лов стали уничтожать? Буденного и Ворошилова оставил для символа, а прочих -- в мясорубку. Кто выдержал -- тех под Омск, кто предал, подписал на себя -- тех, известное дело, под расстрел. На хрен нужна такая армия. Тухачевский все признал, а считался главной надеждой. Блюхер, остальные... Гамарник сам застрелился. -- А родню-то их за что было брать? -- не выдержал Рогов. На его глазах людоедство обретало смысл и цель. -- А родня знала много, -- усмехнулся старик. -- Или догадывалась. А может, он думал: раз сами такие гнилые, так и родня гнилая... Он ведь жизнь им сохранил, только в ссылки да в лагеря отправил... А туда бы все и так пошли. Кроме тех, кто вынес. Выпускал он только такую гниль, что уж совсем ни на что не годилась: эти и сами бы померли. -- Это вам все в Омске рассказали? -- спросил Рогов. -- Какое -- в Омске... Сам с годами додумался. Окончательно убедился, когда в Александровском саду памятник Неизвестному солдату открыли. С вечным огнем. Останки-то брали под Москвой, как раз где сибиряки сражались. Между прочим, двадцать восемь панфиловцев были тоже из смертников. Потому так долго и скрывали, что трое выжили. Я помню, только в шестьдесят пятом, кажется, возник вопрос: ежели все они погибли, кто же о подвиге-то рассказал? Вопрос, может, возникал и раньше, но рассекретили только тогда. Тут и дали слово этим троим. Ну, может, не все они были оттуда, из отфильтрованных, но Клочков точно оттуда. Ты не знаешь разве, что его в тридцать девятом брали? -- Впервые слышу, -- удивился Рогов. -- А ты проверь, проверь. Я даже недавно читал где-то... Ну, под Омском, понятное дело, не знали этого ничего. Их ведь когда на фронт вывозили, то, явно, не всех, да и тайно. Так что хозяин мой ничего про их участие в войне не слыхал. Они, мужики-то, сначала думали -- на вредное производство или на опыты какие их прислали, но оказалось -- они там стали жить своим вроде как колхозом. Переписываться им ни с кем, понятно, было нельзя. Доступа -- никакого, охрана за версту не подпускает, район строго засекреченный. Я и сам тогда подумал, что не иначе как опыты ставят на них. В Москве, слава Богу, разнос меня миновал, но историю я эту запомнил и на будущий год опять туда поехал. По своей инициативе. Поздно ты, Алексей Степаныч, говорит мне мужик, у которого я стоял. Распустили их. То ли выслужили они себе свободу, то ли больше не нужны. Один, говорит, ко мне зашел, заночевал, расспросил, что в мире делается. Информации у них там не было, понятное дело. Сам я его на подводе на станцию отвез, в поезд посадил... И охрану сняли. Не веришь, говорит, -- сам сходи, погляди. И рассказал мне примерно, как до поселка добираться. Как всегда, на самом интересном месте Кретов сделал паузу, долго возился с носогрейкой, сопел, пыхтел... За окном начинало смеркаться, пора было садиться в машину и возвращаться в Москву, но Рогов привык дослушивать стариковские рассказы до конца. Они завораживали его. Тем более, что разговор был в тему. -- И вы пошли, дядь Леш? -- спросил Рогов, выждав положенную паузу. -- Пошел, -- кивнул Кретов. -- Заблудился, долго ходил, но я в тайге ориентировался прилично -- нашел. На совесть выстроено было. Да только пусто. -- Что, никаких следов? -- Никаких. Пустые дома как есть. Барачного типа, длинные, с крошечными оконцами. Внутри буржуйки ржавые. Электричества нет, проводов не подвели, -- как уж они там жили, не представляю. Много странного я там видел, Слава. Плац не плац, а площадь -- то ли для маршировки, то ли для собраний. Прудик выкопан вручную, как уж наполняли, не знаю, дождевой, что ли, водой... Стенды с картинками, которые видеть -- Бог не приведи. -- А что? -- Ой, не спрашивай. Рисунки какие-то, а на них -- пытки, уроды... Лозунга ни одного. Ерунды этой, которой в городах полно, вроде "Слава труду", близко не было. Только один лозунг на барачной стене, но такой, что лучше бы не было. Рогов затаил дыхание. Рассказывать Кретов умел. -- Красной краской, ровными буквами, аккуратно, знаешь, и чтобы издалека видно, выведено: "Дома никого нет". Рогов засмеялся: -- Все ушли на фронт. -- Э, нет. -- Кретов погрозил пальцем. -- Ты думаешь, это они перед уходом написали? Нет, брат, все не так просто. Лозунг-то старый был, краске лет уж десять. Это они себе напоминали о том, что их никто не ждет. Что та жизнь вся кончилась, вся за бортом. Отрезаны, для всего мира давно мертвы и заново родились. Все -- с нуля. И то сказать -- какая им была бы прежняя жизнь после всего, что с ними творили? Теперь уж только голый человек на голой земле... Передовой отряд строителей коммунизма... -- С чего же их распустили? -- Этого я знать не могу. Очень ты многого хочешь, голубчик. Я так думаю, действительно выслужили они чем-то себе свободу. А может, просто разочаровался он в этой затее -- больно мало их было... Но тогда, думаю, брать перестали бы. Скорей всего эти просто свое дело сделали, вот их и пожалели. А новых набрали. Да только место не высвободилось -- они все вернулись. -- Когда? -- Кто когда. Это уж мне тот самый мужик отписал, у которого я гостил. Я ему специально адрес оставил: узнаешь, мол, что новое, отпиши. Они в Сибири не так были запуганы, как в России. Куда их сошлешь? У них и так на тысячу верст тайга... Так что он скрывать не стал, отписал мне. -- И что отписал? -- Я в пятьдесят первом году письмо от него получил, может, и цело где. Писал, что еще в сорок восьмом первые стали возвращаться, тоже через деревню прошли. Все седые, серые, рожи -- страшней не придумаешь. Не разговаривают почти, а между собой все больше на полупонятном каком-то языке, вроде лая. Может, и вправду там над ними эксперименты какие-то ставили? -- Могли, -- в задумчивости сказал Рогов. -- Больше я туда не ездил. Долго добираться, да и страшно, знаешь, как-то. Но поселок тот пустой до сих пор передо мной, как вчера, стоит. И знаешь ты самое страшное? -- Куда уж страшней... -- Там, на плацу этом, стояло несколько скамей, как для зрителей. Я боялся отчего-то на них присесть, но на одной видел надпись. И запомнил. Да и как не запомнить -- стихи... -- Ну! -- почти крикнул Рогов. -- "Дуют четыре ветра, волнуются семь морей..." -- "Все неизменно в мире, кроме души моей", -- закончил Рогов, сразу все поняв. -- Ты откуда знаешь? -- Кретов посмотрел на него почти в испуге. Вспоминая потом этот вечер, Рогов думал, что было ему чего испугаться, что, услышав от дачного соседа, мальчишки, стихи из своего давнего кошмара, -- осенним вечером, в безлюдном поселке, без света, которого они не зажигали, сумерничая, а только в отблесках печки, в которой дотлевали уголья, -- сам он непременно сошел бы с ума. Но Кретов был старик крепкий. Рогов рассказал ему историю о Сутормине. -- Может быть, может быть... -- Старик покачал головой. -- Больно похоже... Но не забывай, эти стихи не обязательно написал тот офицер. Их просто могли знать два человека... -- Могли, -- кивнул Рогов. -- Но я в такие совпадения не верю, дядь Леш. -- А что, веришь в другие совпадения? -- Да. Видите ли, я несколько раз слышал истории о том, как расстрелянные возвращались. Да вы и сами мне говорили, что формула "десять лет без права переписки" могла означать вполне реальные десять лет на секретном заводе, если речь шла о ценном специалисте. Так что, похоже, вы и впрямь набрели на какой-то секретный отряд... -- Да не набрел, -- вздохнул Кретов. -- Я же только пустое место видел... -- Может, скажете, дядя Леша? -- Чего скажу? -- Название поселка. -- Да что ты, милый, какой же там теперь поселок... Той деревни давно нет. Там город теперь, Омск-то разросся... Я специально проверял, хоть и не ездил. И тайги там давно нет. Так что если и остались где-то те выжившие или их потомки -- то явно ушли от людей гораздо дальше. Их сейчас не там искать надо... -- Лукавите, дядь Леш, -- сказал Рогов уверенно. -- Я по голосу слышу. -- Да какой смысл мне тебе врать? Был бы молодой, я сам бы съездил. Да и тебе это нужно -- ты историк, сразу книгу бы написал... -- Так скажите! -- Да что я тебе скажу, если нет давно никакого поселка? Город там, говорю тебе, город. Рогов посмотрел на часы. Дома мать, вероятно, уже тревожилась: он обещал вернуться к шести, а засиделся у Кретова до половины седьмого, и ехать ему предстояло по темной дороге не меньше двух часов. Гнать после двухсот граммов водки, пусть и настоянной на чесноке, он себе не разрешал. -- Еще-то приедешь? -- спросил Кретов, как показалось Рогову, с надеждой. -- Да в этом году уже вряд ли, дядя Леша. Может, забрать вас в Москву? -- Нет, я до ноября побуду. Чего мне в Москве делать? Скука... Здесь я один -- и никого кругом, а там я один -- и вокруг люди. Напоминают. Нет, поживу здесь... Летом приезжай! Только в машине Рогов протрезвел и понял, что старик скорее всего не врал. Услышав стихи, он действительно схватился за стену, словно боялся не устоять на ногах. Скорее всего он и впрямь наткнулся на поселение, в котором держали репрессированных. Впрочем, это еще не было окончательным доказательством кретовской версии о том, что под Омск свозили отфильтрованных и ни в чем не признавшихся. Рогов почти верил, но ему не хватало последнего аргумента -- и он этот аргумент получил. Хорошая версия всегда притягивает нужные подтверждения. В очередном альманахе "Былое" сотрудник Омского краеведческого музея опубликовал очерк о местном городском сумасшедшем, чье безумие давно не вызывало сомнений, но при общей деградации личности он отличался поразительной памятью на эпизоды серебряного века и стихи тогдашних поэтов. Умер он в шестидесятом в местной психиатрической больнице, а до этого десять лет скитался по Омску как юродивый. Богомольные старушки подкармливали его и считали провидцем. Он не называл своего имени, но утверждал, что знал Блока, видел Есенина, слушал Маяковского. Потом, говорил он, его сослали. Но Омск не был местом ссылки, и до пятидесятого года этого юродивого никто здесь не видел. С особенным упорством он повторял, что умер и живет теперь вторую жизнь, после смерти, но об этом ему свидетельствовать нельзя. Несколько приведенных в очерке рассказов юродивого о Блоке, с точным цитированием его реплик и стихов, выглядели поразительно достоверно -- Рогов, хорошо зная серебряный век, не сомневался, что перед ним один из жителей странного поселка. -- Они хотели, чтобы я их оговорил. Всех оговорил: и живых, и мертвых. И Александра Александровича, -- говорил юродивый. -- Но я ничего им не сказал. Ничего не сказал. Дудки! Это явно был один из тех, ничего не подписавших и никого не оговоривших. Бежать ему было некуда: он лишился памяти и рассудка и жил в Омске подаянием. Но в том, что сумасшедший видел и слышал живого Блока, не было сомнений. Именно Блок мог сказать в десятом году: "Все мы не те, за кого себя выдаем, и те, которые понимают это, лгут вдесятеро больше. А тех, кто не лжет, вообще следовало убить при рождении". Рогов, возможно, сомневался бы и после этого, но открылся доступ к архивам КГБ, и ему как внуку репрессированного и вдобавок молодому историку быстро дали допуск. Все факты о Клочкове были закрыты, получить его воинские документы он не смог. Это не подтверждало, но и не опровергало Кретова. По возрасту Клочков вполне мог успеть сесть в тридцать девятом. Получил Рогов и дело деда, которое ему выдали после известного приказа Бакатина. Странно было, что о его деде, который в конце тридцатых занимался безнадежным экспериментом, так заботятся -- хранят дело, например... Теперь, когда он был мертв, то есть принес главную жертву, заботиться уже было можно. Рогов вспомнил, что и в армии, в первый день, когда майор в военкомате в последний раз досматривал их вещи перед отправкой на городской сборный пункт, в интонациях его просматривалась почти отеческая нежность. Они были тут, никуда не делись, привезли и принесли себя, -- пища была доступна и вызывала теперь дружеские чувства. Забота о деле Скалдина была как замена надгробия, которое тому не полагалось, как уход за могилой, хотя теперь Рогов отнюдь не был убежден, что пепел доцента ссыпали в общую яму в Донском крематории. Дед держался фанатически, Рогов ощутил прилив внезапной гордости за него, и особенно его умилило, что на фотографии в следственном деле Скалдин улыбался. Пожалуй, сходство между ними действительно было налицо. В деле над ней словно не властно было время, и она выглядела как снятая вчера. Никакой печати обреченности Рогов на этом лице не прочитал. Скалдина фотографировали до всяких допросов, он был еще полон жизни, и Рогов впервые заподозрил, что не только бабка его была безумна, дед тоже страдал странной формой душевного заболевания, чем и объяснялась его патологическая стойкость. Скалдин в самом деле ничего не понимал. Он пересказывал всю свою биографию, подробно, как для "Пионерской правды", излагал теорию Михайлова (согласно которой, кстати, растения реагировали на тембр голоса садовода и агронома, так что общаться с ними следовало ласково, -- антропософский взгляд, заметил про себя Рогов: доктор Штайнер тоже занят был выведением метафизики навоза...). Так держаться в самом деле мог только человек безграничной наивности, переходящей в идиотизм. Правда, протоколы последних допросов были ужасны. Там дед уже не говорил ничего: страшны были эти однообразные листы без ответов и подписи. Подшита была (работали честно) и справка из тюремной больницы о реактивном психозе, который, как выяснилось, излечению не поддавался. В июне тридцать девятого Скалдина расстреляли, хотя в этом-то Рогов теперь сомневался серьезнее всего. На папке стоял жирный красный крест, и ни один архивист не мог объяснить его значения. Правда, на деле Бабеля никакого креста не было, но Бабель поначалу себя оговорил и только в тридцать девятом взял все показания обратно. Акт о его расстреле был отпечатан на машинке, никаких указаний на судьбу рукописей Рогов в нем не обнаружил. Но последним в деле -- уже после акта об исполнении приговора -- был подшит странный бумажный лист, на котором наискось, слева направо, прямым острым почерком было крупно выведено: "Рассмотреть". Что тут было рассматривать после того, как в феврале сорокового года Бабель, столько раз в молодости избежавший расстрела, все-таки был убит, Рогов понять не мог. Возможно, речь шла как раз о судьбе рукописей. Если так, надеяться было не на что: рассмотрение вряд ли оставляло им шансы. Никаких документов на старшего лейтенанта Сутормина Рогову получить не удалось. Архивы Министерства обороны, правда, не рассекречены и по сю пору, но в справке, которую Рогову выдали, говорилось, что в период с 1943 по 1945 год человека с такой фамилией и в таком звании никто не арестовывал. Ветеран в поезде мог ошибиться. Разумеется, был и некоторый процент несознавшихся, которые, однако, общим неизменным порядком поехали в лагеря: это несколько нарушало стройность теории. Рогов прочел несметное количество "мемориальских" сборников, в которых печатались воспоминания таких героев. Для очистки совести некоторые из них он проверил, если, конечно, выдавали дело: выяснилось, что большая часть авторов героизировала себя задним числом. Отказываясь признать самый опасный пункт обвинения -- типа террора, -- они почти без нажима брали на себя агитацию или любой другой менее гибельный подпункт пятьдесят восьмой, получали свой пятерик или семерик и отбраковывались в лагерники -- фракцию второго сорта. Существовали, правда, и те, кто действительно ничего не признал и все равно получил срок: видимо, что-то главное о них стало ясно уже в процессе следствия, и их просто не стали додавливать до конца. Такое случалось в основном до переломного, костоломного сорок восьмого года, в начале которого проверка стала жесточе, чем когда-либо. С чем это было связано, Рогов не знал: видимо, Верховный опасался новой войны и слишком еще помнил, как бесславно начал эту. Слабаков надо было выбраковать заблаговременно. После сорок девятого тех, кто ничего не подписывал, додавливали уже до конца -- либо вырывали признание, либо гнали по всем кругам: большинство упершихся после этого значились "умершими от сердечной недостаточности" (Рогов уже почти не сомневался, что это означало отправку в "золотой легион"). Смертная казнь была к тому времени гуманно отменена, ввели четвертак, но как раз четвертака-то никому из таких отказников не давали: они, так сказать, успевали умереть. Правда, и процент упорствующих в своей невиновности значительно уменьшился: признавались почти все, причем в вещах столь фантастических, что это наводило уже на мысль о полном безразличии и следователей, и обвиняемых к истинному положению дел. Большая проверка на глазах становилась бессмысленной уже потому, что чувство вины вошло в кровь, все ощущали себя если не виновными, то обреченными, и отстаивать свою чистоту в этих обстоятельствах не имело смысла. Невиновный в одном был непременно замешан в другом, да и ясно было, что мотивом ареста является никак не вина. Из этой новой генерации, выросшей в результате послевоенного разочарования и нового террора, нельзя уже было выковать никакого "золотого легиона". То-то Верховный и перестал их жалеть: брали больше и неразборчивее, чем в тридцать седьмом. Судя по всему, сам Верховный не ждал такого результата. Он учел все, кроме того, что после пятнадцати лет отбора станет не из кого выбирать. Людям тридцатых было для чего отстаивать свою невиновность, люди сороковых готовы были с равной легкостью принимать пытки за несуществующую вину или за отказ от нее: им ясно было, что никакой вины нет или что все -- вина, а это по большому счету одно и то же. Из этого нового поколения, безразличного к собственной участи, никак не получалась бесстрашная когорта: случился тот перебор страха, после которого ужас сделался буднями и превратился в равнодушие. Это и было концом эксперимента и вероятной причиной роспуска тех, кого отобрали в тридцать седьмом. Проживи он чуть дольше, анекдоты стали бы рассказывать ему в лицо. За всеми этими делами, за несколькими беглыми студенческими романами, за поездками на пару заграничных конгрессов (в начале девяностых наши были приглашаемы охотно и повсеместно) прошли два года, в которые Рогов не выезжал на дачу. Он хотел кое о чем порасспросить Кретова, но догадывался, что старик сказал все или почти все -- допытываться было бессмысленно. Кроме всего прочего, в девяносто третьем Рогов женился, а в девяносто пятом развелся, потому что жена, в его классификации, была как раз олицетворением слабости. Его злила ее беспомощность, робость, детскость, ему не льстила роль столпа и защитника, и он не любил, когда ему смотрели в рот, -- тем более, что был абсолютно уверен в лицемерии жены, которая не понимала ни слова из того, о чем он говорил, а значит, в душе должна была его презирать, потому что -- в этом он не сомневался -- люди презирают все, что выше их понимания. К двадцати четырем годам он вообще стал тяготиться людьми. Даже мать иногда раздражала его, хотя к ней одной он и был по-настоящему привязан. Мать он не подвергал своей вечной пробе на слабость или силу, потому что сильна была ее любовь к нему и его любовь к ней, сильна была их связь, а прочее не имело значения. Прочие люди, окружавшие его, не выдерживали даже самой снисходительной пробы: настали времена попустительства, слабость возвели в принцип, идея любой иерархии отвергалась с порога. Слово ничего не значило, клятва ничего не весила, понятие долга на глазах упразднялось, и больше всего это было похоже на загнивание тела, отвергшего душу за ее обременительностью. В этом мире не то что не к кому было прислониться -- Рогов давно выучился самодостаточности, -- но и некого было ненавидеть, потому что ненавидеть пришлось бы всех. Рогов, однако, не впадал ни в злобу, ни в панику. Он был историком и понимал, что всякая тирания растит умников, которым становится тесна, а всякая свобода поощряет глупцов, которым она не нужна. Каждая эпоха в собственных недрах взращивала своих могильщиков, и этим обеспечивался их вечный круговорот, опровергавший плоскую теорию формаций. Никаких формаций не было -- была одна безвыходная смена диктатур и попустительств, сглаженная на Западе, чересчур откровенная на Востоке. С годами она, как и все в истории, убыстрялась, чем наводила на мысль о неизбежности конца света: ежедневной смены мир бы не выдержал. Хотя эту модель стоило обдумать: день казней сменялся ночью реабилитаций, оргиастическое самоистребление -- оргиастической свободой. Год вмещал сотни эпох. Беда была в одном: не хватало населения. Оно должно было бы вымереть после полугода таких смен: публичные казни требовали сырья, свобода требовала вредных излишеств. Получалось что-то среднее между гитлеровским Берлином и нероновским Римом с некоторой примесью Ивана Грозного. Но и эта жизнь -- непрерывная оргия на руинах, окончательно сближавшая крайности, -- была бы лучше, чем тотальное расслабление, которому Рогов был свидетелем и посильным хроникером. Он неплохо зарабатывал, сочиняя "исторические календари" и фривольные очерки для глянцевых журналов; не был обделен женским вниманием, хотя долгими отношениями тяготился; много времени проводил один. Он продолжал -- сначала из любопытства, потом словно по обязанности -- пополнять свою картотеку загадочных возвращений 1948 года и все чаще задумывался над гипотезой Кретова. Гипотеза по-прежнему объясняла все, исследования Суворова и Авторханова только подтверждали ее. Пройти через аресты предстояло не отдельным жертвам случайного выбора, а народу в целом -- в этом Рогов не сомневался; он не до конца верил только в "золотую когорту", в поселение под Омском, но понимал, что иначе весь фильтр не имел смысла. За это время он побывал на даче считанные разы, привозя и увозя мать. Один раз он Кретова не застал: тот как раз уехал за продуктами и новой порцией водки, в другой раз бегло с ним поздоровался, а летом девяносто пятого старик вообще не решился поехать на дачу: хворал и отлеживался в городе. Рогову приходила мысль его навестить, тем более, что и больной Кретов все-таки ассоциировался у него не со слабостью, а с силой, -- но не было времени, и вряд ли теперешний, преждевременно повзрослевший, замкнутый Рогов был старику по-настоящему нужен. Он умел не требовать и даже не вызывать сочувствие -- в этом было его достоинство, и Рогов уважал это редкое по нынешним временам свойство. Для очистки совести он все-таки позвонил. Телефон Кретова был записан в телефонной книжке отцовским крупным и тоже как бы просящим почерком. Рогов позвал дядю Лешу и усмехнулся про себя: какой он ему теперь дядя? Соседка сказала, что старика нет дома. Тем не менее ранним летом девяносто шестого Рогову все-таки пришлось поехать к тому домой, на Красные ворота, но живого Кретова он уже не увидел. Позвонила соседка -- Кретов жил в коммуналке -- и сказала, что Алексей Алексеевич (Рогов впервые услышал его отчество) просил кое-что передать ему. Это совпадение Рогова смутило. Большинство вернувшихся тоже хотели кое-что передать. Он почувствовал укол совести -- мог бы и навестить старика, тот был неотъемлемой и, может быть, лучшей частью его детства, и вместе с ним это детство ушло совсем уж невозвратно, хотя видеть слабость и дряхлость Кретова было бы, наверное, еще страшней. Так он по крайней мере останется для Рогова олицетворением той прочности и загадочности, которую оба они так ценили в старых вещах. И Рогов подумал, что именно что-то из этих старых вещей Кретов и завещал ему. Против всех его ожиданий в Москве Кретов жил бедно, почти скудно. Старая соседка провела Рогова в маленькую комнату, которую теперь получал соседкин внук (видимо, так и ждавший кретовской смерти). Стены были голые, в отставших обоях, -- только на одной висела огромная и подробнейшая географическая карта СССР. Вместо кровати был топчан, тогда как на даче Кретов спал на уютнейшем, добротном черном кожаном диване, словно впитавшем усталость нескольких поколений и оттого так и манившем прилечь. Бывают намоленные иконы, бывают и належанные постели, на которых перебывало много усталых людей и на которых слаще всего спится. Все лучшее старик явно свез на дачу, и грустно было Рогову стоять среди убожества, которое того окружало. Кретов жил совсем один, хотя на дачу нашлась наследница -- какая-то внучатая племянница, седьмая вода на киселе, которая в больнице не навестила старика ни разу, а ведь умирал он долго и тяжело -- от нефрита, но после его смерти объявилась буквально на другой день и предъявила права на наследство. За год до смерти, в девяносто пятом, старик на месяц ездил куда-то -- соседке сказал, что по местам былых экспедиций, где у него остались друзья. В Москве у него был единственный друг, заходивший изредка, тот самый, о котором он рассказывал Рогову, когда они вышли к бездонному озеру. По словам соседки, это был тоже бодрый еще, сухой и крепкий старик, но в последнее время не появлялся и он. Видно, тоже болел. А может, Кретов не хотел показываться ему в своей немощи. Дачное соседство внучатой племянницы Рогова опечалило: ему грустно было думать, что вещи его детства вышвырнут на свалку или пропитают своим, чужим, запахом. Чувство вины перед стариком было у него даже острее, чем вина перед отцом. Все-таки я свинья, подумал Рогов. В комнате не слышалось никакого запаха, кроме сыроватой затхлости: квартира была старая. Даже кретовской носогрейкой тут не пахло. Трубка лежала на столе. Соседка вышла, на минуту оставив Рогова одного, а потом принесла что-то плоское, в газете. -- Вот, он просил передать вам, -- сказала она. -- Прямо так, в газете, специально завернул. Газета была обычная, полстраницы из "Комсомолки" семидесятых, судя по шрифту, годов: Кретов хранил старые подшивки, утверждая, что интересуется этими напластованиями как геолог. Рогов развернул плоский сверток. В руках у него оказалось круглое карманное зеркальце. Он умел держать себя в руках, но тут кровь прилила к голове и застучала в ушах. Кретов мог оставить ему любую из своих вещей, но только не эту. В этой не было никакого видимого смысла, кроме того, о котором он мог лишь смутно догадываться. Такое же круглое карманное зеркальце показывал какой-то девочке в окне петербургский дальний-предальний родственник отца -- выходит, он не просто так пускал своего зайчика. В руках у Рогова был пароль, неизвестно о чем говорящий, неизвестно кому предназначенный. Он осмотрел газетную страницу с обеих сторон. В глаза ему бросился крупный заголовок -- "Чистое сердце наставника"; на обороте был другой, помельче, -- "чистое небо над Анголой". Слово "чистое" было оба раза подчеркнуто красным фломастером. -- Он сказал, что вы поймете, -- тихим голосом предупредила его вопрос соседка. -- Я понял, -- неожиданно для себя отозвался Рогов. -- Тут все, что надо. Спасибо вам. Поселок, о котором говорил Кретов, и не мог называться иначе. "Чистое" было единственно возможным названием, и если место выбирали со смыслом, а не случайно и не в силу труднодоступности, то и названием было сказано все, что нужно. Непонятно было только, при чем тут зеркальце, -- об истории с ленинградским родственником Кретов ничего сколько-нибудь внятного не знал. Рогов на всякий случай приложил зеркальце к газете, но никакая тайнопись в ней не обнаружилась -- обычные перевернутые буквы. Рогов, естественно, навел необходимые справки. Он пролистал подшивки "Комсомолки" за семидесятые годы и обнаружил, что Кретов завернул зеркальце в клочок газеты от 27 марта 1973 года, но ему эта дата ни о чем не говорила. Проверил он по автомобильному атласу СССР и наличие деревни или поселка с названием "Чистое" в Омской области. Таких Чистых было три, и которое имел в виду старик -- неизвестно. Все три были порядочно удалены от города и находились в местах, малодоступных даже по нынешним временам. Отпугнуть Рогова это не могло. Он не рассчитывал на встречу с кем-то из уцелевших -- дожить до девяносто шестого могли единицы, а после таких пыток и таких условий в глухом сибирском поселке это представлялось почти невероятным. Но поселение было цело -- не зря Кретов ездил туда. В августе, когда в тайге уже не так много мошкары, Рогов взял отпуск, сказал матери, что едет в Сибирь погостить к бывшей однокурснице, быстро собрался и вылетел в Омск. Утром последнего своего дня в Москве Рогов вышел на балкон и со странным, прощальным чувством оглядел двор. Он почему-то делал так перед каждой поездкой: ощущение собственной хрупкости и смертности было ему знакомо с детства. Мог разбиться самолет, мог перевернуться автобус, да, в конце концов, он мог просто остаться в Чистом, если найдет его. Это настроение тихого прощания усугублялось общей августовской грустью, яркой синевой неба с большими неподвижными облаками, прохладой, рябиной. В детском городке малышей не было, какой-то великовозрастный детина пощипывал струны обшарпанной гитары, у соседа внизу орал телевизор. Шло обычное, мирное и сладостное утро городской окраины, радостно-печальное, как всякий погожий день в конце лета; прекрасны были березы с прожелтью, старухи на скамейках, тополя с их пыльной листвой, дом напротив с его голубыми балконами, завешанными бельем, -- все было прекрасно, но делать здесь больше было нечего. 3 РЕКОНСТРУКЦИЯ-1 В августе сорок восьмого года капитан Иммануил Заславский, по новым документам Григорий Абраменко, приехал в Москву. На Казанском вокзале было шумно, но чисто. Мороженое не продавалось: торговля у станций метро или вокзалов, во избежание людских скоплений, была запрещена. Милиция щеголяла в новой форме. На улицах было тесно от блестящих, лакированных машин, многие из которых он видел раньше только на фотографиях в иностранных журналах, поступавших к отцу для ознакомления. Их предупредили, что Москва давно не та и вообще мало что осталось тем. Предупреждение, впрочем, исходило от нового смотрителя, которого прислали из центра взамен убитого Голубева в сорок пятом году. Голубев ни за что не употребил бы формулировки "не удивляйтесь": он знал, что в Чистом давно никто и ничему не удивляется. Голубев вообще считался приличным человеком. Погиб он под Кенигсбергом, совершенно по-дурацки. Кенигсберг был его последним делом, после него он рассчитывал вернуться домой, к семье, жившей где-то в Куйбышеве. Заславский, честно говоря, был уверен, что тогда же их и распустят, -- но именно новый смотритель, которого так и называли Новый, хотя фамилия его была Добров, с темным намеком поведал о далеко идущих планах по развертыванию нескольких операций в Европе: видимо, имелось в виду закрепление успеха. Тем не менее до новой войны дело не дошло -- то ли сыграла роль американская бомба, то ли Черчилль добился своего и запугал всех в Фултоне, -- решено было пока помедлить, и весь первый призыв, изрядно повыбитый тридцать восьмой год, распустили по домам, которых у большинства давно не было. Заславскому-то уж точно некуда было возвращаться. Его родители умерли почти одновременно, в первый же свой лагерный год: отец надорвался раньше, мать пережила его на три месяца. Точной даты их гибели Заславскому, естественно, не сообщили, но о том, что ждать его будет некому, намекнул в сороковом году Голубев -- возможно, в нарушение инструкций. Голубева прислали в январе сорокового вместо Файнштейна, убитого Коротиным за издевательства. Только тогда наверху сообразили, что обращаться с ними после всего следовало чуть иначе: заметно смягчился режим, стали кормить не только сытно, но и вкусно, начали даже сообщать о судьбах родственников, хотя и в самых общих словах. Файнштейн был зеленый, многого не понимал. Он не понимал, что терять им всем нечего. Дело было не в гордости, после всего, что было, никто не гордился, попав в "золотой легион", который они между собой, не чинясь, называли "золотой ротой". Какая тут гордость: Михайлова в камере изнасиловали (он не подписал и после этого, но человеком себя уже не считал), Эскину мочились в рот, Гальпериной выжгли волосы на лобке, а уж о насилии и говорить не приходилось -- она, на беду свою, уродилась красивой, цыганистой. Нет, гордость была ни при чем, но, видимо, в человеческую природу очень уж глубоко, с рождения кем-то вложено уважение к мертвым. С покойниками следовало обращаться прилично, а Файнштейн гонял их на бега, топал ногами, ругался по матери. Это посягало на единственное, что у них оставалось, -- на гордость, на своеобразное достоинство мертвеца, который заслуживал уважения живых уже потому, что они были живы, а он нет. Выяснилась неожиданная вещь: выдержать любые пытки способен не только силач Бамбула, но и стопроцентный хиляк, из тех, кого травили в школе и тем закалили до полного отвращения к жизни. Наверху рассудили правильно: главное -- душок, а выучить можно всему... В Москве это понимали, а Файнштейн не понимал. Он не верил, что перед ним элита нации, которой предстоит отразить нападение фашистов, возродить страну и, возможно, покорить Европу. Пока перед ним была инвалидная команда, едва подлеченная после пыток и не умевшая толком ни бегать, ни стрелять. Публика подобралась самая разношерстная, так что приятель Заславского, некто Кузнецов, при жизни врач, просто терялся: выстаивали и коренные сибиряки, угрюмая туповатая деревенщина, и совершенные хлюпики с огромными еврейскими носами (у всех, кстати, перебитыми в первые же дни после ареста). Более того: интеллигентские недобитки держались приличнее всех, и уж совсем поражала Кузнецова, как, впрочем, и Заславского, худая строгая дама из бывшей богемы: ее готовили теперь на военврача -- должен же будет кто-то и оперировать под огнем. Однажды у костра они разговорились, и Заславский выразил восхищение ее спокойным достоинством. "Ничего особенного, -- просто ответила она, -- мы еще в тринадцатом году понимали, что жизнь ничего не стоит". В тюрьме ей высверлили, а затем выбили все зубы и перебили обе ноги. Заславский понимал ее. Он был гордым балованным мальчиком, советским принцем, и по всем раскладам ему полагалось сломаться первым. Но именно кичливость советского принца не позволяла ему поддаваться мучителям. Часто балованные дети и изнеженные дамы оказываются выносливее самых упрямых и красношеих простолюдинов, потому что презирают жизнь, а любят по-настоящему только пирожные. А родители Имы Заславского, надеясь спасти сына, подписывали все, что требовалось, и погибли в голоде и холоде, в избиениях конвоя и нечеловеческой работе, при этом врозь, а не спасли все равно никого. Сам Заславский ничего не подписал и попал в Чистое. Впрочем, может быть, в том, что ближайшие родственники почти у всех чистовских были уничтожены, тоже имелся некий смысл: писать некому, на свете ничто не держит, в случае чего легче будет умирать за Родину. Первое время он еще надеялся, что родители живы, а после их смерти непременно покончил бы с собой, но Голубев провел с ним долгую беседу, в которой пытался обосновать происшедшее. Он почти убедил Иму, что никак иначе спасти от внешнего врага первую в мире справедливую страну было невозможно, что эксперимента, подобного этому, не было в мире, что разделить человечество на сталь и шлак пора уже давно, -- Заславский не проникся величием эксперимента, но разницы между жизнью и смертью уже настолько не ощущал, что от попыток прежде времени уничтожить себя пока отказался. Тем более, что никто в Чистом не сомневался: весь их эксперимент -- до первого боя. Из покойников не готовят солдат. Из покойников готовят смертников. Большинство было уверено, что и Коротина после того, как он в буквальном смысле свернул Файнштейну шею (Файнштейн был тренированней, но Коротин -- здоровей, шире), не расстреляли, а отправили в какое-то еще более элитное, еще более Чистое. Расстрел устроили бы показательный, на плацу -- там же, где поощряли отличившихся в стрельбе или рукопашном бою. Поощрения были словесные, чисто символические: смешно объявлять увольнение в тайге или баловать покойника сгущенкой. Правда, грех жаловаться -- в город вывозили, водили в кино; никто из горожан ни о чем не догадывался -- идет строй солдатиков (по этому случаю всех переодевали в неудобную общевойсковую парадку). Фильмы в большинстве своем казались Заславскому чушью: то ли действительно стали хуже снимать (всех, кто снимать умел, вероятно, отобрали и теперь готовили к более серьезным делам), то ли после случившегося выглядело мелким любое кино. Хороша, правда, была молоденькая артистка по фамилии Целиковская. Чем-то похожа на Иру, но, конечно, поэффектней. То, что их рано или поздно распустят, было для Заславского очевидно давно -- с того самого момента, как он понял, что убьют не всех. Их вообще почти не убивали: есть странный закон, по которому бомба не падает дважды в одну воронку. Голубев погиб именно потому, что был смотрителем, присланным в Чистое сверху для координации (и, вероятно, вообще мог откосить от фронта, но на все операции вылетал с чистовскими). Непонятно было, что Верховный собирается с ними делать после войны. Убивать они годились, строить -- навряд ли. Был процент идейных, которых даже в Чистом называли красными, и процент порядочный -- они прошли через все, получили подтверждение, что ни в чем перед Родиной не виновны, с гордостью носили в нагрудных карманах возвращенные партбилеты и испытывали благодарность к Верховному, который выделил их из миллионов других и призвал для выполнения своих великих задач. Но красных было куда меньше половины -- остальным, как и положено после смерти, стало решительно все равно, что будет дальше, и зажечь их идеей великой стройки не сумел бы и самый пламенный трибун. В Чистом обычным делом было встать и отойти, не дослушав собеседника, -- и собеседник понимающе замолкал, потому что и ему было все равно, рассказывать дальше или нет. Мужчины и женщины жили рядом и общались на равных, как души: естественно, в женский барак мужчин не пускали, да мужчины бы и не пошли, но на отлучки в лес охрана смотрела сквозь пальцы. Спаривались где попало, хоть и на скотном дворе (Заславский стал мужчиной в кухонном наряде; вольных не было -- готовили свои, первой его женщиной была ленинградка Клара, троцкистка, которой на допросе выбили глаз). При такой простоте нравов и необязательности отношений сплоченного коллектива не получалось, как не могло бы его быть и на кладбище: пугать нечем, объединять, стало быть, -- тоже, а общий пыточный опыт не сплачивает, скорей разъединяет, как всякое подспудное, постыдное знание друг о друге. Дружбы в Чистом завязывались редко. Умирать в бою -- умирали, потому что за три месяца (а кто и за полгода) привыкли умирать. Но вот строители из них были никудышные -- подправлять бараки, латать щели, налаживать печи приходилось охране. Дело забывчиво, а тело заплывчиво, и всякая рана со временем рубцуется: раз уж привелось жить, то надо жить; многих, как и Заславского одно время, выручало сознание исключительности и величия собственной судьбы. Но жить надо куда-то, зачем-то, им же, вырванным из семей, ввергнутым в чуждую среду, лишенным надежды на возвращение, доживать было незачем и нечем, и не будь их день так заполнен изучением шифров, борьбы, новейшей техники -- многие переубивали бы друг друга от скуки. Вражда народа и интеллигенции и после смерти никуда не делась -- не многие, как Коротин, уважали книжников и хлюпиков, прочие считали, что городских привезли в Чистое по ошибке, и понадобился год, чтобы они поняли: городские дают им хорошую фору по части терпения, а временами и злобы. В общем, с такой командой нечего было делать после войны. Хотя -- если вспомнить то, чему учили в Чистом, и то, что ему приходилось потом делать с другими: так ли жестоко их испытывали? За десять лет, проведенных в Чистом и на фронте, плюс операция в Японии, плюс Западная Украина, -- Заславский понял, что их еще, в сущности, берегли. Есть вещи, вынести которые свыше человеческих сил; есть вещи, перенеся которые человек утрачивает желание и силу жить; есть пытки, непоправимо уродующие тело. Он с особенным интересом прочитывал фронтовые очерки и смотрел фильмы, где были сцены в фашистских застенках: немцы во многом шли дальше. У них, впрочем, было зверство от обреченности, думал Заславский; они поняли, что проиграли, и попросту отыгрывались на жертвах, -- у нас же не отыгрывались, а растили, можно даже сказать, ковали. Потому большинство их пыток странным образом восходило к опыту Грозного (с историей которого вряд ли из них кто был знаком), а большинство наших -- к "Молоту ведьм": Грозный мучил кого попало за то, что у него ничего не получалось с опричниной, а ведьм очищали для будущей жизни -- совсем другой коленкор. Проверялась-то, как он понял довольно скоро после прибытия в Чистое и отрывочных разговоров с товарищами по участи, вовсе не способность терпеть боль: проверялась способность стоять на своем в заведомо безнадежной ситуации, без смысла, ради самой своей правоты, до которой, в конце концов, никому уже не было дела. Но именно люди, способные гибнуть за бесполезную, никому не нужную правоту, гибнуть ради собственной совести, -- совершенно не годились для какого бы то ни было строительства, ибо всякая жизнь есть один большой компромисс. Или не очень большой, как кому повезет. Заславский не знал одного -- как именно от них избавятся. Если перебьют, то поодиночке: массовый расстрел у них не пройдет. Отправлять "золотую роту" на войну в этом смысле было ошибкой: при попытке массовой расправы сработал бы инстинкт сопротивления. Они со своим боевым опытом до сих пор не разоружили охрану только потому, что некуда было бежать, -- но за посмертную свою жизнь дрались бы как бешеные. Конечно, потом их все равно переловили бы, но стягивать войска, устраивать поиски и облавы под Омском, в густых лесах... нет, это громоздко. Стало быть, или убивать по одному, или отпускать. Но когда отпустили, Заславский, хоть и ожидавший такого исхода, все-таки удивился. Новый выстроил всех на плацу ясным и горячим июньским днем. Он был при полном параде. Впрочем, он на все праздники был при полном параде: Седьмое ноября, Первое мая, Тридцатое июля -- день открытия Чистого... Слов "коммуна", "колония" или "лагерь" тут не употребляли: говорили -- "Чистое", и все. -- Товарищи! -- зычно крикнул он. -- Сегодня для всех нас... для нас с вами... знаменательный день! Истек срок вашего пребывания на службе Родине, и Верховное главнокомандование... приняло решение... вернуть вас в мирную, трудовую жизнь! Все пятьсот человек -- население Чистого, на четверть выбитое войной, в остальном же невредимое, -- не шелохнулись. Новый знал, что от них можно ожидать всего, а потому считал за лучшее не ожидать ничего. Он выдержал паузу и продолжил: -- Каждый из вас... начнет жизнь с нуля! Новую жизнь, товарищи! Вы послужили Родине, и она не забудет вас! Те из вас... у кого есть семьи... вернутся в семьи! Те, кого некому ждать... потому что так получилось... -- Он замялся. -- Те же, чьи семьи, к сожалению, не выдержали Верховной проверки... и по разным обстоятельствам оказались в соответствующих местах... те получат новые документы и будут обеспечены жилплощадью! Мною лично получен приказ... в течение трех месяцев... осуществить полное расформирование поселка Чистое! При этих словах Заславский подумал, до чего неистребим в человеке инстинкт дома: всякий раз, возвращаясь в Чистое с задания (а таких возвращений у него за войну было три -- после Севастополя, Сталинграда и Кенигсберга, да после войны кое-что), он все-таки радовался знакомому месту. Другого дома у него на свете не было, и покидать этот, как ни странно, будет жаль. Зря, кстати, их -- москвичей -- боялись в сорок первом посылать под Москву. Опасались, что сбегут. Куда им было бежать?... Впрочем, такие опасения бытовали не только в Чистом -- поселки с "золотыми ротами" были еще в нескольких местах, на что неоднократно намекал Голубев, да и ясно было, что проверку никак не могли выдержать только несколько сот человек. Речь шла о десятках тысяч -- но где размещались остальные, Заславский не знал (и Рогов, в чьей голове разворачивалась по дороге в Омск эта реконструкция, не знал тоже). Заславского отпустили в первой партии. Понятие партии, впрочем, было условно -- они уходили поодиночке. Даже до Омска каждый добирался своим ходом: все словно торопились расстаться побыстрей. Вместе их уже ничто не удерживало. Новыми адресами не обменивались, и прощальное "Пиши!" звучало чистой условностью. Клара не уронила и слезы из единственного глаза. Только один человек при прощании повел себя необычно: был он, как правило, молчалив, а если открывал рот, на собеседника перла такая циничная похабщина, что Заславский иногда, стыдясь себя, краснел. Ничто его не брало, а это брало. Подобная грязь особенно неприятна была потому, что марала их посмертную честь: как бы грязны ни были иные дела, которыми приходилось заниматься, -- общее и главное их дело, в конце концов, было чистое. Кто забывал об этом -- воевал на порядок хуже. Правда, как раз изрыгатель похабщины был диверсант отличного класса, получавший, видимо, удовольствие от самого процесса. Он трижды летал в белорусские командировки налаживать партизанское движение и в конце войны получил майора. Человек он был неприятный, с маленькими острыми глазками в круглых очках, с неуместной и неопределенной улыбочкой -- так улыбаются подтверждению самых постыдных своих мыслей. Этот-то майор, подойдя к Заславскому проститься, сказал неожиданно серьезно: -- Я вот чего думаю, юноша... -- Я не юноша, майор, -- хмуро оборвал Заславский. -- Мне двадцать семь лет, какой я, к дьяволу, юноша... -- Вечный, -- усмехнулся майор. -- Есть такой тип чистого и горячего, страшно самолюбивого русского мальчика, в массе своей еврея. -- Он неприятно хихикнул. -- Так-то, мальчик. Не надо возражать, подумал Заславский. Майор всегда играл на повышение -- вякну еще чего-нибудь, младенцем назовет. -- Так я вот чего думаю, -- продолжал майор, хитро блестя глазками. -- Я до всех дел немного сочинял и вот прикидываю: если все это -- одна большая проверка, что же нас там-то ждет? А? Он ткнул в небо коротким толстым пальцем. -- Кого что, -- пожал плечами Заславский. -- Кто похабные анекдоты рассказывал -- точно на лесоповал пойдет. -- (Нба тебе, кушай.) -- Да я, может, и хочу на лесоповал, -- невозмутимо ответил майор. -- Потому что самые-то упертые для таких дел готовятся, что нам здесь, грешным, и подумать страшно. Мы все думаем: там рай. А там опять надо будет поезда взрывать, представляешь? Сатану бомбить, мелких бесов агитировать. Вот тебе и весь рай, девственные гурии. Слыхал про девственных гурий? -- (Заславский торопливо кивнул, чтобы избежать очередной гнусной лекции.) -- А самое обидное, что выслужиться нельзя. Чем лучше будешь воевать, тем более крутые места будут тебе там предложены. А как там всех перебьешь -- опять куда-нибудь переведут, Господнего дерьма не перетаскать, как говорил товарищ Балмашев... -- (Товарищ Балмашев, верно, тоже был изрядной скотиной.) -- Вот нас к чему готовят, представляешь, голубчик? Худшим -- рудники, а лучшим -- войнушка. Небесное воинство, а? Ты подумай на досуге, стоит ли в эти игры играть. Бывай, однако. Желаю тебе счастья, здоровья хорошего. Главное -- жену добрую, русскую и кучу детей. Дети -- они, знаешь, для нашего брата жида главное. И отошел. Новый вручил Заславскому документы на новое имя и ордер на комнату в Москве. Видимо, подумал Заславский, я все-таки прилично воевал, -- комната была хоть уже и не на Ордынке, а в Марьиной Роще, но ведь могли закатать вообще не пойми куда, а так он все-таки возвращался в город своего детства. И имя, и комната почти наверняка принадлежали человеку, которого собирались брать в ближайшее время. Вероятнее всего, родни у Абраменко не было. Впрочем, может быть, его уже взяли, и он либо умер, не выдержав пыток, либо все подписал и поехал в лагеря. К тем, кто подписал, большинство населения Чистого относилось презрительно, даже если речь шла о родне: презирать выживших было их единственной привилегией. Между тем Заславский не знал, кому было трудней: им ли, которых полгода пытали, заставляя подписывать самооговоры, или тем, кто оговорил себя немедленно и потом годами мучился в забоях и на лесоповалах. Были, впрочем, и те, которые подписали все и тем не менее получили расстрельные приговоры: так Верховный расправлялся с теми, кому верил. Он им верил, а они сломались после первого спецдопроса. Да и не резон было маршалов, как-никак знавших очень много, отправлять в один лагерь со всякой шушерой. Так, во всяком случае, понимал Заславский, и так объяснял Голубев, вообще не считавший нужным скрывать слишком многое. Он, видимо, не думал, что кто-то из них выйдет отсюда живым. Получилось иначе. Не зря говорили, что Верховный к старости смягчился. Вообще-- то Заславскому в Москве надо было встретиться с одним человеком. Точнее, с двумя. Во-первых, ему интересно было повидать свою первую любовь Иру. Честно говоря, теряя невинность с троцкисткой Кларой, он представлял именно ее. Иру любил Марик -единственный человек в классе, с которым Заславский по-настоящему дружил, и раз Заславского забрали, Марик наверняка на ней женился. Иму это совершенно не обижало, в Чистом предрассудков не признавали, но повидаться с друзьями ему хотелось. Новый предупредил, что разглашение информации о Верховных проверках нежелательно, -- но предупредил нестрого, поскольку версия такая давно бытовала и слух о Всеобщей проверке на вшивость муссировался во многих очередях. Обитателям Чистого все равно никто бы не поверил, а если бы кто и поверил и поспешил посетить засекреченный поселок, на его месте все равно осталась бы только пустая поляна с пятью бараками. Поди пойми, что тут было: поселок? лагерь? деревня староверов? Да и кто поперся бы в Омск проверять... Заславский, впрочем, был не настолько наивен, чтобы предполагать, будто за ним никто не следит. Их учили распознавать слежку (многие из Чистого оказались потом в разведке), но учили явно не всему, да и слежка наверняка должна была начаться уже в Москве. Не зря же им сразу выдали ордера. Все квартиры точно под контролем, наверху даже интересно, как они поведут себя теперь. Собственно, встречаться с Ирой и Мариком было незачем. Важно было узнать, брали их или еще нет. Очень возможно, что не брали. Тех, кто как следует воевал в опасных местах, могли и не тронуть, зачтя им за проверку боевой опыт. Но тех, кто избежал фронта благодаря брони или иным хитрым способом, должны были тягать полным ходом. Наверняка Верховный в очередной раз растасовал свою колоду, низвергая тех, кто оказался сверху. Если Марика еще не взяли, надо было деликатно объяснить ему, что это ждет всех и что вести себя там надо по возможности твердо. Пытки не бесконечны, до смерти не запытают -- если, конечно, Марик был теперь не слишком хлипок, -- а после полугода мучений начнется вполне приличная жизнь с перспективой возвращения, так что не надо ничего подписывать. Это было все, что он хотел ему сказать. Естественно, делиться всем этим с Ирой он не собирался: она женщина, ей труднее будет удержать язык за зубами. Говорить следовало с Мариком. Марик был его другом, достойным того, чтобы очутиться в поселке типа Чистого, а не гнить в городе типа Магадана. Новый адрес Марика Има разыскал на диво легко. В первом же адресном столе ему указали дом близ Парка культуры. Туда он и направился -- что-то мешало ему сначала поехать в Марьину Рощу. В Марьиной Роще, подозревал он, все вещи еще пахнут хозяином. Иру он легко узнал бы и на улице. Как все девочки-хулиганки, она расцвела, но не слишком потолстела и не поблекла за те десять лет, что они не виделись. Это была женщина во всем блеске двадцативосьмилетней красоты, женщина умелая и ловкая, отлично державшая дом (ему хватило одного взгляда на квартиру). Долго живя в бараке, в окопах, потом ночуя в поезде пять последних ночей, другой счел бы роскошной и самую простую обстановку, но глаз советского принца был наметан и придирчив. Марику повезло. И хорошо, что угадал: конечно, они поженились. А кто другой, кроме лучшего друга Имы Заславского, заслуживал бы ее? Она тоже узнала его с первого взгляда, и это было лучшим доказательством того, что предназначены они были друг другу, да вон как оно все вышло. -- Има! -- Она выронила тряпку. -- Имка! Да где же ты был?! -- Эх, Ира, -- ответил он (ему казалось, что браво, вышло горько). -- Легче сказать, где я не был. -- Да зайди же, я сейчас тебя накормлю! -- (И точно, пахло едой, запах был домашний. Нет, там, в Чистом, он не расслаблялся ни на секунду, но здесь, в Москве, пожалуй, были еще вещи, способные его размягчить, -- вещи, которые нельзя вообразить на расстоянии, потому что ими наслаждается плоть, а у плоти воображения нет: ванна с горячей водой и пеной, море, еда, которая в действительности всегда оказывается вкуснее, чем в самом голодном воображении). -- Сейчас все будет готово. -- Ирочка, я спешу. Надо бы мне с Мариком поговорить, кое-что передать ему. -- Заходи же наконец! Марик в Алма-Ате, в командировке. Гостиницу строит. Он все время в разъездах, я уж и не помню, когда он жил дома дольше недели... Шанс, машинально отметил Заславский. Остаться, и к вечеру она моя. У него было много женщин кроме одноглазой Клары: в Европе в конце войны не принято было церемониться. Но Ира была его женщиной, и он мог получить свое. Правда, потом, если у них дойдет до того, для чего в его словаре не было слова, придется с ней говорить, а он пока не знает, что ей сказать. -- Нет, Ира, я еще зайду. Говоришь, через три дня? -- Да, но пообедай сейчас! Что же ты, сразу уйдешь? Он подхватил чемодан, в котором лежала только смена белья, и пошел к лифту. -- Има! -- окликнула она его совершенно прежним голосом. -- А помнишь, ты письмо мне выбросил, из поезда? "Поезд мчится в даль, а я -- в неизвестность". Словно ток высокого напряжения прошел через него. Вся прежняя жизнь нахлынула разом, вернулась от одной этой фразы -- и тут он понял, чтбо у него отняли. Никакое величие участи не компенсировало такой потери. Он вспомнил жаркое мягкое купе, и вечно брюзжащую сестру, которая вышла замуж за летчика, уехала на Дальний Восток и через год умерла от энцефалита, и себя, восьмиклассника, за два года до исчезновения, выбрасывающего письмо, в которое обернут заранее подобранный на вокзале камень. За окном стремительно пронеслись мокрые кусты, колючие даже на вид, -- на темно-синем небе июньской ночи чернели их лохматые силуэты, -- и сестра опустила стекло. Он никогда не вспоминал об этом. Вспоминать во время проверки -- значило проиграть сразу, разнюниться, расползтись, разрешить себе понимать происходящее. Этого было нельзя. А потом, после удара, от которого он на всю жизнь оглох на левое ухо, воспоминания вообще приходили редко и стали гораздо неразборчивее. Но он умел держать себя в руках. -- Помню, -- сказал Има Заславский, ныне Григорий Абраменко. -- Знаешь, столько всего забыл, а это помню. Подошел лифт. Он отправился в Парк культуры, съел мороженое (деньги еще оставались, а Новый обещал, что проблем с трудоустройством не будет: в паспорте поставлен специальный знак, возьмут и в вуз, и, если он захочет, на производство). Прошел Нескучным садом. Думал зайти на Ордынку, но решил поберечь себя. Хватало удара от невыносимо яркого воспоминания, которое вернула ему Ира. А интересно было бы посмотреть на сволочей, которые жили в его квартире. Тут же одернул себя: он уже лет восемь не думал ни о ком с такой горячей ненавистью. Город был в цвету, но люди казались пыльными, несколько пришибленными. В его время все были ярче. Сперва он списал это на войну, потом понял, что не меньше половины страны уже прошло проверку, а она не добавляет жизнерадостности. Было много новых домов, сплошь серых, похожих на вертикально поставленные длинные бараки, и немало начатого строительства. Заславский не понимал, зачем столько строить, если все равно в результате проверки останется не больше четверти народу. Остальные если и будут где-то жить, то уж явно не в столице. Сколько времени может занять эксперимент? Примерно пятая часть населения осталась на войне, еще столько же профильтровали до нее -- стало быть, все кончится лет за двадцать. Но кому тогда строят эти дома? Неужели их всех действительно вернут -- тех, кто выдержал, и тех, кто сломался, тех, кого по году уродовали и потом по десять лет учили убийству, и тех, кто ублажал блатных? Ведь и у них кончатся сроки, а у кого-то, может, уже и кончились, -- и теперь они ходят в той же толпе, что и он? Хмурые люди, умеющие молчать; люди, приученные к терпению. Проверка имела целью поделить население на первых, не готовых подписать ничего, и вторых, готовых подписать все. От кого больше толку -- вот единственный вопрос: первые годятся для войны, вторые -- для мира. Но как они будут сосуществовать? Эту мысль он отогнал тут же. Конечно, никто не вернется. Жителей Чистого отпустили только потому, что они уже не представляют опасности, а какое-никакое величие души Верховному все же присуще. Благодарность, если угодно. Они ничего не попытаются изменить, большинство не заведет семей -- вот почему пытки задумывались не столько мучительными, сколько унизительными: измученный оклемается, растоптанный не восстанет. Двадцать убийств, тридцать карательных операций, в которых ты, железный диверсант, победоносно поучаствуешь, не окупят тебе тридцати секунд, когда ты раззявленным распоркой ртом глотал следовательскую мочу. После этого можно отпускать безбоязненно -- хоть в Чистое, хоть обратно домой. Иное дело -- работяги, оговорившие себя и теперь медленно доходящие на Севере: рабы не перестанут быть нужны, а отпускать их незачем и не за что. Публика второго сорта Верховному была неинтересна. Но тогда получалось, что дома строят просто так -- без надежды их заселить? Заславский даже усмехнулся тому, что эта простейшая мысль не пришла ему в голову. Их строят, чтобы строить, как и их мучили, чтобы мучить, а вовсе не для того, чтобы они в чем-то признались. Результат перестал быть важен давно -- главенствовал процесс. Правда, по хмурым лицам, на которых давно не было никакого энтузиазма, а только усталость и тоска, Заславский легко мог догадаться, что -- вечен или нет Верховный -- затеянное им точно не вечно. Человеческая порода, не прошедшая закалки в Чистом, была все той же бедной человеческой породой; если они, нежизнеспособный и бесполезный теперь призыв тридцать восьмого года, знали все-таки и настоящие страсти, и настоящую боль -- в том террариуме, в который превратилась Москва, чувств не испытывали вообще, а жили подделками. Верховная проверка еще могла бы сделать людей из этого населения, но и то вряд ли. И потому рано или поздно они должны были выйти из-под гипноза этой жизни -- не взбунтоваться, а просто вяло выползти, перестать сначала ходить на работу, а потом и просто обслуживать себя, -- и это станет не триумфом свободы, а выражением бесконечной скуки и усталости. Это будет победа гнили, потому что железо побеждается только ржавчиной, все прочее против него бессильно. Так-- то вот, пока Заславский ходил по парку, в нем поднималось сначала раздражение, а потом живое, горячее бешенство, причины которого он сам сначала не понимал, но, сидя на скамейке среди пыльных кустов давно отцветшей сирени, вдруг понял. Он любил Иру, любил сильно. Воспоминание давно выцвело, но живая Ира была тут как тут. А вместе с ней, с ее живой прелестью, воскресла и ненависть к Марику, в которой он себе не признавался, и жажда жизни, на которую он уже не надеялся. Злоба умирает последней, он знал это: она жива, когда все чувства давно отмерли. И потому воскресение его начиналось с возвращения живой злобы, которую давно вытеснила спокойная, привычная тоска. Злоба клокотала в горле, он не знал, что с ней делать. Сломал ветку, снова сел на лавку. Надо было успокоиться. Ведь что тут случилось на самом-то деле? Пока из него делали элиту страны, последнюю ее надежду, -- женщина, предназначенная ему самой судьбой, попала в руки к другому. Это не входило в расчеты, этого не учли. В конце концов, никто не виноват, что его взяли первым. То, что Марика это не минует, -- несомненно. Но тогда, значит, это грозит и ей, и тогда он потеряет ее снова. Это уже никуда не годилось, он встал и быстро пошел к выходу. Надо было немедленно что-то делать, куда-то идти, тратить силы, разгонять кровь, жарко приливавшую к голове. Стоп, стоп. Всех ли проверяют? А дети? Но он знал, что как раз с тридцать восьмого, в котором проверка приняла небывалые масштабы, снят был возрастной ценз и для детей: их брали с двенадцати, кое-где и с десяти... Собственно, на фронте до него доходили слухи о детском лагере, народу там было много -- в конце концов, как было в той балладе? "Мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем, мне продавать свою совесть совестно будет при нем". (Проверить, когда это переведено, сказал себе Рогов.) Из этих детей получались потом превосходные диверсанты, так называемые сыны полков, о происхождении которых впоследствии не сумели придумать ни одной внятной легенды. Дети, взятые в тридцать восьмом, бывшие тремя годами младше его, в сорок первом творили чудеса: восемнадцатилетний Матросов, арестованный как раз тогда, сделался легендой, хотя о том, что его сажали, нигде не упоминалось; естественная вещь. Да, если берут детей, у нее подавно нет ни малейшего шанса: всех, так уж всех. Разве что... Он, привыкший за десять лет считать проверку единственным спасением для страны во враждебном окружении, он, со сладострастием мечтавший в первые свои дни в Чистом, как никто из бывших одноклассников и отвратительных дворовых мальчишек ее не минует, -- сам не замечал теперь, что в уме яростно защищает Иру от общей судьбы. Заславский не знал еще (у него не было времени это узнать), что принадлежал к счастливому и немногочисленному отряду людей, которых в старину называли положительными: любовь рисовалась ему как царство взаимного доверия и уюта. Оттого и мысли, приходящие ему по поводу Иры, были самого мирного свойства: Крым, укладывать и будить, дети... Обычные мысли семейного, чадолюбивого и женолюбивого существа -- нашего брата жида, прав был чертов майор. У Заславского никогда не было времени задуматься о собственной необоримой природе, и страшный, глухой инстинкт защиты своего рода только теперь заговорил в нем. Не троцкистку же Клару было беречь для будущей жизни. Постой, постой. Конечно, если первым возьмут Марика... детей у них пока нет? Нет. До детей ли было. Если берут Марика, тогда все просто. Тогда он окажется рядом, подставит плечо, она привыкнет, будет ему благодарна за помощь и защиту, и все решится само собой. Но если возьмут ее? Черт, надо уезжать, уезжать: возвращаясь из Омска и глядя в окно поезда, он видел гигантские, невообразимые пространства, до которых добрались бы в последнюю очередь, а может, и не добрались бы вообще. Надо им сказать, чтобы уехали, и уехать с ними... а с другой стороны, почему с ними? С ней. Она поедет с ним, он это видел по ее глазам. Он придет к ней завтра же. Возвращаться сегодня нелепо, да и действовать надо с умом, с оглядкой. Марик в Алма-Ате еще две недели, можно успеть многое. Он был теперь совершенно уверен, что думает именно о ее спасении, а не о собственном счастье. Вдруг захотелось есть; никогда со времен школы, когда он стремглав несся домой, размахивая заграничным черным кожаным портфелем, ему так не хотелось есть. Только что отменили карточки, открылось несколько новых кафе; одно, неподалеку от парка, звалось "Южное". Поедим южного. Из кавказской кухни, однако, наличествовала одна манная каша да запеканка "лапшевник"; давайте лапшевник. Мать готовила божественную запеканку. Вдруг, впервые за десять лет, ему с небывалой ясностью вспомнилась эта запеканка; как она уговаривала ее съесть! Как она любила его! Страшный избыток вложенной в него любви до сих пор ждал на дне его сознания неприкосновенным запасом; часть этой любви переродилась в ненависть, помогая ему воевать, но основной ее капитал был перерождениям не подвержен и, как зарытое золото, ждал своего часа. Теперь этот избыток надо было перенести на другое существо, потому что таков закон жизни и другого нет. На удивительные мысли способен был навести лапшевник, кислый, осклизлый лапшевник, нежный, невыразимый, таявший во рту. Только когда стало темнеть, Заславский на дребезжащем трамвае, натужливо певшем на разгоне, как самолет на взлете, поехал в Марьину Рощу. Трамвай был почти пустой, совершенно довоенный, со скользящими по поручням кожаными петлями, на которых так неудобно было висеть, но в давке московского трамвая обычно можно было обходиться без поручня, держала толпа. Теперь он ехал один, если не считать довольно поганого старика на заднем сиденье и молодой парочки впереди. На него оглядывались: видимо, привлекал внимание поношенный парусиновый пиджак, купленный в Омске на барахолке, и худоба. До войны Има Заславский никогда не бывал в Марьиной Роще. Этот район пользовался дурной славой, как почти все московские окраины. Он и вправду выглядел мрачно, но это была не романтическая мрачность школьных легенд, а убожество приплюснутой, скудной жизни, в которой должны кипеть свои приплюснутые, как кепка, и такие же засаленные страсти. Заторможенный, замороженный, он только теперь понял, до чего отвык от человеческой жизни и до чего больно ему будет возвращаться к ней, зная, что после очередной Верховной проверки (где гарантия, что эта была последней?) он может все потерять в одночасье. Полгода его пытали, два года учили убивать, пять лет он убивал, еще два года прожил как во сне и ничего не знал о человеческой жизни. В человеческой жизни была не только твердая кость, на которую была похожа вся его жизнь, а и жалкая мякоть, о которой он запретил себе думать. Можно было позволить себе пожить этой жизнью, но, но, но?! Жизнь кончена, и если возобновлять ее -- то уж никак не в затхловатом и уязвимом уюте. Нужно попробовать иначе -- может быть, путешествовать? Рисковать? Главное -- быть одному, чтобы избежать соблазна слабости, чтобы никто не смог его шантажировать чужой судьбой, чтобы на выжженном поле не появилось нового ростка. Глупо было снова дать себя завлечь. Но тут он вспомнил Иру и понял, что выбор сделан, думать поздно. Он успел уже про себя сто раз прокрутить все подробности этого разговора с нею, вспомнил, каким золотым светом зажглись у нее глаза, как она уговаривала остаться -- не без намека, конечно, не без намека; нет, она думала о нем все эти годы, раз помнила даже его письмо, выброшенное из поезда, -- какие могут быть сомнения? Все прочие варианты жизни сразу показались ему невозможной ерундой. Путешествовать, рисковать... во имя чего, собственно, он мог рисковать? Полуребенком, восемнадцатилетним избитым узником, приходившим в себя в закрытом санатории под Москвой вместе с сотней таких же, как он, все выдержавших москвичей из лубянской и прочих тюрем, неподвижно лежа на койке целыми днями и обретая какое-никакое понятие о будущем, то есть впервые за полгода допуская мысль о нем, -- Заславский мечтал: вот выйду, вот отомщу... Кому было мстить и где была граница между проверкой и самопроизвольным мелким злом? Где-то в реальности первого порядка она наличествовала, но в реальности истинной, на которую при прощании намекал майор, отсутствовала. Всякое испытание было проверкой, и спасаться от него было так же бессмысленно, как просить за арестованного. Дальше выбор был за тобой: покоряйся или отбивайся. Он выбрал, будет теперь отбиваться. Заславский искренне пожалел тех, кто встанет у него на пути. Трамвай дальше не шел. Старик объяснил, что здесь конечная, а ему от конечной надо еще минут десять идти дворами, ну пять, если хорошим ходом... Хорошего хода не получалось: туфли жали ногу, привычную к сапогу, да он и находился за этот день. Указывая ориентиры, старик смотрел на него особенно пристально -- и Заславский вдруг снова, в третий раз за день, заподозрил наблюдение. Он помнил инструкцию Нового на случай проверки, ареста или любого уличного недоразумения с милицией. Пароль лежал в нагрудном кармане, его выдавали при отъезде из Чистого. Новый уверял, что органы по всей стране предупреждены. Заславский достал круглое карманное зеркальце и показал его старику. Некоторое время тот изучал собственную небритую физиономию, потом поднял глаза на Заславского: -- Продаете? Не интересуюсь. -- Жалко, -- машинально ответил Заславский и спрятал зеркальце обратно в карман. Во дворах пахло мокрой листвой. Несколько раз он вынужден был обходить белье, развешанное на веревках между деревьями. Небо было темно-синее, позднее июньское небо, но все-таки не такое, как двенадцать лет назад, когда он бросал письмо. Тогда он смотрел на него из мягкого купе, вот в чем было дело. -- Слышь, -- окликнули его. Он ни на секунду не сомневался, что окрик адресован ему. Больше вокруг никого не было. Он едва различал темные двухэтажные дома. Марьина Роща в легендах его детства славилась отсутствием фонарей, и в этом смысле ничего не изменилось. Но людей он умел видеть в любой темноте -- навык полезный -- и опасность тоже ощущал сразу. Опасность была, не слишком серьезная, но была. -- Не слышит, -- сказали сзади. -- Глухой дядя. Он заметил, что окружают его быстро и что драться предстоит с пятью, а может, и с шестью противниками, в чьих намерениях сомневаться не приходилось. Одного он видел перед собой ясно, тот придвинулся и теперь вонял на Заславского чесноком. Примерно так же дышал на него его первый следователь (он, впрочем, оказался слабохарактерным, и за дело принялся второй). На лоб стоявшего перед Заславским парня лет двадцати пяти была низко надвинута кепка, та самая, о которой он думал, когда только ехал сюда. Лицо было гладкое, круглое, спокойное, с перебитым носом. Заславский часто видел такие лица. Если бы он был обычной жертвой, над ним поглумились бы да прирезали, потому что щадить поздних прохожих в Москве сорок восьмого года было не принято. Разочарования ему уж точно не простили бы, а разочарование оказывалось неизбежным: в чемодане Заславского, кроме смены белья и повседневной формы, принятой в Чистом (черное хебе, сапоги, портянки), ничего не было. Денег у него хватило бы еще на неделю очень экономной жизни. Останавливать его стоило только для того, чтобы покуражиться. Заславский благодаря чутью хорошо подготовленного диверсанта знал, что сейчас его сзади схватят за руки. У стоящего перед ним парня был нож, Заславский не видел ножа, но чувствовал его. В такие минуты, точней, секунды он соображал очень быстро. Файнштейн, конечно, был дурковат, а вот Голубев знал свое дело, да и другие инструкторы у них были не общеармейским чета. Заславский не боялся. Но у него мелькнула мысль: если проверка? Если старик следил? Если он доложил? Вот его проверяют, и как он себя поведет -- даст ли над собой надругаться, как десять лет назад, или раскидает противников, или позовет на помощь? Чистое продолжалось, из него не было выхода. Вырвался на пару часов, воспарил, возмечтал -- так вот тебе. Он был на вечном учете, на вечной проверке, и мучить его, закаляя до последней крепости, предстояло всю жизнь таким вот приплюснутым людям с запахом чеснока. Это была их привилегия, не обеспеченная ничем. Это была их работа, и далеко не все они потом выдерживали Большую проверку. Ведь никто не предупреждал их, что проверка касается всех. И теперь они считали, что человечество будет делиться на тех, кого проверяют, и на проверяющих, получивших это право от рождения. Но кто-то должен был им объяснить. Правда, подстраховаться не мешало никогда. Еще оставался шанс избежать столкновения (Ира! Ира!), и Заславский достал зеркальце, заметив, как блеснули глаза у главного в кепке. Он, верно, решил, что жертва полезла за деньгами. Заславский вынул зеркало и поднес к лицу вожака. Тот уставился, не понимая. -- Слепит, падла! -- хрипло крикнул он своим, хотя кого могло ослепить карманное зеркальце в кромешной тьме без единого фонаря? Нет, понял Заславский, это не проверка, бить надо первым и сразу. Выбить зеркальце он уже не дал. Его реакцией восхищался даже Файнштейн, который редко чем восхищался. Откуда что берется в этих московских мальчиках. Рогов поймал себя на том, что реконструирует этот эпизод в лучших традициях современного боевика, героем которого непременно был тайно обученный, строго засекреченный советский диверсант, из какого-то самого последнего резерва, в существовании которого был уверен любой житель Империи. Все могло кончиться, но в последний момент вводился в действие последний и сверхсекретнейший план, ибо допустить, что не все предусмотрено, житель Империи не мог. В боевиках, которыми наводнились все книжные лотки и киоски, действовал офицер -- почему-то особенно часто майор -- из расформированного сверхсекретного подразделения, предназначенного именно для действий в экстремальнейших, последних обстоятельствах. Может быть, этой надеждой -- тоже очень советской, а откуда было взяться другой -- диктовалось и роговское желание найти Чистое. Там и было спрятано второе дно Империи, ее последний резерв, который предохранил бы ее от полного гниения и окончательного распада. Что для человека из Чистого были эти пять кентов? Стратегия Заславского была проста: следовало вырубить одного -- остальные разбегутся. Он понимал, что серьезный противник -- один, перед ним. Молниеносно сунув зеркало в карман, Заславский тут же кинулся на вожака с ножом и в кепке; отбиваться приходилось действительно от пятерых, он не ошибся, но учили его все-таки прилично. Не учили одному -- останавливаться, потому что от смертника ничего подобного не требовалось. Несколько раз в короткой драке его обожгла густая, белая боль -- но он любил боль. Он даже ответил себе когда-то, почему так было: она напоминала о тюрьме, о допросах, о временах его безоговорочной правоты. И она же -- уже в Чистом, во время диверсионной подготовки -- делала из него зверя: это было сладостное чувство. Когда он пришел в себя, трое из пятерых лежали на земле: один еще стонал, двое других молчали и были неподвижны. Остальные (двое, как он прикидывал) убежали -- видимо, за подмогой, а может, прятаться. Заславский даже устыдился того, что принял их за проверяющих. Это была обычная сытая шпана -- с ней легко справился бы любой тренированный десантник, а не только покойник. Группа Заславского бывала в переплетах много хуже. Заславский лишь на миг почувствовал ту дикую, блаженную злобу, которая просыпалась только в бою. Все-таки Верховный знал, что делал, когда пропускал их через свою мясорубку: ничего не было, ни любви, ни страха, но злоба была. Злоба была древнее любви и страха. Она где-то гнездилась и до пыток, но они не знали о ней. Теперь знали. Заславский нагнулся к вожаку в кепке. Он был несомненно мертв: собственный нож торчал у него из горла. Такие вещи Голубев учил делать не раз. Второй был столь же недвусмысленно готов, а третий корчился. Добивать его Заславский не стал. Этот третий принадлежал к хорошо ему известному типу -- такие водились и на Ордынке времен его детства, хотя из какого-то древнего холопского инстинкта советских принцев они не трогали. Это был малый с изнеженным, девичьим лицом, широко расставленными глазами, почти полным отсутствием волос на подбородке и теле. Такие были страшнее всего, и именно таков был второй следователь Заславского. Этот тип отличался поразительной легкостью и внезапностью перехода от дружелюбия к ярости: если обычному бандиту (каких Заславский повидал, когда его кинули к уголовникам) для самоподзавода требовалась небольшая истерика, то розовые и ласковые наносили первый удар, не переставая улыбаться. Было в них что-то педерастическое, и древние герои, эталоны мужества и красоты вроде Патрокла с его девичьим румянцем и девичьей же насмешливостью, наверняка были таковы. Розовые и ласковые не повышали голоса. Заславский подозревал, что они необыкновенно сентиментальны, -- у его второго следователя на столе стояла фотография дочери с плюшевым мишкой, а блатарь этого типа, которого он видел в камере, переписывал в тетрадь песни и сам тоскливо, жалостно пел что-то народное. Эта любовь к народному -- узорным словечкам, каким-то бабьим, пригорюнившимся позам -- вообще была удивительна; ласковость, с которой они убивали, и наслаждение, с которым мучили, выдавали подлинный, чистый садизм, граничащий с нежностью к жертве. Второй следователь часто называл Заславского голубком и сладко улыбался, ломая ему пальцы. Заславский постоял секунд десять, вглядываясь в искаженное лицо красавца. Тот корчился и поскуливал, тоже по-бабьи, но и в этом поскуливании Заславскому чудилась игра, тот почти непременный артистизм и наигрыш, без которого розовые и ласковые не делали ни шагу. Впрочем, если тот и переигрывал, то несильно. В Чистом готовили на совесть, и до утра красавец скорее всего не протянул бы. Долго торчать тут, однако, тоже не следовало. Через минуту нагрянут люди -- подмога или милиция. Разумеется, в темноте его толком не разглядели, но запомнили хорошо -- парусиновый пиджак, например, от которого, впрочем, мало что осталось. Заславский сбросил его и остался в застиранной сорочке, купленной там же и тогда же. Идти по указанному адресу было бессмысленно. И вообще ему больше не хотелось жить в Марьиной Роще. Заславский подхватил чемодан и побежал обратно, к трамвайной остановке. Там стоял одинокий трамвай, светясь в сгустившейся сырой темноте, -- видимо, последний. Через полчаса Заславский был на вокзале. У касс он не заметил ничего подозрительного. Слежки, похоже, не было. Еще через пять минут он взял билет до Омска. Это было единственное место, куда он мог вернуться, -- соблазн мирной жизни исчез сам собой. Он жалел только, что не поговорил с Мариком. Все-таки надо его предупредить. Ничего, пошлет письмо с дороги. Поезд на Омск отходил в два часа ночи. Все деньги ушли на билет. Не страшно, в поезде умереть с голоду не дадут. Поезд мчится в даль, а я -- в неизвестность, подумал он. Вот тебе и вся неизвестность. В плацкарте долго не спали, возбужденно переговаривались, как всегда бывает в первый час в ночных поездах. Заславский попросил у хорошенькой попутчицы -- видимо, студентки -- лист из блокнота и ручку и стал писать письмо Марику, надеясь опустить его на ближайшей станции, но после первой строчки понял, что писать бессмысленно. Он вернул ручку, скомкал листок и пошел в тамбур курить. Стекло было выбито. Заславский достал зеркальце, завернул его в смятый листок и выбросил в пролетающие кусты. 4 В омской гостинице "Юбилейная", сидя над картой области, купленной в газетном киоске, Рогов курил и намечал маршруты. Близость цели, неясность собственного статуса и азарт первопроходца -- все делало его легким и смелым. Первое Чистое, которое он еще в Москве наметил для начала, было ближайшим к городу, доступнейшим и маловероятнейшим местом предполагаемого поселения. Маловероятна, впрочем, была удача всей затеи, но еще в самолете, реконструируя историю Заславского, он понял со всей определенностью: среди людей им места не было. Они могли только вернуться и зажить своим обособленным миром. Вернулись бы и женщины, которым точно было не приспособиться к роли тихих домохозяек, послушных жен и кротких совслужащих. Пошли бы дети. Скорее всего любовь случалась и до войны, но за тем, чтобы никаких детей, следили наверняка -- и сами, и приставленные. Какие дети у диверсионной группы? Радистка Кэт -- бред, сюжетный ход... Этих потомков, выросших на поселении, на которое не распространялся ни один из человеческих законов, Рогов и рассчитывал найти. Он знал, что для достижения совершенства "золотая когорта" должна была пройти через последнее испытание -- через мирную жизнь, которая обречена была их отвергнуть, как и они отвергли бы ее. Нужен был последний, высший подвиг: омский затвор, в который их ввергли искусственно, должен был превратиться в добровольный. Здесь для Заславского, каким его видел Рогов, должна была начаться истинная жизнь -- жизнь без изнурительных тренировок, драк и стрельб. И в ней, возможно, они поняли бы замысел о себе Верховного, а возможно, и Высочайшего главнокомандующего, который решил на пепелище их жизней выстроить новый мир. Этот новый мир, возводимый их детьми вне соблазнов большой земли, Рогов мог увидеть уже завтра. Но в душе он был уверен, что истинная встреча с ним состоится не в первом и даже не во втором, а в третьем Чистом -- самом отдаленном, отстоявшем от города на триста километров. Первое, по сибирским меркам, находилось под боком -- каких-то сто пятьдесят: до Кулемина автобусом, а там, сказали на автовокзале, надо искать, кто подвезет. До этого Чистого автобус не ходил давно: там и жили-то, объяснил ему разговорчивый охотник в ожидании автобуса, полтора человека. Через три часа разболтанный тупорылый автобус старосоветского образца, заляпанный грязью до полной неразличимости его истинного цвета, высадил десяток пассажиров в Кулемине. Удаляясь от Москвы, Рогов почти физически чувствовал, как удаляется он и от современности, погружаясь в какое-то среднее и неизменное общероссийское время. В Кулемине стоял примерно год семьдесят пятый. Здесь было спокойно, жизнь шла медленно, и, несмотря на хронический неуют, который Рогов, подобно всем домашним детям, испытывал поначалу в чужих местах, угрозы для себя он не чувствовал никакой. Если Москва была предельно уязвимым пространством, через которое тянулись тысячи силовых линий, неся опасность и новизну, -- здесь царила та полузабытая, идиллическая стабильность, от которой большинство чувствовало себя как в теплой ванне, а меньшинство сходило с ума. Здесь поразительно легко было поверить, что ничто и никогда не изменится, -- и либо так и прожить всю жизнь, не просыпаясь, либо спиться от этого сознания. Это была часть Омской области, больше всего похожая на среднюю Россию: смешанный лес, пологие равнины, вдоль которых полз автобус, резкая синева неба, пыль и запах сухой травы. Кулемино представляло собой не город, и не райцентр, и не поселок городского типа, а какой-то универсальный населенный пункт с признаками всего перечисленного -- выродившийся город среди выродившихся деревень. Рогов непонятно зачем походил по нему, пытаясь, по всей вероятности, отсрочить разочарование или шок от находки. На местном базаре, насчитывавшем два ряда, торговали семечками, облепихой и серой -- палочками горькой смолы; серы Рогов, экзотики ради, купил: просто желая почувствовать, что вокруг Сибирь. На вкус смола была отвратительна и жестоко липла к зубам. Наконец он начал спрашивать, как ему проехать в Чистое, но сначала никакого Чистого никто не мог вспомнить, а потом некоторые с трудом припоминали, что да, есть неподалеку такая деревня, то есть она была, но что с ней сейчас -- сказать невозможно, поскольку туда давно никто не ездил за ненадобностью. Уже пять лет назад там жили три старика и пять старух, изредка добиравшиеся до Кулемина, а кто жив сейчас -- поди пойми. В Кулемине было три старообразных "Волги" с шашечками, но в Чистое ехать не хотел никто. Дорога, как сказали Рогову на базаре, размыта и разбита, а главное -- поездка не имела никакого смысла: пустых деревень по области полно. Слишком больших денег Рогов предложить не мог. В конце концов ему пояснили, что всей дороги до Чистого будет километров двенадцать и он с легкостью их преодолеет еще до обеда, если выйдет засветло; теперь же наилучшим для него было устроиться в местный дом для приезжих. Он так и назывался -- видимо потому, что на гостиницу не тянул. Это было двухэтажное строение, облупленное, но изначально крашенное отчего-то розовой краской. Рогов оказался в нем вторым постояльцем. Первым был военный моряк, старший лейтенант, приехавший к отцу в отпуск. Ночевать у отца он, однако, не стал -- у него была давняя, первая любовь в родном Кулемине, и встретиться с ней, теперь разведенной и в одиночку поднимающей десятилетнего сына, он мог только в доме для приезжих, -- отец, видимо, был старых правил, не такой, чтобы приводить к нему в дом бабу, хотя бы и разведенную. Кроме того, под Мурманском на базе у моряка остались жена и дочка (он не повез их к бате: нечего таскаться через всю страну), отец о них знал и измену не одобрил бы; к бабе тоже было нельзя: у нее сын. Пришлось соврать, что ушел выпивать к однокласснику, и ждать, когда первая любовь уложит сына. Со скуки моряк был невероятно разговорчив. Они сошлись в комнате у дежурной, которая пила чай из железной кружки и смотрела черно-белый, дребезжащий от громкого звука телевизор, принимавшийся гудеть при появлении любых титров -- вернейшая примета старости. Старлей, по счастью, ни о чем не спрашивал и говорил только сам -- в основном о невыносимой службе, об идиотизме начальства, отсутствии денег и жилья. Рогов был неинтересным собеседником. Он только кивал и никак не разделял возмущения старлея, потому что вообще не очень умел поддерживать разговор с незнакомыми людьми; да и не до того ему было. Завтра он мог увидеть собственного деда или хоть тех, кто его знал. Рогов ловил себя на том, что к деду почти ничего не испытывает, кроме смутной вины за то, что тому пришлось вынести, -- нормальный человек всегда чувствует себя виноватым перед тем, кто много вынес, и из-за этого тысячи мерзавцев, которых много и заслуженно били люди без предрассудков, преуспевают во все новых и новых мерзостях, не встречая сопротивления. Об этом Рогов успел путано подумать тем долгим вечером в Кулемине, отойдя наконец от телевизора, выглядевшего здесь единственным напоминанием о реальности, и избавившись от моряка. Один в комнате на троих (других в доме для приезжих вообще не было, человек, добравшийся до Кулемина, был по определению неприхотлив), он долго смотрел в лиловеющее окно и в который уже раз пытался понять: есть ли в страдании хоть какой-то смысл и можно ли обойтись без этого опыта? Он и сам втайне мечтал о Верховной проверке: без нее любая доброта казалась ему неполной и неподлинной. Да он и не любил доброты. Чаще всего она была ограниченной, напористой и агрессивной. Он ценил не доброту, а надежность, добротность -- то, что чувствовалось в Кретове и в хорошо сохранившихся вещах пятидесятых годов. Доброта потакала человеку и расслабляла его до того невыносимого состояния, в котором находился теперь весь мир вокруг Рогова -- мир попустительства, необязательности и осыпающихся зданий. Заснул он, однако, быстро. В сильной тоске у него включался какой-то защитный механизм, отрубавший сознание. Утро обещало жаркий день. Рогов проснулся в восьмом часу. Дежурная спала на диване внизу, не раздеваясь: какое непостижимое чувство долга заставляло ее ночевать тут, где она все равно была никому не нужна (и откуда могли в Кулемино приехать ночью, если автобус ходил раз в сутки?), понять было невозможно, но Рогов порадовался этому беспричинному и бесполезному самопожертвованию. Это было одно из явлений, свидетельствовавших, что не все еще на свете свелось к слабости или выгоде. Рогов вышел на улицу с длинными резкими тенями. Всех вещей у него был рюкзак с двумя свитерами, сменой белья, банкой консервов, ножом и спичками. В нагрудном кармане он с самой Москвы держал кретовское зеркальце, которое на ночь клал под подушку. Направление ему указали накануне: на запад от Кулемина, вдоль линии электропередачи. Электричество в Чистое провели еще в тридцатые годы, -- что ж, все совпадало, хотя об электричестве Кретов не говорил ни слова. Чтобы преодолеть двенадцать километров, ему требовалось обычно два с половиной часа, но до Чистого он шел добрых четыре, останавливаясь передохнуть. Чем ближе была деревня, тем труднее становилось ему идти. Он словно преодолевал чье-то сопротивление, задыхался -- то ли от волнения, то ли от странной для августа жары, -- и останавливался на дороге, петляющей среди ровного поля. Иногда встречались полосы леса, по небу медленно ползли высокие, пышные кучевые облака со свинцовым плоским исподом. Низко, словно на самом поле, вдали лежала пыльно-сизая туча. Ни одной деревни между Кулемином и Чистым не было -- это подтверждало слова Кретова о том, что поселок разбили в безлюдном месте, -- но Кретов говорил о лесах, тогда как тут было поле, ровное, похожее на степь. Не мог же лес исчезнуть? Возможно, он начинался ближе к Чистому, ведь не со стороны же Кулемина подходил к нему Кретов пятьдесят лет назад! Никаких следов человека -- ни домов, ни стогов -- в поле не было, только линия электропередачи тянулась дальше и дальше. Было же кому когда-то осваивать эти пространства! Теперешний мир сконцентрировался, сузился, тогда как главной задачей того было непрерывно расширяться, отвоевывая себе место для жизни, а иногда и просто оставляя следы. Провода вполне могли обрываться где-то, а линия -- никуда не вести: важно было обозначить, что и тут проходил человек. Линия и обрывалась километров через семь от города, провода доходили до последней башни -- и все; но направление уже было задано, так что теперь он не мог бы сбиться. К полудню Рогов дошел наконец до жилья -- до семи черных изб, которые, верно, выглядели не слишком добротными и в лучшие свои годы. Аврально строили, подумал Рогов. Сразу за деревней начинался редкий желтеющий смешанный лес, подступивший к ней вплотную. Никакой таблички с названием населенного пункта не было. Рогов несколько раз кричал "ау" и "эй", но никто не отзывался. Он подошел к избам ближе и хотел уже обходить их по одной, когда из самой дальней, стоявшей у леса, вышла девушка с ведром в руке. Ни о какой девушке он в Кулемине не слышал, все, кто помнил о Чистом, говорили о стариках. Не туда зашел? -- Скажите, это Чистое? -- спросил Рогов. Девушка подняла на него глаза -- серо-зеленые и совершенно прозрачные -- и кивнула. Что еще сказать, Рогов не знал. Она прошла мимо него к колодцу, но оглянулась, и он принял это за приглашение идти с ней. Он не взялся бы сказать, хороша она или некрасива, но и обычным назвать ее лицо он не решился бы. Вся она -- и голые руки, и ноги, и лицо -- была не бледной, а белой, такая белизна бывает у разбавленного молока. Росту в ней было не больше метра шестидесяти. Пушистые соломенные волосы, выбивавшиеся из-под такой же, как кожа, белой косынки, светились в солнечном луче, но во всем облике была какая-то покорная, кроткая грусть -- видимо, так казалось еще и оттого, что она не говорила ни слова. Они дошли до колодца, мятое ведро спустилось в сырость, пахнущую полусгнившей древесиной, и поднялось, гулко плеща. Рогов попытался взять у нее ведро, чтобы донести обратно, но она так же молча покачала головой и понесла его сама, словно выполняя только ей определенную повинность. Рогов шел за ней -- девушка не звала, но и не возражала. На пороге избы она обернулась и поманила его. Будь на ее месте другая или другой, он испугался или, во всяком случае, напрягся бы, но от нее и самый подозрительный гость не мог ожидать дурного. Опустив голову, она шагнула в полумрак старого рассохшегося дома, в котором пахло какими-то травами и сухими цветами, но запах полусгнившего дерева -- не такой резкий, как от колодца, -- пробивался и тут. У стола сидел высокий белобородый старик в линялых кальсонах и такой же белой, как снятое молоко, рубахе навыпуск. Ласково улыбаясь, он встал Рогову навстречу. По всему полу была разложена сухая степная трава и полевые цветы, все это сохло и пахло, но какой смысл было сушить в избе эту траву, когда на дворе жарко, а вдобавок и трава самая обычная -- полынь, степные злаки, никакого целебного действия, -- он не постигал. Старик улыбался молча, как-то виновато. Рогов несколько раз громко назвал себя, сказал, что приехал поискать сосланных, среди которых в этих краях мог быть и его дед, -- но старик только смотрел на него, даже не кивая; девушка подошла к старику и встала рядом, чуть впереди, словно желая защитить того от роговского громкого голоса, и так они, не переглядываясь, кротко глядя на Рогова, стояли минут пять, пока он говорил. Опомнившись, он вынул зеркальце. Девушка улыбнулась, подошла, мягко взяла зеркальце из его рук и, поймав солнечный луч, пустила зайчика, словно показывая ему этот фокус впервые. Доверчиво улыбаясь, она вернула круглое стеклышко, и он, не понимая, получил ли отзыв на свой пароль, сунул его обратно в карман. Девушка без тени стеснения взяла его за руку, подвела к столу и указала на грубую деревянную табуретку. Рогов сел, и на такую же табуретку напротив опустился старик. По-прежнему не говоря ни слова и улыбаясь, девушка налила молока из большого глиняного кувшина, достала из прибитого к стене расписного, как в детском саду, шкафчика краюху хлеба и отрезала толстый ломоть. Рогов поблагодарил и отпил молока, тоже белого, чистого, нежирного, и откусил черствого, но вкусного хлеба. Только тут он понял, как хочет пить, а напившись (девушка тихо подливала), ощутил и голод, до того изгоняемый жаждой. Он не представлял, как себя вести, хотя не чувствовал особого напряжения: встретили его по крайней мере приветливо. Молчание девушки, стоявшей за спиной старика, и самого старика, не сводившего ласковых глаз с Рогова, покуда он ел, было одинаково не похоже на обет молчания, на испытание, которому подвергают новичка, или на болезнь -- например, глухонемоту. Рогов видывал глухонемых, знал их беспокойные, судорожные жесты, которыми они мучительно пытались показать собеседнику всю силу не находящих выхода, обуревающих их желаний, надежд и кошмаров. Здесь же был покой и тихий внутренний лад, заставляющий, однако, подозревать, что это не столько гармония, сколько деградация, медленное превращение в растение, в дерево, в собственную избу. Язык тут был не нужен, и его забыли за ненадобностью, заместили глухотой и тишиной, словно избавились от лишней составляющей и теперь торопились освободиться от прочих ненужностей вроде мышления. Допив вторую кружку молока и прожевав ломоть, Рогов хотел было пуститься в объяснения и расспросы, но почувствовал их ненужность и промолчал, не сводя глаз со старика, словно боясь пропустить какой-то знак. Старик встал и, ничего не объясняя, вышел. Рогов выглянул: хозяин сел на крыльцо и глядел куда-то вдаль; самым естественным Рогову показалось сесть рядом. Он все ждал, когда с ним наконец заговорят, разъясняя глубокую и важную тайну, ради которой он добрался сюда, -- но если тайна и была, ее предлагалось постичь самостоятельно. Здесь происходило что-то простое, но чрезвычайно серьезное, требующее замкнутости и тишины. В бесшумном жарком воздухе только кричал иногда большой рыжий петух на дворе да жужжала очнувшаяся вдруг муха, но в молчании этом чувствовалась не сонливость, а сосредоточенность все на той же тайне. Чтобы постичь ее, нужно было всего-навсего отказаться от слов, воспоминаний, всего ненасущного и сиюминутного: опуститься на ступеньку ниже, к траве, дереву, мухе, к их бессловесной и сосредоточенной жизни; но Рогов не мог сделать этого усилия -- он был не отсюда и шел, по всей видимости, не сюда. Может быть, произведи он над собой эту единственную и такую нехитрую операцию, он понял бы, что и идти никуда не надо, и искать больше нечего, потому что вся беда наша в какой-то избыточности, зря гоняющей нас с места на место, -- но он не был еще готов зажить такой сокращенной, травянистой жизнью. Ему все еще казалось, что человеку зачем-то даны слово и мысль, а в Чистом уже догадались, что все это ни к чему. Он не знал, сколько так просидел рядом со стариком -- минуту ли, час ли. Из соседней избы вышла сгорбленная, подслеповатая старуха с темным ласковым лицом и принялась кормить кур, а потом снова скрылась в доме, успев, однако, пристально поглядеть на Рогова и улыбнуться ему, словно жданному гостю, который не мог не прийти, -- и оттого слишком-то радоваться его появлению не обязательно. Вскоре вдали показалось небольшое, голов на девять, стадо, которое так же сосредоточенно и послушно, как все здесь, шло к избам, наплывая из медленно меркнущего солнечного сияния. За стадом, забросив кнут на плечо, шел невысокий пыльный пастух. Как и все деревенские пастухи, виданные Роговым в жизни (эта-то похожесть всего вокруг на его собственные представления и заставляла его потом думать, что Чистое ему только привиделось), этот шел в разбитых, рыжих от старости кирзачах, одет был в пузырястые штаны и латаный серый пиджак, а на голове носил серую парусиновую кепку. На вид ему было не меньше шестидесяти лет, во рту поблескивали железные зубы. Он смолил беломорину, но, подойдя к деревне, заплевал и выбросил ее. Загнав коров в длинный сарай на самом краю деревни (этот край Рогов назвал про себя степным в отличие от лесного), пастух зашел в небольшую, самую древнюю и хлипкую на вид избу и больше не показывался. Девушка, которая все это время с чем-то возилась в избе, тоже вышла и села на крыльцо, и Рогов обрадовался ей. Она взяла его левую руку, долго рассматривала ладонь, словно собиралась гадать, но вместо этого только провела по ней легкими и ласковыми пальцами, так что он поморщился от щекотки. Улыбалась она при этом так, как улыбаются незлые, тихие дети, вечно думающие одну свою думу, но не обижающиеся, когда их отвлекают. Рогов вспомнил, где и когда видел такую улыбку. Однажды, когда он был влюблен в студентку мединститута, она взяла его в загорский интернат для слепоглухонемых; были там и другие дети с врожденными патологиями, одна страдала каким-то странным заболеванием лобных долей мозга -- они медленно разрушались без видимой причины. В детстве она еще запоминала стишки, участвовала в играх, но к началу отрочества почти совсем перестала реагировать на внешний мир. Воспитательница, водившая их по интернату, в котором Рогов, против обыкновения, не боялся уродов, а горячо жалел их, попросила его обратить особое внимание на тонкие, аристократические пальцы девочки, всю ее гибкую и длинную фигуру, на благостное и сосредоточенное выражение лица: трудно было поверить, что у этого ребенка нет никакой тайны, есть только тихая жизнь растения (хотя, возм