, раз уж сношарь самолично распорядился. Принимает гостей - и пусть себе принимает, хорошие, значит, люди. Хлебосольно принимает, как полагается. И нечего допытываться, раз Полина довольная, и сеструха ее тоже не жалуется. Говорят, не гости они даже, а родственники его, - ну, а тогда, стало быть, вовсе наши, деревенские. Сношарь без обиды к тому же запись к гостям разрешил, и дешево, вдвое супротив себя. Но специально пока к ним никто не записывался, поэтому визиты в клеть, теперь уже разгороженную и утепленную, происходили лишь тогда, когда из баб кто в наказанных оказывался. То, что это - наказание, ежели смотреть супротив того, чего баба ожидает, к сношарю идя, - то, конечно, наказание, спору нет. А вообще, так ли плохо? Вот и любопытно было многим. Да и Хивря, когда у Бомбардычихи роды принимала, тоже обмолвилась: хорошие, мол, у сношаря люди гостят, привечать их надо. Да и чего плохого, ежели мастер себе подмастерьев завел? Был слух даже, что Полина Башкина уже специально в наказанные лезет. К вечеру привезла Алена из Алешни три ящика коньяку по двенадцать бутылок в каждом, разгрузила по сумкам и с помощью записанных на этот вечер Настасьи Коробовой, Марьи Мохначевой, Дарьи Телятниковой и старой дуры Палмазеихи доперла нелегкий груз к крыльцу сношарева дома: машине туда было не подъехать, да и обиделся бы сношарь, потому как все только из женских рук брать любил. Деньги же все-таки были от подмастерьев, да и выпивка тоже для них. Неужто так весь век коньяком и поить? Яйцами-то было проще. Ну, да выбирать не положено. А потом Новый год уж на самом носу оказался, как всегда ничего к нему вовремя не приготовили, завертелись все, не только что про подмастерьев забыли, а и в очередь к сношарю иной раз силы дойти не бывало, - впрочем, сношарь обычно такое прощал, переписывал в конец очереди только. Новый год в колхозе "Красно-яичном" да и в соседнем "Красном инкубаторе" всегда был самым важным праздником: план по яйцам был выполнен, как всегда, досрочно; знамя переходящее по яйцам тоже получили; председатель сельсовета Николай Юрьевич четвертый день уже как из района вернулся, от радости да от первача в полном невстатии, дел тьма-тьмущая, опоросы пошли один за другим, хоть и маловато было свиней в селе, не любил их Пантелеич, а все же достаточно, успевай поворачиваться. Елку себе сношарь, как знали бабы, саморучно срубил за водокачкой: небольшую, унес и украшает, подмастерья у него на подхвате. Прапрадед его, говорит, так велел, он и блюдет. Снег шел по ночам, но, как будто сам Лука Пантеле-евич велел или другой еще кто-нибудь, кто заведует этим, к утру прекращался, - снегу было очень много. Смородина уж больше трех недель как встала, пешком перейти можно. Только в Угрюм-луже, - видимо, от яичных дел потеплее была, - ледку только по краям намерзло, а в середине чернела здоровенным темным зрачком полынья, и золотоперый подлещик, говорят, иной раз хвостом плескался, - играл, стало быть. На снегу же над Угрюм-лужей, на берегу, все было истоптано собачьими лапами, большими, немолодыми, и другими тоже: течные суки сбегались сюда вот уж больше месяца, как срок приступал, а много было собак в Нижнеблагодатском, оно же "Краснояичный", и в Ефросиньевке, она же "Красный инкубатор", да и в других селах было много, только в Верхнеблагодатском поменьше, но и оттуда суки бегали. Кобели же не бегали: кто-то, видать, объяснил им понятным собачьим языком, что кобелям сюда ходу нет. Даже волчицы из Засмородинья, судя по следам, приходили. И так же уходили - похоже, довольные. Месяца через два можно было ожидать немалого увеличения волчьего и собачьего поголовья по всей округе - суки под Новый год, словно тоже по приказу некоего верховного сношаря, текли наперебой. Тридцатого сношарь полез на чердак. Долго ухал и крякал, переставляя корзины со всяческим барахлом, грохнул что-то, выругался в сердцах, да так, что даже Джеймс и подремывавший с устатку Павел внизу расслышали. Потом прихватил что-то тяжелое, видать, неудобное по форме, и с паровозным сопением спустился назад, в горницу - ход на чердак был прямо оттуда. Сколько-то времени доносились из горницы замысловатая ругань, сопенье, стуканье, потом разнеслась долгая тишина, а затем тюкнул сношарь в гонг четыре раза: звал гостей-жильцов на свою половину. Если бы что неприятное собирался сообщить, пять бы раз тюкнул. Сигналы же от одного до трех раз все были не для гостей, а для клиенток. Клиенткам же еще нескоро было, шел только одиннадцатый час утра, Джеймс уже побрился, а Павел только-только глаза открыл. К здешней жизни, на восхитительном деревенском воздухе, которого сроду-то на вкус не пробовал, Павел привык неожиданно скоро, жратва была много лучше городской, а непременная ежедневная смена баб для него, который всю жизнь себя однолюбом считал и женщин-то знал неполный десяток, включая самые ранние армейско-институтские романы, приводила его эта смена в уверенное расположение духа. Увлекся, честно говоря, этим ежевечерним занятием будущий государь Павел. Хотя - по категорическому требованию Джеймса - при этом и поглощал в неимоверных количествах странный кислый порошок, извлеченный из рампалевского саквояжа; разведчик требовал, чтобы Павел съедал в день минимум пять порций этой гадости во избежание появления излишних и неожиданных претендентов на престол. Хотя с точки зрения исторической, как понимал Павел, чуть ли не вся здешняя деревня, да и часть окрестных, имела на российский престол кое-какие права, но все же спокойнее было более законного семени здесь не сеять. Когда же Павел поинтересовался, отчего сам Джеймс этого препарата не принимает, тот посмотрел на него с большим удивлением - не все ли, мол, равно? И впервые в жизни понял Павел, что, сколь ни хороши у сношаря бабы, да, видать, и не только у сношаря, если все сложится, как этот их голландец предсказывает, - но, приступая к ним, нельзя забывать о кислой-прекислой оскомине. Павел вылез из довольно уютной постели и кое-как оделся. Оба вошли в сношареву горницу и застали деда сидящим посреди пола, перед большим, потемневшим от времени ящиком, с которого только что с истошным гвоздяным визгом была содрана крышка. - С добрым утром, Лука Пантелеевич, - тихо поздоровался Джеймс. Павел молча кивнул, а его двоюродный дед вообще головы не поднял, однако же мотнул ею в сторону вскрытого ящика. И в самом деле, содержимое, открывшееся взорам, всякие человеческие слова делало ненужными. Завернутые в ветхие тряпочки и слегка пересыпанные опилками, лежали в нем елочные игрушки, стеклянные и фарфоровые, совершенно невиданной красоты. Сношарь бережно разворачивал одну за другой: позолоченных ангелов с тончайшими стеклянными крылышками за спиной, чернокожего волхва Мельхиора, тоже позолоченного, с большим мешком стеклянным! - полным голубых и красных камней, всякое рождественское зверье - зайцев, медведей, лис, оленей видимо-невидимо. Сношарь не без гордости посмотрел на постояльцев. - Небось, у меня у одного сбереглись. Свибловские это, с восемнадцатого года остались, бабы после войны мне принесли. Нашли, стало-ть, когда флигель на кирпич разбирали. Много еще чего нашли, все цело... Ни одной не побилось. И звезда шестиконечная. Украшать буду. - Сношарь мотнул головой на пушистую елочку, уже поставленную в красном углу на крестовину. - Хотите, помогайте. Баб до этого дела не допускаю. Побьете хоть одну - живыми не выйдете. Ясно? - На западе на аукционах такие игрушки стоят больше чем по сотне долларов. И то не найти! - откликнулся Джеймс, неожиданно оказавшийся в курсе дела и по этому вопросу. - Так ведь у вас тут тысяч на десять, если не на двадцать! - Это в яйцах сколько же? - мигом отреагировал сношарь. - М-м... - замешкался Джеймс, - ведь у вас, в России, Лука Пантелеевич, яйца много дороже, чем у нас, так что пересчитать почти невозможно... - То-то же! - гордо объявил сношарь, доставая из ящика изумительную птицу-феникс, сверкнувшую всеми цветами радуги и даже еще какими-то такими, которых ни в какой радуге нет. - Стало быть, не по сто долларов они, а вообще им цены нет. Свибловские это, наши, наследные. - Сношарь покосился на Павла, видимо, сомневаясь - знает Павел о своем родстве со Свибловыми или нет. - Димитрий Свиблов их для себя выдуть велел, ни одну по два раза работать не позволял! Великий был человек, а кто его помнит... - Сношарь резко оборвал себя и добавил: - Потому и позвал поглядеть. Я и бабам не всем показываю. Сейчас украшать буду. - Последние слова прозвучали совсем обиженно, сношаря, видимо, задела Джеймсова американская меркантильность. Павел выразил желание помочь, Джеймс засомневался, уместно ли присоединяться им к столь священному действу, но старик вдруг подмигнул Павлу и сказал: - Чего уж там. Это наше с ним дело, семейное; если он, как голоса твои вражеские говорят, слышал, не отнекивайся, радива твоя на всю деревню орет, истинный престолонаследник, но я ж все ж таки, не баран начхал, как его, великий князь, а? Да брось ты психовать, милый, я престол этот самый в гробу урабатывал... Так что ль, Паша? Родня мы с тобой все-таки. И бабы тебя хвалят, мне уж сплетничали друг про друга, а мне что? Крепко семя наше... Первое дело - чтобы довольны бабы были, а остальное на свете все само собой прикладывается и получается. Джеймс, на которого бабы тоже не жаловались, постарался в монолог сношаря не встревать. И сношарь продолжал: - Вот будем мы... с государем елочку украшать. К праздничку. Так что ли, Паша? Павел покраснел и бережно взял в руки волхва Бальтазара. Ниточка, пропущенная у волхва через стеклянное колечко над мешком с дарами, совсем истлела. Сношарь протянул новую, суровую. Павел ловкими, на рисовых занятиях натренированными пальцами, завязал ее, где полагалось, чем явно вызвал удовольствие старика. Джеймс отсиживался в сторонке. И вдруг его прорвало, может быть, оттого, что и сам сношарь впервые за полтора месяца знакомства был расположен к душевной беседе без экивоков. - Как же вам, Лука Пантелеевич, как же вам не страшно было все эти годы? - Павлу стало ясно, что сейчас Роман Денисович начнет домогаться у старика неизвестно за каким дьяволом понадобившегося отречения, - хотя старику на этот самый престол и без того плевать было. Разговор такой заходил уже трижды, но старик отнекивался и откладывал разговор на потом, видимо, ему просто доставляло удовольствие испытывать нетерпение Джеймса, нетерпеливых вообще любил старик помучить. Павел же ничего не просил, выдрессирован был родным отцом, - оттого и расположил к себе старика едва ли не с первого дня. Сношарь любил все делать только по собственной инициативе. - То есть как это не было страшно? Было. В двадцать девятом страшно было. Непротивленца тогда, попа здешнего, кулачили. И меня тоже бить хотели. Вон, дочки его за ветпунктом живут, девы старые. Но обошлось ведь? Обошлось. Меня гробить - все одно как быка племенного на мясо известь. А бабы, они в хозяйстве понимают, племенных берегут, ежели которые не дуры вовсе. А тут все свибловские, а Свибловы дураков крепостными не держали, продавали их, а умных прикупали... Ну, и в сорок первом тоже страшно было, это когда наши... - сношарь, шевеля губами, перебрал несколько местоимений, - "наши", "ваши", - выбрал и продолжил: - ихние пришли, а ихние ушли, ну, да понятно, что тогда было. Деньги я тогда еще имел, черт-те на что ухнул все, ну, да это разговор отдельный, с тех пор в руки не беру. Только что рассказываю, это еще раньше было. А как пришли ихние, смех вспомнить, повенчала меня тогда одна дура даже, чтобы я вроде как женатый был и угонять меня в Германию не полагается... - сношарь засмеялся дребезжащим смехом. - Устинья Зверева, - тихо подсказал Джеймс. Сношарь не удивился. - Точно. Устинья. Это чтоб, значит, помнил я дотеперь, как ее, Настасью, звать, для одного для этого, не иначе, подвенчалась она ко мне. А сама, курва, чуть ихним назад пехать пришлось, детишек обоих прихватила и с ними драпу сделала. И теперь, слыхал я, выродок ейный, Славка, где-то в люди большие выпер и в дети ко мне лезет. - Так он, возможно, не ваш сын? - поспешно и с интересом спросил Джеймс. - Да нет... мой, точно мой. Больше сделать было некому, он же в сорок третьем родился. Моих баб, сам знаешь, гость любезный, без моего дозволения не очень-то потопчешь, сам знаешь... Джеймс поперхнулся брянской сигаретой, а Павел чуть не выронил Мельхиора, вынутого из опилок, - уже другого, мало похожего на первого, зато сильно смахивающего на гибрид Поля Робсона с Анджелой Дэвис, но, впрочем, тоже с мешком даров. А сношарь продолжал: - Двое их было, двое, и старший мой, и младший, хоть и была она, Устинья, пришлая, когда ко мне подвенчивалась. Да только вот сомневаюсь: точно ли этот ублюдок Славка? - Как же ублюдок, Лука Пантелеевич, он же, вы сами говорите, ваш законный сын от законного брака! - Джеймс что-то задумал, а сношарь, беды не чуя, ответил: - Да нет, добрый человек, оттого и ублюдок он, - ежели он и вправду Славка, - что от законного брака. В законном браке, сам скажи, откуда хотение, а ежели хотение натугой взять, то любовь откуда взять, куда всунуть? А без любви да без хотения дите всегда ублюдистое будет, уж поверь. Вот когда Хивря меня засмоленного шесть дней в дупле таила, то вот ежели б от нее дите получилось - было бы оно ладное да законное, - да ей, вишь, уж тогда шестьдесят было... А Славка - точно ублюдок. Как же не ублюдок, когда делал я его со страху? Старшой-то, Георгий, привенчанный который, вот он законный, я его до войны сработал, а родился он осенью, в аккурат как родился, так меня Настасья и окрутила, смастерил ей еще и Славку. Георгий-то позаконней мне будет, да ведь и старше он! Вот тебе и ответ, добрый человек, насчет "страшно-не-страшно". На Устинью когда лез, жену законную, как считается, вот тогда страшно было с непривычки. Ох, и злющая ж баба была, хотя, ежели глаза закрыть, то все, кажись, как надо делала... - сношарь помолчал, что-то вспоминая, и продолжил: - А что после вышло - в толк по сей день не возьму. Старшого у ей Георгием, Егоркой, значит, звали, а младшего - Ярославом. А тот, что в дети ко мне набивается, сам говорит, что он Ярослав, хоть и зовут его как-то совсем непонятно. Ну и как же так? - Хорхе и Георгий - одно и то же, Лука Пантелеевич. Но ведь по старым святцам Ярослав - это тоже Георгий! - Это я, добрый человек, не хуже тебя знаю, не из болота вылез. Только ежели он Егорка сопливый - где тогда Славка? А ежели Славка - где тогда Егорка? Вот когда предъявят мне их обоих - тогда точно скажу, какого по любви, законно работал! А какого, значит, без любви. Нюх у меня на это! Да что тебе, дитев моих мало? - неожиданно осерчал сношарь, - вон, выдь к водокачке, все село мое, все - мое семя. - Так вы, Лука Пантелеевич, своим наследником - предположите такой случай - сочли бы только Георгия, а не Ярослава? - Джеймс пропустил гнев сношаря мимо ушей. - Это... может быть. - Сношарь опять уходил от разговора. Павел глядел на него с чувством, в котором смешивались восторг, страх и почтение. Павел узнавал в сношаре родного отца. И знал поэтому, как с ним себя вести: ничего не просить, ничем не интересоваться, тогда тот все сам выложит. А Джеймс этого не знал, и поэтому точно понимал Павел - ничего Роман Денисович от старика не добьется, пока не переменит тактику. А подсказывать - не собирался, пусть хоть в чем-то останется он в неведении. Елка тем временем понемногу украшалась. Уже засияла на ее ладной вершине радужно-золотая шестиконечная звезда, - Павел поежился, но вспомнил, что это не еврейский могендовид, а вполне христианский символ, - уже протянулись вдоль веток ленты уж и вовсе непонятно как уцелевшей, почти нигде не порванной, тончайшей сусали. От обилия паутинчатого, но все же достаточно тяжелого стекла елка словно постройнела, опустив хвойные лапы, как солдат, собирающийся занять стойку "смирно"; сношарь оглядел ее и довольно цокнул языком. - И перед дедом не стыдно бы, - сказал он. - А молодцы Свибловы были, и стекло чудесное дули, и серебро отличное лили. Ты уж не забудь, Паша, как, стало быть, царем станешь, верни им, Свибловым, все, что полагается, не пожалеешь, да и кровь своя все-таки. Ни мне бы, ни тебе бы без них эту елочку не украшать нынче. Павел безразлично кивнул. Куда уж было Джеймсу знать, что только так, и никак иначе, нужно добиваться чего бы то ни было от Романовых. Ничего, мол - все и так полагается. Полцарства тебе? А фигу не хочешь? А вот ежели и на самом деле не хочешь ты ничего, а все мечты твои - из области непосмотренной пятой серии, скажем, "Семнадцати мгновений весны", - вот тогда-то уж, любезный, тогда я тебе эти полцарства в глотку воткну, не отвертисси! Впрочем, Роман Денисович, кто бы он ни был - человек не русский. Откуда ему взять понятие таких тонких, таких чисто российских материй? Вечером опять были Настасьи. И, как слышал через перегородку вошедший во вкус ремесла Павел, Роман Денисович свою вытолкал минут за десять до одиннадцати, хоть и вякала она, что за дольше заплатила и не успела ничего, и требовать назад будет, и Луке Пантелеевичу жаловаться - Джеймс что-то ей тихо сказал напоследок такое, что она смолкла и прочь потрусила по прямой через овраг, а Джеймсу было уже не до того: ему в одиннадцать полагалось слушать радио. Павлу же ничего не полагалось, и Маша Мохначева, последнее время уже регулярно норовившая попасть в наказанные именно к Павлу, облегченно вздохнула, когда за другой Настасьей хлопнула дверь в сенях; боялась она, что другая наказанная потребует недобранные минуты с Павла, - впрочем, имен их никто не знал, а различали как "длинного" и "поменьше", - а заплатила Марья четыре десятка всего, масса чувствий неприятных приключиться могла бы, нешто за час двадцать все успеешь? Наконец, Павел разлакомившуюся Марью-Настасью все-таки выставил и сквозь наползающий сон расслышал ликующий рев Джеймса: что-то, видать, тот извлек из радиопередачи ценное и победное. Впрочем, Павлу это не помешало сразу же заснуть. Сношарь же был занят еще аж до без четверти три - завтра, тридцать первого, баня у него была и день неприемный, вот и набилось баб сверх обычного. Заснул и Джеймс - с сознанием выполненного долга, ибо из расшифрованной ахинеи Аделаиды ван Патмос, - совершенно особый код был основан на служебных словах и вопросительных знаках в ее монологах по "Голосу Америки", - узнал, что за отличное выполнение оперативного задания ему присвоено звание, выражаясь в русском табеле об офицерских рангах, подполковника или около того. Узнал, что еще до наступления лета придется ему вместе с Павлом появиться на арене событий. Узнал, что, как и предсказывал ван Леннеп, немалая часть советского руководства стоит за реставрацию Дома Старших Романовых. Узнал, наконец, без всякого кода, просто из текста передачи, что во многих городах Америки состоялись демонстрации в поддержку Дома Романовых, хотя кое-где "младших" пока еще путали со "старшими", - а во многих городах России состоялись забастовки против повышения цен на масло, меха, золото, бензин и, стало быть, тоже в поддержку Дома Романовых, которые всем своим домом уговорились эти цены понизить. Узнал еще о визите государственного секретаря на Ближний Восток или еще там куда-то, но это его уже не касалось, все это было другим голосом и из другого мира. А тридцать первого было холодно, как на Южном полюсе в июле, однако обязательные бабы, приставленные сношарем к банно-яичному делу (кстати, Пантелеич гостям строго-настрого объявил, чтоб об яичных ваннах для них и речи не заводили, это его дело личное, интимное), избу жарко вытопили, принесли первостатейной жратвы, - да в баньку Джеймса и Павла тоже допустили, - конечно, уже после того, как сношарь сам попарился, после того, как бабы по тонкому ледку остатнюю жидкость в Угрюм-лужу спустили. Джеймс искоса поглядывал на помахивающего веником императора, тихо радовался про себя и подполковничьему званию, и тому, как окреп, как поздоровел еще столь недавно бледный и кисловатый претендент на российский престол: от чистого воздуха, от пусть однообразной, но натуральной деревенской пищи, а также, видимо, и от многократно подстегнутого гормонального обмена, - небось, за всю жизнь не было у Павла Федоровича такого количества баб, как за один этот месяц с лишком. Джеймсу, человеку западному, все это было приятно, но в усталость, а Павлу, человеку советскому - и в радость, и в охотку, и в поздоровление. Только появилась между бровями какая-то новая складка. О чем это он там думает? А ведь думает. Мыслей его читать не имел права Джеймс ни под каким видом. Рискни он это сделать - немедленно разжаловал бы сам себя до рядового. Он и инструкцию имел на этот случай - самого себя разжаловать. А инструкций он слушался. Павел же и в самом деле сильно изменился, думал в самом деле все больше и больше. Каким-то десятым, меланхолическим чувством понимал Павел, что править Россией, этим чуть ли не в пыль распавшимся колоссом, ему все-таки придется; будь Павел знаком хоть с одним предиктором, он бы знал, что знание будущего, даже приблизительное, и хандра - вещи неразрывно связанные. Хочешь не хочешь, а дикая, непосильная ответственность рано или поздно ляжет на его узкие плечи, придавит залысый романовский лоб не одною только мономаховой шапкой, - цела ведь у них, поди, в Алмазном фонде, если только в Швейцарию не продали да на презервативы в Японии не истратили, с них станется, - придавит страшной, неимоверной ответственностью за голодные толпы в сотни миллионов голов. А мусульмане, которых, как он все по тому же Джеймсову приемнику слышал, в СССР больше, чем в любой ближневосточной стране? А евреи - опять же? Не загонять же их в черту оседлости и не выгонять же в Израиль? Но и полную свободу как им дать, как же без процентной нормы: они ведь тогда и впрямь в два счета в стране все ключевые посты займут, как в Турции, говорят, армяне перед геноцидом? А грузины, которые все подряд на Сталина молятся, - так полагал Павел, хотя среди его друзей и знакомых по странному совпадению ни единого грузина не было. А Украина, небось, опять отделиться захочет? С Китаем что делать? Даже с сестрой Софьей что делать-то, она ведь пронюхает теперь, нюх имеет волчий, она же всех продаст и все на книжку сложит, всех с кашей съест, она же править захочет! Она же кого угодно взбунтует, она ж Мария Спиридонова настоящая, она ж, небось, уже Софьей... Второй себя считает! От совпадения своего порядкового номера с Софьиным Павлу стало неприятно, даже сомлел он малость, но вовремя подоспевший Джеймс вылил на него шайку холодной воды, и Павел снова пришел в себя. Так вот. А с монополией на водку как быть? Колесо таких вот и подобных мыслей вращалось в голове Павла круглосуточно. Знай об этом Джеймс, или, скажем, Форбс, они не чувствовали бы себя так спокойно касательно судьбы всей операции "Остров Баратария", касательно всей работы по реставрации Дома Старших Романовых. Но мысли Павла читать было пока некому, кроме ушедшего в глубокий запой Джексона, а тот уже языком не ворочал который день. Знал о них только меланхоличный голландский блондин у себя на ранчо в Орегоне; в Скалистых горах ван Леннеп начинал кашлять, поэтому жил от всего института отдельно, за бетонной стеной высотой в тридцать футов. Впрочем, разглашай эти мысли, не разглашай, все будет, как будет, а только станет уж и вовсе неинтересно. Вот он и не разглашал. Ван Леннеп иногда умалчивал кое о чем. Чтоб со скуки не помереть. И снова где-то в мире что-то происходило. Где-то на далеких задворках московской Капотни, куда и опытный таксист не знает заезда иначе как с кольцевой автодороги, в большом кубическом здании почти без окон, зато с очень высокой трубой, совсем потерявшийся человечек, в прошлом врач-бальнеолог, а нынче уж и не врач, а черт знает что такое, возглавляющий это самое похожее больше на кенотаф, чем на дом, учреждение, просматривал в предновогодней спешке пухлую папку, присланную из Сухуми с секретным курьером, а в папке лежали сравнительные графики частотности удач получения искусственного инфаркта у южноафриканских павианов в зависимости от времени года и сортности пищевых бананов, рядом лежали другие папки с графиками по другим обезьянам, и с грустью думал человечек, что вот и еще один Новый год встретит он тут же, на боевом посту, исполняя спешное задание Родины. Где-то далеко в восточно-сибирской тайге лязгал напильник, ударяясь о два других, позванивал, словно древесина промерзшего кедра, рождая эхо дальних голосов, - а примостившийся рядом еще молодой и почти красивый человек, лицо которого портили неистовые глаза и ороговевшие складки по обеим сторонам узкогубого рта, прислушивался к напильничному позваниванию и молчал, молчал уже больше десяти лет, и копил - нет, не копил, некуда было дальше копить, в душе не вмещалось, - а лишь берег в себе, чтобы, не дай Бог, не расплескать ни капли, свою великую ненависть к одной, совершенно определенной части человечества, собирал в клинок свою волю, закаленную, как закаляли некогда клинки в Дамаске, погружая их в тело живого врага, и твердо знал, что отомстит за свою истребленную молодость, отомстит даже не по еврейскому закону "зуб за зуб", нет, из расчета не меньше как тридцать два зуба за каждый выбитый, выпавший от цинги, сгнивший от вонючей баланды зуб, еще не знал, как именно, но знал: отомстит. Где-то в жаркой и отвратительной северноафриканской тюрьме, в камере, не имеющей другого входа и выхода, кроме как через дыру в потолке, задвинутую сейчас душной деревянной плитой, сильный и большой, преждевременно состарившийся человек вот уже седьмой год ничего не ждал от людей, лишь молился Богу на смеси французского и латыни, да и то лишь потому, что знал и помнил книгу Иова, знал, что стоит Господу захотеть - и все снова вернется к нему, и большой мир, и самолеты, и поезда, и дорогие птицы в клетках, пусть не за бесценок купленные, как раньше, пусть за полную их дикую стоимость, - и не от великого герцога будет исходить избавление, если придет оно, нет, только от Бога, сотворившего весь род людской, а на радость людскому роду - огромных синих с золотом птиц, вот уже много лет реющих над узником, в бреду горячечных снов остужая чело ему взмахами распростертых лазурных крыльев. Где-то в тысячах километров от этой тюрьмы, в просторной, хотя уже давно тесной для жильцов квартире, именно такая птица, огромный синий и золотой попугай с ласковым и смешным именем, сидя на спинке старинного кресла, точил клюв о бронзовую завитушку, вправленную в дерево, но, впрочем, из него почти уже выломанную, а горестный от своего европейского несовершеннолетия мальчик, грустно разговаривая с птицей, мысленно топтался в совершенно неподходящем для отпрыска хорошей советской семьи месте, в круглом скверике, обсаженном деревьями, на которых вызревают к осени кислые и мелкие райские яблочки, фонтан посреди скверика действует редко, зато на скамьях вокруг него почти всегда отсиживается дикое количество транзитных пассажиров с разным барахлом в сумках и саках, но к вечеру транзитчики редеют, вместо них появляются малозаметные постороннему взгляду юноши, ведущие себя умеренно-вызывающе, и знакомство с ними сулит не одни только чудные мгновенья, а и основательное, в случае неосторожности, знакомство со всякими неприятными диспансерами, с уголовным кодексом, и даже, есть слух, еще с чем-то похуже. Где-то на плохо укатанном старенькими шинами единственного колхозного газика проселке, вне пределов видимости для какого бы то ни было человеческого общества, сидела на брошенном возле дороги бревне босая женщина в обносках цыганского вида, хотя и явно не цыганка, с изрядной сединой в волосах, хоть еще и молодая, - уставясь в одну точку где-то в зените, выкрикивала она проклятия пополам с пророчествами, горькие и страшные слова, не слышимые никому в мире, кадык ее ходил ходуном, в горле застревали слова, по щекам текли быстро замерзающие слезы, а возле ног ее сидела молоденькая свинка, насторожившая, как собака, уши, слушала, похоже, выклики женщины. Где-то в главной больнице не самого большого из южно-украинских областных центров секретарь местного обкома, лежа в реанимационной палате, не видел даже снов, ибо, хотя сердце его продолжало еще работать и никто не имел права отключить заставляющую его пульсировать аппаратуру, не став при этом убийцей, каковой ответственности на себя брать, естественно, никто не хотел, было это просто невыгодно, потому что, пусть мозг секретаря и подвергся необратимым изменениям, да и почки второй год как не работали, о восстановлении двигательных и прочих функций даже речи не могло идти ранее Страшного Суда, в который секретарь, будучи атеистом, не верил даже при жизни, - но все же секретарь не был освобожден от занимаемой должности, местное начальство меньших рангов ездило к нему на прием за советом, ожидало в коридорах больницы, не допускалось к прихворнувшему начальнику, но все равно считало свои решения одобренными свыше ввиду молчаливого согласия руководства, - промолчал же начальник, не возразил же! - а смотритель медицинской аппаратуры при больном нежно упаковывал в свой портфель обкомовский новогодний паек, собираясь домой к семейному столу, зная, что до послезавтра с секретарем не случится ничего хуже того, что уже случилось, сердце не остановится, потому что и так давно не бьется, а за прочее он, как врач, не в ответе вовсе. Где-то в совершенно пустой подземной лаборатории, удрав из рабочего кабинета, тщательно запершись от нескромных глаз, некий глубоко презираемый начальством полковник с лупой в руках рассматривал поднесенный ему к Новому году почтительными подчиненными коллекционный подарок: редчайший деревенский, конца шестнадцатого века, похоже, деревянный вологодский валек, притом с необычно тонкой резьбой на ручке, жаль, со следами жучка, но жучок это ничего, это реставраторы уберут, а для профударения мы его использовать не будем, пусть такая редкость висит в гостиной, в коллекции, на видном месте, а подчиненных за жучка и пожучить можно, чтоб старались больше, ведь вот могут же и такую редкость найти, ну, а то, что начальство его, полковника, в грош не ставит, так ведь это истинному коллекционеру нипочем. Где-то далеко от этого подземелья, в северном, якобы туманном, а на самом деле довольно солнечном городе, - солнечном, по крайней мере, по сравнению с градом Петровым, - в тесном кабинете сидела и дожидалась оформления кое-каких формальностей немолодая, но на редкость представительная дама, прибывшая якобы с туристическими целями, на деле же - исполняя кое-какую очень хорошо оплачиваемую миссию, направленную далеко не к торжеству правого дела той страны, из которой дама прибыла, а даже напротив, уводящую эту страну на край политического, да и экономического банкротства, чего дама, будучи особой деловой и настроенной реалистически, не боялась нимало, несмотря на свое весьма привилегированное в таковой стране положение, и даже этому банкротству содействовала, ибо считала свое будущее при любом исходе событий обеспеченным, так как и сама была не дура, и муж ее был далеко не дурак, даже напротив, дальновиднее был, чем многие другие мужчины, - даже и уважаемые ею господа, от коих дожидалась она сейчас оформления всех этих ненужных формальностей. Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению - односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни "Тужурка", неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, - но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, - писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоившие карьеры и свободы не одному десятку людей, всех, кто прямо или косвенно оказался виновен в том, что не должно было произойти никогда, но вот произошло же, и лишило его, человека с пятном на лице, всякой надежды на тихую старость, что несказанно ожесточило его, не оставило в его сердце ни единого человеческого чувства, кроме исступленной, почти на всех окружающих обращенной ненависти, кроме властолюбия, кроме обычного, связанного с почти высочайшим положением в советском обществе, страха за это положение, болезненного страха, сведшего в могилу так много величайших людей в том государстве, преданнейшим без лести слугой которого человек этот себя почитал, - руки его впивались в подлокотники, толстый нос непонятнейшим и противоестественным образом заострялся, и на нижней губе повисала предательская капля, относительно которой его главный недруг, толстый черножопый подлец, острил, говорят, что из нее лекарства готовить надо, как из яда кобры. И где-то, наконец, в какой-то очень грязной столовой, уже закрывающейся, в одном из арбатских переулков, сидели всеми позабытые, совсем опустившиеся, пьяные и похмельные одновременно, четверо очень неопрятных мужчин и трое еще более неопрятных женщин, а на столе перед ними стояли какие-то тарелочки, тоже неопрятные, и перед одним из сидящих, только перед одним, стоял стакан, доверху налитый жидкостью, пахнущей сивухой и хлоркой, а человек, перед которым стакан стоял, до времени состарившийся от запоя немец с тяжелыми отеками под глазами, дрожащей рукой за этот стакан держался - пить ему не хотелось, но по-русски он иначе, как ни силился, не мог вспомнить ни слова, и вот сейчас предстояло, поборов отвращение, этот самый стакан в себя опрокинуть, и шестеро спутников ждали этого мига с последней, как искорка, тлеющей надеждой. Бабы накрыли на стол и ушли - прибрать можно и утром, а работать нынче даже по четвертной таксе, которую предлагала известная Настасья, чемпионка по растоптухам, сношарь отказался. Он зазвал гостей к себе в горницу и стал зажигать свечи на елке, включив радио, которое что-то буркало о будущих трудовых успехах паралитическим голосом доживающего свои дни в ветхости нынешнего премьера. Куранты еще не звонили, но незаметно для себя самих, для народа и даже для наиболее замешанных во всей новейшей истории лиц, они отсчитывали уже совершенно иное, чем прежде, время. Часы истории неторопливо, спустя столько темных десятилетий, приходили в согласие с этими, нелепыми, которые на Спасской башне, про которые пьеса, да и та всем надоела. Джеймс разлил коньяк. Сношарь нелюбезно назад в горлышко свою порцию вылил, ни капли не обронив. Потом достал корчагу с черным пивом и налил себе в литровую чашку - тоже, видать, свибловскую, наследную, такую же, как вся его праздничная посуда, - в невозможной красоты чашку с летящим вокруг нее глупого и синего вида драконом. Сношарь поднял чашку, а гости - рюмки. Куранты зазвонили, звякнули рюмки об чашку и друг о друга. Обе рюмки, и Павлова, и Джеймсова, жалобно хрустнули и разлетелись вдребезги, а чашка осталась цела. Гости растерянно стояли, держа в руках ножки рюмок. - Не беда, - сказал сношарь, отдавая Павлу чашку, которую не успел пригубить, а себе и Джеймсу наливая две других. - Не пей ты, государь, эту гадость. Свое, домашнее, оно куда как лучше. Думаешь, у них кухарка государством править научилась, так великий князь на кухне управиться не умеет? Испей, пиво у меня хорошее, не каждого угощаю. - Помолчал и добавил неожиданно, почесав затылок: - А зря я баб нынче всех погнал. В самый бы раз. 18 Жил некакий мужик гораздо неубого, Всего, что надобно для дому, было много. А. СУМАРОКОВ. СКАЗКА 2 Затылок маршала выражал отвращение, смешанное с презрением. Маршал возвышался у окна, заложив руки за спину и медленно пошевеливая скрещенными большими пальцами. За окном наступали ранние зимние сумерки, несколько мгновений назад дежурный у ворот зажег в аллеях освещение, и ярко-желтый свет калиевых фонарей почетным караулом выстроился вдоль длинной подъездной дорожки. Впрочем, приехать сегодня уже никто не мог. "Не приведи Господи, если бы приехал, да меня тут засек, - думал капитан, - отстреливаться пришлось бы". Он глядел на затылок маршала и ждал слов одобрения, но, не дождавшись, взял со стола очередной листок и чуть прокашлялся, пытаясь возвратить маршала из бездны отвращения, презрения и ликования к реальным, таким трудом добытым фактам. - Ивистал Максимович, - сказал он, - это еще не все. Успех "Ильича в Афинах" явно вскружил ему голову. Браун объявил о выходе всех четырех романов под одной обложкой в английском переводе, а в марте обещал издать "Ильича в Виндабоне". Так это будет называться. - Сволочь, - глухо сказал маршал, - еще и в Бонне. Гнида пятизадая. - В Виндабоне, - продолжил капитан, - это значит, в Вене. Древнеримское название. Это про то, как его Ильич в поздней Римской империи революцию делает. - И тот же Браун объявил, что шестой роман будет происходить в Японии девятого века. И нет никакой надежды, что на шестом он угомонится. Он гребет деньги экскаватором. Но в Финляндии его запретили. - Ну, это земля нашенская, - так же глухо сказал маршал, и большие пальцы его, прекратив вращательное движение, уперлись друг в друга и побелели в подушечках. - Но недолго ему. Шестую еще издаст, пожалуй, к лету. А седьмую - хрен. Разве в неоконченном виде. Мы ее тогда сами издадим для служебного, чтобы знали, какая была гнида... О чем у него седьмая будет, капитан? - Не могу знать, товарищ маршал. Он ведь не сам пишет. Кажется, последнюю книгу он даже и прочел после того, как ему русское издание доставили. Вы же помните, кто за него пишет. Но ведь в этом его решено как раз не уличать? Маршал не ответил. Звезды на его погонах наклонились к окну и исчезли из поля зрения капитана. Дуликов скрестил руки на спине - как Наполеон скрестил бы на груди. Маршал знал, что у великих людей должен быть характерный жест - большие там пальцы в прорези жилета, руку за лацкан, мало ли что придумать можно. Для себя маршал выбрал: руки, скрещенные на спине. И вообще любил стоять спиной к собеседнику. Не потому, чтобы был чрезмерно храбр или невиданно доверителен: просто не любил показывать лицо, стеснялся родимого пятна и вечно подтекающей слюны. Перед самим собой стеснялся, но больше - перед грядущими веками. О них маршал думал постоянно. И понимал, что косметологам с этим пятном сейчас уже возиться поздно, раз уж за пятьдесят пять лет руки не дошли, звездный час вот-вот пробьет, не до косметики. - Кроме того, Ивистал Максимович, - продолжил капитан, - "Ильич в неолите" сейчас экранизируется в Голливуде. Ильича опять играет Амур Жираф. За ту же роль в "Ильиче в 1789" он, как, может быть, припоминаете, получил "Оскара". И, кстати, за это же мы его летом не допустим на фестиваль. Кстати, еще о кино. В понедельник у американцев в посольстве просмотр очередной гадости, называется "Анастасия Первая", монархистская чепуха, не совсем безвредная: скрытая агитация в пользу Романовых. Устин Феофилович, вероятно, заявит протест. Свиноматка не реагирует. - Все у тебя? - спросил маршал, давая понять, что ни министр культуры, ни фильмы в посольствах недостойны его внимания. - Так точно. - Тогда езжай. До Наро-Фоминска в багажнике, дальше сам знаешь. Маршал не обернулся, только раскрытая ладонь, не то правая, не то левая, - иди пойми, когда человек руки бантиком сложил на спине, - дала капитану понять, что на сегодня все. Сухоплещенко собрал бумажки и отдал спине маршала честь, чего, видимо, можно было и не делать. Это потом будут игры в солдатики, когда они власть возьмут. Сейчас не до того, сейчас маршал собирается всех к ногтю. К тому же почти три часа езды до Наро-Фоминска в неудобной позе, оттуда еще больше двух часов до Москвы, так что не раньше одиннадцати вернется капитан к своему шефу. Впрочем, кто из двоих на самом деле его шеф - капитан точно сказать бы не взялся, он честно шпионил за каждым и каждому доносил. С одной стороны, Ивистал был сильной личностью, импонировал ему лично и обещал больше, но вряд ли оставит в живых, когда нужда отпадет, да и хохлов терпеть не может, - но с другой стороны, ведь провались его затея, так его, капитана, тоже первым утопят. А человек, который в беседах с маршалом непочтительно именовался свиноматкой, мог и пожаловать чем-нибудь, и помиловать, но нешто можно быть вообще в людях такого ранга уверенным. Так и сидел капитан между двух стульев, - на досуге же, насмотревшись на житье-бытье и привычки шефов, закупал антиквариат. Завелся мотор под окном, черная "волга" с капитаном в багажнике и личным шофером Ивистала исчезла бесшумно в услужливо распахнутых воротах. Хозяин дачи остался один. Если бы маршал с тех пор, как его единственный сын погиб в Африке, не начал плести интриги, ему вообще, вероятно, нечего было бы делать. Лишь благодаря интригам жизнь его обретала смысл и была исполнена чувства высочайшей ответственности перед собой, перед грядущими поколениями и перед светлой памятью незабвенного Фадеюшки. Ивистал, будучи моложе советской власти на девять лет, приходился ей родным сыном. Натуральных родителей, известных в городе Почепе, том, что на реке Судости, партийных работников, вспоминал мало - жили они там, на берегах этой самой речки, по сей день, и никакой роли в маршальской жизни не играли - ни в прежние годы, ни в нынешние. О годах детства и юности маршал вообще почти не вспоминал, хотя, несомненно, многие впечатления тех лет - и особенно кое-какие обиды - наложили на его судьбу неизгладимую печать, кое-кому испортили жизнь, кое-кому пресекли таковую, а кое-кто еще за кое-что должен будет оной расплатиться довольно скоро. Наверняка должен будет - по меньшей мере один человек. С другими уже все закончено. Хотя и то правда, что на покойников маршал Ивистал Дуликов зло тоже таил подолгу, ни одного покамест еще не простил. Маршалом танковых войск был он уже десятый год, два шефа над ним за это время сменилось, - отчего-то именно министры обороны из советской номенклатуры чаще других играли в ящик, всего заметней эти кончины были для населения столицы, когда почти на сутки перекрывалось движение на улицах и очередного маршала Советского Союза в порошковой расфасовке закладывали в очередную, предварительно буренную в кремлевской стене нишу. Давно уже снились Ивисталу кошмарные сны; видел он их часто и помногу, желчная мечтательность покоя не давала, любовь к интригам, а также и развившаяся в последние годы привычка вести про себя бесконечный монолог, обращенный к покойному сыну, - виделось ему в этих снах, будто живет он тысячу лет, все заместителем и заместителем, а верховные над ним сменяются чуть ли не каждые полдня, вся кремлевская стена уже облицована плитами и заштукована прахами, по периметру, во много ярусов, до зубцов, а потом и с внутренней стороны тоже во много ярусов, до зубцов, и в самих зубцах потом дупло к дуплу, - и, наконец, источенные бесконечным бурением под прахи стены от ветхости рушатся, ветер метет по улицам отчего-то вовсе опустевшей столицы высокопоставленные прахи его бывших начальников и заметает этими прахами его, Ивистала, не удостоившегося почетного прахования, - тогда он кричит и просыпается в холодном поту, и даже, кажется, в холодной пыли, очень на эти самые прахи похожей. Может быть, именно поэтому маршал даже и не очень лез в министры, не торопился в прахи то бишь. Он хорошо чувствовал себя в живых заместителях, а на повышение был согласен лишь на такое, чтобы сразу через чин. Войну Дуликов кончил не в мае сорок пятого, а на месяц позже, ибо лежал в госпитале. Закончил полковником, хотя и было ему тогда только девятнадцать лет с маленьким хвостиком, а воевал он из этого времени как раз только хвостик - два месяца семь дней. В первых числах мая он был младшим лейтенантом, но, когда форсировали Влтаву, чуть не утонул, утопил и снаряжение и оружие, все утопил, выплыл все-таки, шестью часами позже, чем надо, но выплыл, притом на тот самый берег, на который направлялся первоначально, - и сам этому очень удивился. А когда вылез из воды, то увидел чей-то бесхозный шмайссер, решил взять его как трофей: человек без штанов, однако со шмайссером - все-таки уже не совсем голый, уважение к нему другое. Взял он шмайссер, и тут на него рухнула какая-то полуголая туша, и тушу эту Ивистал очень удачно двинул под дых. Потом, ясное дело, связал он тушу и отконвоировал в ближайшую часть, причем, на счастье, не в свою, а в чужую. А там оказалось, что арестовал он не простую тушу, а военного преступника, власовского полковника Пенченко, того самого, которого через год во дворе тюрьмы в Москве повесили на рояльной струне, - хоть и говорил полковник, что добровольно уже три дня как борется с фашизмом, да не помогло ему это, - а вот Ивисталу это происшествие в его дальнейшей судьбе очень помогло. Документы у него были утрачены, но проявленный героизм налицо, и на радостях, что такую крупную шишку изловили, согласились смершевцы в этой чужой части документы ему восстановить. И когда оформлявший их смершевец звание у Ивистала спросил, тот вдруг побледнел и рухнул в обморок, успев пробормотать что-то странное: "Под ним я был..." Разглядели потом, что у парня зрачки разные, - заработал Ивистал сотрясение мозга, ушибившись о толстый живот Пенченко. Смершевец вылил на парня четверть стакана воды, переспросил, а Дуликов костенеющим языком повторил: "Под полковником..." Так подполковником и записали, а когда из госпиталя вышел, от контузии оправившись в июне, Ивистал узнал, что ему присвоен следующий чин и приказ уже утвержден: в самом деле, не век же проявившему героизм подполковнику сидеть в подполковниках. Дуликов спорить не стал и вовсю занялся сбором репараций. Не он один, правда, усердствовал в освобожденной Чехословакии в этом направлении, но все же отломилось ему немало, по большей части бронза из Градчан, но и красное дерево кое-какое тоже, а его Ивистал полугодом позже очень удачно у одной русской народной певицы опять же на бронзу сменял. А в сорок восьмом, уже не в Чехословакии, женатый уже, так же удачно курочил Дуликов и неразоружающихся львовских униатов, усадьбы гуцульские в тех краях серебряной чеканкой богаты были; тем временем он рос в чинах очень быстро, стал в сорок девятом самым молодым советским генералом. Жена разобъяснила, что не одну бронзу брать надо, что и мрамор тоже вещь хорошая, и картины всякие с живописью; пожалел Ивистал, что картин в прежние годы не брал, а когда в скором времени попал в Корею, то там картин, увы, как раз не оказалось, только и разжился, что резным деревом и коврами, еще, правда, мехами и золотом, но последнего взять удалось маловато. Только и перехватил картин с полсотни в Венгрии в пятьдесят шестом, когда очередной чин получил, но ими опять-таки с начальством делиться пришлось. Так что по картинам у Ивистала было слабо. Да и не любил он их, не понимал всей этой живописи голой с пастушками и задницами. Когда же снова в Чехословакию попал, то обнаружил, что взять там почти нечего. Зато стал он в тот год маршалом. Отбыл тогда очередной бедолага на Новодевичье, не дослужившись даже до звания кремлевской пригорошни праха, так вот и досталось Ивисталу звание маршала танковых войск. Чем дальше уходила война в прошлое, тем больше вспоминалось маршалу в своей жизни подвигов и проявлений личного героизма. Больше того, в кругу ближайших подчиненных и шпионствующих подхалимов из смежных ведомств любил маршал вспоминать битву на Курской дуге. "Видели ли вы когда-нибудь, как горит железо? Нет? И не представляете, что оно может гореть? То-то же! А я видел! Когда мой Т-34 на Курской дуге..." - и мчался дальше на быстроходной танкетке своей памяти, венчаемой все пышнеющей гирляндой подробностей. Свидетелей не требовалось, никто его мемуаров под сомнение не ставил, но как, однако же, было ему приятно, когда около семьдесят пятого года принесли ему экземпляр изданных в Тбилиси воспоминаний полковника Джанелидзе, и оказалось, что там слово в слово повторен весь его рассказ о событиях на Курской дуге, где, как выяснилось, они вместе с полковником, оба тогда еще майоры, воевали плечом к плечу. Маршал всплакнул и пожелал увидеть друга своей фронтовой юности, но тот, как сообщили, умер после банкета по случаю выхода мемуаров. Хотел и сам Дуликов мемуары написать, но как-то времени не было. И неприятно было то, что главный недруг свои уже не только написал, но и фильм по ним снял. Не хотелось ничего за ним повторять. Джанелидзе, кстати, рассказывал о том, как и он, и Дуликов по многу дней не покидали танка, спали в нем и жили. И привыкли, удобно стало, не хотели из танка вылезать, только под Харьковом покинули свой родной Т-34, и разбросал их ветер военных перепутий. Маршалу это очень понравилось, приказал он перевезти на свои огромные истринские угодья танк получше из числа списанных, да такой, чтобы на самом деле дошел до Берлина, - познаменитее танк, у которого имя есть. Велел отделать его изнутри темным деревом, поставить бар и кондиционер, - как-то раз, теплой летней ночью, отпустив охрану, залез в этот самый танк и так славно отоспался, что утром даже прослезился и выпил стопку военной тархунной, вспоминая верного боевого соратника, подлинного сына Советской Грузии, с которым плечом к плечу шел столько долгих лет по дорогам Великой Отечественной. Повторял потом этот опыт не единожды, спалось в танке всегда отлично, - а в другом танке, тоже списанном, который на задворках танковой академии в Москве стоял, тоже спалось ему неплохо, хотя удобств там, понятно, было меньше. А когда погиб Фадеюшка, спанье в танке стало для маршала обычным элементом жизни, частью его повседневного распорядка. Кое-кто об этом знал, но никто не злословил и не хихикал: из черт маршала, выковавшихся в горниле военных лет, привычка спать в танке была, понятно, самой безобидной. В жизни Ивисталу часто везло, - начиная с того, что в двадцать шестом году догадались почепские родители дать ему редчайшее имя, немало, кстати, помогшее на первых порах военной карьеры. Когда же пришли те недолговременные годы, в которые такое имя могло и повредить, он был уже генералом и на такие мелочи мог позволить себе наплевать с высокой колокольни, - ну, а потом и вовсе наши снова к власти пришли. И погоны, и ордена - очень хорошо все в жизни получалось. И несчастный пятьдесят шестой год остался для него навсегда не годом горечи, - а ведь прочие сталинские соколы и по сей день терпеть не могут саму цифру "56"! - а годом величайшей в его жизни радости: родился в этом году у красивой жены Ивистала его единственный сын Фадей. Красивая жена, правда, погибла тремя годами позже вместе с полным самолетом других знаменитых конькобежек, но сын Фадеюшка остался, рос на славу отцу и на гордость. Ничего не жалел Ивистал для сына, особенно же не жалел казенных денег, - он, человек военный, знал, что средства, когда они в руках у тебя, вообще тяжкий грех экономить. И когда захотел мальчик, которому только-только девятнадцать стукнуло, - совсем как его папе, когда тот так удачно под власовца подвернулся, - захотел мальчик в Африку съездить, поохотиться на слонов, носорогов, крокодилов, бегемотов и тигров, - не отказал ему отец, а поручил своему самому доверенному человеку, подполковнику Чунину, организовать мальчику все, чего душа пожелает. Даже когда подполковник, наведя справки, узнал, что в Африке тигров нет - и тут не поскупился маршал, выделил средства на завоз в Кению эту самую нескольких наших наилучших отечественных уссурийских тигров - раз уж они там, капиталисты, своих хищнически поистребляли. И валюту нечего зря переводить: отличные у нас нашлись тигры, а валюта на другое нужна, вон сколько бронзы-то с аукционов идет. А мальчик пусть в свое удовольствие поохотится, раз в жизни молодость бывает, вот как. Лучше бы уж пожадничал. Всего двенадцать дней спустя, обогнав даже словно бы завывающую аэрограмму, данную обезумевшим от страха Чуниным, с неба свалились конченые люди - охрана Фадея, принесли, ехидны, весть о безвременной кончине Фадея Ивисталовича, да еще с подлыми подробностями: мол, затоптал мальчика разъяренный носорог. Самого Чунина никто с тех пор не видел, буквально через пять минут после смерти мальчика он бежал на джипе в сторону суданской границы, и, сколько ни разыскивали предателя, даже следов его найти не удалось. Так, был слух, что через Малави переправился он в ЮАР, но там иди проверь. Маршал, узнав о смерти сына, опустился в кресло и просидел в нем сутки, не вставая и ни на что не реагируя, потом снял телефонную трубку и отдал полтора десятка однозначных приказаний, из которых подчиненные уяснили только то, что рассудок маршала цел, но вряд ли с Ивисталом Дуликовым еще когда-нибудь удастся поговорить о футболе, о выпивке, о бабах. Он, пожалуй, даже не стал бы карать загубившую мальчика охрану, не вернешь ведь Фадеюшку, а преданных дурней не так уж много, на каждого не наорешься, - но на свою беду дурни привезли самое главное вещественное доказательство: узкую пленку, на которую удалось им заснять гибель того, кого охраняли. После такой новости охрана пошла под трибунал и сгинула, а пленку Ивистал затребовал к себе и никогда больше о ней на людях не вспоминал. А сам ежевечерне садился в кинозальце огромной и пустой дачи под Истрой и смотрел эту пленку три-четыре раза, - вот уже больше пяти лет. Даже научился проектором пользоваться без посторонней помощи. Собственными глазами убедился маршал в преступности охраны, в том, что никакие носороги сына не затаптывали, а лягнула его молодая подлая зебра, на которую он, видимо, прохладившись граммов на восемьсот, полез сзади, - кровинушка от этого сложился пополам и влетел головой в ствол дурацкого дерева, отчего и умер пятью минутами позже, святой смертью, не приходя в сознание. Одного носорога, впрочем, кровинушка в Африке подстрелил влет, чучело его, выполненное в натуральный вес, привезла в самолете преступная охрана; теперь этот носорог стоял в боковом крыле третьего этажа дуликовской дачи, разок-другой в месяц Ивистал ходил к нему: маршал знал, что никакие носороги бы его сына не одолели, - знал он, что смерть сына - это цена отцовской высокой судьбы и предназначения, та цена, которую следовало уплатить, чтобы вырвать из сердца все мелкое и человеческое, встать на покорном хребте дуры-России и поворотить ее, зебру послушную и ублаженную, рукою сильного вождя, куда ей следует. Пленка изнашивалась, но у Ивистала было много копий. В саду он поставил сыну памятник, близко от дома: юноша в каске целился военно-охотничьим карабином в каждого, кто шел к нему по усыпанной гравием дорожке. Гравий был с коктебельского пляжа, всякому видно, но даже из дачной обслуги никому не сообщалось, что ружье в руках у бронзового Фадея - подлинное, дистанционно управляемое, противотанковое. Впрочем, пользоваться этим орудием расправы Ивистал пока не решался. Вокруг памятника была устроена широкая клумба, за которой летом ухаживал специальный садовый мастер. Пять раз зажигалась эта клумба яркими цветами, - ко дням рождения, ко дням смерти. Как день рождения - так цвет белый, голубой красный. Как день смерти - черный, синий и опять же красный, но тоном потемнее. Ко дням рождения - как бы пирог именинный, ко дням смерти - как бы костер погребальный, всесожженческий. Раньше ко дням рождения разных других родственников клумбы выделывали в саду, а теперь, после смерти сына, оставлена была только эта одна. Только три раза в году - радостным цветом, два раза - печальным. Как-то уж выпало семье, что все пять праздников приходились на летнее время. Кровинушка! Только так называл Ивистал сына в бесконечном внутреннем монологе. И сейчас, в густеющем зимнем сумраке, снова плелась та же нить. Ибо вот уже несколько месяцев, как принял Ивистал все важнейшие решения и всечасно просил на них у сына одобрения. Ивистал решил: во-первых, взять власть в России, во-вторых, жениться. Не просто взять власть, а пожизненно и прочно, не на час-другой поджениться на первой попавшейся бабе, а осчастливить ту единственную женщину, которая могла ему сгодиться в таком положении. Женщину эту он никогда не видел, и найти ее оказалось очень непросто: лучшие агенты нюхали ее следы с начала осени, а поймать никак не могли; хоть она и безумная, хоть и одержимая, но знала заранее, где ее будут искать и всегда уходила от погони, просто - видела будущее. О женщине имелся давний слух, что бродит она по деревням всей России да будущее и говорит кому попало. Нигде она больше одной ночи не ночует, и все сбывается, и хорошее, и плохое. Но в прошлом году, как передавали, открылась ей в грядущем такая махровая антисоветчина, что пришлось принять оную к сведению, - стала пророчица рассказывать всем и каждому, что скоро царь в России будет. И понял Ивистал, что это ему судьба указует высочайшим перстом, понял, что пора встать и плечи расправить. Заодно уж и наследника нового завести, хватит только о мертвых сокрушаться. Жениться надо: конечно, на этой самой Нинели. А что? Баба, говорят, крепкая, ладная, тридцать ей с небольшим, хоть и выглядит старше от жизни под открытым небом. То, что татарка, - тоже хорошо, многоплодные они, татарки, и матери тоже хорошие, и бабы ласковые, это Ивистал с военных лет знал. Но пока что поймать ее не удавалось. А ведь какие дети должны получиться! Даже, глядишь, переймут способность у матери - будущее говорить. Особенно твердо решил Ивистал эту идею в жизнь претворить потому, что сам до нее додумался. Никто не советовал. Из чуланца, смежного с гардеробной на первом этаже, в котором принимал он своего шпиона при Шелковникове, маршал вышел медленно и собранно; проигнорировав распахнутую невидимым лифтером дверь освещенной кабины, неспешно стал подниматься по парадной мраморной лестнице. Она вела на второй этаж, по капризу покойной жены была украшена беломраморными статуями, вывезенными из Дрездена, - их маршал все у той же самой русской народной артистки на живопись выменял: девять муз. Четыре слева, четыре справа, а девятая, эротической поэзии муза, Эрато ее название, по центру лестницы, лежала на специальной подставке. Раньше она там же стояла, потом Ивистал решил, что при ее-то позе и сущности ей и лежать не стыдно, к тому же она все норовила упасть при банкетах, - и безропотную музу положили. Вообще и в доме, и в парке мрамора у Ивистала было очень много, еще, правда, и бронзы тоже, но и антикварного резного дерева достаточно, именно дерево покойная жена больше всего в статуях любила. Человеком Ивистал был простым, суровым и даже грубым, а из предметов роскоши только и любил, что мрамор, бронзу, золото и драгоценности. В саду статуи на зиму, конечно же, аккуратно закутывались, - не что-нибудь, все-таки Эрьзю он из третьяковских запасников чуть ли не всего истребовал, где его еще возьмешь, а там он без дела пылился. Очень хорошо резное дерево квебрахо смотрелось вдоль дорожек и по углам мостиков. Мрамором разжился Ивистал очень обильно еще в шестидесятые годы, с одной стороны, из Градчан кое-что вывез, но, конечно, и сменял тоже много, а с другой стороны - подо Львовом одну усадьбу, буржуев Чарторыйских, раскурочил как следует быть. Ивистал твердо верил, что нет лучшего помещения капитала, как в мраморную и деревянную скульптуру: крушить ее невыгодно. Так - обломки одни, а так - глядишь, миллион, и иди пойми за что. Многое по сей день стояло в кладовке, ждало очередной перестройки. Полагал Ивистал, что скоро, после женитьбы, перестройка эта понадобится. Поднявшись по лестнице, с полминуты постоял Ивистал на пороге банкетного зала, он же столовая. Раньше, когда вся семья жива была, тут и обедали, и ужинали. Обедали и ужинали иной раз и после смерти жены. Обедал и ужинал тут иной раз и сам Ивистал в последние годы, но совсем, совсем редко. Одиноко ему было в этой здоровенной, дубовыми панелями обшитой зале, с тяжелыми люстрами, с дубовыми же креслами, одно из коих, "тронное", было в человеческий рост или больше, - хозяйское кресло маршала. Когда сын был маленький, с женой они его, смеясь, на это кресло сажали иной раз. Давно это было. В совсем уже густых сумерках поблескивали в комнате бронза и паркет, тоже дубовый, старый, наборный, звездочками, подлинный паркет графов Шереметьевых из их особняка на Знаменке. Еще был у маршала репарационный паркет Чарторыйских, но он в дело не пошел, так и лежал в кладовке: а вот теперь, тридцать лет спустя, мог и он понадобиться. Ее ведь в Закарпатье не один раз видели... Маршал обвел глазами залу, мельком поглядел в смежные гостиные - налево в китайском духе, направо во французском, в левой по стенам птицы разные и тростник, на полу четыре одинаковых нефритовых вазы из Пхеньяна, а из них стебельки всякие торчат, крупный камыш, опиумный мак топорщится коробочками; направо же гостиная штофная, там по стенам пасторали, пастушки всякие с пастушками, этот... б... Буше. Диваны да кресла, удобные, мягкие, ляг да спи. И витраж в окне. Католический, значит, религиозный. Тоже из Львова, репарация. Вся мебель - музейная, на такую веревочку вешают, чтоб не садились. У Ивистала на нее, впрочем, тоже почти никто не садился. Некому. Неужто ее всю убрать придется? Снова и снова надеялся он, что, когда родит Нинель десять-двадцать раз, матерью-героиней станет, тогда, может быть, начнет пророчествовать не попусту, а только по личной просьбе мужа, и не что на ум взбредет, а что нужно. Тогда тут, глядишь, такой детский сад пойдет, что всю мебель просидят и переломают в один момент. Поскорей бы. Маршал помедлил еще немного, пересек банкетный зал и вышел на веранду, полукруглую, зимнюю, застекленную. Это место он любил в минуты душевного покоя, а сейчас, несмотря на все страшное величие задуманного плана, на душе у маршала был несомненный покой, сорваться уже ничто не могло, верные генералы таманцев, кантемировцев и множества других дивизий готовы были в любой момент выполнить любое его приказание; даже предательства генерал не боялся, все, ну буквально все, кто мог ему помешать, были у него в руках. Особенно крепко были взяты в клещи, хотя сами об этом пока не подозревали, два главных врага: нынешний прямой начальник маршала, министр обороны Везлеев, и еще глубоко ненавистный с незапамятных довоенных пор армяшка, заместитель министра госбезопасности. Хоть и не припоминал Ивистал, о чем они с этим армяшкой в довоенные годы повздорили, но полагал, что уж, наверное, какую-нибудь подлость этот гад тогда состроил, теперь уж даже и все равно какую, но сдачу дать нынче и важно, и необходимо. А бить надо так, чтобы тот, кого бьешь, уже ни в коем случае больше не встал. Везлеев попался грубо и примитивно, на валюте: выяснилось, что уже трижды продавал он латиноамериканским государствам, - одной, собственно говоря, стране, с которой у нас к тому же и отношения традиционно плохие, дипломатических нет и на понюх, - продавал эскадрильи "МИГов" последних серий и клал деньги, все до последнего цента, - точней, до последнего кортадо, - в свой широкий швейцарский карман. Кроме того, личным оскорблением для себя считал Ивистал то, что министр коллекционирует бронзу и многое другое, что, как воздух, необходимо ему самому. На кой хрен ему бронза, когда из него песок сыплется? Да и гарем из мальчиков надо будет гаду припомнить. Словом, весь он упакованный, от погон до вымени. Подлый армянин, конечно, был намного опасней, ни на чем особо крупном до последнего времени не ловился, но выяснилось вдруг, когда недавно удалось завербовать Сухоплещенко, что вот уже три года издает генерал на западе свои собственные, хотя и не лично им написанные, пошлые антисоветские романы с переходящими из эпохи в эпоху Ильичом и Феликсом, которые в каждой эпохе совершают победную революцию. Все это в ближайшие месяцы собирался Ивистал обвалить на голову своим врагам. И не только перечисленным, ибо ненавидел Ивистал, пусть поменьше, почти все остальное правительство. Шефа внутренних дел Витольда Безредныха, - маршал завидовал его роскошной даче в Гренландии, хотя ему самому гренландские льды были ни к чему, но все-таки в память о жене, когда-то чемпионке СССР по одному из видов конькобежного спорта, маршал ко льдам относился хорошо, и его раздражало, что серая харя Витольда оскверняет их своим присутствием. У самого маршала дача была, конечно, не хуже, да и не одна дача, но, кроме как на подмосковной, он не бывал никогда, - а насчет Крыма он даже вспомнить не мог, одна дача у него там или две, а может быть, что и ту единственную, которая была, он давно подарил шефу страны по национальным вопросам Филату Супову в те времена, когда поддерживал с ним хорошие отношения. Но Филат с тех пор впал в полный маразм и, говорят, с утра до ночи перебирает картотеку с цитатами из классиков по вопросам политики и считает сам себя компьютером, - так что хоть он и компьютер, а вряд ли что помнит, так зачем ему эта дача, даже если подарил? Или же там, в Крыму, было у Ивистала целых три дачи? Иди знай... Зато почти дружеские отношения сложились у Дуликова с прямым начальником Шелковникова, с министром Ильей Заобским, человеком просвещенным и жестоким, - но и его Ивистал тоже ненавидел, ибо оставить его в будущем правительстве было невозможно именно в силу отсутствия у министра какой-либо страстишки, кроме как к власти как таковой. В общем, придется ему поставить на вид то, что столько жидов выпустил из страны, вместо того, чтобы использовать их как рабочую силу. Еще больше не устраивал Ивистала международный министр Миконий Филин: хоть и числится вроде как нашим, а ведь за двадцать лет ни единого приличного государства в Западном полушарии, кроме Гренландии, за соратниками и сподвижниками закрепить не сумел, и кошек у себя на даче триста штук держит, даже в сауне с ними парится. Веранда застелена была цельным ковром, полукруглым, как она сама, тканным на заказ, тут репарация неуместна. Вообще ковров было у Ивистала вдосталь, в кладовке лежали даже драгоценные, эти, как их, ахалтекинские, кажись?.. Есть и шикарные, с длинным ворсом, чтобы босая нога радовалась, ковров сейчас нужно много - уж чем-то угодить жене-татарке надо же ведь! Довольна будет: и с орнаментами есть, и с райскими птицами. Ивистал присел. Пора бы уже идти в бункер, как обычно, смотреть свой страшный фильм, еще раз прощаться с сыном, но сегодня, после визита Сухоплещенко, маршал не торопился. Сегодня он был опьянен своим одиночеством и тишиной в доме, он впервые за много лет чего-то хотел и жадно ждал. Одиночество его носило, кстати, характер искусственный, но лелеялось тщательно. Для ухода за домом и гигантской усадьбой требовалась, конечно, уйма народу, для присмотра за одним зимним садом и то не меньше двух человек, а еще горничные, лифтеры, истопники, кухарки, еще много кто. Однако указ был всем этим людям строжайший: на глаза не попадаться. Нравилось Ивисталу не смотреть людям в лицо, поэтому сохранил он до сего дня выдумку покойной жены, нарядившей всю прислугу в гуцульские костюмы, - красивый костюм, посмотришь на человека в нем, так лица и не заметишь. Ну, а ту прислугу, которую все же видишь иной раз, никуда не денешься, нарядила жена-покойница в особую униформу: кофточка белая, юбка черная, наколочка - это для будних дней. Юбка, понятно, до полу. Для праздничных же дней наколочки, кофточки, фартучки - алые. Но это в домашние праздники, в банкетные дни опять же вся форма черно-белая. То-то и оно, что алых передничков и наколочек давно Ивистал уже не видел. Осмелились их однажды надеть горничные в его день рождения, да он так взглянул, что сникли и больше не надевали. Вот родит ему теперь Нинель первую пару-тройку наследников, может быть, и станет ему приятно на красные наколочки смотреть. Раньше, конечно, вызывался в помощь кухарке повар с поварятами откуда надо, если гости приезжали, а в обычные дни она сама справлялась. Мало было работы на троих, на двоих еще меньше, а уж на одного-то... При жене, правда, Ивистал держал еще специального повара, чтобы готовил ей особые кушанья, для желудка легкие. Однако жена погибла, а на что маршалу были легкие кушанья? Или тяжелые? Или какие там вообще? Пищу он любил самую простую, ел ее в холодном виде, - тарелку вареной картошки, черпак икры из банки, и все, сыт маршал и доволен. Сын-то все больше табаком и коньяком, и еще, увы, кое-чем жизнь свою поддерживал. Тоже ему особо кухарки не требовались. Но "легкого" повара маршал не выгнал, а в память о жене, за угождение ей, вывел его на пенсию, дом определил, словом, всем обеспечил - и забыл, как не было. И живых и мертвых помнил маршал лишь до тех пор, пока не заканчивал с ними счеты. Вот и Шелковникова тоже хотел он забыть поскорей. Ивистал постучал костяшками пальцев по низкому столику, и через мгновение в гостиных и на веранде вспыхнул свет. Время было вечернее. Ивистал поднялся и сделал несколько шагов вперед, передумал и вернулся, собираясь пойти под гардеробную, в бункер, выстроенный стена в стену со складом угля. Бункер был, естественно, противоатомный, на полном самообеспечении, а угля из соседнего погреба должно бы даже без большой экономии хватить самое малое лет на пять. Во всяком случае, хотя бы до бункера нужно дойти сегодня обязательно, - маршал боялся сознаться себе, что сегодня, пожалуй, мог бы обойтись без кинофильма. Хотя и было в этом кощунство и предательство памяти сына, но чувствовал Ивистал, что сегодня ему всего только пятьдесят пять лет и, Бог даст, впереди еще лет двадцать пять - тридцать нормальной жизни, еще успеет он настояться у кормила самодержавной власти, успеет детей новых нарожать и бронзы набрать вдоволь, особенно в Европе, когда туда войска пойдут; словом, думать нужно больше о живых, чем о мертвых. Но ведь и привычке изменить поначалу очень трудно. Не только кинофильменной, но многим другим. Подумав о привычках, вспомнил Ивистал еще нечто и нажатием кнопки на столе в банкетной вызвал маленькую и немолодую горничную, которую прочая прислуга уважала не от хорошей жизни, а оттого, что раз в три-четыре месяца она бывала приближена к маршалу до крайности. Она возникла перед Ивисталом как бы из воздуха, в позе гимназистки, сдающей контрольную работу - опустив глаза и протягивая на вытянутых руках маленькую и изрядно потертую подушечку, от которой сильно пахло анисом. Но стоял к ней Ивистал, конечно же, спиной, и поэтому буркнул: - Где думка? - потом опять же, не глядя, взял подушечку и пошел в бункер. К этой думке маршал привык еще в Корее, когда от нечего делать и от малых возможностей в смысле репараций он быстро обрастал привычками. Маршал с думкой не расставался, таскал ее с собой повсюду и даже в министерство потихоньку возил, хотя там думкой пользоваться было стыдновато. Он подкладывал ее под ухо в бункере, глядя на экран, и в танке, отходя ко сну, забывал ее там и тут, думка трепалась и вытиралась, но маршал не соглашался взять другую, он привык только к этой, и раз в два месяца, выбрав удобный момент, когда маршал был в отъезде, но думку все-таки забывши, маленькая горничная срочно вызывала химчистку, - думку срочно и на месте чистили, потом обрабатывали анисом. Этот запах Ивистал очень любил с самого далекого почепского детства. В бункере, в танке и в кабинете висела у маршала на стене одна и та же фотография: жена, молодая и красивая, сидит в плетеном кресле у фонтана, с трехлетним Фадеюшкой на руках, и оба смеются. А в бункере и в танке, кроме того, еще одна, побольше размером: Фадеюшка. Серьезный такой, печальный даже, может быть, чуть нахмуренный, взгляд исподлобья, вроде как бы с одной стороны говорит: "Что хочу, то и сделаю", а с другой - "Это куда же вы меня? Зачем?.." И вроде бы даже как - "Чем виноват?.." Брови да глаза Фадеюшка у жены унаследовал, и волосы тоже, светлые, почти пепельные, вьющиеся. Манеру улыбаться тоже. Жену маршал почти забыл, никакой боли давно не чувствовал, только через сына вспоминал, как бы в зеркале, - но получалось все равно, что отражался в зеркале сын. Сомневался Ивистал, правильно ли делал он, когда позволял мальчику все, ну решительно все, чего тот хотел, - у японцев, где-то слышал маршал, такая система воспитания есть. Даже перестраивать свою часть дома позволял, вот и превращалась классная в боксерскую, с грушей на тросе, потом в фехтовальную, после - в гимнастический зал, а однажды завел мальчик у себя, на третьем-то этаже, борзятню. Не справился, надоело, и собак убрали. Лучше бы уж не убирали. Ивистал не мог слышать об охоте, намеревался, когда у Нинели дети пойдут, положить строго-настрого, чтобы из детишек никто про охоту даже и не слышал. Чтоб никаких бизонов, тигров, носорогов, а захочется пообщаться - вон вам ручные, по участку бегают. Ивистал держал в особом домике лесника-дрессировщика, который и лося ему уже приручил, и пару северных оленей, белки корм из рук берут, две лисы возле танка под бузиной поселились. Впрочем, если очень потребуют детишки, нужно будет львенка им подарить. Только когти стричь ему аккуратно и все зубы вырвать, небось кашей на мясном бульоне прокормится. Пусть играют детишки. Но один след от прежнего сына, это маршал точно знал, в его житье-бытье останется еще надолго: любил мальчик скакать по аллеям, и по сей день стояли в конюшне у ворот два его жеребца, в холе и леле. Никто на них с тех пор не садился. Один белый жеребец, Гобой по имени, а другой - чалый. Купили его с мудреным английским именем, а сын переназвал, и стали звать Воробышком. Любимый. И конюх при них специальный. Гулять выводит, а сесть на тех коней никому не дозволено до их смерти, когда ж помрут, решил Ивистал, нужно из них чучела будет сделать, как из носорога. Но лошади живут долго. В бункер Дуликов тоже пошел пешком, снова проигнорировав распахнутую дверь лифта. Какая-то тень мелькнула в пролете и пропала: видимо, истопник. Можно бы, конечно, и обойтись без этого мрачного типа, который так и не научился быть невидимым; но ведь и это была память о капризе жены, которая была уверена, что "истопник надежней, чем вода горячая". Пусть его доживает себе, как и лошади, а там поглядим, может, и из него чучело сделаем, мы себе тогда хозяева будем. Дуликов отворил полуметровой толщины дверь бункера. Сделано в нем все было по возможности так же, как в танке, ибо танк и бункер для Ивистала были все равно что близнецы-братья. Одинаковым деревом, не очень темным, оба отделаны, и в обоих видеофон с темным экраном, чтоб прислугу не видеть, больно уж противно. Еще бар стоял в бункере, кровать с тонким одеялом без подушки, коврик на полу. И сейф, где все самое важное, материалы на врагов, ключи от швейцарского банка, - хотя и не любил Ивистал бумажную валюту, а все же миллион-другой в полновесных швейцарских франках на черный день там держал, ну, да так в правительстве каждый делает, - и ключи от государственного банка Республики Сальварсан, - что ни говори, а нет надежней валюты, чем эти самые кортадо, которые еще недавно дерьмом считались, - ключи от еще десятка банков с мелкими вкладами, а главное - драгоценности жены покойной, частью прижизненные, частью подаренные ей посмертно. Из последних наиболее интересным казалось Ивисталу даже не колье жены Геринга, не лучшее оно было, лучшее русская народная артистка к грязным лапам прибрала, а большая шкатулка так называемых драгоценностей Кшесинской: когда захотела старушка-балерина дожить век в крымском раю, обратилась она к консулу в Глазго - мол, дозвольте с приживалками в Крым переселиться, уделите домик в Ореанде, а я вам за это верну все те брильянты да эпидоты, кои государь незабвенной памяти Николай Александрович за особеннейшие услуги преподнес в дар. Миконий Филин тогда как раз задолжал Ивисталу много, после поездки в Лас-Вегас, он там все проиграл, что мог, вот и попали брильянты в сейф к Ивисталу. Старушке, впрочем, дали дожить в Крыму, хотя маршал и не мог никогда понять - зачем, раз она брильянты уже отдала. Еще короны русских царей, так называемые "детские", с голубыми бразильскими брильянтами, тут у него в сейфе лежали, да мало ли еще чего, - любил он делать жене посмертные подарки. Стиль у жены был простой, спартаковский, кажется, так это называется, драгоценностей она не носила, а все же любила камешки-то. Конечно, на стене в бункере висел экран и стоял проектор. Маршал опустился в кресло, вытянул ноги на ковре и сцепил ступни, под голову привычным жестом сунул думку. Но к проектору его рука не тянулась, он смотрел на темный экран и все думал о Нинели. Что ж она от его дома-то захочет? Вряд ли понравятся ей комнаты покойной жены, да и не привыкла она жить в закрытом помещении. Может, все беседки и фонтаны придется снести, похерить всю аккуратность, а для Нинели выстроить голую дорогу с булыжниками, с репьями и крапивой, чтобы ходила и плакала вдоволь? Медика, видать, нужно наперед приискать серьезного психиатрического, чтобы поспокойнее-то пророчествовала, не так, чтобы слишком. Шалаш ей выстроить, а не то пещеру, как в скиту, заложить, чтобы ей там эти, как их, аскариды с медом. Дело понятное, человек она святой, икры жрать не станет даже с картошкой. Может, и от хлеба откажется. А то, может быть, родит первый пяток, да и оклемается. И будет у Ивистала тогда не дача-имение, а большой детский сад. Кто в песочек играет, кто по танку из игрушечного пистолета стреляет, кто за бабочкой с сачком бегает, а он, Ивистал, по саду тому ходит в свободный день и то того, то другого по головке гладит. А если пятна родимые вскочат на лице, как у папани, то ничего, в Париже мастера своего дела есть, что хошь сведут, не только что пятно, а всю рожу тебе наново сработают. А Париж мы к тому времени, Бог даст, уже возьмем. Не говоря уже про то, что Нинель слушать нужно внимательно, она ж будущее знает, ведь знает, стервь, все до точки. Слушать ее и слушать, день и ночь при ней магнитофон нараспашку держать, хоть во сне, хоть на унитазе разговаривает, ейное дело. Только чтобы все записывалось, расшифровывалось, коли очень уж темно заговорит или вовсе не по-русски, - и наутро каждым днем ему, Ивисталу, чтобы запись на руки. Да, еще для нянек-мамок тогда пристройки нужно будет сделать, большие, новые, двухэтажные. Много рук потребуется, ну, да не экономить же. Механизм власти маршал в стране менять не собирался. Он понимал, что для того, чтобы пророчество Нинели оказалось верным, короноваться ему не обязательно, главного всегда на русской земле царем зовут. Пока, по крайней мере, не к спеху. К тому же не очень нужно афишировать тот факт, что жена у тебя татарка. Когда вот попривыкнут, почувствуют, насколько лучше и прекрасней жить стало оттого, что у власти стоит сильный человек, тогда, Бог поможет, коронуемся. Православие нам в государстве не повредит, заодно и татарку окрестить можно будет. И Европу, конечно же, тоже не забыть присоединить, до Ламанша дойдем пока - хватит на первое время. Пусть хоть эти русский выучат - уже за одно то, что он, Ивистал, никаким другим разговаривать не умеет. А дальше поглядим: через океан нам, либо же в Азию. Никакого провала своему плану, как уже говорилось, маршал не предвидел, слишком долго он его готовил, слишком хорошо понимал, что нет иного пути у России - только под твердую, под царскую, под его собственную руку. Под руку маршала Ивистала Дуликова. Рука маршала сама по себе потянулась к кинопроектору. В который уже раз вспыхнул на экране пейзаж кенийского заповедника, цепочка мыслей оборвалась, глаза впились в медленно меняющееся изображение, а на нижней губе стала набрякать и готовиться к падению капля густой слюны. Отказаться от привычек он был все же пока не в силах. И все-таки с прошлым нужно будет рано или поздно порвать. Ибо теперь в его жизни появилось будущее. Само собой, в будущем этом - послушная и благодарная Россия. Но не только она. Не только. Будет и еще нечто. Нинель. 19 Переводчик должен избегать словаря, не свойственного ему в обиходе, литературного притворства, заключающегося в переводе. Б.ПАСТЕРНАК ЗАМЕЧАНИЯ К ПЕРЕВОДАМ ШЕКСПИРА Кайло воткнулось, однако же не выткнулось. Ни взад, ни вперед. Ни в зуб ногой. Вообще никуда. Ыдрыс со вздохом взял молоток и изо всех своих не слишком богатырских сил вдарил по ручке кайла, надеясь, что и кайло вырвет, и кусок мерзлоты, если Аллах поможет, не такой уж маленький выломает. С третьего удара Аллах помог, но только наполовину, ибо кайло вырвать удалось, а мерзлоты не отковырнулось нисколько. Взяв с бою добытое кайло в руки, Ыдрыс обнаружил, что ручка совсем расшаталась и собирается треснуть. Так что Аллах помог даже меньше чем наполовину. Бормоча молитву пророку, оборотень с трудом снова занес над головой кайло и, не прилагая дополнительного усилия, полагаясь только на собственный вес кайла, обрушил его на мерзлоту. Отковырнулся земляной комок, меньше спичечного коробка. Увы, гора Элберт была определенно не из тех, к которым Магомет ходил бы с особенной охотой. Тем временем над головой Ыдрыса раздался кашляющий смех Цукермана: - Копай, юноша, копай. Ой, как удобно сидеть на воздушке! Твой махатма так теперь уже не умеет! Хи! - Он махатма, - буркнул Ыдрыс и снова размахнулся кайлом. Было сыро, несмотря на силовое поле, утренний туман проникал в легкие и больно кололся. Вот уже почти три месяца Ыдрыс Умералиев рыл колодец на высоте более трех тысяч метров над уровнем моря. Вскоре после памятной рождественской ночи выдался у генерала Форбса вечерок личной древнекитайской жизни, который генерал, конечно, душевно скоротал в своем садике, предаваясь любованию цветущими папоротниками; таковые вопреки своей природе послушно зацвели в эту ночь по велению Бустаманте. Они вообще цвели там более или менее когда угодно, разве только Нептун восходил от созвездия Полудевы - тогда, конечно, нет. Предаваясь благому созерцанию, помышлял в ту ночь генерал исключительно о бренности человеческого бытия, о суетной преходящести всех наших желаний, а также помыслил генерал, как обычно, и о том, что хорошо бы оставить придворную должность, удалиться к себе в провинцию, скажем, пахать, например, землю, или совершить что-нибудь другое, благое, почетное и столь же древнекитайское. В этом месте мысли его приобрели неожиданный поворот, всплыло в его памяти воспоминание о том, что надобно в жизни содеять какое-либо величайшее доброе дело, из каковых наипервейшим считалось на Востоке во все времена - вырыть колодец. Ну, почти столь же благим - построить мост. Остальных благих дел генерал не знал, не припомнил он и того, что правила эти впрямь восточные, но отнюдь не китайские, - но сообразил, что от Элберта, скажем, до Хонгс-Пик построить мост невозможно даже при помощи всех подчиненных магов, больше чем полсотни миль тут, а вот выкопать колодец не особенно даже и затруднительно. Далее мысль генерала, заплетаясь в благороднейших завитках папортниковых лепестков, услужливо подсказала, что вовсе не обязательно, имея генеральский чин, копать оный колодец собственноручно, для древнего китайца, для этого, Тао Юаньмина, к примеру, или другого какого-нибудь поэта, которого Форбс не читал по незнанию языка и по презрению к переводам на малопросвещенные наречия, скажем, вовсе не непременным условием было вонзать эту самую, как ее, соху, либо же плуг, черт его там знает что, в эту самую тамошнюю скудную, не то тучную, черт ее тоже знает какую, почву. Не пахание важно как таковое, а чтобы твоей волей пахалось, короче говоря, чтобы за тебя пахали. И в лучах горного рассвета, провожая полными слез глазами быстро опадающие лепестки огненных и белых цветов, скорбя и радуясь одновременно по поводу преходящей их красоты, вспомнил генерал, что совершенно неупотребительно сидит у него в барокамере молоденький и симпатичненький советский оборотенок, который как раз интересовался насчет того, чтобы копать что-нибудь. Словом, через несколько часов, побрившись и облачившись в мундир, совершил генерал недальнюю прогулку по склону Элберта, вниз от аэродрома, от единственного места выше трех тысяч футов над уровнем моря, где можно было выйти из недр Элберта на поверхность. Непонятно почему, но хотелось генералу, чтобы его колодец располагался как можно выше, а значит - ближе к небу; однако же чтобы был он как можно глубже, давал как можно больше влаги, - кстати, таковая в Элберте совершенно не требовалась, она благополучно журчала в туалетах и ванных из водопровода, который выстроили еще во времена Айка умелые рабочие руки, говорят, среди строителей и китайцы тоже были, но вряд ли, - все же тогда маккартизм был, - вряд ли китайцам такое дело доверили бы. Но тем более желал генерал колодезного копания. Тут вот еще выяснилось, что кыргызы - близкие родственники китайцев. Форбс выбрал подходящую расселину, удостоверился с помощью дежурных ясновидящих, что где-то внизу вода в земле впрямь булькает, а грунт, хотя и промерз в доисторические времена, но все же вполне ковырябелен вручную. Генерал передал Цукерману для опекаемого магом кыргыза кирку, она же, кажется, кайло, еще лопату и лом. Помнится, мальчик ведь сам копать вызвался, не то наоборот, но это неважно, его никто не спрашивает, не в том он положении. Расселину накрыли колпаком силового поля: не вырвешься, хоть на всем институте исподнее наизнанку вывороти. Цукерман теперь мог отдохнуть и помедитировать, мальчик мог наконец-то поработать. А Форбс осознал, что столь необходимый человечеству колодец наконец-то роется. За три месяца трудов колодец продвинулся футов на пятнадцать, так что до воды оставалось еще много. Но мальчику теперь приходилось выбираться из ямы по веревочной лестнице. Цукерман за это время откуда-то извлек новое умение и стал помаленьку летать, - Форбс подозревал, что за то же самое время пресловутый мальчиков махатма летать помаленьку разучился, - и, покуда Ыдрыс копал, маг удобно сидел в позе лотоса в воздухе над пленным оборотнем. Лично против мальчика маг ничего не имел, но персона махатмы была для него бесконечным предметом развлечения. Зима уже почти иссякла, в мире переменилось многое, переменилось гораздо быстрей, чем шло рытье колодца у Ыдрыса. Время истории отсчитывалось сейчас не одними только часами на Спасской башне, не одними только взмахами Ыдрысова кайла. Отсчитывалось оно и поспешными оборотами пропеллеров маленького двухмоторного самолета, унесшего по неведомой причине одного из главных советских министров на его заграничную зимнюю дачу; отсчитывалось листками еженедельно пухнущих бюллетеней предиктора ван Леннепа; отсчитывалось клубами ладанного дыма, плывущими от кадил в церквях русского зарубежья во славу грядущего императора всея Руси, имени которого, впрочем, никто еще не знал; отсчитывалось скоропоспешными выпусками все новых и новых бестселлеров бывшего гарвардского профессора, ныне простого миллионера Освальда Вроблевского, - а громче всего время отсчитывалось замедляющимся пульсом убогого советского премьера, проводившего в реанимационной камере не меньше двадцати трех часов в сутки, тогда как еще прошлым летом он обходился лишь одиннадцатью. Лишь тем единственным, что Форбсу было сейчас всего важней, время человечества никак отсчитываться не желало: шелестом отречений от российского престола тех, от кого генерал вот уже который месяц этих отречений ожидал. Там, внизу, советский оборотенок копал за Форбса колодец. А сам Форбс стоял сейчас на краю аэродрома: так гордо именовался крошечный забетонированный альпийский луг под самой вершиной горы. Под ногами Форбса проплывали облака, были они очень плотными и густыми и вызывали отчего-то кулинарные ассоциации. А над головой простиралась высокогорная мартовская голубизна, в которой только что растаял самолетик личного представителя президента по вопросам магии, предикции и ближневосточным делам - знаменитого еще в позапрошлое президентство Филиппа Кокаб-заде. Представитель проторчал в недрах Элберта более двух суток и находился сейчас в уверенности, что получил полный и положительный отчет о работе института Форбса над реставрацией русской монархии, - на самом же деле он провел эти двое суток в состоянии гипнотического сна, навеянного на его ресницы Тофаре Тутуилой, незаменимым властелином погоды, болезней и человеческого сна, только что сменившего самоанское гражданство на американское пятидесятизвездочное. На магический подлог пришлось пойти потому, что именно окончательных обобщений правительству Форбс предоставить не мог никак: без отречения хоть какого-то числа "лишних" Романовых предиктор не только не сулил успеха в делах, но ставил весь проект под сомнение вообще. До вчерашнего дня ни вероятностный Никита Первый, ни возможная Софья Вторая, ни очень неприятный Ярослав Второй, ни безвестный Иоанн Седьмой, ни покуда еще не Романов, но, увы, лишь "покуда", как утверждал предиктор, отвратный Гелий Первый - никто, короче, совсем никто не отрекся от наследных прав на российский престол. А вчера вместе со сводкой ван Леннепа появилась пьянограмма Атона Джексона, и положение от нее только еще больше запуталось: к проблематичным Софье Второй, Иоанну Седьмому, Никите Первому - или Полуторному? - прибавился нынче никому еще не известный, но хотя бы, слава Конфуцию или кому там еще, совершенно безвредный Хаим Первый. России грозили смутные времена, и московские резиденты доносили, что уже зарегистрирован по меньшей мере один лже-Павел Второй и, стало быть, далеко ли до второго лже-Второго и третьего лже-Второго? Предиктор же, как назло, со вчерашнего дня не отвечал на вызовы: по авторитетному мнению Бустаманте, принял снотворное и спал без задних ног, чтоб никакого будущего не видеть, либо, по мнению самого Форбса, опять нажрался гашиша. Но стоило одураченному послу президента отбыть в направлении, противоположном раю будды Амитабы, расторопный О'Хара принес весть, что предиктор ждет генерала у видеофона. Он же, то бишь О'Хара, сообщил, что мнение мага не подтвердилось, ибо голландец со вчерашнего вечера просто тискал какую-то безотказную орегонскую фермершу, которая в поисках своего заблудившегося самопрограммирующегося трактора перелезла к предиктору за десятиметровый забор. Новость эта, крайне необычная применительно к голландскому меланхолику, генерала весьма обнадежила. Ох уж эти европейцы! Дался ему морской климат. Сидел бы здесь, в Элберте, фургон бы ему этих фермерш привезли. Не то вон целый сектор трансформации сидит без дела, каждый фермершей может перекинуться. А то и трактором. Заблудившимся. И что же все-таки хотел сказать ван Леннеп на прошлой неделе, когда ни с того ни с сего объявил, что, мол, еще не грянет новогодний звон двухтысячного года, как русские примутся выдалбливать гору Улахан-Чистай в хребте Черского? Припадая на каблуки, генерал потащился к лифту. С ван Леннепом можно было говорить только из рабочего кабинета. У лифта толпились оборотни, уже по большей части в своих основных обликах: только что, по приказанию посмирневшего с некоторых пор Аксентовича, они изображали караул морских пехотинцев на проводах Кокаб-заде. Почти все оборотни выглядели осунувшимися и постаревшими, - и то сказать, ведь почти все - после аборта, а вот на службу вышли. Оборотни расступились и почтительно пропустили генерала. В кабинете горел экран, а с экрана глядело на генерала лицо - увеличенное больше настоящего размера, с растрепанными и слипшимися волосами, словно ван Леннеп только что вылез из моря. Камера показывала кроме лица только шею и плечи, не было сомнений, что по крайней мере на верхней половине тела предиктора не надето ровно ничего. - Простите, генерал, - не здороваясь, тихо сказало изображение, - я немного отвлекся и развлекся. Генерал, тоже не здороваясь, кивнул в знак того, что ничего не имеет против. - Еще до послезавтрашнего вечера ваши сомнения исчезнут: вне зависимости от моих ответов на ваши вопросы. Ваши сомнения в правильности моего прогноза на реставрацию всего лишь пагубно скажутся на вашем здоровье. А оно для государства и для вас лично дороже семи драгоценностей, не так ли? Ван Леннеп видел не только будущее, он отлично видел и настоящее, ибо много ли усилий требовалось ему на то, чтобы узнать мысли собеседника, скажем, на секунду наперед? Китайское выражение "семь драгоценностей", видимо, должно было вот-вот прийти в голову генералу, ван Леннеп извлек его из будущего и пихнул в настоящее. Генерал несколько обиделся, - насколько это вообще возможно для древнего китайца. - Вам знакомо название "Ласт ринг"? - продолжил голландец, неестественно нависая над камерой, отчего у Форбса никак не исчезало впечатление, что не то предиктор смотрит на него с потолка, не то он вообще лежит под предиктором. - Вилла Пушечникова, - тем не менее ответил он. - Совершенно верно. И еще до окончания нынешнего дня, повторяю, нынешнего дня, вам необходимо эту виллу посетить и побеседовать с ее владельцем. - А он снизойдет до того, чтобы к нам пожаловать? - Увы, генерал. К русским писателям принято ходить на поклон. В данном случае на поклон придется лететь. А в противном случае лауреат не позже завтрашнего вечера потребует встречи со мной. - Простите, не понял вас. Следует ли из этого, что лауреат имеет сообщить мне нечто ценное? - Он вообще ничего не имеет сообщить и разговаривать с вами не желает, вас ожидает невежливый, неприязненный, холодный и недружественный прием. - А?.. - Даже более того: будьте готовы к тому, что с вами вообще не станут разговаривать и откажут от дома в самой грубой форме. - И... надо?.. - Надо, генерал, надо. Откуда-то снизу на экране появилась женская рука, тоже больше натурального размера, обвила шею предиктора и потянула ее вниз. Предиктор не сделал попытки вырваться, видимо, все, что он хотел сообщить, было уже сказано. Он дотянулся до расположенного выше камеры переключателя, отчего камера в короткое время убедила генерала в худших подозрениях, а именно в том, что предиктор беседовал с ним, лежа на фермерше. Экран погас. Ох уж эти европейцы! Кто, скажите, в странах Востока стал бы заниматься делами и любовью одновременно? Генерал нажал клавишу. Из воздуха возник О'Хара. - Соедините меня с Нобелевским лауреатом Пушечниковым. Видимо, возможна будет только телефонная связь. - Минуту. Из селектора, вслед за потрескиванием десятка набираемых цифр, послышались гудки вызова. Очень нескоро кто-то в штате Вашингтон удосужился снять трубку. - Частная резиденция "Ласт ринг", - произнес незнакомый тенор удивительно противного тембра. - Правительственный вызов. Тридцать пятый сектор УНБ вызывает мистера Пушечникова. Включите аппаратуру против подслушивания. - Включена круглые сутки. Точней, никогда не выключалась. А у аппарата доверенный секретарь господина Пушечникова. К вашим услугам Мерлин Фейхоев. - Генерал Форбс желает говорить лично с господином Пушечниковым. - Господин Пушечников такого генерала не знает. - Все равно. Вызов УНБ. В телефоне затрещало, наконец, засветился экран. С него смотрело бесполое совиное лицо - возраст экс-диссидента, ныне прибившегося на секретарскую должность к лауреату, можно было оценивать от тридцати до ста лет, - с возможной погрешностью в любую сторону на любое число таковых. Словом, возраста этот Мерлин не имел. Кажется, от злоупотребления гормональными впрыскиваниями. Автобиографический роман "Я, опущенный" принес экс-диссиденту не меньше миллиона, но впрыскивать себе гормоны он так и не прекратил. Как следствие - мерзкий голос, резавший слух Форбса. - Господин Пушечников может принять вас завтра, если вы прибудете в его резиденцию сегодня, - наконец изрек Фейхоев. - Хотите побеседовать - милости просим. Русская душа господина Пушечникова так рассудила. А она для вас, американцев, - потемки. - Экран погас, в трубке послышались короткие гудки. О'Хара начал набирать номер снова. - Не надо, О'Хара. Придется лететь. Готовьте мне самолет. Вызовите Ямагути, полетит с нами. Свяжитесь с Тутуилой - пусть обеспечит летную погоду. ...Горные кряжи Колорадо, просторы Вайоминга и Айдахо проскользили под крыльями самолетика Форбса и остались позади. За ними последовали леса штата Вашингтон, и в самом конце их, почти уже у Тихого океана, донесся с окраины национального парка Олимпик мелодичный пеленг, - звучала какая-то странная мелодия, что-то вроде "Боевого гимна республики" в пентатонной гамме. "Хоть что-то человеческое", - подумал Форбс, понимая под человеческим - китайское. Аэродром частного владения "Ласт ринг" был готов принять самолет. И на том спасибо: хоть не "отказали в самой грубой форме", как обещал предиктор. Самолетик сделал круг над парком и почти вертикально пошел на посадку. Через иллюминатор Форбс увидел что-то непонятное: в огромный неправильный четырехугольник пушечниковских владений, отрезанный от прочего мира полосой безлесья, было вписано почти столь же огромное кольцо, точней, много колец, вложенных одно в другое и больше всего напоминавшее мишень для стрельбы. "Это еще что такое?" - успел подумать генерал, но тут шасси коснулось бетона, самолет тряхнуло - и полет окончился. Пока что благополучно. Первое, что бросилось в дальнозоркие глаза генерала, было дуло зенитного орудия. Смотрело это дуло прямо на Форбса, а раньше, видимо, следило за посадкой самолета и готово было дать залп в любой миг. Не очень старой модели было орудие, - страшно подумать, сколько оно стоит в твердой валюте. Но валюты у здешнего хозяина было, видимо, достаточно. Вдоль взлетной полосы тянулись бараки, за ними шли двадцатифутовые заборы с колючей проволокой, с громадными прожекторами, с вышками, - хотя, кажется, пустыми. За посадкой самолета следило, видимо, лишь первое орудие. Но генералу и на него смотреть