оловину дачи. Елена Эдуардовна Шелковникова предавалась в данный момент ингаляции. Тончайший аромат камфарно-араукариевого масла, в большом количестве привозимого ею из регулярных вояжей на Тайвань к тамошним несравненным косметологам, щекотал горло и легкие, без этих ингаляций генеральша в ужасном московском климате вообще бы жить не смогла. Елена слышала, как внизу хлопнула дверь за возвратившимся мужем, но, хотя искренне любила его и охраняла во многих жизненных коллизиях, о чем он не всегда подозревал, дышать все же не перестала, ибо за здоровьем в ее уже не юные годы приходилось следить сугубо, лишись она его - и все наполеоновские, точней скажем, мюратовские планы ее мужа могут посыпаться; будущее неизбежно, монархия скоро восторжествует, об этом Елена знала из собственных источников информации и в них ничуть не сомневалась, - но вот какова будет в этом будущем роль ее супруга, ее собственная роль? Да и об отце, и о сестре с семьей думать приходилось. Вообще, ей часто казалось, что она думает одна за всех. Порою так оно и было. Зря, что ли, купила она этот самый публичный дом в Парамарибо и все доходы с него в укромное место на черный день складывала? Управлять этим чернокожим борделем на таком расстоянии было нелегко, она подозревала, что креол-управляющий немало ворует, но особенно часто наведываться в Суринам не могла, только после каждого тамошнего государственного переворота приезжала и удостоверивалась, что все идет более или менее гладко. В последний раз прикупила еще две опиумных курильни, доходу они пока что приносили на удивление мало, надо бы слетать да проверить, что там творится, да куда ж лететь, когда муж, большой этот ребенок, в России власть менять собрался, а это не Суринам, старому борделю здесь не уцелеть, а пока новый отладится и доходы начнет давать - нужен глаз да глаз. И за борделем здешним, и за мужем. Романтик он и масон. Кажется, даже понятия не имеет, у кого верховная ложа всего его масонского толка на жалованьи состоит, хотя это и не меняет ничего. Да и вообще, что он видит на белом свете, он же из-за службы и за границу даже почти носа не кажет, а что поймешь в мировой политике, в борделях тамошних, когда круглый год тут штаны просиживаешь? Георгий - котенок слепой, как дело до большой политики доходит. А человек все же прекрасный, и главное, что ей, Елене, не перечит. И не пробовал никогда, слава Богу. Понятия не имела Елена, что бы она стала делать, если бы это вдруг случилось. Но вся жизнь тогда посыпалась бы. Да нет, не перечит он ей никогда, милый, толстый, слепой котенок, - знает, что ему без нее и шагу не ступить. И без ее связей. В коридоре послышалась мягкая, но все же носорожья поступь этого самого котенка. Елена оторвалась от ингалятора и отворила дверь, супруги нежно чмокнулись. Георгий не стал садиться и протянул жене запечатанную папку. - Лена... - сказал генерал, - ЭТО наконец-то готово. Возьми, прочти, уничтожь и прими меры. Здесь, как ты помнишь, жизнь и смерть твоего толстого Кощея, которому ты должна помочь и дальше быть бессмертным. Я пойду к себе. Я в тебя верю. Голос генерала дрогнул, но Елена притянула мужа к себе и еще раз нежно чмокнула. Он не должен был волноваться. Она на крайний случай предусматривала очень много разных вариантов. Генерал мысленно перекрестился и ушел. Елена недрогнувшей рукой сломала сургуч на папке. Внутри оказался небольшой ведомственный бланк, Елена не обратила даже внимания, какой именно. А на нем - всего одна фраза. Генеральша пробежала фразу глазами. Не может этого быть. Чтобы такой пустяк мог довести Георгия до инфаркта? Ну, он этого, конечно, не знает, ну и что? Ведь все для его же блага. На листке стояло: "Настоящим уведомляем Вас, глубокоуважаемый Георгий Давыдович, что Ваша супруга, Елена Эдуардовна Шелковникова, урожденная Корягина, с 1963 года завербована русским отделом английской разведки "Интелидженс сервис", с ежегодным жалованьем в размере..." Елена, не колеблясь, предала листок огню. Ну и что с того, что была это чистая правда? 3 Смерть не все возьмет - только свое возьмет. Б.ШЕРГИН. ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ Соломону было совсем, совсем плохо. Плохо, как никогда. Все сразу повалилось на бедную его, на лысую и старую еврейскую голову, рухнуло на несгибаемо толстую, - хоть и не такую апоплексическую, как поговаривали злые языки, - шею, придавило спину, и даже как-то стало в поясницу постреливать. А с поясницей у Соломона всю жизнь как раз все в порядке было. И мысли какие-то ненужные в голову лезть стали, стишки какие-то поганые, как будто никогда и нигде не слышанные, - тогда, выходит, собственного, что ли, сочинения? - но от такого своего сочинения пушкинисту лучше бы уж сразу под поезд; просто, значит, запамятовал, откуда же они взялись? Ничего не знают Мойры О печалях тети Двойры. Какие могут быть печали у тети Двойры, если она еще в сорок шестом перебралась в Израиль? И гроб дяди Натана с собой увезла, чтобы в святой земле похоронить, какие еще печали... Чепуха, чепуха... Он только что прошел пешком здоровенный кусок: от берега Томи до вокзала. Хоть остудился чуточку, впрочем, может быть, что и простудился. Март в Томске - самая настоящая зима, весною еще и не пахнет. Но лучше бы не видеть ему этого города никогда, не заводить с племянницей той приснопамятной беседы вообще. Смешанное чувство шевельнулось в душе пушкиниста при воспоминании о Софье: знала она тогда, или же не знала? Наверное, знала. Но пожалела его, старика. И, кроме того, в тайне своего происхождения она-то не виновата никак, она-то наверняка только верхний покров с тайны сдернула, а под ним-то, туда, пониже, такое вот откопалось, что и вины на ней нет даже первородной, а одни сплошные заслуги выходят первородные, значит. Бедная девочка, красивая и несчастная, довольно о ней, не виновата она. Точка. Неприятность, завершившая его более чем двухмесячные копания в томских архивах, только ставила точку после длинной цепи неприятностей последнего времени. Первая беда свалилась нежданно, еще в конце прошлого года: какой-то доморощенный московский пушкинист, самого имени которого Соломон и не слышал прежде никогда, опубликовал в самом толстом московском журнале длиннющее сочинение о последних днях жизни Пушкина, притом без ссылки на Соломона Керзона, на ведущего, как-никак, пушкиниста России. И в составе этого гадкого творения привел три письма Ланского к Златовратскому-Крестовоздвиженскому, срам сказать, в новых переводах с французского, ибо, мол, прежние были выполнены небрежно, изобиловали погрешностями и даже прямыми искажениями. А прежние-то переводы были опубликованы как раз Соломоном. А подлинники находились в личном Соломоновом архиве. И не в том было дело, что письма у него похитили, а в том, что письма изначально были написаны по-русски, но при публикации, чтобы сбить с толку очень уж дотошных конкурентов, угораздила Соломона нелегкая поставить под письмами приписки: "Подлинник по-французски". С одной стороны, ведь это же самая наинаглейшая фальсификация! С другой - иди уличи теперь этого фальсификатора, если уж сам аферу устроил. Зачем, главное? Мысленно Соломон кусал локти. И отмахивался от прицепившейся тети Двойры. А потом еще передали, что изменник родины, эмигрант Фейхоев, напечатал где-то ТАМ статью: "Пушкин как литературный негр".И еще одну: "Чьим негром был Пушкин?" Или это одна статья была, просто заголовок двойной? Нет, не вспомнить. А потом и вовсе какая-то непонятная неприятность приключилась. Во "Временнике Пушкинского дома", который Соломон купил уже в Томске, прочел он коротенькую информашку о том, что две досужих старушенции прочитали, наконец-то, им же, Соломоном, выходит, на свою же голову разысканный еще в шестидесятые годы дневник троюродной племянницы генерала Ланского, что замужем была за каким-то очень знатным датским офицером и дневник вела, понятное дело, по-датски. Из-за скверного, к тому же готического почерка, тем более неведомого Соломону датского языка, - да и вообще знает ли кто этот язык?.. - Соломон на этот документ тогда внимания не обратил, а вот выходит, что документ этот не просто важный, а драгоценный, черт бы его взял. Так что вот теперь две старых перечницы его же, Соломона, находкой, получается, по нему же и вдарили. "Временник" сообщал, что данные "датского" дневника в корне опровергают сложившуюся в современной науке точку зрения на проблему взаимоотношений Пушкина и Ланского! Соломонову, значит, точку зрения опровергают, ибо кто ж, кроме него, эту самую точку зрения в науке складывал?.. Не по силам такая тема всяким пигмеям. Да что ж, черт подери, они там выкопали?.. Вдруг да не поняли что-нибудь? Вдруг, к примеру, обнаружили кровное родство кого-нибудь с кем-нибудь и сдуру решили, что ежели, скажем, была у Ланского еврейская кровь, - а в этом Соломон давно был уверен, - так это прямо уж сразу опровержение всех теорий? Это было бы как раз подтверждением всех его самых революционных теорий! Черт возьми, что они там такое выкопали? Выучить, что ли, евреем преклонных годов этот самый датский язык за то, что на нем про Пушкина кто-то написал чего-то, да все и опровергнуть? Проклятая тетя Двойра... Но самым тяжким ударом, понятно, была собственная томская находка: запись о церковном браке Анастасии Скоробогатовой. И запись о рождении ее сына, Алексея Романова. Нутром и сердцем Соломон понимал, что этот самый старец томский, который имя давно покойного императора прикарманил, просто покрыл венцом чей-то грех. Не было в сердце Керзона никакой злобы на этого старца, - в его руках имелись неопровержимые доказательства того, что, коль скоро Пушкин на одном балу танцевал с сестрой Анастасии, то более чем вероятно, что на другом балу он скорее всего вполне даже мог танцевать и с самой Анастасией! А после балов, да и во время их, мало ли чем в те далекие и бесстыдные времена люди занимались! Да ведь мог даже и не на балу с ней танцевать, а в маскераде!.. А там свет тушили и разные другие вещи выделывали. Так что вот, ежели в маскераде, да именно с самой Анастасией... Надо, непременно надо раздобыть список всех приглашенных на тот маскерад! Дальше чего же проще: всех перебрать, ведь не иначе как кто-нибудь да подсмотрел, как Пушкин... Что он там с ней делал-то, а?.. Запамятовалось как-то, ну да неважно, лишь бы тетя Двойра к черту пошла... Да вот как только все это объявить, когда сам же на весь мир раструбил и всех убедил, что не занимался Пушкин никакими гадостями никогда! А даты-то, даты вот как раз все сходятся, меньше чем через девять месяцев родился Алексей Романов после гибели Пушкина, ну и, стало быть, стало быть... Бедная девочка Софа, бедная девочка, как жестоко она ошибается, думая, что ее прапрадедушка - какой-то там ничтожный, какой-то там задрипанный царь. И ведь казнится, небось! Ее прапрадедушке, настоящему, все цари и все императоры всех времен и народов недостойны даже пятки вылизывать! Соломон был в этом уверен совершенно твердо. Но факты! Где их взять? Ну хоть малейшую зацепку, ну хоть бы намек на такого человека, который дал бы неопровержимое свидетельство этой, еще одной, но самой, конечно же, чистой и возвышенной любви величайшего поэта, ну хоть бы кто-нибудь, кто стоял при этом со свечкой! Ну ведь мог же кто-нибудь?.. ну, что ли, войти по ошибке, ну, хоть на миг увидеть то, что ни пятнышком не осквернило бы память поэта, ну, неужто горничная какая-нибудь, окажись она свидетельницей, не залюбовалась бы?.. Ведь все так просто, так по-человечески, так красиво. И он, Соломон, сразу оказался бы тогда с Пушкиным в косвенном, но все же достаточно близком родстве, - вот только доказать бы, пусть тогда все эти литературные обтерханцы пикнуть посмеют, покажет он им тогда письма по-французски! А так - все спишется на этого самого липового Романова. Что он мог-то в шестьдесят лет? Последняя мысль чуть отрезвила лихорадочный мозг Соломона, он вспомнил себя в шестьдесят. Пожалуй, если бы не каждодневная работа над Пушкиным по двенадцать, по шестнадцать, а иной раз и по двадцать два часа в сутки, работа, забиравшая все его силы, - он вполне тогда бы еще мог. Даже и теперь бы мог, хотя все-таки не мог, не имел права, и все по той же причине. А, какая разница. Не мог тут быть никакой Романов замешан, да и вообще этот самый Федор Кузьмич - не Романов, это ясно доказал?.. кто? Да Романов же и доказал! Великий князь Николай Михайлович, двоюродный брат Александра Третьего, каких еще доказательств надо? Вспомнив об этом Романове, Соломон снова помрачнел, всплыло в памяти, что именно младший брат этого Романова-историка, великий князь Михаил Михайлович, тоже, стало быть, двоюродный брат того же распроклятого Александра Третьего, совершил одно из самых подлых дел в русской истории: женился, сволочь, да еще морганатическим неприличным браком, на графине Софье Меренберг, на родной внучке Пушкина. Нет предела коварству этих Романовых, просто нет слов, нет слов! Но насчет Алексея - даты все-таки сходятся, и сомнений нет никаких. Стало быть, теперь только взяться за дело, только свидетеля, свидетеля найти, этим теперь только вот и заниматься, это будет настоящая победа! Ведь и не обязательно это может быть горничная, мало ли кто мог туда зайти случайно, ошибочно, или нет, даже и не случайно и не ошибочно, ведь бывают же люди, Соломон где-то про них читал, которые специально за подобными сценами подглядывают. Ведь наверняка же кто-нибудь да подглядывал! Наверняка! Не может быть, чтобы не подглядывал! Не могла этого судьба допустить, чтобы никто не подглядывал! История допустить не могла!.. Была и еще одна неприятность, этой, скоробогатовской, сопутствующая. Читая с тоски в заклопленном номере университетской гостиницы не совсем для него профильную книгу о судьбах "довешенных и недовешенных" декабристов, написанную единственным специалистом по тому времени, которого Керзон за человека считал - потому что тот в пушкинистику не лез и потому что два раза о Соломоне теплые слова сказал, один раз в "Социалистической индустрии", другой раз в "Алтайском нефтянике" - так вот, читая эту довольно свежую книгу, набрел Керзон между строк опять же на имя Анастасии Скоробогатовой. Сыграла эта женщина, оказывается, "известную роль в жизни Александра Первого". То, что годы жизни этой, так сказать, несостоявшейся императрицы незадачливому декабрологу отлично известны, для Соломона само собой разумелось. Выходило, что и тут без него, без Соломона, все уже открыто. Тогда почему ж декабролог все сразу не обнародовал? Из порядочности? Или из непорядочности? Оттого, что не хотел Соломону дорогу перебегать? Или оттого, что хотел любой ценой скрыть факт родственных отношений виднейшего советского пушкиниста с самим Пушкиным? Ему-то, декабрологу, ясно же ведь, что дело тут чисто, что не без Пушкина! Шутка ли - найти целую линию потомков Пушкина и ни слова о ней не сказать? Такой, казалось бы, порядочный человек... Впрочем, хороша порядочность, ведь три докторских диссертации написал за других, покуда свою защитил, на тему "Генезис русскоязычной поэзии XIX века", нет бы ему взять тему, которую ему Соломон давно подсказывал - "Пушкин в декабре". Соломон разозлился еще больше. Так вот выкуси! Сам теперь на эту тему напишу!.. А ведь, черт подери, декабролог этот, ни дна ему, ни покрышки, спец этот, при его-то въедливости, и свидетеля того самого, теперь такого необходимого, уже наверняка к рукам прибрал, и материалы хрен-то у него вырвешь. А где шанс, что подсматривал еще кто-нибудь? Соломон уже не просто уверовал в подсматривавшего, он принял его как самообеспеченную данность и все другие варианты отмел. Где-нибудь да хранятся мемуары!.. Впрочем - откуда это известно, что всего лишь кто-то один подсматривал? Тоже мне, дело Дрейфуса! Нет! Не бывать сраму, не сломиться авторитету. Наверняка кто-нибудь и второй тоже подсматривал. И вот этого-то второго уже никто у Соломона не отнимет, это будет только его открытие, личное и триумфальное! И все же грызло Керзона - мало ли материалов еще оказалось в руках хитрого декабролога, виделся с ним Соломон лет пять тому назад, во время последнего налета в истощенные московские архивы, разговаривал более-менее по душам, и был потрясен - на сколько же тем запретили декабрологу писать ответственные товарищи из органов. Запрещено было, к примеру, писать о том, что во время вскрытия могилы Гоголя гроб его оказался пустым, а сам он лежал в гробу на боку. За сообщение о том, что пустым оказался гроб Дубельта, декабролога чуть ученого звания не лишили. Про пустой гроб Фотия и говорить нечего, а вот в самом-то деле, как было ему сообщить о том, что и в гробу Булгарина никого по вскрытии, кроме Греча, не видать оказалось? Кошмар. И про пустой гроб Александра Первого, помнится, говорил, хотя, впрочем, это большого значения не имело: пустой гроб сам по себе, душегуб-царь сам по себе. Пустые могилы так и маячили перед мысленным взором Соломона. А ведь между строк что-то пробормотал декабролог и вовсе кощунственное: гроб Пушкина, тот, что не по мерке был сделан, тоже нынче пустой! Везде-то он, гад, бывает, все-то он знает раньше всех. Возмутительность подобного отношения к памяти Пушкина вдруг довела душу Соломона до кипения, и произошло это на самых последних грязных подходах к томскому вокзалу. И подействовало на Соломона, как ушат ледяной воды. Хватит! Вырвать этого шарлатана и грабителя из сердца, растоптать этот горький подорожник на святой ниве пушкинистики! То есть на обочине этой нивы! То есть не подорожник, а горький куст полыни! Волчью сыть, травяной мешок! Завистник чертов! Стоило узнать о его, Соломона, прямых с Пушкиным родственных связях - и такое... Анафема! Анафема! Терзаемый весьма чернышевским вопросом, сел наконец-то Керзон в свой вагон и поехал домой. Душевное расстройство несколько поулеглось: теперь нужно было работать, работать, еще раз работать, весь Петербург тогдашний перетряхнуть, и не только Петербург, ведь и приезжие могли найтись, которые подглядывать за всяческой красотой любили. И уж, конечно, где-нибудь да валяется мемуар... на датском, что ли, языке, повествующий о том, как они там и просто так, и по-человечному тоже, невинно даже, можно если не сказать, то написать... Убаюканый сознанием новообретенной жизненной задачи, Соломон заснул, и приснилось ему как раз то, чему он теперь хотел найти свидетеля. Лучше, конечно, двух или трех. Во сне он сам попадал на роль именно свидетеля, и держал над курчавой головой великого поэта - очень занятого, оттого не оборачивающегося - здоровенный пасхальный семисвечник. И семисвечник этот пытались у него во сне вырвать многие люди, все как один - знакомые пушкинисты, некоторые даже давно покойные. Тогда Соломон размахнулся семисвечником и чуть не слетел со своей узкой нижней полки в плацкартном вагоне. Он спал не раздеваясь. Было темно, никто ничего не заметил, но старый пушкинист все-таки очень покраснел. Никогда ему ничего такого не снилось. Но не отступать же! Бедная, бедная Софонька!.. Вагон перецепляли, кажется, на станции Тайга, и в Новосибирске тоже стояли очень долго, входили и выходили какие-то попутчики, - Соломон их в упор не видел. Разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине? Но обрывки разговоров до его сознания все-таки долетали, попробуй на одном Пушкине сосредоточиться, когда в плацкартном едешь. Странные какие-то это были разговоры. Ну, о повышении цен это нормально все, там насчет кофточек и йода, а вот почему так часто про царя, да еще снова про какого-то ненавистного Романова? На кой черт им Романов сдался, забыть, что ли, не могут? Говорили бы про Пушкина, ну, так нет же, все глупости одни на уме у народа, водка да футбол, да царь еще какой-то. Цену на него, что ли, повысили? Впрочем, что молчат про Пушкина - понять можно. Пушкин-то не подорожает! Он уже дороже чем есть стать не может, он и так всего на свете дороже! Соломон тряхнул головой, достал из дорожного пакетика удачно купленное еще в томской гостинице крутое яйцо и съел его. Соли с собой не оказалось, но не одалживать же у быдла всякого, которое все про царя да про царя? Сойдет и без соли. А за тонкой стенкой до бесконечности все тянулись и тянулись надоедливые, лишние разговоры, которые Соломон, по общительности своего плацкартного билета, вынужден был все-таки слушать. -...И вижу я, поднавялился он ко мне окончательно. Однако, думаю, и прилипчивый же! Купи да купи! А по мне хоть и за семь рублей, а у меня все мои, не краденые. Не хочу брать, и все тут! Он же меня тогда сразу возьми да как и отоварь будто бревном по башке: говорит, мол, царь скоро будет у нас, штрафовать будут, кто без царских орденов, и без очереди не моги!.. Я и заплатил. А теперь мучусь, он же вестимо краденый, так вот, как царь будет, не повредит ли, а документ к нему даже не знаю какой нужен-то!.. - Ишь! Будет царю дело до орденов твоих! Передай соль-то, передай... - Ну, переобул я его рублей на сорок... - А масло будет студенческое, но не такое, как сейчас, а еще студенченней. Жарить совсем нельзя, а есть только в противогазе, зато противогаз бесплатный давать будут... - А еще из сверхточных источников: зайди покойничек с трефы, так было бы ему еще куда как хуже!.. - Малафеев тогда ему подножку, и того с поля, а только нашим хрена с два, все одно уже не светило ничего... - И молоковозы подорожают, не знаю, как там насчет рыбовозов... - Твою, говорит, за ногу... - И Полубарский тогда и говорит ей, голубо так на нее глядя: хочешь один раз автограф - один раз дай, а она возьми да и согласись, может, она и без автографа бы. Его, кстати, за это теперь совсем заткнули, ясное же дело, не все у него нормально, раз такой кобель скребучий... - Откармливают их там таинственными подземными грибами, и человек святой при них, из крещеных выкрестов, такой святой, говорят, аж сидеть не может... - И как при царе-то с леспромхозами все решится - и в соображение взять не могу... - Но потом и противогаз подорожает, пусть только сперва как следует коронуется, генеральный сам непременно и короновать будет... - Скребет и скребет, скребет и скребет, скребет и скребет, скребет и скребет, им-то фигня, а ему писец... - И песец подорожает... Время в поезде текло как-то неощутимо. Никто не обращал внимания на старого еврея, окаменевшего возле окна, шевелящего губами и не ложащегося даже на ночь, хотя на глазах у всех уплатившего рубль за постель. Ехать до Свердловска было две ночи, и ни на одну Соломон не сомкнул глаз. Сны смотрел прямо так, всухую, с открытыми, а сны-подлецы сменяли друг друга как телепередачи, были один другого бессмысленнее и вгоняли пушкиниста в холодный пот прежде всего постоянным присутствием Александра Сергеевича и абсурдностью ситуаций, в которые сам великий поэт, а также его памятники и бюсты там попадали. И с могилами тоже были сны. Гробы, гробы. Все-то путают с этими гробами. Нету в них столько удобств, как в крематории. Тут Соломону стал сниться крематорий, а потом - длинный подземный колумбарий; бросался в глаза ряд урн с надписями, Соломон нехотя стал их читать: "Бенкендорф", "Булгарин", "Сенковский", "Фотий"... Но вот поднял Соломон глаза и увидел, что выше расположен другой ряд урн, с надписями тоже, а обозначено на всех одно и то же: "Пушкин", "Пушкин", "Пушкин"... В ужасе Соломон захотел проснуться, но не смог, и увидел, что стоит он на почте, получает посылку из Израиля, открывает ее - и обнаруживает ни много ни мало, тот самый гроб дяди Натана. Гроб, конечно, пустым оказывается, как теперь модно, но потом видит Соломон, что гроб хоть и пустой, а все же не совсем. Оказывается, сидит в гробу полоумный Степан с первого этажа, совершенно живой, сидит он там и донос пишет. А потом, гад, поднимает голову на Соломона и злорадно так усмехается - мол, попался наконец-то, и очень страшно становится Соломону. А Степан медленно-медленно так руку поднимает, кулак разжимает - и показывает ему, будто икону черту, доминошную косточку "шесть-шесть". И говорит: "Рассыпься!" В ужасе чувствует Соломон, что начинает рассыпаться. И просыпается, так за всю ночь и не сомкнув глаз. Время, наконец, доползло до назначенного предела, и сгорбленный, кутающийся в истертый смушковый воротник Соломон вытряхнулся на перрон свердловского вокзала. До дома было не так уж далеко, всего километра два, в нормальный день он бы их пешком прошел. А тут в горести почувствовал, что сил нет как нет, и сел в такси. Очередь пришлось отстоять порядочную, ибо даже при нынешней цене на такси народ продолжал все-таки пользоваться этим буржуазным видом транспорта. "Ничего, ничего", - злобно подумал Соломон, вспоминая краем уха слышанную в поезде сплетню, что и на такси скоро цену опять повысят, и ого-го как повысят! А с другой стороны - чего плохого в такси-то, вот ведь и Александр Сергеевич на извозчике иногда ездил, чтобы поближе к народу быть, беседовал с петербургскими лихачами, об этом совершенно точные сведения есть и у Златовратского-Крестовоздвиженского, и у Клейнштейна, и у Чичернова... Поднялся к себе, открыл дверь, окинул беглым взором простоявшую два месяца без хозяина квартиру и убедился, что не ограбили, - по крайней мере, явных следов грабежа не было. Могли, конечно, стащить что-нибудь из важных пушкинских документов, но это сразу не проверишь, очень уж их много накопилось. Впрочем, зачем из квартиры что-то воровать, вон, грабители прямо по опубликованному шпарят безнаказанно. Не успел Керзон раздеться, как зазвонил телефон. Звонил Берцов: звериным нюхом почуял, видать, неудачи конкурента. Только его с вечными хвостовскими заботами и не хватало сейчас Соломону. И со зла на весь мир бросил Соломон в трубку горькие, лживые и несправедливые слова, - лишь бы ему не одному на белом свете тошно было: - Да, да, очень удачная поездка получилась. Уж такие письма Пушкина нашел, что теперь и вовсе от твоего Хвостова камня на камне не останется, так что, считай, вся жизнь твоя, Ленька, Хвостову под хвост, пиши пропало... Он ведь куда как прозорлив был, родной наш Александр Сергеевич, все, все расписал про Хвостова, все как есть! - и злобно бросил трубку. Потом почувствовал угрызения совести, но перезванивать не стал. Пусть хоть до вечера дурак помучится. В горле пересохло. Соломон с трудом дошел до кухни и хотел чайник поставить, ибо сырой воды не пил никогда и ни при каких обстоятельствах, даже в Москве, где другие пушкинисты ее, кажется, пьют. Правда, понятное дело, что и здоровье их не столь ценно. Долго-долго искал Соломон спички, чтобы газ зажечь, и понял наконец, что спичек в доме нет. Просить у соседей счел ниже своего достоинства, да и нет никого сейчас, все либо на работе, либо, гады, сидят в закуте возле котельной и в домино со Степаном режутся; к Степану после давешнего сна стал Соломон испытывать что-то вроде небольшого страха, ну как и впрямь возьмет он этот самый дубль "шесть-шесть", неприятно это себе представлять, тем более, что дубль этот называют доминошники "гитлер". Опять влез пушкинист в пальто и, ни о чем не думая, как бы под наркозом, побрел на угол за спичками. Спичек на углу, однако же, не оказалось: баба в табачном киоске на его просьбу ответила сатанинским смехом, - их в Свердловске уже давно в свободной продаже не было, все теперь, говорят, с родной Бийской фабрики куда-то за границу идет, а импортные иди достань, испорчены у нас отношения с теми, которые спички делают. Так что иди, пахан, либо в винный, там в порядке общей очереди две коробки на нос, либо в универмаг, там с шампунем "Мухтар" для собак и с "шипром" и еще с чем-то в подарочном наборе целых десять коробок дают. Соломон ничего не понял: какие собаки? Но снова, как под наркозом, побрел куда-то в указанном направлении, не чувствуя, что идет он все медленнее и что воздуха вокруг становится все меньше. Знал он сейчас только одну цель в жизни: купить спички. Добрел пушкинист до винного, узнал, что спички есть, на рыло две коробки дают, даже три, если к ним плитку шоколада "Сказки Пушкина" возьмешь, а будешь ли, дед, третьим?.. Соломон даже головой не мотнул, сил не было, и встал в очередь, в которой тоже, конечно, были разговоры, но все на одну тему: хватит или не хватит, потому что цену повысили, шесть с копейками уже непереносимо, скорей бы царь был, хотя пять с копейками тоже не сахар, но все же легче. Соломон ничего этого не слышал, поле зрения сужалось, слух почти уже отказал старику, воздух отчего-то исчез совсем, снова вспыхнуло в сознании произнесенное громовым голосом артиста Царева: Ничего не знают Мойры О печалях... И тогда воздух исчез окончательно, остался лишь узкий и тесный коридор, по которому помчался Соломон навстречу брезжущему вдали свету, а там, как сейчас совершенно точно знал Соломон Керзон, его уже ожидал Пушкин с целым рядом не очень, пожалуй, приятных вопросов, на которые придется отвечать без всяких экивоков и ссылок на французские оригиналы. Врач "скорой помощи" долго и нудно ругалась с директором магазина, что два покойника за три месяца в одной и той же очереди - это все-таки перебор явный, тут, впрочем, несомненный паралич сердца, но докладную она напишет, не нужна ей никакая "Сибирская", своего спирта хоть залейся и он чище гораздо, и пусть директор пойдет и свечку поставит, что этот покойник - еврей, а тот - в нетрезвом виде был, ну, ладно, пусть опять торговлю открывают, ладно, ладно, если третий покойник тут же будет, то она за последствия не отвечает, процент умираемости на нее, чай, ложится, а не на директора... Бурча и ругаясь, врачи погрузили бренные останки Соломона в нутро ветхой своей машины и отбыли к моргу, где пушкинисту предстояло дня три пролежать в холодильнике до востребования родственниками. Единственным родственником, которого сумели отыскать, оказался муж племянницы покойного, уважаемый человек В.П. Глущенко, тревожить которого сейчас было никак нельзя, он вчера ответственных товарищей в центр проводил, а покойнику ничего не сделается, он в холодильнике. Родственников у пенсионера, таким образом, пока что не имелось, и чуть-чуть не докатился цвет российской пушкинистики до похорон за казенный счет, однако же не зря, оказывается, проповедовал Соломон Пушкина, принеся в жертву даже священный субботний отдых. Благодарные члены семинара забрали его из морга к вечеру того же дня, прибрали и положили в клубе фабрики имени Пушкина, - у директора клуба даже и разрешения никто спрашивать не стал, просто аннексировали малый зал под что хотели: хочешь, жалуйся, даром, что в штатском. Плакат и музыку оформили через военкомат, покойник был как-никак боевым капитаном в отставке, что еврей был - так даже хорошо, раз уж теперь покойник, а приятный был все же человек, сколько сплетен забавных рассказывал, прямо вспомнить одно удовольствие. И как венец всех мероприятий - уже от своей конторы, от других бы не оформили - дали семинаристы некролог в местную газету. Именно поэтому появился некролог в печати до нелепости быстро, утром следующего дня, из некролога свердловчане узнали о скоропостижной кончине члена партии с такого-то года, и еще члена социалистических писателей с какого-то другого года, и о соболезнованиях непонятно какой семье, и тому подобное. В числе свердловчан, потрясенных этой горестной вестью, - а было таковых, прямо скажем, очень мало, - имелся член партии с другого года, более раннего, однако не член писателей, но тоже видный литературовед - Леонид Робертович Берцов. Человек этот был хил плотью, но неистов духом. И вместо того, чтобы пойти в этот самый клуб, - а главным образом из-за того, чье имя клуб носил, имени этого Берцов без рвотных содроганий слышать не мог, - чтобы попрощаться с другом-врагом, полез престарелый хвостововед на антресоли, выудил оттуда бережно запакованную в опилки и в старый портфель втиснутую бутыль керосину, с прибавками некоторых особо активных и горючих веществ. И если менты еще не опечатали выморочную квартиру Соломона, то все дальнейшее должно было сойти гладко, ибо ключ к Соломоновой квартире Берцов подобрал давно, именно на такой вот счастливый случай, да и просто на всякий пожарный случай. Когда-то он мечтал из керзоновского архива просто выкрасть все материалы по Хвостову. Потом Соломон, как-то раздухарившись за чаем, хвастанул, что никому и никогда не понять ничего ни в его архивах, ни в картотеках, - так, мол, мудрено это все у него устроено, - не по алфавиту, не по годам, а как-то там исходя из числовых значений букв, а уж какие там он буквы использовал, это он и на смертном одре никому не расскажет. Так решил отомстить Соломон своим неблагодарным современникам и потомкам. В прошлом старый Берцов был сапером, воевал, впрочем, недолго, тяжкое ранение получил совершенно неважно куда, но опыт работы с зажигательными смесями все-таки имел. Квартира, на его счастье, оказалась пока что еще не опечатанной, но участковый мог явиться в любую минуту, и нужно было спешить. От пола до потолка шли книги, сами стеллажи тоже были деревянные. "Вот хорошо-то", - подумал хвостововед. Он совершенно не желал, чтобы его многолетняя работа и вообще вся жизнь из-за двух слов какого-то там негра с пейсами шли кому бы то ни было "под хвост". Угрызений перед памятью Соломона Керзона он тоже не испытывал: напечатал покойник до фига, а что не напечатал, то, стало быть, и не должно печататься вообще. Берцов прошел на кухню; там, на краю газовой плиты, обнаружил он тот самый чайник, ради разведения огня под коим пустился покойный пушкинист в свой последний путь. Ученый друг залил в чайник часть горючей смеси и стал аккуратно поливать Соломоновы книги и бумаги. Остаток разлил по полу, еще специально влил по стакану жидкости в каждый ящик письменного стола. Искушение поискать хвостовские бумаги Берцов подавил в самом начале. Вообще человеком он был твердым и решительным, все, что решал - исполнял, во что верил - в то верил безоговорочно и безоглядно, угрызения совести были неведомы ему даже в тридцатые годы, - поэтому он, кстати, даже и не сидел ни разу. Считанные секунды понадобились ему, чтобы приладить к Соломонову телефону хитроумное приспособление: звонок, все рано чей - и запланированная искра прыгнет в чайник с остатками горючей смеси, а там уж и вся квартира запылает, как факел. И тут Берцов бросился наутек вниз по лестнице, не ровен час позвонит кто-нибудь, чтобы спросить о времени гражданской панихиды, - тогда и похорон не понадобится, но уже ему, звезде хвостововедения. Из ближайшего автомата, отстранив трубку как можно дальше от уха, позвонил. Потом нажал на рычаг и спокойно пошел домой, дело было сделано. Теперь, пожалуй, можно и нужно было идти прощаться с покойным. Через час, прифарфорившись по мере умения, направляясь к известному каждому свердловчанину дому культуры им. А.С. Пушкина, - куда, впрочем, могли еще и не пустить, - не удержался, сделал крюк и прошел мимо Соломонова дома. У ворот стояли две пожарные машины и одна милицейская, - видать, милиция виновного подобрала. Берцов совсем успокоился и пошел в клуб. Его туда пустили. Хоронить Соломона должны были завтра, видать, с немалыми почестями. Берцов решил, что и на похороны тоже пойдет. Он больше не чувствовал никакой обиды на покойного, в душе его была тишина. Теперь нужно было браться за переработку состава тома "Библиотеки поэта". Час настал. В эти самые минуты тишина была и в другой душе. Принадлежала душа молодому милиционеру, старшине-участковому Алексею Трофимовичу Щаповатому. Всего третий месяц занимал он свой ответственный пост в местном дэ пэлиис стейшн, отделении милиции то есть, а вот уже сумел поймать одного виновного прямо у себя на участке. Для продвижения по службе успешная ловля виновных была нужна ему позарез. Список возможных преступлений на своем участке он давно уже прикинул, - но происходило все время не то, чего он ждал, и никто не хотел с ним фолоу ми ту дэ пэлиис стейшн ту клиэр ап дыс куэсчн. К примеру, казалось Алеше, что будет у него на участке групповое изнасилование, он к нему и готовился. А случалось вместо этого то, что из магазина No 53 происходило массовое хищение линолеума, который, кстати, вообще не собирался идти в продажу, так что молодцеватые ребятки из УБХСС немедленно Алешу оттирали. Афронтили. Потом ждал он, что нетрезвый частник собьет старуху. А вместо этого совершенно трезвый третий секретарь обкома въезжал в витрину. Тут уж ай эм сори, ю мэй драйв он, само собой разумеется. Ждал он, к примеру, наглого ограбления инкассатора ну прямо среди бела дня. А вместо этого какая-то богатырского сложения и весьма на его вкус привлекательная женщина - это на прошлой неделе было - набивала морду ему самому ранним-ранним утром, притом совершенно неизвестно за что, так, похоже, из общей нелюбви к милиции, да еще не просто била, а приговаривала: "По сусалам! По мордасам!" Стрелять в нее было не из чего, а сопротивляться небезопасно, зашибет еще безнаказанно. И опять ай эм сори... А ведь человек Алеша был не простой, он был человек олимпиадный: прошлым летом стерег в Москве какую-то важного правительственного значения тумбу, пьяных дружинников по подъездам раскладывал, чтобы враги не опознали, если наткнутся. Потом назад в Свердловск возвратили, но воспоминаний осталось на всю жизнь. Йес, бат оунли уыз дэ пээмишн ов дэ инспектар о дэ коот. Последняя фраза была, впрочем, не из той оперы: страницы насчет "в медвытрезвителе" и "в случае ареста" были из его разговорника беспощадно вырезаны, не по рангу это ему было. Только кусок от "ареста" по-английски остался, но запретный плод сладок, это все Алеша как раз вызубрил, остальное в памяти угасло как-то, а это - нет. Увы, вот преступления нераскрывабельного все никак не выходило и никак. Куандо эста авьерта эль маусолео? И никак. В прошлую субботу показалось Алеше отчего-то, что будет на его участке пожар, в результате преступного поджога. Хотя уже по опыту знал, что воспоследует из такого предчувствия какая-нибудь пошлая драка, да поломанный нунчак на месте преступления, - но приготовился все-таки, составил список по своему участку, записал всех ответственных за противопожарную безопасность. Итс элауд, его участок, что хочет, то выясняет. И тут - во вторник уже всего лишь только! - на тебе, настоящий пожар. Алеша помчался по вызову, словно красный петух по соломе. Пожарные прикатили, правда, еще раньше: после того, как у них вся пожарная часть выгорела и сами они еле живые остались - вон какие шустрые стали. Выгорела всего одна квартира, хозяин только что умер и наследников нету, кажется; ну, как водится, еще и перекрытиям урон и у соседей банки с вареньем полопались, иска гражданского будет сколько-то, но немного. Так что злостный поджог налицо, виновного потом найдем, а пока что есть ответственный. Поглядел Алеша Щаповатый в свои списки - и чуть не взвыл от восторга, потому что очень не любил он всяких бурят-казахов, счеты у него с ними личные были. Рожа казахская, нагулянная на русском сале, конечно же, немедленно была разыскана, - тем более, что Хуан затушил пожар практически в одиночку еще до приезда пожарных, как раз выходил из подъезда с обгоревшей метлой, когда его арестовали. Мало того, что на двух ставках советской кровью питается, так еще, гадюка, уже три года как ответственный за противопожарную безопасность. Упоенный Щаповатый сдал дворника конвоирам, а что для него, в высокий этот момент его короткой и бедной триумфами жизни, были вопли дворниковой сожительницы, неприятно непривлекательной бабы, которая ему, как-никак официальному лицу, чуть в морду ребенком не швырнула, а сдачи ей, увы, не дашь, она чуть не на восьмом месяце, и третье дите под ногами крутится, и все косоглазые, гады, во размножаются, скоты, мало того, что стоит у них торчмя день и ночь с русского сала, да не просто стоит, а все на баб на русских! А у Алеши в последние месяцы были, кроме служебных неудач, еще и сексуальные, лечиться пришлось тайком, от этого его злость только усугублялась. Ничего, в ближайшие часы эта желтая харя узнает на себе, какая большая, какая благоустроенная следственная тюрьма в городе Свердловске, главное, в каком она районе хорошем, в самом центре города, хоть подследственному это, пожалуй, даже и все равно. Пусть посидит, гнида, все меньше детей настрогает. Там ему самому детей заделают, вон, хрупкий какой, гнида. Со злорадным удовлетворением возвратился комсомолец Щаповатый на свое служебное место и стал думать: что такое может приключиться на его участке на следующей неделе. И намечталось ему почему-то, что не произойдет здесь вообще ничего. Пожалуй, это могло предвещать что угодно, вплоть до убийства, отягченного частичным расчленением трупа, но он всегда привык исходить из начальной версии и пошел в служебный туалет прикидывать: как долечил он то, что лечил, и готов ли к тому, чтобы внеслужебно отдохнуть, или нет. Получилось не очень утешительно, выходило, что не совсем он еще этот отдых заслужил. Но сил терпеть никаких не было, Алеша пошел звонить из автомата, - по другому телефону с таким делом он звонить никогда бы не рискнул. У автомата пришлось ждать. Кто-то большой и бородатый голосил в тугой, видимо, микрофон трубки: - Рувим - Осип - Моисей - Аарон - Натан - Осип - виза... Так что пусть подают на въезд, как раз по срокам очередь подойдет, вернутся, большое дело тогда заведем... Да не будет никакой процентной нормы... Черты оседлости тоже... Да передавали же, ты радио слушаешь или вообще никогда?.. Соломон, Лев... Наконец, тип закончил. Алеша вошел в автомат и дрожащим пальцем набрал заветный номер. Никто не ответил. Может быть, так оно и лучше. Надо сначала выздороветь. Отчего это бабы липнут к косоглазым? Очень скоро Лхамжавын Гомбоев получил свои два года строгого режима, а на следующий день Люся родила ему очередного наследника. Со зла поклялась, что в ЗАГСе запишет его Маоцыдуном, но там ее послали лечиться и без спросу записали Денисом - сказали, имя сейчас самое модное. А ей-то что до моды с уже тремя? И кто за ним, за дураком этим, в лагере теперь присмотрит? Он ведь, глупыш, думает, что он китайский шпион. А в самом-то деле он работает на подпольный центр маньчжурского правительства в изгнании. Пекин о нем понятия не имеет. Но дворником Люсю, конечно же, оформили очень быстро, где их теперь раздобудешь, нету дурней метлой махать. И донесения Степана потекли прежним каналом в прежнее место, - хотя, конечно, конспирация теперь стала уже не та, разве будет уважающая себя шпионка работать напрямую? Да и неинтересные это стали теперь донесения, с тех пор, как лысый жидовин загнулся. Вообще без жидов на свете неинтересно, на кого еще пакости разные спишешь? На муссонов еще, говорят, можно, но они ж разве вправду есть? На жидов лучше. Это Люся усвоила. И когда только Маньчжурия наведет во всем этом порядок? 4 Она никогда не брала деньгами, а только вещами. ТАЛЛЕМАН ДЕ РЕО ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ИСТОРИИ И с желудком тоже вовсе не все в порядке было. Все тебе в порядке не будет: начальство вместо нормальной четвертой алкогольной формы норовит прописать шестую. Это значит бутылка чистой в день, а оно уже лишнее, с этого не похмелье наутро, а черт знает что, как опохмелишься, так получается сразу седьмая алкогольная форма, а за это сразу же выговор, а за что? И как Танька терпит? Но она-то железная, да и моложе, как мужика увидит, сразу трезвеет, - научиться бы. Платят неплохо. Но то плохо, что раз в месяц все деньги сразу, попробуй рассчитать, когда из казенного питья все время перелезаешь в свое: уследишь разве? В контакты по службе вступай с кем велят, а как вступишь не с кем велят, так тебе выговор за блядство, даже если не в рабочее время, и вычеты. А ей поспать бы. И придатки тут тебе, и печень, и пломбы ставить надо, а за какие радости, спрашивается, кроме как если мужик хороший выдастся? А когда он последний раз, хороший-то, выдавался - она уж и не упомнит. Вот был тот, Жан который, что все норовил попугая подарить и требовал, чтобы курить бросила. Красивый был, только его террористы пять лет тому назад угнали. Боливийцы иной раз бывают ничего, из южноамериканцев они лучшие мужики, хотя они же и самые дикие. Теперь мулата какого-то на среду прописали, фиг его там знает, только бы мытый был. И желудок вот к тому же. Кураги бы или чернослива хорошего. Вымыть, даже кипятком запарить, и сразу полкило натощак: сытно и для здоровья. Тоня порылась в кошельке и обнаружила, что денег там нет совсем. Очень удивилась, куда все подевалось, ведь рублей пятнадцать должно бы еще остаться. И прямо под ногами, в окурках, заметила угол трешки. Вытряхнула, значит, в бодуне. Пришлось смести мусор к середине комнаты и перебрать. Оказалось там больше, чем ожидалось, а именно - шесть трешек и до черта меди с позапрошлых разов. Рублей двадцать, так что и черносливу можно, и бутылку для себя, и еще чего-нибудь. Оделась, в коридоре споткнулась о стремянку, ни за что ни про что обматерила испанца, - потом самой стыдно стало, - и пошла на Палашевский рынок. Там оказался не то обеденный перерыв, не то санитарный хрен, пришлось ехать на Центральный на тридцать первом троллейбусе. Чернослив там точно должен быть, его советские люди вообще норовят в магазине купить, но она тебе не советские люди, у нее желудок и работа в алкогольной форме. Допиться бы до белой горячки, чтобы уволили. Да только вот Жан с попугаем все-таки был. Фигли же? Мало хорошего было в ее по сей день чистой биографии, а все-таки биография еще была, чин-то имела Тоня всего только лейтенантский. Это когда второй комплект звездочек на погонах к линьке готовится - вот тогда прощай, биография, дают тебе новую, как хрусталь, чистую, с ней живи, государство само решает, какую тебе иметь полагается. Но она, Антонина, сошка мелкая. Так ей и жить с натуральной, никому, кстати, не интересной. Родилась Тоня вскоре после войны в довольно захолустном и тогда, и теперь городе Ростове Великом, где много чего есть в смысле древних церквей, но мало чего есть в смысле чего жрать. Говорят в этом городе на "о". Собственно, это и все, что на сегодняшний день в Тониной памяти от родного города уцелело. Прочее само по себе отсеялось. Скучно там было и плохо. Как теперь ни плохо, а тогда еще хуже было. Разве только придатки не болели. Церковки там торчали из-за белых стен кремля и творожники казались праздничным блюдом. Тьфу. Кончила она школу и, даже невинности не потерявши, над чем потом сама смеялась, поехала в Москву поступать во ВГИК. Очень хотелось быть как там Доронина, или как там Мордюкова, или сама Целиковская. На экзамене вдохновенно прочла "Стихи о советском паспорте", спела знаменитую песню военных лет: И тогда, не стесняясь ничуть, наконец я признаться смогу, что тужурку твою расстегнуть мне труднее, чем сдаться врагу! Вроде бы у нее тогда контральто было, теперь вот прокурилось, а тогда она и не курила даже. Не помогло. Не приняли, конечно, куда там с невинностью соваться. Только что она, дурочка метр семьдесят четыре, тогда в этом понимала? Вышла из ВГИКа и пошла куда глаза глядят, и вот возле северного входа ВДНХ обнаружила объявление о наборе в школу женщин-милиционеров. Пощупала Тоня какой-то из своих бицепсов, вспомнила, что в ней как-никак метр семьдесят четыре, и поехала по адресу. И поступила без всякой "Тужурки". Кстати, с тех пор ее возненавидела. Проучилась она в той школе больше года, анкета была все так же чище первого снега, впрочем, от невинности, к счастью, избавил кто-то, сразу легче жить стало. Но перспектива в жизни маячила небогатая: предстояло стеречь всяких проституток-воровок, развешивать по мордасам и тому подобное. Ни фига себе ВГИК. Силушкой Бог не обидел, впрочем, за себя-то бояться нечего, - ну, да ведь за это и в школу взяли. Да радости-то? И вдруг появился у них в школе после занятий человек в штатском, как потом выяснилось, полковник из смежного ведомства, - теперь-то давно уж генерал-майор, но выше пойдет вряд ли, разве только на пенсию проводят со следующим чином. И предложил ей и еще, кажется, трем девкам - видать, хорошо просмотрев личные дела и медицинские карты, - некоторые, ранее не маячившие, перспективы. Для разговора приглашал в кабинет директора, а директора выгнал, погуляй, мол; Тоне сразу ясно стало, какое ведомство ею интересуется. Чего, значит, вам тут хорошего, девоньки, светит? А какой вкус у коньяка "Мартель" - пробовали? А "Филипп Морис" курили? А с презервативом японским усатым в крапинку фиолетовую общались когда?.. Не знаем, не курили, не общались. А за чем тогда дело стало? Складывай общежитские манатки, девонька, я, считай, все уже уладил, получишь комнату на Молчановке, квартиру пока не можем, у нас самих с этим туго, но надейся. И всей-то работы будет... Честными и прямыми русскими словами, избегая слишком уж медицински-грубой матерщины, объяснил Тоне, как, наверное, и остальным девушкам, но она с ними больше не виделась, что дело их простое: поддавать, давать, передавать, а когда велят - сдавать, выдавать, то есть. В случае болезни - 100% бюллетня. И лучшее лечение, конечно: ее здоровье государству - чистая валюта, а валюту вот как раз придется всю сдавать цент в цент, а взамен - сертификатами, - тогда еще были... Вправду ведь были. Тоня полковнику понравилась. Из Тони мигом сделали по документам фиктивную вдову, оказалась она зачем-то Барыковой, вот и все перемены в биографии, имя прежнее осталось. А Юрий Иванович Сапрыкин, его так и полковником звали и теперь зовут, Тоню всамделишно оценил, в тот же вечер ей, кстати, должное воздал и как женщине, и потом еще разок-другой. А потом началась работа на Молчановке. Иностранцы и те, что как бы. Первое время даже показалось ей, что в своем роде это все тоже вроде ВГИКа - деятельность как бы актерская, романтика, и шпионов ловить интересно, а давать им еще интересней, про это в романах ничего не рассказано. Девчонка тогда она еще совсем была, дура инфантильная. Однако же хватило инфантильности ненадолго. Скоро полное отчаяние наступило. Поняла, что всю жизнь так и будет пить и давать, выдавать, потом снова пить и так далее. Попробовала даже, чтобы из ГБ выйти, напиться до белой горячки. Ничего не вышло. Сунули на два месяца в Покровское-Стрешнево, напихали таблетками и накачали уколами до опупения - и назад, на Молчановку. Под зад коленом. Куда из него, из ГБ, выйдешь? Замуж? Ну, было, конечно, ну, влюблялась, не раз, не два, и всегда-то в женатых, в тех, что постарше. Зря, что ли, выговоры за блядство в рабочее время получала, другой раз за неделю три раза? Да разве подкаблучников от семьи оторвешь? В Мишку Синельского поначалу сильно втюрилась, в сослуживца. Сильно втрескалась, пока не уяснила, что к чему. И ленинградец какой-то на курорте даже предложение делал. Да нет, все одно пропадать. И радости от замужества - щи, что ли, готовить? И стала Тоня в глубоком, глубоком своем одиночестве доходить до полного отчаяния. Впрочем, желание допиваться до белой горячки как раз тогда и исчезло почему-то, не от надежды, а от безнадежности - не то к добру, не то к худу. Одного теперь только хотела, как от психушки оправилась: пожить одной. Тихо. Спокойно. Хоть бы в той же комнате, где испанский коммунист за стенкой и где Белла Яновна в кухне белье скалкой в баке размешивает. В покое, словом, чтоб оставили. Только ничего этого не будет, невозможно это. Ничего-то, Тонечка, ты не умеешь. Куда пойдешь? Сорок уже скоро. В домработницы? В уборщицы? В продавщицы? Все одно, куда ни пойти. А в секретарши? Так ведь опять давать надо будет, а денег и на трусы не заработаешь. Хотя, может быть, если бы из ГБ выйти и пить бросить, то и денег меньше потребуется. Вот если бы выйти, так и пить бы бросила, и даже курить. Нет, пустые, Тонечка, твои мечты. И семьи никакой нормальной на свете этом быть не может, - вон, ни одной и нету вокруг, все только грызутся с утра до вечера. Единственно что может еще быть, так дожить бы до пенсии, и делу конец. Любила себя Тоня настолько, чтобы шею в петлю не совать, хотя отвращение к жизни все-таки росло с каждым днем. Оттого и пила она, пожалуй, сильно больше положенного, оттого и зла была на всех и вся, и в квартире, и на службе, и на улице. И власть эту самую ненавидела, видимо, даже больше, чем те, кто деятельно боролись с нею по долгу службы или даже те, кто противились ей по соображениям чисто идейного порядка. Первых она видела немало, про вторых только слышала, неинтересны ей были и те и другие в равной мере. Ненавидела эту власть просто как личного врага, искалечившего ее жизнь, отнявшего молодость и собирающегося отнять все, что осталось. И ненавистью этой не делилась ни с кем не со страху, что попрут в края очень дальние, а по какой-то озлобленной скупости. Чтоб ни крупинки ненависти не пропало - всю, всю держала она при себе. Ибо понимание того, кому именно она служит, с годами сложилось у нее самое что ни на есть четкое. Какие там негры по службе, какие французы, какие индусы - давно было Тоне плевать. Работа есть работа, а таблетки казенные. И то хорошо, что ни одного аборта за всю жизнь не сделала - успевай только за полчаса, заранее, сглотать таблетку. Она успевала. Долго ли, коротко ли, но кило чернослива на Центральном рынке была не проблема. У какого-то кацо, не то генацвале, а вероятнее всего - аксакала, потому что усы уж очень отвислые, купила кило, заодно еще кулек чищеных грецких орехов, и домой поехала на том же тридцать первом. Дома помыла под горячей водой, успела, слава Богу, а то к двенадцати отключить обещали, и жадно стала есть, сплевывая косточки прямо на пол. Все равно грязный и все равно окурки. И вдруг показалось ей, что в беспорядке ее профессионально-холостяцкой квартиры явился какой-то дополнительный непорядок, изначально непредусмотренный. Ибо взгляд человека, который ест, особенно вкусное, устремлен обычно в пространство и блуждает, где может. И раскрепощенный вкушением среднеазиатского чернослива Тонин взгляд так вот блуждал, блуждал и вдруг зафиксировался на предмете, которому вообще-то полагалось бы уже некоторое время назад ускользнуть в разверстую пасть мусоропровода. Предмет был в Тонином жилье столь неуместен, что сердце лейтенанта поехало прямо в желудок, с которым теперь посредством чернослива должно было стать все в порядке, - и показалось обеспохмелевшей Тоне, что желудок у нее, кажись, вот-вот наладится сам по себе. Короче говоря, Тонино внимание привлекла ею же самою скомканная и брошенная на кресло без ручек газета - обертка от чернослива. Никогда она таких газет не видала, не читала, хотя и слыхала о них на службе. Лист газеты был не очень большой, примерно как "Литроссия", только название газеты набрано было черным. "Литроссию" по долгу службы приходилось выписывать - на свои! - ибо там, внутри, кроме вопросов пола и прочего, регулярно печатались "мутации" Сидора Валового, а они в той организации, где работала Тоня, приравнивались к политзанятиям. Правда, они как бы в стихах были, Тоня стихов читать не могла и не умела, но "Литроссию" выписывала, чтобы лишних выговоров не иметь, хватит и тех, что есть. Но на этом листе черным по белому стояло: "НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО". Нью-Йорк, значит, год издания офигительный, они там еще до революции антисоветскую пропаганду начали. И выходит, гадина, шесть раз в неделю на многих страницах, - во черносливу-то назаворачивать!.. Тоня расправила мятую газету и впилась в нее - очень уж любопытно стало. Вообще читала она мало и неохотно, "Аввакума Захова" вот прочла три тома, а потом надоело, что у героя в каждом романе ровно две бабы, ни одной больше, ни одной меньше, а потом еще и трахнул Аввакум свою сеструху-разведчицу из братской ГДР, так и вовсе Тоня к Аввакуму остыла: вкус хоть какой-то иметь надо. Вопрос о том, как попала эта газета на Центральный, Тоня временно отложила: за аксакала, конечно, взяться придется, но не вышло бы себе дороже, на него заявишь, а тебя же, не моргнешь еще, заставят с ним в контакт вступать. Стала читать. Смысл передовицы, славно так озаглавленной "Шалишь, Совдепия!", сводился к тому, что Ливерий Везлеев со своей камарильей шалит, стало быть, и западным странам пограживает. Подпись: Ст. Хр. Статья была глупая, но все равно захватывала самим фактом, - вот, оказывается, что такое "запретный плод", даже он на Центральном рынке есть. Еще на той же странице была реклама нью-йоркской фирмы, производящей слуховые аппараты, говорящей в присутствии заказчика по-русски, а также изготавливающей надгробные памятники из лабрадора заказчика. И еще про четырех лабрадоров была статья, которых купил в Канаде советский прихвостень, председатель президиума верховного совета СРГ Эльмар Туле, чтобы своим советским хозяевам подарить, там, мол, все лабрадоров держат покрупнее. Еще была реклама набора желудочных трав, раз и навсегда изгоняющих газы из желудка заказчика, и стихи какого-то еврея с русской фамилией, и чье-то заявление для печати, и сведения из глубоких источников, не предназначенные для печати, насчет того, что третья волна уж никогда, никогда не заменит первую волну, хотя у нее тоже есть лауреат и еще кто-то с еврейской фамилией, - а также по поводу того, что для Муаммара Каддафи возможна невыполнимость... В этом месте раздалось в комнате Тони сдержанное, но совершенно неожиданное и почти столь же неуместное, как "Новое Русское Слово", рычание. Она обернулась - и обалдела во второй раз за сегодняшнее утро. К ней явился гость. Гость был ей знаком, но откуда он взялся и, главное, зачем взялся? Посредине комнаты, разметя хвостом окурки и черносливные косточки, расчистив таким образом место и прямой, как палка, на таковое расчищенное место хвост уложив, сидел здоровенный рыжий с проседью пес, мордой лайка, телом овчарка. Сидел, свесив набок язык, обнажив желтые, сточенные, но все еще страшные зубы; сидел, смотрел на Тоню и всем своим видом говорил ей многое, по большей части совершенно понятное. Тоня быстро скомкала газету и бросила ее в угол: пес был официальным лицом, на два чина старше ее по званию. Некоторое время оба сидели молча, пес был телепатом высшей в СССР спортивной категории для тех случаев, когда это требовалось по инструкции или просто было ему выгодно, и скоро Тоня знала уже все, что полагалось. До прихода поезда оставался один час сорок шесть минут, того человека, которого нужно было встретить, звали так-то и так-то, делать с ним надо было то-то и то-то, и приказ обсуждению не подлежал. Потом пес деликатно вышел в коридор и спрятался за стремянку: Тоне нужно было переодеться. Пес указал Тоне на факт, что приедут двое, но получалось так, что и встречать, и привечать придется только одного. Тот, которого встречать не надо, показался ей чем-то знакомым, - пес на долю мгновения предъявил его портрет. Портрет второго, которого встречать-привечать, был совершенно неведом, но отчего-то заставил Тоню вздрогнуть, чему она очень-очень удивилась: ей ли, при ее работе и опыте, вздрагивать. Загнала она этот вздрог поскорее в подсознание и надела свежие датские колготки. Пес пришел сюда, ведомый чувством, много уже лет как вполне забытым: отчаянием. И - как всегда - пес обманывал себя, ибо видел своим низким чутьем реальное будущее не хуже, чем предикторы ван Леннеп и дю Тойт вместе взятые, а на самом деле хитрил с этим самым будущим не хуже, чем безымянная до времени женщина-предиктор, повстречавшаяся сношарю Никите на Верблюд-горе. Он желал и долг служебный исполнить, ибо таковой почитал священным, и не погрешить перед будущим собачьего рода, да уж заодно и человечьего. Отчаяние он в себе разжег сейчас искусственно, притом по долгу службы. Перемахнув ранним и промозглым утром через частокол сношаревой усадьбы, вдоль раскисающего прямо на глазах берега Смородины, потрусил Володя в Москву исполнять служебный долг, докладывать, что выследил и шпиона-телепортанта, и двух членов недобитой царской семьи, и кучу их сородичей и пособников, которых брать надо как можно скорей, - и всю деревню эту лучше заарестовать на всякий случай, потому как претендовать могут, одной они там все породы, и притом весьма опасной для существующего общественно-политического расклада. Даже решил дать совет: не перемещать эту самую деревню никуда, а обнести колючим забором, вышки поставить и гавкать на тех, которые рыпаться будут. Также имел сообщить, что заготовил в брянских лесах изрядное поголовье служебно-бродячих и просит выслать за ними отряды опытных вербовщиков с собою во главе. Предикация, впрочем, указывала, что последнее - чистое издевательство над начальством, служить эти лесные эс-бе по доброй воле хрена с два пойдут. Да и некому им скоро уже служить будет. Однако долг велел доложить, он доложить и собирался. Несмотря на почти сутки форы, которые дал он пособникам империализма, наследнику престола и его клеврету-телепортанту, не тревожился на счет их ускользания Володя нимало, - изучив характер Джеймса, он знал, что поедет тот в Москву кругалем, через всякие Киржачи и Кашины, что угрохает он на это не менее как четыре дня, а то и полную неделю, а ему, вольному служебному бродячему старику, прямая дорога из брянских лесов в московские каменные джунгли никем не заказана, - кроме собачников, а уж их мы как-нибудь того. К тому же с дорогой повезло, километров триста он проехал в каком-то нерабочем тамбуре, только перед Калугой из него выскочил, почуял недоброе: драка в этом тамбуре должна была разразиться с кровопролитием, а на хрена ему, старому волку, тьфу, псу, идти в свидетели? Случилась там драка или нет - совершенно неважно, но не прошло и четырех дней с выбега из теплой сношаревой избы, как замаячили на горизонте какие-то кубы и параллелепипеды, и углы, и бетонные плиты, и градирни, другая промышленно-ядовитая пакость, а потом и красненькие буквы "М" стали попадаться, а уж от Юго-Западной дотуда, докуда ему сейчас добежать надо было, оставалось совсем немного километров. Пес прибежал в Москву. Собственно, полагалось ему сейчас прямым ходом влететь в кабинет к майору Арабаджеву и все как есть доложить. Но день выдался суббота, а то ли она у майора выходная, то ли черная, когда он и впрямь сидит в кабинете, злой, как помойный котяра, и на людей лает, - на собак попробовал бы, - иди знай. Тогда, если суббота выходная, полагалось бежать к нему домой и тем же ходом доложиться. Но то ли дрыхнет по раннему времени майор, то ли какую-то несъедобную гадость из-под тающего льда укатил таскать на заповедные водохранилища - иди знай. Обежав оба адреса, установил пес, что суббота не черная, майор не лает, и как раз укатил неизвестно куда. В этом случае полагалось докладываться начальнику начальника, точней, его заместителю, в общем, полковнику Аракеляну. Но того на службе тоже не случилось, домой же к нему уж и вовсе никогда носа показывать не дозволялось, ибо там попугаи, никакой собаке не безопасно, во-вторых, тесть очень высокопоставленный, его тревожить не велено, - на самого-то полковника плевать, стоит в будущее одним глазком зыркнуть, а вот на тестя не плевать никак, очень это важный тесть в смысле грядущих событий. Следующее по рангу начальство по домашнему адресу обрелось, но с позавчерашнего дня в себя не приходило и ждать тут нечего. Углов нечаянно выпил на новоселье у подчиненного, подполковника Заева, бутыль французских духов "Черная магия", и за его здоровье боялись теперь, а подчиненный, кстати, в том случае, если начальство копыта откинет, собирался семье будущего покойного вчинить в таком разе иск в размере стоимости всей бутыли и уж заодно всего при новоселье истребленного и потребленного. Все это было Володе до фени, ему бы доложить кому, - а кому? По прямой над Угловым располагался человек, чрезвычайно популярный у подчиненных, тот самый разбитной генерал-майор Сапрыкин, чудовищный бабник с весьма скромными к таковому занятию данными, проживал неизвестно где, к тому же нюхом понимал, что тревожить генерала опасно, даже если вдруг на какой-нибудь госдаче он вдруг и отыщется, потому как в сауне, да не один. Выше располагался толстый человек в страшных погонах, слишком высоко этот человек располагался, чтобы ему, псу какому-то, его без предварительного согласования тревожить, еще влепят выговор да в чине понизят, а ему, капитану эс-бе Володе, до пенсии всего ничего. По рангу пенсия была бы ему в нынешнем положении очень недурная, получил бы он право жить на родине, в Сокольниках, при шашлычной "Гвоздика", где разумный посетитель тебе уже кусок хлеба в качестве угощения не предложит, знает, что ты его жрать не будешь, даже в жире моченным, а культурно снимает с шампура что-нибудь от своей собственной доли и подает тебе с уважением к собачьей жизни. А ежели понизят, то будешь ты жить - хорошо, если на родине - при кафе-мороженом, и что ты там кушать на старости лет будешь - даже представлять противно, в самом-то лучшем случае стаканчики вафельные, ну, а в худшем... Присел Володя в подвернувшемся тесном дворике на Малой Лубянке, повел выцветшим носом и принял решение. И принял на себя ответственность. И скоренько потрусил по Бульварному кольцу, прячась от милиционеров, коих глубоко презирал, в один из уцелевших от прежних времен переулочков, в ту самую квартиру, с которой начал свой небезуспешный поиск больше чем полгода назад. Теперь уже важно не просто доложить, ответственность взята на свою собачью шею. Важно приказать. А там видно будет. Им видно будет. Мне уже видно. Тоня получила от пса недвусмысленное сообщение о том, что поездом пятнадцать-одиннадцать в третьем вагоне пассажирского поезда "Владимир- Волынский - Москва" прибывают два человека, которых она, Тоня, обязана встретить, завлечь к себе в дом и ни в коем случае не упускать до тех пор, пока начальство не переловит из-под мартовского льда всю гадость, какая там найдется, или другое начальство не возвратиться из эмпиреев кулинарной мечты, или третье не освободится от духовитых чар черной магии, или четвертое не утомится бесплодными своими посяганиями, или пятое не снизойдет. Пес странным образом дал указания встретить двоих, но далеко идущие инструкции насчет завлекания и удержания касались почему-то только одного. Куда денется второй - пес сообщить не соизволил. Но он, в конце концов, старше по званию, и это всегда послужит недурной защитой, если что не так, сам пусть несет ответственность. Но так или иначе, одного, того, которого назвал по имени, пес просто приказал удержать при себе хотя бы до понедельника. А сам пес тем временем вспомнил, что бесконечно, просто истерически хочет жрать. И побежал на задворки одного из новоарбатских кафе, где, как он знал, нередко валяется многое такое, за чем в провинции, в той же Старой Грешне, установилась бы немедленная очередь совсем не из бродячих собак, а из обыкновенных советских граждан. Пробеги тысячу километров с пустым желудком, нагуляешь, гав, аппетит. ...Нехорошими дорожными запахами напитавшийся владимиро-волынский поезд медленно катился к Москве, пользуясь случаем постоять и там и сям, и особенно в чистом поле. Вез он в своем нутре гораздо меньше пассажиров, чем мог вместить, - не сезон, да и не поезд, и медленно идет, и приходит неудобно. Покружив вокруг Москвы, втиснулись в него Павел и Джеймс в Сухиничах. Павел и слова-то такого раньше не слышал. И вот уже почти готовы были прибыть в Москву. Будущий император приближался к своей столице совершенно разбитым бесконечными пересадками, измотанный поездными ароматами, - после чистого-то воздуха у сношаря, - и менее всего готовый к принятию бремени всероссийской власти. А Джеймс к тому же его потихоньку поил, как бы держал под наркозом, много не давал, но следил, чтобы и мало тоже не было. Да еще ко всему император неделю не мылся и его подташнивало от того, чего большинство населения вообще не слышит: от собственного запаха. Стало быть, не одна только русская кровь пульсирует в жилах Павла. А поезд уже прошел Апрелевку. Джеймс на этот раз ни от каких литераторских сортиров не зависел. Явку ему сообщил Джексон уже с неделю тому назад, денег все еще было навалом, у сношаря шли только на коньяк, а это какие ж расходы. Никто, как знал он из бюллетеня ван Леннепа, не помешает им достичь Москвы и своей цели в Москве, где некая, еще не вполне известная ему "верхушка" сейчас, по собственному выражению Джеймса, "обивает Павлу трон бархатами". Этим-то господам, впрочем, как раз ничего о приезде императора в будущую его столицу и не должен бы сообщать. Иначе - лишний риск. Впрочем, какой же риск, если ван Леннеп все ясно сказал?.. Разведчик ехал в Москву с легким сердцем и спокойной душой. Нехорошо было только то, что, привыкнув к ежедневным бабам у сношаря, оказался вот уже неделю этого земного блага лишен. Но утешался тем, что сие временно. Они сошли с поезда под дебаркадером киевского вокзала; ввиду небойкого времени прибытия дозволялось владимиро-волынскому доходяге прибыть на привилегированный второй путь. Павел вдохнул железнодорожный, шпалами и еще Бог знает чем на всех вокзалах одинаково пахнущий воздух, стараясь на всю жизнь запечатлеть этот миг своего вступления в столицу, и замечтался на четверть мгновения, потому что мысленно, особенно на трехсотграммовом, в коньячном исчислении, подпитии, давно уже писал он свои мемуары "Путь на Москву". И этой четверти мгновения хватило на то, чтобы упустить важнейшее и, пронеси Господи, непоправимое даже: кисть правой руки Джеймса, до того спокойно лежавшая на императорском предплечье, дико напряглась, дрогнула, оторвалась - и исчезла. Прогремел резкий, короткий, потревоживший на какое-то время носильщиков звон - но им ли удивляться, ну, еще кто-то сервиз кокнул. Так или иначе, бессменный спутник Павла, приблудный Вергилий-телепортант, уроженец Ямайки и чей-то там незаконный сын, а также и чей-то законный наследник, кстати, если некстати вспомнить его почтенную матушку, - которую, конечно, совершенно с ней не знакомый Павел тут же и вспомнил в традиционнорусском сочетании, - исчез. Мимо спешили небогато укутанные пассажиры с небогатыми своими торбами, узлами, ремешками обстегнутыми чемоданами, - а Павел, совершенно один, стоял в этой толпе и понятия не имел: что делать, куда идти, зачем он тут вообще. Павел был испуган и растерян, совсем как малый ребенок в чащобе, - и все это, конечно, отражалось на его лице, отнюдь не императорском в эти мгновения, да и во все остальные, если честно говорить, почти таком же. Такой вот брошенный на вокзале ребенок. Фер-то ке? Роман Денисович где? И вещи где? Где все? Впрочем, дальше произошло что-то странное. Высокая, почти молодая женщина, попросту, пожалуй, даже красивая, вдруг бросилась к нему из толпы с распростертыми объятиями, с неожиданно чистым, из глубины далеко не всякой женской души способным вырваться криком: - Павлинька! Павлинька! И, не спросясь разрешения, заключила его в объятия. Женщина была выше Павла на добрых полголовы, - хотя с некоторых деревенских времен меньше всего смущало его в отношениях с женщинами различие в росте, - но да что же это вообще такое? Это по плану или нет? Очень нематеринские объятия женщины разомкнулись, она отступила на шаг и немного покраснела. Похоже, она тоже была смущена встречей. Джеймс обучил Павла - нет, не телепатии, тут кишка тонка оказалась у императора - а простейшей эмпатии, то бишь способности чувствовать на близком расстоянии простейшие эмоции тех, с кем доводилось иметь дело. Павел вслушался и уловил только учащенный стук сердца, то ли радостью вызванный, то ли еще чем-нибудь. И тогда снизошло на императора пусть хоть кратковременное, но все же явное спокойствие. Наверное, все-таки по плану. Наверное, его сейчас этой женщине с рук на руки передали. Не почетным же караулом его встречать должны, в самом деле? Хотя отчего б не почетным... А спутник объявится. Не такой он человек, чтоб с чужими вещами сматываться, без инструкции, кстати. Очень бессвязно осознавая происходящее, Павел позволил усадить себя в дожидавшееся возле вокзала такси. Деньги на него Тоня обнаружила самым неожиданным образом: разметая хвостом окурки, вымел из них эс-бе новенькую, еще с зарплаты, даже пополам не сложенную десятку. Поначалу Тоня обняла Павла исключительно по приказу капитана эс-бе, а потом вдруг застеснялась, весь путь к машине прошла, боясь даже коснуться императора. В такси она уселась на переднее сиденье, чтобы дорогу показывать, хотя ехать-то от Киевского на Молчановку - всего ничего. Она сидела вполоборота, фигуру ее Павел толком рассмотреть не мог, хотя его, привычного, фигура эта уже интересовала. К тому же ростом и лицом походила Антонина Евграфовна на незабвенную Марью-Настасью, но повадкою, обращением была куда приятнее. На долю мгновения предположил Павел, что, быть может, это сам Роман Денисович, спутник и вечный друг, взял да и превратился в эту женщину, чем черт не шутит, был ведь разговор о том, что в Америке это умеют. И тут же отмел это предположение как несостоятельное, ибо никогда никаких особо теплых чувств Джеймс не излучал, ну разве что когда писал свое отречение от престола, так это все скорей по пьянке было, надо полагать, - а сейчас Павел ясно слышал малопонятное, явно позитивное чувство, которого не знал никогда, в котором ясно прослушивался только учащенный стук сердца, словом, неведомое какое-то чувство, хотя приятное. На мгновение еще подумалось: а вдруг все-таки под арест везут? Но стыдно от этой мысли стало. Антонина Евграфовна рассказала ему тем временем, что ей поручено о нем, о Павле Федоровиче, позаботиться ближайшие два-три дня, "пока все не устроится". Словом, он пусть ни о чем не беспокоится, она все сама и так сделает. Отчего-то и на этот раз не захотелось Павлу ставить ее слова под сомнение. Зато захотелось вдвоем с этой приятной женщиной, ну... для начала - выпить. И услышал звук отхлопнутой дверцы, это Тоня по-кавалерски приглашала выйти его из машины. Павел окончательно отложил все заботы в сторону и временно вверился судьбе, Тоне, лифту, со скрипом вознесшемуся на пятый этаж. Квартира, в которую Павел был приведен, оказалась коммунальной, и этот факт успокоил его еще больше. Уж, конечно, ежели и живут где нынче монархисты подпольные, то безусловно в коммунальных квартирах. Смутно вспомнилось ему что-то читанное где-то, не то, может быть, рассказанное отцом насчет того, что после революции "бывших" уплотняли, - ну, а кому быть монархистами, как не потомкам "бывших"? "А я монархист?" - подумал Павел, входя в еле прибранную Тонькину комнату, подумал как-то по-идиотски, и так же по-идиотски дал себе ответ: "Нет, я монарх". И тупо сел в кресло без ручек, потому что Антонина Евграфовна попросила подождать минутку, пока она чуть приберет и на стол кое-что соберет, чтобы перекусить с дороги. "Вы извините", - повторяла она, раз за разом все более краснея. Павел этого не замечал, ему было тепло - и от того, что добрался он из поезда до нормального человеческого жилья, и от присутствия этой заботливой женщины. Тепло. Не более того. А Тоню тем временем отчего-то кидало и в жар, и в холод. Комнату она, сколько ни старалась, прибрала не особенно, подправила одеяло, подушки, занавески, чтобы не бросались в глаза грязные окна и подоконники с наваленным на них барахлом, наскоро протерла стол и стала рыскать: что бы такое на него постелить? Единственную хорошую скатерть окаянный Марик загваздал ликером, ее в чистку все отдать собиралась и не собралась, другая совсем старенькая и тоже грязная, - тогда от отчаяния постелила Тоня на стол чистую простыню. А поверх бросила черную кружевную шаль, которую как-то сдуру в комиссионке купила, разложила финские салфетки, красные, оставшиеся от олимпиады, достала две бутылки представительского коньяка, поискала, что еще в буфете представительского осталось, и нашла, увы, только две банки шпрот. Выставила обе, потом еще давешний чернослив и рыночные орехи; по привычке мелькнула у нее мысль о том, что угостить мужчину грецкими - отличная стимуляция: они очень возбуждают, благодарность может ей за это отвалиться, - а на фиг ей была сейчас эта благодарность, когда сердце билось и в висках словно кувалда, неведомо почему. И получилось, что стол выглядел у Тони как бы вполне прилично. Незадача случилась в одном: рюмок у нее всего одна осталась, прочие Марик побил, а ставить вместо рюмки для себя майонезную баночку Тоне было стыдно. Поставила Тоня перед Павлом последнюю свою рюмку, прибавила чистую тарелочку и включила телевизор. Казенный, цветной, с экраном чуть ли не в метр, и телевизор помог, он отвлек внимание Павла куда в большей степени, чем Тоня того ожидала, откуда ей было знать, что он этого предмета уже больше полгода не видел. Тоня налила Павлу полную рюмку, положила на тарелочку шпрот, все придвинула - мол, угощайтесь. Павел посмотрел на нее вопросительно: - А вы? - Я... не буду, - сказала Тоня и еще больше покраснела, хотя, кажется, больше уже и некуда было. Дождалась, чтобы гость опрокинул первую, налила ему вторую, предложила закусывать, а потом сказала, чтобы подождал ее немного, - мол, пойдет в порядок себя привести. Павел закусывал, внимал бряцанию каких-то телевизионных гусель и молчаливо выразил согласие: иди, мол, приводи, мол, я закусывать буду, мол, не стесняйся. А мысли Тони в плохо вымытой голове становились все бессвязнее, одна другой глупее, наподобие того, что как же пить-то на брудершафт, ежели рюмка всего одна, - словом, Тоня помчалась в ванную. Она понимала, что с ней творится что-то совсем неладное, что ведет она себя совершенно не по-служебному, что все время краснеет и сердце лупит как шальное, - наконец, в ванной, заложившись коммунальным крючком, осознала, что она, Антонина, дура полная, коза недоенная, без всякой инструкции, - как, впрочем, всегда и бывает, - по уши влюбилась. Ох, влюбилась! И жутко, ну прямо до нестерпимости, хочет Павлу понравиться. И надо скорее Павлу понравиться. И надо скорее привести себя в порядок, не в секс-форму с полотенчиком вокруг головы, а на самом деле в порядок. В тот порядок, в тот вид, когда женщина может показаться мужчине красивой. Пусть хотя бы ненадолго показаться, но хотя бы. А времени у нее было очень мало, оставлять гостя надолго одного она боялась и тем более ни на секунду не забывала о том отчаянном положении, в которое попала, поскольку Павел - это тот человек, за которым, как сказал эс-бе, придут. Придут не позже чем завтра. Так что если повезет урвать сегодняшний день, ну, кусочек завтрашнего, то дальше-то что? Странным образом на то, что дальше, Тоне было совершенно наплевать. Она влюбилась. Наскоро прихватила она где и что смогла - знаменитый балахон, остатки косметики, тушь какую-то, и наконец-то, посреди чужих корыт и полотенец, поглядела Тоня на себя в коммунальное овальное, в крапчатых потеках зеркало над раковиной, и такой показалась себе некрасивой, что... Господи, прости ты меня, старую блядь, все отыми, что можно отнять у меня, но на день, но на час, но на полчаса сделай меня, Господи, красивой! Тоня красилась застарелой тушью, мешая слюни со слезами, с ресниц текло, она утиралась, веки краснели, получалось все хуже и хуже. И волосы к тому же грязные. Тоня быстро ополоснула их холодной водой, - сдержало-таки свое обещание домоуправление, горячую в двенадцать ноль-ноль отключило, - стала сушить их полотенцем, потом на кухне над газом приспособилась их прогреть. И вдруг, неведомо отчего, успокоилась. На вопрос, бившийся в голове - ну что же это такое, ну как же это так, ну что же делать? - неведомо откуда пришел однозначный, жестокий, холодный ответ, но, как всякий оглашенный приговор, он все же был лучше хаоса и неизвестности: а вот так вот Тонечка, вот так тебе повезло. Может, на сутки, может, на меньше. И ничего тут сделать нельзя. Три петли у тебя на шее нынче захлестнуты: первая - это та организация, где ты на службе и где раз в месяц бабки получаешь, вторая - это время, цейтнот, в котором ты сейчас, со своим головомытьем чем дальше, тем хуже увязаешь, а третья - это то, что ты, Тонечка, взяла да и влюбилась. Не ОПЯТЬ влюбилась. Никогда ты, дура, ТАК не влюблялась. Если это "влюбилась" называется, то все, что прежде было, вообще в человеческом языке названия не имеет. Только в свинском. И, досушивая над газом грязные волосы, внезапно решила Антонина: а не буду я никаких таблеток принимать. Американских то есть. Не буду. Вдруг - забеременею? Вот хоть что-то останется? Куда его, Павла, теперь отправят? Хоть бы в лагерь, тогда можно назад в милицию на проштрафе каком-нибудь рвануть, попасть в охрану, а тогда и видеться можно будет, хоть издалека? А вдруг больше никогда? Господи, не делай ты меня даже красивой, сделай, чтоб я была беременна! Я ж не знаю даже, как подступиться к нему, я же слова грубого при нем сказать не могу, я же стоять и то не могу!.. Цыпленок желтый, мокрый, тощий, совершенно беззащитный, вот ты кто, Тоня!.. Но наконец-то пришлось идти обратно в комнату. По телевизору брякали гусли, но какие-то другие, видимо, африканские, потому что брякал на них негр, и еще он пел что-то пищеводом, очень буйно пел. Павел, видимо, несколько отдохнул, судя по уменьшению уровня жидкости в бутылке, выпил самостоятельно рюмочек пять. И очередную, как только Тоня вошла, поднял в ее сторону, - ваше, мол, здоровье, - и лихо опустошил. Тоня кивнула и присела к столу, совсем далеко от Павла. И, поскольку делать было пока что совсем нечего, стала вместе с ним смотреть телевизор. Что там по нему показывали - видно было, надо думать, одному Павлу, потому что ни единого слова, ни слабого звука не доносилось до обезумевшего сознания Тони, она видела только одинокую шпротку на конце вилки Павла, видела оттопыренные уши и курносый нос, видела Павла всего по частям, никак не в целом. И хороша она была в эти мгновения невероятно, что наметанный глаз Павла отметил. Но и шпротку Павел съел, и очередную налил. После гусель объявились трудовые победы с кислой прослойкой зловещих происков канадской военщины, готовящей, как трубит весь мир, агрессию против независимой и авто- не то кефальной, не то номной, не то магической и еще социалистической - кого еще там нелегкая на голову послала, и потом еще четверть репортажа с каких-то неведомых состязаний по размахиванию палкой, почему-то очень коротких, сразу кого-то чем-то увенчали, и еще какое-то дерьмо, кажется, тоже показали. Павел съел уже две банки шпрот, похоже, не наелся, и очень боялась Тоня, что он еще попросит, у нее больше не было. Но Павел больше не просил, а все такими же маленькими рюмочками допивал бутылку и внимательно глядел телевизор. Тоня ему понравилась, спору нет, но он же телевизора полгода не смотрел, понять, что ли, нельзя? Очередные гусли добрякали, а потом вдруг донеслось с экрана нечто такое, что коснулось даже и сознания Тони. Ибо телевизионный диктор со сплюснутым по вине настройки носом сообщил, что сейчас по прямой трансляции предлагается вниманию зрителей вечер - прямо из большого зала с колоннами, - посвященный пятидесятилетию советского поэта и мутатора Сидора Валового. Тоня внутренне охнула, но выключить телевизор не имела права, да и решимости. И сделала единственное, что смогла: подстроила телевизор по яркости и по вертикали. А на экране тем временем нечто уже происходило, кто-то что-то торжественно открыл, литературный президиум заблистал лысинами и погонами, какой-то главный редактор произнес прочувствованную речь о том, как нужны советскому народу мутации, особенно мутации Сидора Валового, в чем попросил подтверждения у почтенного председателя, ветхого старичка лет не то восьмидесяти девяти, не то, что намного вероятнее, девяноста восьми, героя той, и другой, и третьей особо секретной войны, адмирала каких-то, едва ли не воздухоплавательных войск, товарища Докукова, - с ударением на первом слоге, - а старичок все кивал, кивал, прихлопывал себя по лысине, приглашая, судя по всему, всех присутствующих эту самую лысину облобызать; и тогда появился из-за кулис под бурные овации публики, отчего-то состоящей в основном из молодых девиц не очень свежего вида, пятидесятилетний, округло-бурый лицом, румяный до неприличия Сидор Маркипанович Валовой, возник во весь экран, и стало видно, что промеж бровей сияет у него священный знак, именуемый тилак: пятно такое желтое, отчасти даже оранжевое. В руке Валовой нес объемистый тюбик, и прежде чем сказать хоть единое слово, стал обходить президиум и всем присутствующим с помощью большого пальца рисовать меж бровей тот же символ. Никто не воспротивился, все терпели, так, видимо, и полагалось по сценарию, а престарелый Докуков радостно закивал головой, стал подставлять и лысину, и щеки, чтобы Валовой мог и туда пятно-другое присадить; но член-редактор, тот, что на трибуне стоял, оказался, видимо, старше Валового по званию, увернулся от процедуры помечания краской и властным жестом прервал процедуру: слово вам, дорогой Сидор Маркипанович, говорите со своим народом, мутируйте, он, народ, слушает, он весь - сплошное ухо. - Я - не поэт... - начал Валовой низким и противным голосом, стоя посреди сцены и все еще тиская в пальцах тюбик с краской. - Я - отверстие... Я - отдушина... Я - скважина... Орган я, не более того, всего лишь член тела... Тоня отлично помнила простую причину, по которой зал был до отказа полон женского пола всяких возрастов. По Москве шел непрерывный, подтверждаемый сотнями примеров слух, что стихи, то бишь мутации Валового, способствуют рассасыванию беременности на очень даже ранних стадиях таковой. Словно из другого мира доносились до Тони слова Валового, которым Павел внимательно подставлял ухо, надо полагать, давно при нем никто вслух не бредил: -...Был я простым, неудостоенным, непросвещенным советским поэтом, ни в какой мере не сподобился я тогда еще стать скважиной мирового дыхания. Всего только и знала меня моя Родина, как чемпиона по пожарному многоборью. Знал ли я тогда, какие пожары будут вспыхивать во мне и гаснуть в оговоренные сроки? И знал ли я тогда, что я - Мессия? Что каждый из нас может стать мессией, если колупнет свою душу и станет отверстием, отдушиной, скважиной, органом, если даст волю струиться через себя откровениям древних индийских коммунистов... буревестников... Тоня заметила, что бутылка кончилась, открыла вторую и налила Павлу полную рюмку. Он машинально потянулся за ней и чуть коснулся пальцами Тониной руки, - ее снова ударило током. Чем дальше, тем хуже, это было ясно. Неужто досидят они до конца вечера этого идиота, тихо попрощаются, и пойдет она ночевать на раскладушку к Белле Яновне? Неужели не судьба? Господи! Ничего, ну совсем ничего была Тоня не в силах начать сама. -...Мысль посетить Индию явилась мне просто так, озарением, как мне тогда казалось, случайно, а теперь вижу я в этом глубокие, мессианские предначертания судьбы! Я не зря тогда полетел в Дели, не зря, нет! Буквально в один день оформил я все документы - и солнечным индийским утром пошел по долинам и по взгорьям Индии! Ведь не знал я, куда иду, куда спешу, куда ведет меня неведомая сила, куда ведет сердце-вещун! И долго брел я, питаясь дикими травами и молоком горных козлов, пока в долине Лахудр не набрел на маленький домик, в котором, как узнал я потом, живет почтенный гражданин Индии, знаменитый художник, нынче здесь, к несчастью, отсутствующий, Блудислав Никанорович, сын величайшего и всеми нами почитаемого Никанора... - Можно я вас просто Тоней буду называть? - вдруг брякнул Павел без всякого предисловия. Тоня, ничего сказать не в силах, кивнула. Павел поглядел на нее еще с минутку, тем самым фамильным взором, мутным и одновременно ласковым, который баб на высоком берегу реки Смородины завораживал уже не одно десятилетие, и добавил: - А не сварганите ли вы мне еще и чайку? Тоня помчалась на кухню, слава Богу, опять пустую, свистнула у соседки из подвесного шкафчика заварку и сахар, заварила в чужом чайнике невозможно крепкого чаю, принесла чай в комнату уже в чашке. А чашка, хранившаяся в глубине личного Тонькиного кухонного столика, чтобы мужики спьяну не побили, Марики всякие, была огромная, красная в крупный горошек, и блюдце было такое же. Чай получился, кажется, хороший. -...И мало того, что стал я тогда скважиной, мессией для всей России, это не так уж важно для страны, где столько мессий, что и не счесть их по всем пальцам истинно русского народа. Мало этого, Блудислав Никанорович удостоил меня отдельной чести и написал тогда мой портрет, который впоследствии был с моего согласия подарен премьере-министре... Павел залпом осушил чашку, потом глянул на Тоню все тем же взором, взял бутылку коньяку - и вылил в чашку, сколько поместилось. - Чтобы лучше спалось! - провозгласил он, и, к ужасу и какому-то даже пугливому восторгу Тони, понявшей, что гость от этого с копыт не свалится, - всю чашку выжрал. - ...как итог многолетнего переливания туда и обратно! Мутации! Вы все можете читать их и слушать, но вы должны помнить, что слова в них - не слова, а нечто высшее, нежели слова, чего понять нельзя, не вникнув в решения и свет двадцать шестого... Павел встал, пошатываясь, подошел к Тоне и запустил ей пятерню в затылок. Наклонил, прижал к себе, прошептал что-то, чего слышно не было из-за полившихся с экрана мутаций, да и неважно было, - так и остался Павел стоять. Тоня оцепенела. Мысли в голове были совершенно не подходящие к моменту: что продуктов-то в доме нету, что кроме чернослива, ничего, даже хлеба, а его кормить с утра, и подчинение в ней сложилось Павлу такое, что, кажется, вот сейчас, в самый главный момент, так и то бы за продуктами для него в гастроном побежала, наверное, открыт еще на Смоленской... -...И это мзда за жизнь, в которой ты воспользовался правильной уздою... А Павел уже чувствовал и скользкость ее зубов, и влажность языка, и нестерпимое, как свежий горчичник, желание, и рвал на Тоне лифчик, не слушая ее лепета насчет того, что у нее "последний остался" - хотя ей, конечно, плевать было на лифчик, и она сама, смеясь сквозь слезы, помогла Павлу его доразорвать, и помогала дальше, помогала всем, чем могла, а когда он тяжелым шепотом выплеснул ей прямо в ухо: "Тебе сегодня можно?" - так даже и не поняла, о чем речь, а потом только и нашлась, что шепнуть: "Можно", ибо ей было уже ни до чего, и даже Сидор, так и недомутировавший до конца, не слышен был ей, даже не раздражал, даже не боялась она того, что подействуют по своему прямому назначению Сидоровы мутации - она вообще выпала на какое-то время из бытия. Хоть и не пила ни грамма. Все Павел выпил. Павлинька. Милый, единственный. И "завтра" никакого нет и не будет. А в сознании сильно охмелевшего и вполне довольного жизнью Павла, прежде засыпа, зажглась только одна мысль, такая же тупая, как и все его нынешнее поведение: "А знает ли она, что я император?" Но вслух вопроса не задал. Сил не было. Уснул. - В пространстве, времени и прочих измереньях пульсируй, стой, сходись и расходись! - вдохновенно мутировал над ними толстый Сидор, и никто ему не внимал, несмотря на невыключаемость телевизора. И Сидор был над ним не властен, хотя и полагал, что нет в мире ничего ему не подвластного. Откуда он такой взялся-то? 5 Но Клавдий спит еще в объятиях Гертруды, Еще покоятся его тирански уды. А.П.СУМАРОКОВ. ГАМЛЕТ В Китае раньше за такое деревянной пилой пополам распиливали, кажется, даже не поперек туловища, а вдоль. А в Турции на кол сажали. Много всяких казней за это напридумано. За дезертирство. Именно эта мысль озарила внутренность красивой седеющей головы Найпла, но, увы, уже после того, как он неожиданно для самого себя телепортировался с перрона Киевского вокзала. Вышло словно бы даже против воли. Однако даже эта небогатая мысль из головы сразу как-то самовышиблась, так страшно ударился разведчик лбом обо что-то - там, куда телепортировался. Неизвестно обо что. Кожа на лбу лопнула, глаза залило кровью. Но, как всегда после телепортации, прежде всех иных чувств возвратилось обоняние. В прошлый раз, после позорного бегства из Татьяниной квартиры, запахло пылью, плесенью, холодом, дымом. А сейчас не пахло вообще ничем. Более того, воздух вокруг Джеймса был явно кондиционированным, что зародило в душе разведчика очень скверные подозрения. Все еще не отерши глаз, Джеймс ощутил, что сидит в мягком, просторном, очень теплом кресле. Выпрямляясь, верней, выворачиваясь из обязательной для телепортации позы человеческого зародыша, Джеймс обнаружил, что и оба чемоданчика целы, и он сам повредился не слишком. Чемоданчики были зажаты под коленями. Было очень неудобно, хотя угодил он весьма прицельно во что-то индивидуальное и комфортабельное, а потому опасное: то ли в кабину одноместного самолета, то ли в очень высокопоставленный персональный сортир. И неужели все это приключилось лишь потому, что увидел он на перроне свою старую пассию, гебешницу Тоньку? Ну, почуял он, что встречает она не кого-то, а именно его и Павла, но императора-то он какое право имел бросать? Накладки, накладки... Со вздохом вспомнил Найпл о грустной судьбе профессионального телепортанта Слейтона, которого Форбс донимал поручениями чуть ли не ежедневно; потом подсчитал Слейтон, что за год ему и двухсот часов проспать не дали, обозлился - и передал самого себя на стол к Форбсу, да так и остался там лежать в виде длинной бумажной ленты. Уж кто только из магов не пытался вернуть Слейтону первоначальное обличье - нет, не получается, вот и лежит он в виде симпатичного рулончика в сейфе у Бустаманте, - надо полагать, отсыпается. Вот что можно натворить от переутомления. Мысль Джеймса вернулась к тому, что от переутомления, не то от избыточного отдыха, натворил он сам. Но никто ведь не говорил, что их в Москве могут сцапать. Напротив, ван Леннеп чуть ли не поклялся, что в Москве их ждет самый радушный прием. Усилием воли Джеймс остановил кровь, а ту, что залила лицо, стер тыльной стороной ладони. Помнится, когда-то Джефферса чуть из разведшколы не вышибли за то, что вытер кровь рукавом. Впрочем, отчего это нынче Джефферс припомнился? Он уже пятнадцать лет работает себе в Ливии богатым и знатным террористом. Вот уж кто на теплом месте. Да... Но и Джеймс тоже ощущал, что сидит в тепле. Короче, утерся и открыл глаза. И похлопал ими, им не веря. Он несомненно сидел в танке. Однако перед ним, вместо приборного щитка и прочей обычной танковой начинки, прицела, что ли, чего там бывает еще, вместо всего этого располагался большой экран, а под ним - с десяток тумблеров и движков. Это был не боевой танк. Это был жилой танк, если такое вообще возможно. Иначе говоря, Джеймс угодил в такое место, из которого нужно линять еще быстрее, чем из дома, по которому лупят чугунной грушей. Такого места и вообще-то не должно существовать, не дошел же еще жилищный кризис в Совпедии до перекования танков на квартиры! Зная привычки здешней державы, Джеймс предположил бы скорее, что тут квартиры в танки переделывать станут. Самое же неприятное было то, что экран перед ним сейчас светился, с него участливо и подобострастно смотрело лицо в майорских погонах. Видимо, треснувшись о пульт, Джеймс что-то включил. И чуял, что надо бы скорей выключить, а как - не знал. И смотаться сразу тоже не мог, с силами еще не собрался. И дежуривший на другом конце телеканала майор-двурушник Сухоплещенко тоже был весьма потрясен. Ведь он, простите за неудобную откровенность, никогда так и не смог разглядеть лица маршала Дуликова. При личных встречах маршал всегда стоял спиной, а по телеканалу обратную связь держал вырубленной, экран перед Сухоплещенко зиял чернотой. А тут на тебе: маршал среди бела дня вызывает из своего танка на Плющихе, из того, что на задворках Академии, в который и заходит-то раз в месяц, он больше тот свой дачный Т-34, бывший "Л. Радищев", предпочитает. В душе майора уже много месяцев жило отвердевающее решение продать более опасного из хозяев менее опасному. Но тут вдруг ему честь оказали, лицо показали. Неужто маршал удалил-таки родинку, теперь сорвал бинты, истекает кровью, нуждается в помощи? Впрочем, через миг экран погас, а Сухоплещенко наклонился к микрофону и спросил предельно участливо: - Есть ли указания, товарищ маршал? Врача не нужно? Из динамика донеслась невнятно буркнутая абракадабра, которую майор не понял, но решил считать матерщиной. У маршала это предположительно могло означать потребность в одиночестве. Не то маршал любил одиночество, не то матерщину, но и того, и другого привносил в свою жизнь очень много. Хочет сидеть в своем танке, рожа окровавленная, так пусть и сидит. И родился в эти мгновения в мозгу Сухоплещенко план, еще очень смутный, но такой, как выяснилось в дальнейшем, что в судьбе России сыграл он не меньшую роль, чем насморк Наполеона во время битвы под Ватерлоо - в судьбе Франции. Джеймс тем временем огляделся. Внутренность танка, хоть и оборудованная на одного постояльца, была ему, человеку крупному, тесновата. Кроме телеэкрана, имелся бар, а в нем нашлась бутылка любимого джина "бифитер". Выбираться нужно было как можно скорей: император, видимо, все-таки арестован, но не все еще потеряно, скорей прочь отсюда, скорей на конспиративную квартиру, оттуда связаться с монархистами в верхах, может быть, все еще и образуется. Джеймс улегся в кресле и стал расслабляться. На его счастье, маршал Ивистал дрессировал в данный момент Таманскую дивизию где-то в тьмутараканских болотах, он, в отличие от своего толстого конкурента и от прямого наследника российского престола, лично он взять Москву без боя не рассчитывал, да и не по душе были ему дипломатические элегантности. Джеймс допил "бифитер", отвратительно теплый и ничем не разбавленный, зажал чемоданчик под коленями, сжался в позу человеческого зародыша и куда-то, будь что будет, телепортировался. Его слабых силенок могло хватить едва ли на сотню футов. Хозяин танка, конечно же, заметит, что кто-то сидел на его кресле, кто-то бился лбом в его телевизор, кто-то выпил его "бифитер", но хрен с ним. Снова зазвенел в воздухе кокнутый сервиз, снова всколыхнулся кондиционированный воздух, занимая опустевшее пространство. А Джеймс уже перенесся. Недалеко. И ему повезло. На этот раз воздух вокруг него тяжело, грубо, совершенно однозначно вонял меркаптаном. Иначе говоря, застоявшейся мочой. В душе Джеймс возрадовался, что наконец-то попал в подх