный долг не исполнять, оставаясь, конечно, по возможности верным этому самому священному служебному долгу. Володя обежал вокруг дома. Из щелей тянуло дымом плохих сигарет - пес недовольно чихнул. Тянуло кури-цей - во-первых, живой, какой-то вялой, вроде бы старой девой, похоже, единственной в здешних краях. Еще тянуло другой курицей, жареной, точней, запеченной в тесте. Еще - яичницами; тянуло душным и тяжелым запахом полежавших вареных раков, другой едой - отчего пес обронил несколько скупых капель слюны: он-то не ел уже два дня, времени не было в помойках копаться. И еще сильно, резко пахло... вязкой. Не нормальной собачьей, а человечьей. Даже несколькими вязками. Володя знал, что у людей не по-нормальному, мужчина вяжет женщину когда хочет, течки не дожидаясь, наоборот даже, в течку вязать не любит. Но тут вязкой занимались одновременно - Володя понюхал еще - сразу трое мужчин. Женщин было еще больше, девять, кажется, большая часть уже повязанные, а сношарь, хозяин дома, судя по запаху, как раз сейчас стоял в замке с очередной. Двое других мужчин, в особом помещении, тоже вязали кого-то, у одного, кажется, дело шло на лад, другой же наоборот, оказался зеленый совсем - все садки делает, садки, а в замок никак не входит, петлю не находит, что ли, не то просто она тугая оказалась... Но так или иначе - знал старый эс-бе, что не имеет права мешать уже начавшейся вязке. Легко семеня стертыми лапами по свежему снежку, отбежал Володя к обрыву, присел, поднял голову к затянутому облаками небу и тихо-тихо, по старчески, заскулил. Нет, он не имел права нарушить свой долг. Он должен был выдать этого отца породы с его гостями. Но - не сразу. Не сегодня и не завтра. А в другой раз, когда удастся застать его не за вязкой. В другой раз... Может быть, к весне. Пока что нельзя. Словно расслышав вой Володи, в деревне отозвались хриплым лаем местные собаки. Володя лизнул снег и побежал искать пропитание. 14 Его превосходительство Любил домашних птиц... ЛЕВ КАМБЕК Дед Эдуард встал, как обычно по субботам - ни свет, ни заря, в четыре утра. Рыбуня, самый старый и почтенный из попугаев, тоже проснулся как обычно - вместе с хозяином, зашебуршал у себя на перекладине и объявил совершенно категорически: - Москва - Пекин! Москва - Пекин! Эту фразу дед слушал уже двадцать пять лет каждое утро. Рыбуня, здоровенный гиацинтовый ара, весь синий и немножко желтый, совсем еще не был стар по попугаячьим меркам, только-только ему исполнилось двадцать шесть. Когда-то его чуть не подарили делегации пекинского, не то шанхайского, зоопарка, никто уже не помнил какого, но китайского точно - делегация привезла в Москву двух неприжившихся впоследствии панд, - но при первом же знакомстве лихой Рыбуня бодро откусил неосторожному китайцу палец, за что был бит нещадно, кажется, даже с применением приемов ужасной борьбы кун-фу, о которой тогда у нас еще и слыхом не слыхивали, и собирался совсем подохнуть, но случился рядом дед Эдуард, тогда не дед еще, а просто приехал в Москву к другу, с которым девять лет на Воркуте отдыхал, а друг как раз в зоопарке восстановлен в правах был, над броненосцами южноамериканскими в начальники вышел. Пожалел будущий дед полудохлую птиченьку, тут же получил ее в сактированном виде, короче говоря, стал полноправным обладателем единственного в стране гиацинтового ара-самца, приволок его на квартиру старшей дочери, что уже тогда была замужем за молодым генералом, правда, генерал тогда гостил в Албании, - а потом и выходил птичку-то, и с собой в Ригу увез. С этого случая начался в жизни Эдуарда Феликсовича третий период, самый спокойный и счастливый, когда смог он наконец-то бросить медицину, уйти на пенсию, разводить птичек, сидя под крылом у двух зятьев, растить внуков и так далее. Периоду этому предшествовали два других: первый был ничего, в двадцатые и тридцатые годы жил дед в буржуазной Латвии, входил в правление общества имени Рериха, лечил травами, научившись этому ремеслу у своего отца, очень знаменитого гомеопата, умершего в конце двадцатых, - давал деньги на издание "Тайной доктрины" Блаватской, которую светлой памяти Елена Ивановна перевела на русский язык перед самой войной, двух дочерей завел, потом войну там же, в Риге, пересидел как-то, а в сорок пятом вызвали его в одно место и спросили: вы ли, мол, тот самый Владимир Горобец, что общество памяти Ульманиса возглавлял; Эдуард ответил, что, мол, не я, и вообще такого не знаю. Эдуарду кивнули понимающе и дали десять лет. Сразу после этого начался в его жизни другой период, поначалу тяжелый, а потом тоже не особенно плохой, ибо в лагере на Воркуте попал дед не в шахту, а в больничные врачи, хотя диплом у него был ненастоящий, несоветский (Эдуард Корягин учился в Париже), сразу в старшие патологоанатомы лагеря. Вскрывал. Вынимал "гусака" (все внутренности разом). Свидетельствовал. Не боялся никого: по должности ножи-скальпели имел такие, что всю лагерную администрацию мог бы раз и навсегда освидетельствовать. Да и гравиданотерапия, будь она неладна, очень помогала существовать; рассказал Эдуарду Феликсовичу про эту науку один врач на Вятской пересылке: все лагерное начальство, как один человек, желало лечиться от импотенции, ну, а моча беременных баб всегда была в избытке, благо кое-кто из зеков импотенцией все же не страдал. Кипятил дед эту самую мочу, становилась она "гравиданом", потом впрыскивал ее куда надо, а взамен мясо получал, сало, сахар, шоколад даже. Тревожился, впрочем, все годы: как-то там его дочки. Старшей, Елене, было девятнадцать, когда он сел, младшей, Наталье, одиннадцать. И - никого у них на белом свете, ни в Риге, нигде. Только и надежд было, что на пробивной характер Елены. Надежды эти, надо сказать, оправдались, да еще как. Знать не знал в те годы Эдуард Феликсович, что весь остаток своих долгих дней по выходе из лагеря он посвятит такому неожиданному занятию, как разведение дорогостоящих синих попугаев. Еще менее ожидал гомеопат-прозектор, что та самая старшая дочка, на которую он столько надежд возлагал, оправдает их самым неожиданным образом: не успел Корягин выйти на волю с бумажками о реабилитации в кармане, как выскочила она замуж ни много ни мало за молодого генерала госбезопасности, человека неожиданно положительного, из старой московской семьи обрусевших армян, Георгия Шелковникова. Так в жизни Эдуарда Феликсовича почти одновременно появились действующие лица, в корне эту самую жизнь переменившие: зять Георгий и попугай Рыбуня. Через год друг-броненосник из зоопарка при довольно темных обстоятельствах сактировал деду гиацинтовую самку Беатриссу, от какового союза в Риге дед совершенно неожиданно получил кладку - иначе говоря, три больших белых яйца, из которых при стечении обстоятельств должны были бы вылупиться несусветно дорогие гиацинтовые птенчики. Но дочка выписала отца в Москву, поселила его пока у себя на даче, в Моженке, и яйца при переезде побились. Эдуард Феликсович не уныл и через полгода получил другую кладку. И стало попугайное дело не только любимым, но и прибыльным. А в шестьдесят первом, в долгие три зимних месяца, когда по всей стране люди меняли старые деньги-простыни на новенькие - маленькие, не замечая, что пучок лука как стоил десять копеек старыми, так и стоит десять копеек новыми, состоялся медовый месяц и у младшей дочери, Натальи, отчего-то тоже с офицером ГБ. Весть о том, что второй зять тоже армянин, Эдуарда Феликсовича так потрясла, что все остальное, зятьев объединявшее, - а именно ГБ, - от его сознания уже ускользнуло. Дед и вообще перестал обращать внимание на что бы то ни было, кроме Рыбуни и его семейства. Вскорости переехали в Москву и Наталья с мужем, под крыло к старшему зятю, а дед с неуютной дачи перебрался к ним же. Скоро и внук первый народился, Рома, - не Роман, правда, а Ромео, но это уж у армян национальная страсть к Шекспиру. Появился еще один смысл у дедовой жизни. Старых рижских, "рериховских" связей дед специально не поддерживал, но кое-какие из них восстановились сами по себе. Зять Георгий, толстевший с каждым годом, отчего-то эти связи очень одобрял, интересовался всякими криптограммами Востока, Жоффруа де Сент-Илером, Успенским, агни-йогой, Махатмами, даже повесил на стену у себя картину художника Сардана, иначе говоря, проявлял внимание ко всему тому, что в прежние времена, когда общение Корягина с госбезопасностью еще не стало семейным, а ограничивалось разве что гравиданотерапией, было ему близко и дорого. Но жизнь деда Эди была теперь полна попугаями и внуками, нрава он и без того был всю жизнь смешанного - угрюмого и жизнерадостного, причем первая часть проявлялась внешне, а вторая внутренне. И познакомил дед старшего зятя кое с кем. Никому от этого знакомства плохо не стало, даже квартиру кому надо и где надо выхлопотать удалось. Ну, и ладно, а попугайчики подросли, и жить в доме с пятью гиацинтовыми стало немыслимо, да еще Наталья опять с пузом ходила, собирался родиться внук Тима, не Тимофей, правда, а Тимон; вздохнул дед и повез самого маленького попугайчика на птичий рынок. Думал, полсотни уж наверняка выручит. Но решил постоять и подождать - сколько предложат. Простоял на Калитниковском до часу дня без малейшего толку, только дивилась публика на синего попугая, да шипели конкуренты, толкавшие зеленых волнистых, и так-то спросу чуть, а тут еще бородатый какой-то с синим, не иначе крашеным. А около часу дня подошел дядя в дубленке, тогда еще не модной, и с сильным акцентом сказал, что больше тысячи сейчас при себе не имеет, но, если дед согласится с ним поехать, он заплатит полную стоимость. Что есть полная стоимость - дед и помыслить не мог, ежели тысячи мало. Но не растерялся и на хорошем французском языке выразил согласие поехать. Пораженный посол Люксембурга, для которого французский язык на птичьем рынке был таким же потрясением, как предложенная цена для деда Эдуарда, купил попугая в итоге за полторы тысячи, и в последующие годы каждое лето по птичке покупал, пока его в семьдесят пятом самого ливийские террористы не похитили. И грузины тоже покупали. Армянам приходилось дарить. Но денег вдруг стало навалом. Так вот и получил дед Эдуард от советской власти сперва свободу, а теперь, через посредство зоопарка и птичьего рынка, еще и независимость. Вскоре семейство младшего зятя, у которого жил дед Эдуард, увеличилось настолько, что ему выдали новую квартиру, в "Доме на набережной" у Каменного моста. В пяти комнатах семь человек помещались, конечно, легко, но, кроме семи человек, в квартире жили еще шестеро попугаев, - три пары, точней. Безукоризненно послушные деду, - ибо талант к дрессировке попугаев у деда открылся совершенно внезапно, вместе с талантом к воспитанию внуков, что, в сущности, одно и то же, - птицы жили в его комнате, в других почти не гадили, хотя иной раз и перекусывали кое-где провода, расклевывали телефонные аппараты, отгрызали ручки у портфелей, съедали Натальину косметику, похищали водопроводные краны, магнитофонные кассеты, кошельки с хозяйственными деньгами, орденские колодки, мыло, посуду, особенно подстаканники, и многое другое. Лишь когда лучший сын Рыбуни, Михася, перегрыз трубу центрального отопления и устроил в доме потоп, терпение Аракеляна кончилось и он пошел к деду разговаривать всерьез: взял да и положил перед ним восемь тысячных пачек десятками, полный взнос за кооперативную квартиру, которую сам же и брался устроить. Дед ничего не сказал, вынул из-под тряпичного гнезда Беатриссы большой кошелек и отсчитал на стол восемьдесят сотенных бумажек, деньги за четырех последних красавцев, которых оптом купил директор бакинского рынка. И подвинул зятю вместе с первой кучкой, - Аракелян понял, что это ему самому предлагают отселиться в кооператив, шестнадцати тысяч наверняка на это хватит. А дед оставит себе внуков и прочее. А дед еще и к телефону, злодей, потянулся, не приведи Господи, позвонит Шелковникову. Аракелян забрал свои деньги, извинился и, весь красный, удалился. Поле боя осталось за дедом, который отныне безраздельно властвовал над квартирой, над попугаями, над внуками, над полковником и даже в конечном счете над Шелковниковым, - тот не только отчего-то безумно дорожил дедом, но, не надо забывать, был еще и под каблуком у жены Елены. Начни даже Рыбуня или Пушиша откусывать пальцы или там еще что-нибудь у Аракеляна и его друзей - и то полковник не сумел бы ничего поделать. Лечиться-то пришлось бы опять-таки у деда: старик умел какими-то душистыми мазями и приятными на вкус жидкостями вылечивать почти любые болезни. Кстати, когда, нарушая все служебные правила, Аракелян поднял личное дело деда, то узнал, что именно за это свое искусство и сидел дед на Воркуте. И реабилитирован был тоже за него. Дед прошел на кухню и поставил чайник. Ручка у чайника дрожала в руках и грозила отвалиться: попугай Пушиша, видимо, точил об нее клюв. Дед перекусил чем-то из холодильника, задал корм попугаям, прибрал "подарочки" - кучки попугаячьего дерьма, неизбежно попадавшиеся по всей квартире, несмотря на дрессировку, - тщательно осмотрел Розалинду, сидевшую на яйцах. Посадил Михасю в клетку, завернул в войлок и в шесть утра, как только метро открылось, вышел из дома. Дед не имел намерения продавать Михасю, он торговал попугаями как мебелью, по образцам. Да и не было у него сейчас попугаев на продажу, последнего забрал зять Георгий, чтобы подарить кому-то из своих начальников, дед знал, что над Георгием их всего два, не считая Бога, в которого этот толстый человек втайне очень верил. Дед ждал птенцов Розалинды, двух покупателей на очереди он уже имел, с одного даже аванс получил. Нужен был третий покупатель, поскольку яиц было именно столько. Вот и стоял дед по субботам и воскресеньям на птичьем рынке с Михасей, вот и ждал этого самого третьего покупателя. Деду важны были даже не деньги, он знал, что цена гиацинтового ары на самом деле в пять-шесть раз больше тех двух тысяч, за которые он отдавал своих питомцев, - деду важны были хорошие руки. Отлично знал дед, что страшная, гиньольная сказка Пушкина о золотом петушке - не вымысел, а самая настоящая действительность. Еще как и заклюет, если в дерьмовых руках окажется. Мысли деда переключились на Пушкина. Какой все же страшный, безжалостный, мрачный писатель, - думал дед. На досуге, несколько дней тому назад, прочел он книгу какого-то провинциального пушкиниста. А потом стал Пушкина перечитывать. И целые дни теперь ходил еще мрачней обычного. Что ни вещь - то кошмар. Взять хоть сказки. В одной детки до смерти друг друга мечами пыряют, а папаню ихнего петух до смерти заклевывает, в другой, самой, казалось бы, светлой, отец сына родного и жену в бочку пихает и топит, потом опять же глаз кому-то выклевывают, еще - человека щелчками насмерть забивают, еще медведиху, кормящую мать, убивают и свежуют; а другие его вещи чего стоят! То полная комната мертвецов, то убийцы, то самоубийцы, привидения всякие, одна кровь и грязь, так что даже бывшему лагерному прозектору и то не по себе. Жуткий писатель, что и говорить. Это ведь ему за насаждение культа жестокости теперь памятники ставят везде. Не иначе. На Таганской дед вылез из метро и пересел в трамвай. Ходила к Калитниковскому и более удобная маршрутка, но только с восьми утра. А дед любил приезжать к самому началу, хоть и знал, что его место в попугай-ном ряду неприкосновенно, давно уже примирились с его существованием многочисленные торговцы волнистыми попугайчиками и более редкие, более солидные поставщики сотенных неразлучников и корелл по сто рублей пара. Вообще ценами выделялся дед над рынком, как Эверест над сопками Маньчжурии: редко-редко что вообще стоило на рынке больше ста рублей, разве только в собачьем ряду какая-то высокопоставленная дура вот уже седьмой год пыталась продать по восемьсот рублей все одних и тех же щенков афганской борзой, - хотя за семь лет щенки, мягко говоря, подросли, но цена оставалась прежней, даже за шестьсот рублей дура с ними расставаться отказывалась. Еще хорьки стоили дорого, некоторые породы голубей; однажды вышел какой-то хмырь продавать обезьяну неведомой разновидности, тысячу рублей просил, но его заулюлюкали, не пошло у нас обезьянье дело. Все, пожалуй. С дорогими попугаями, кроме деда Эди, не стоял обычно никто; только раз в год приезжал из Борисоглебска Федор Фризин, привозил одного-двух изумительных жако, уже обученных говорить десяток фраз, толкал их чуть ли не сразу по пятьсот рублей, а потом весь день стоял с Эдуардом Феликсовичем, зазывая покупателей и нахваливая гиацинтового ару как самонаилучшего попугая-долгожителя и красавца. Фризин и Корягин друг друга глубоко уважали, как уважали друг у друга и попугаев: Корягин уважал жако как несомненно лучше всех говорящего попугая, Фризин ару - как несомненно наиболее красивого и трудного в разведении. Дальше оба старика непременно вздыхали, что не удается наладить в неволе разведение черного какаду, не несется, подлец, и все тут, получил Тартаковер в Сиднее в двадцать восьмом году одну кладку, и все, с тех пор не отмечено, вздыхали еще разок-другой и расходились. А прочие продавцы с годами смекнули, что дед и его двухтысячный, орущий на неприятных типов "Иди отсюда!", им даже выгодны: придет покупатель, охнет от цены на синего красавца и уже спокойно платит сотню за пару корелл, - раньше, без деда, конечно же, эта сотня казалась большими деньгами, а теперь мелочью стала. Мелочью она стала, впрочем, еще и от времени просто. Но это уж совсем не про попугаев разговор. Дед встал в ряд и аккуратно раскутал своего красавчика. Михася в большой клетке за толстенным стеклом, с умело встроенной вентиляцией, чувствовал себя на рабочем посту: поворачивался левым и правым боком, точил клюв о специальную железяку, вообще работал на покупателя. Дед же, высокий, с торчащей вперед бородой, зорко вглядывался в толпу, почти из одних зевак да рыбошников состоящую: не идет ли кто серьезный. За долгие годы научился Эдуард Феликсович безошибочно определять серьезность намерений клиента; даже вопрос, заданный в форме "Сколько этот ваш стоит", уже лишал деда малейшего интереса к вопрошающему, ибо серьезный человек спрашивает: "Сколько такой будет стоить", ясно же ведь, что племенной не продается. А справа и слева все бойчее становился слышен обычный треп торгового ряда, где основное развлечение - болтовня с соседями, тертые, плохо рассказываемые анекдоты, сведения вражеского радио - кто что расслышал (особенно теперь, когда опять глушить стали), а также совершенно точные сведения из первых рук - на что нынче следующим делом цены поднимут. Ну, и обычное зазывание тоже. - А ну, волнистых, волнистых, на разговоры, на племя! Тридцать пять дней, на разговоры! А ну, кто хочет на разговоры! Волнистых!.. - И что ты, спрашивает, будешь делать, если муж тебе изменит один раз? Я, говорит, отрежу на сантиметр. Ну, а если он еще раз тебе изменит? Тогда, говорит, еще на сантиметр отрежу. А если, говорит, в третий?.. - И сколько такой тянет?.. - Кореллы есть! Кому кореллов? - Масло будет пять пятьдесят, хлеб - двадцать пять тот, что восемнадцать, пиво по рублю, а бензин крашеный... - Я, говорит, на тебя кляп имею!.. - Можешь представить, я на тринадцати слушаю, целая передача была, говорят, есть наследни