ожно, жизнь растения и есть самая большая тайна -- вот почему посмертный распад тела, превращение его в грязь, камни и траву обставляется в нашем сознании такой таинственностью и надеждой). Взгляд девочки, ни на минуту не фокусируясь, бродил по стенам. Она почти не чувствовала боли или холода, легко обходилась без прогулок, скоро должна была перестать самостоятельно ходить в уборную, -- но обо всех этих страшных вещах Рогов, глядя на нее, не думал, а чувствовал только кротость и благость, исходящие от этого полурастительного существа. И это Чистое напоминало ему весь загорский интернат, потому что, когда он вместе с воспитательницей ходил по тому, тоже безмолвному, дому, он ощущал невероятно напряженное поле, словно дети, лишенные речи, непрерывно обменивались какой-то внесловесной информацией. Тут не говорили, тут ловили сигналы, -- и точно так же, вспомнил он, его вдруг взял за руку глухонемой, но хорошо видящий мальчик лет восьми, который несся куда-то мимо и вдруг задержался, пристально посмотрел на Рогова и захотел с ним поздороваться. Что мальчик мог прочитать по его руке? Почему сразу отошел в сторону, погрустнел, постоял секунд десять и опрометью бросился обратно -- туда, откуда только что прибежал? И какую невыразимо печальную правду поняла о нем эта девушка, долго вглядывавшаяся в его ладонь и погладившая ее словно в утешение? Все вокруг жалело его: пыльное поле, опускавшееся солнце, бледная, но на глазах сгущавшаяся голубизна. Все вдруг стало туманным и бледно-синим, и в этом тумане, млечном, как синяя акварельная краска, разведенная в только что налитой из крана воде с еще не осевшей мутью, двигались неопасные, дружелюбные тени. Из домов выходили люди, тянулись к старику, который встал с крыльца и жестом позвал Рогова за собой. Старик снял с пузатого буфета керосиновую лампу, поставил ее на стол и засветил. Тотчас в теплом вечернем воздухе, воздухе последних теплых вечеров, закружились над столом бледнокрылые, белые и бежевые бабочки. Девушка достала из печи чугунок картошки (Рогов именно так и представлял себе никогда не виденный чугунок). В избу -- видимо, посмотреть на гостя -- сходились новые и новые люди, общим числом девять: Рогов разглядел старуху, кормившую кур, и еще двух, таких же древних, согбенных и ласковых. Последним пришел пастух, ему не хватило табуретки, и он встал в углу, около двери. Девушка не присаживалась ни на минуту, она хлопотала у стола, доставала миски, накладывала картошку и квашеную капусту, резала хлеб, потом бесшумно прошла к печке и встала, прислонившись к ней спиной. Стол стоял у окна, и синий свет, медленно загустевая и темнея, падал на миски с картошкой, на глечик и хлеб. Полоса прохладного тумана протянулась между домом и лесом. Запахло землистой сыростью. Мотыльки неутомимо бились о лампу. Рогов сам не заметил, как возник в воздухе тягучий, высокий звук, похожий и на стон проводов, и на гудок далекого поезда, -- такие звуки слышатся иногда ночами в степи. Он рос, то повышаясь, то понижаясь, и только когда это протяжное мычание подхватил второй голос, Рогов понял, что старики поют. Это была песня без слов и как будто без мотива -- или с мотивом настолько сложным, что непривычное ухо не могло его уловить. Невозможно было понять, ведет ли каждый свою отдельную партию потому, что не слышит других и не хочет подстраиваться к ним, или потому, что это так надо. Нет, понял Рогов, они слышат, иногда в плетении голосов возникало что-то похожее на диалог -- один делал паузу, другой подхватывал, -- но уловить фразировку было невозможно: ритм тоже либо отсутствовал, либо был слишком сложен и разнообразен, как непериодическая дробь. Старики, однако, мычали истово, вытягивая шеи, напрягая пальцы рук, сложенных на коленях, и глядя в окно, все в одну сторону и как будто даже в одну точку. Рогов не взялся бы определить, сколько времени это продолжалось. Уже совсем стемнело в степи, а они все не расходились: стон стихал, прерывался, певцы откашливались и сморкались, но начинали через минуту ровно с той же ноты, на которой смолкли. Молчала только девушка. Она стояла у печи не двигаясь, иногда только переводя ласкающий, нежный взгляд с одного лица на другое; скользили ее глаза и по Рогову. Вдруг все повернулись к ней: она, видно, ждала этого, четко зная момент, когда должна вступить, -- но все-таки вздрогнула, напряглась и сжала опущенные руки в кулачки. Потом она выпрямилась, странно запрокинула голову и взяла горловую высокую ноту, словно вскрикнула гортанно, и замолчала опять. Вскрик повторился, пальцы ее сжимались и разжимались. На лицах стариков выражалось напряженное внимание. С третьей попытки она повела вдруг мелодию -- Рогову впервые показалось, что он ее уловил, впервые в ее течении, подъемах и спадах появилось какое-то подобие ритма, -- и чем-то невыносимо прекрасным должна была обернуться эта тема в своем развитии. В ней чувствовалось огромное, бесконечное пространство, не казавшееся, однако, величественным: выпевалась горькая жалоба, которую на всем этом бескрайнем пространстве некому услышать, а степь и небо умолять бесполезно. Но из самой тщетности этой жалобы могла родиться и вот уже рождалась неизреченная, ни в каких словах не нуждавшаяся красота, и Рогов даже привстал на своей табуретке, подаваясь ей навстречу, -- как вдруг девушка оборвала мелодию и громко закашлялась, прижимая руки ко рту и глядя на всех с выражением вины и испуга. Видимо, так было не в первый раз. Каждый день старики исподволь вели неясную, неуловимую песню, подводя ее к главному соло, и каждый раз все срывалось, когда, казалось бы, уже должно было родиться что-то небывалое. Чем могло обернуться преодоление этого незримого порога? Речь бы вернулась, степь ли зазеленела бы новыми всходами, небо ли засияло бы всеми звездами? Рогов не знал, но чувство близкого, обещанного и не случившегося чуда было так явственно, что он не шевелился, боясь спугнуть его. Минут пять все молчали. Потом старик подошел к девушке, обнял ее, и она спрятала голову у него на груди. Все принялись прощаться -- подходили к девушке, гладили ее по голове, плечам, рукам, быстро припадали к груди старика и выходили, на пороге оглядываясь с тревожным сожалением. Одна из старух, направляясь к двери, мелко кивала. Скоро Рогов остался в избе с девушкой и стариком. Старик вышел на крыльцо и снова долго сидел там, глядя куда-то в степь. Туман рассеялся, по горизонту ходили тихие бледные зарницы. Девушка, сразу ставшая еще более кроткой и виноватой, быстро вышла в сени и вернулась со старинным пестрым тюфяком, набитым сухой травой: точно такой был у Рогова на даче. Она положила его у печи и быстро, не раздеваясь, забралась на лежанку. Рогов скинул куртку, лег и укрылся ею. Он еще слышал, как вернулся старик и, тихо вздыхая, устроился на лавке. С лежанки не доносилось ни звука. Рогов забылся и спал без снов, пока чье-то легкое прикосновение не разбудило его. Он открыл глаза. Девушка сидела у его изголовья на полу, положив легкую теплую ладонь ему на голову. Пальцы ее вздрагивали, словно улавливали какие-то тайные и мучительные его мысли, не понятные даже ему самому. Бледный рассвет занимался за окнами, девушка, видно, сидела так уже давно. На лице ее было такое сострадание и мука, что Рогов почувствовал отчаянную жалость и к ней, и к себе самому. Ни о чем, хоть отдаленно похожем на близость, он и подумать не мог. Ее губы беззвучно шевелились, и непонятно было -- то ли она лепит слова, то ли просто покусывает губу от боли, которую причиняет ей соприкосновение с его душой. Рогов потерял счет времени и незаметно забылся опять. Когда он проснулся снова, на этот раз окончательно, было уже совсем светло. День намечался золотой и горячий. Старик сидел у стола и приветливо улыбался. Рогов вскочил, скатал тюфяк, кивнул старику и вышел на улицу. Старуха из соседнего дома молчаливо и сосредоточенно набрасывала на траву густую мелкоячеистую сеть; потом поднимала ее и набрасывала снова. Сначала Рогову показалось, что она кого-то ловит, но сеть падала и поднималась без всяких следов улова. Старуха поворачивалась на месте и снова забрасывала в траву свой невод, и опять он был пуст -- только травинки, случалось, застревали в ячейках. Это занятие по бессмысленности -- или по непостижимости смысла -- было сродни сушению травы на полу, в избе. Еще одна старуха копалась в своем огороде -- копалась в самом буквальном смысле, расковыривая палкой какую-то ямку в земле. Еще один старик вышел из ближайшей к лесу избы, повернулся прямо к лесу и принялся мочиться; Рогов подошел к нему и присоединился. Ни одной уборной он около домов не заметил -- видимо, здесь давно обходились так. Девушки нигде не было видно. Когда Рогов вернулся в избу, старик осторожно и вдумчиво втыкал в стены бумажные флажки, вроде тех, которыми военачальники в советских фильмах обильно кропят карты. Флажки были изготовлены из булавок и неровно вырезанных квадратиков алой бумаги для аппликаций; иногда старик задумывался и перемещал только что воткнутый флажок по ему одному ведомому закону -- чуть выше или ниже по косяку, дальше или ближе от окна. Он виновато посмотрел на Рогова и продолжил свое таинственное занятие. Рогов ободряюще кивнул и, не желая мешать ему, вышел на крыльцо. Он не знал, что здесь делать. Делать можно было что угодно: носить решетом воду, конопатить щели блинами, поджигать воду и тушить ее соломой, -- но он не дозрел еще до этих занятий и потому понимал, что в Чистом ему не место. Понимал он и то, что люди, которых он искал, живут не здесь. Бог весть когда он понял это: во время ли бессловесного пения, ночью ли, теперь ли, когда каждый из них занят методичной, но бессмысленной и таинственной работой (он знал, что это распространяется на всех жителей деревни: тех, что в домах, и тех, что, быть может, в лесу), но "золотая когорта" избранных не могла доживать в таком идиллическом распаде, и старческая кротость не должна была стать их уделом. Может быть, он и встретил чудо -- новую ступень в эволюции человека на обратном его пути к бессловесной твари, -- но это было не то чудо, которое он искал. Девушка вышла из леса с корзиной грибов, издали улыбнулась Рогову и, подходя, уже не отводила от него глаз. Потом поставила корзину перед крыльцом и встала перед ним, словно ожидая чего-то. Ему вдруг захотелось рассказать о себе, хотя все главное она откуда-то знала и так, -- может, действительно ночью пальцами прочла его мысли. Он взял ее за руку -- она не отняла ее -- и повел за собой в степь. От деревни отошли метров на триста. Девушка шла безропотно, ни о чем не спрашивая и все так же ласково поглядывая на него сбоку и снизу. Бог знает чего она ожидала. Наконец Рогов сел на жесткую траву и указал ей место рядом с собой. Он долго сидел молча, глядя на эту сухую, колкую осеннюю траву, которую вообще любил больше весенней: весенняя была беззащитна, ничего не понимала и радовалась неизвестно чему, а эта уже что-то знала, до чего-то доросла и переставала быть просто травой. Она ужесточалась, деревенела, кололась, при попытках выполоть ее резала руки. Еще немного -- и она перешла бы в другое качество: стебли репейника, татарника, зверобоя становились твердыми и ломкими, целый лес репьев вырастал на даче, сухими бодыльями торчала московская мимоза, -- это были почти деревья, уже знающие что-то главное, но одеревенение их означало смерть. Никакой другой ценой понять главное было нельзя. Рогов посмотрел на девушку: она не сводила с него глаз и не двигалась с места. -- Вот что, -- сказал он. -- Спасибо тебе, я уйду сейчас. Я, понимаешь ли, ищу таких людей, которые уже не совсем люди. Их много мучили, они многое видели. Их специально отбирали, чтобы спасти всех остальных, понимаешь? Она не кивнула и не пошевелилась, но он знал, что ей понятно все сказанное, а может быть, и не сказанное. -- Я не очень представляю себе, какие это должны быть люди, -- продолжал он, улегшись на живот и чувствуя покалывание сухих стеблей сквозь рубашку. -- Совсем не знаю их. Я только знаю, что если кто-то сегодня и спасет всех -- то исключительно они или те, кого они вырастили вместо себя. Иначе мы все погибнем, а может, выродимся. Или станем как ваши старики, которые траву сетью ловят. Они очень хорошие старики, но я с такими жить не хочу. Она опустила глаза -- в первый раз отреагировав на его слова чем-то внешним; ей было неприятно слышать это. -- Я остался бы с тобой, -- торопливо оправдывался он. -- Я понимаю, что без тебя им конец, а может, ты сама отсюда и не можешь жить нигде больше. Но я не хочу так. Это, конечно, тоже не совсем человеческое, но мне нужно другое... Девушка по-прежнему смотрела на него; тень тревоги как будто мелькнула в ее глазах, хотя могло и показаться. -- В общем, я уйду, -- сказал он твердо. -- Я еще вернусь, конечно. -- Он отлично знал, что не вернется, но от этих несчастных нельзя было уйти просто так, не поблагодарив, не оставив надежды. Может быть, они ждали кого-то вроде него, как ждут Мессию, -- чем иначе объяснить их странное гостеприимство, их песню, которую, быть может, они пели только ради него? Нет, нет, он не мог уйти, не обещав вернуться. -- Я приду потом, когда найду. Или не найду. Тогда и скажу тебе -- нашел или нет. Он встал, но она, оставаясь на земле, обеими руками поймала его руку и потянула вниз; она тянула слабо, но упорно, и на лице ее показалось умоляющее, слезное выражение -- такое беспомощное и робкое, что еще немного, и у него опять защипало бы в носу. -- Надо, -- сказал он. -- Мне так надо, понимаешь? Она отчаянно затрясла головой. -- Надо, -- повторил Рогов. -- Я тут у вас жить не смогу и там, -- он махнул рукой в сторону далекого Кулемина, -- тоже не смогу. Ты в городе-то бываешь? Хлеб иногда купить, пенсию за них получить? Она кивнула. -- Ну, значит, сама все видишь. Девушка опустила голову и отпустила его руку. -- Вставай, пойдем. -- Он нагнулся к ней и заглянул ей в лицо. Выражение его было теперь странным -- тупым, застывшим; глаза смотрели в землю, но вряд ли что видели. -- Пошли, пошли. -- Рогов тронул ее за плечо. Медленно и неловко она встала и побрела за ним. Они вернулись в деревню, Рогов взял рюкзак, с порога поклонился старику и вышел. Девушка, как ватная кукла, стояла у косяка. Она не шелохнулась, когда он вышел. Словно костяк вынули, подумал он. Кем он был для этих людей, да и людей ли? Чаемым принцем, за которого они отдали бы свою единственную спасительницу, свою последнюю радость? Или действительно тем пророком, с приходом которого они наконец смогли бы целиком спеть свою вечно обрывающуюся песню? Или здесь настолько отвыкли от людей, что в радость был каждый новый пришелец? Рогов надел рюкзак, еще раз оглянулся и пошел к городу. Несколько раз он оборачивался с дороги: девушка стояла в дверях, старуха ковырялась в земле палкой. Он отошел уже метров на восемьсот, когда вслед ему от деревни вдруг донеслось глухое, жалобное мычание. Он посмотрел назад: к деревне брели коровы. Некоторые уже дошли до домов и стояли там, вытянув шеи ему вслед и беспомощно, жалобно мыча. Он зажал уши и стремительно побежал прочь. Кто останется тут на два дня -- вообще не уйдет отсюда. Но и когда Рогов, задыхаясь, перешел на шаг, а дома исчезли из виду, он все еще слышал тонкий протяжный стон и не знал, снаружи доносится он или вечно теперь будет звучать в его голове. 5 РЕКОНСТРУКЦИЯ-2 -- Папы нет дома, -- ответил ломающийся голос, и тепло, трогательно прозвучало "папа", сказанное этим юношеским баритоном. Остро толкнулась зависть, но сам виноват, сам бросил Мишку. -- Он в командировке, будет через две недели. Хотите, Исаак Эммануилович, я маму позову? Она у соседей... -- Не надо, -- сказал Бабель. -- Я вечерком зайду и передам. Нет, говорить с женой Козаева он не собирался, с его сыном -- тоже. Показаться в Москве нужно было как можно меньшему числу людей из прежней жизни: ненужные расспросы и слухи только во вред. Он давно знал, что будет делать, выйдя из Чистого (что Чистое не вечно -- не сомневался, сомневался только, доживет ли). Анонимность, полная безымянность, другой человек с другой судьбой. Его и предупредили: писать пишите, но помните: вы Тернович. У них там были забавные представления о писательстве и о говорящих фамилиях. Он никогда не позволил бы себе такой безвкусицы в повести о своих скитаниях: Тернович. Заплатить только кое-какие старые долги. Предупредить, чтобы знали, как себя вести: в том, что как-то себя вести рано или поздно придется всем, он не сомневался. Первый эксперимент -- тот, что поставлен над ними, -- во время войны принес блестящие результаты, а война была не последняя: будет и еще, и скоро; не внешняя, так внутренняя. Он вышел из будки и направился на почту -- низенький, очкастый, незаметный в любой толпе; на круглом лице блестит нееврейский нос-пуговица, на плече брезентовая сумка. В почтовом отделении пахло расплавленным сургучом, под двумя портретами кисла сонная девушка. Он купил конверт и к нему сдвоенный лист почтовой бумаги с изображением деревенского домика наверху. Перья были из рук вон, корябали бумагу. Он писал, как всегда, медленно, выбирая слова: не было гарантий, что не читают уже ВСЮ почту. С ним больше ничего нельзя было сделать, с ним и с самого начала мало что можно было сделать, -- но вредить Козаеву не хотелось. Устная речь -- другое дело, на словах он мог бы многое объяснить, теперь же приходилось быть осторожным. Письмецо отняло у него полчаса времени, один раз на него пристально взглянул старик, зашедший узнать, почему ему в ящик не положили "Гудок", который он вот уже двадцать лет выписывает, стыдно! -- но, не найдя ничего интересного в круглом, по-безуховски небритом лице, кивнул каким-то своим мыслям и вышел. Бабель посмотрел ему вслед, подождал -- и перо снова пошло повизгивать и царапаться (как женщина, которая нас не хочет, добавил бы он в юношеские годы). "Милый друг мой, -- писал он, ставя по неискоренимой привычке "мой" после "друг", вообще любя постпозитивы, -- милый друг мой, пишу коротко, вы поймете. Письмо это уничтожьте сразу. Я был на работе, трудной и сопряженной с опасностью. Не все можно рассказать. Будет время, и мы обо всем поговорим, как раньше. Мы тогда спорили с вами, есть ли замысел во всем, что происходит. -- (Формулировка казалась ему достаточно обтекаемой, можно было понять и в метафизическом смысле, но Козаев поймет в буквальном, ибо разговоров явно не забыл.) -- Мне кажется, что он есть, и потому не удивляйтесь, если и вас коснется судьба. Об одном прошу: соглашайтесь со всем, что вам будут говорить. Не упорствуйте. Помните, как мы предположили с вами: если не будет упорствовать никто, то общая участь, быть может, смягчится. Вы были правы, хотя и не буквально. Помните: упорствуя, вы никого не спасете. Мы никогда не знаем общего плана, можем лишь посильно не мешать ему. Я вернулся ненадолго, и никто не должен знать об этом отпуске. Предупреждая вас, я не превышаю своих полномочий и все же прошу никому не говорить об этом письме. Но если вы найдете нужным передать мой совет еще кому-то, это будет только к лучшему. Вы можете сказать, что получили его от надежного человека. Я знаю теперь, что определение это имеет ко мне кое-какое отношение. Не грустите и будьте бодры, мы еще увидимся. Вспоминаю чудесную Валечку и милого Лешу и верю, что всякое горе минует вас. Но если участь многих окажется и вашей, -- (он спросил себя, не слишком ли это ясно, и нашел, что не слишком), -- знайте, что ничто не делается без смысла и учета наших свойств. Не случайна была и моя судьба, вовсе не столь безысходная, как можно было думать. Если же сейчас вам покажется, -- (это был важный, тонкий момент, и его следовало как-то подчеркнуть), -- что я передаю вам не свое мнение или склоняю вас к ошибке, вспомните мое обещание никогда не хитрить с вами. Я обязан вам, и помню это, и ценю сказанное слово. Если когда-то и в чем-то вы верили мне, если помните вечера в славном вашем доме, о котором я часто думал вдалеке от него, -- прошу вас поверить и сейчас. Обнимаю вас и верю -- нет, знаю, -- что впереди у нас много еще встреч и радостей, и родной наш юг еще увидит нас веселыми, жирными стариками, которым будет тогда что вспомнить. Ваш ребе Исаак". Тут было два пароля: ссылка на жирных стариков (Козаев немало тогда забавлялся этой фразе) и "ребе Исаак", принятая в их разговорах шутливо-почтительная форма. Они должны были уничтожить любое сомнение. Он вдруг с усмешкой подумал, что никогда не писал Козаеву. Общение их было устным, свободным от этикета письменной речи. Беседовали чаще всего наедине, не особенно поэтому заботясь об иносказаниях. Козаев был простой малый, Бабель любил цельных и ясных людей, не доверяя эстетам -- обычно слабакам и истерикам. Но нехитрую тайнопись журналист должен был понять, не ясно только, мог ли еще поверить. Мало было теперь людей, которые бы чему-нибудь верили -- особенно если речь шла о старых, давно не виденных друзьях. Прошлое отдалялось с каждым новым днем страха, с каждой бессонной ночью. Иногда Бабель жалел тех, кто прожил эти десять лет на свободе. Их беспрерывное и бессмысленное ожидание было страшней всякой пытки. Думал он подчас и о том, что мертвые жалеют живых, -- но мертвые никого не жалели, это он знал наверняка. Да, сегодня люди не верили, что они существовали и как-то действовали вчера и позавчера, время растягивалось, и сам он сомневался, что жил когда-то с людьми, не в тайге, не в Чистом. Но Козаев был не из тех, кто отказывается от прошлого, он видел это по немногим его публикациям, которые успел просмотреть на фронте и потом, в Москве. Конечно, ушла свежесть и радость и тот наивный задор, с которым все козаевские ровесники, толком не видавшие Гражданской, писали о пустынях, колхозах и самолетах. Наивный и радостный пафос странствий и освоений, детский их конструктивизм, недолгое упоение безобидным и благотворным, казалось, насилием над реками и пустошами быстро вытеснялись болезненной восторженностью, истерической экзальтацией самоуничижения. Тон как будто остался тот же -- восторг и священная оторопь, но мощь была уже не своя, чужая, и восхищались все эти юные счастливцы уже не человеком как таковым, но вполне конкретным человеком, в котором словно слились все их таланты и воли. Козаев, пожалуй, еще продержался дольше других. Непостижимо было, как все эти первопроходцы и преобразователи за каких-то пять лет превратились в беспомощных, насмерть перепуганных детей, как повелители песчаных бурь сами низвели себя до песка: он и теперь не вполне понимал, как это сделалось. Никаким страхом нельзя было этого добиться -- видно, работала другая закономерность. Стоило ощутить себя всемогущим, сделаться господином рек и дорог, как тотчас рождалась мечта и о самоподчинении. Нет господина, который тут же не сотворил бы себе другого, верховного господина, -- наверняка его видел над собой и Сам, и Бабель не удивился бы, узнав, что к концу жизни (не может же она, в самом деле, длиться вечно) он думает удалиться в монастырь, препоручив ответственность за паству господину всего. Тот, кто более всех упивался собственной мощью, проходя безводной равниной или взлетая в облака с летчиком, затянутым в черную кожу, -- тот был первым и в упоении собственным ничтожеством перед лицом власти и не лгал ни раньше, ни после. Не было иерархии, в которой хоть один участник пирамиды оказался бы свободен от чувства всевластия над обитателями нижней ступеньки и беспомощного преклонения перед хозяевами верхней, все звенья бамбукового ствола были намертво впаяны друг в друга, Козаев ни в чем не виноват. Он заклеил письмо, надписал адрес, опустил конверт в ящик и вышел в умытую ливнем, посвежевшую Москву. Август сорок восьмого был горячий, душный, с частыми грозами. Только после них ненадолго и можно было вздохнуть. Так во всем. Как ни было погано в девятнадцатом году, а все-таки дышалось как никогда, и сквозь истончившуюся ткань почти исчезнувшего быта просвечивала изнанка, различались узелки. Он плохо смотрел тогда, глаза его слишком часто туманились жаждой оправдания, но дышалось, дышалось -- вольнее, чем прежде и потом. Если бы возможна была эта волшебная свежесть без грозы! -- но, сама служа грозе единственным оправданием, она не могла возникнуть ниоткуда. Он шел по Москве и думал: почему в новой ее архитектуре разлито такое величие, а в литературе -- такая невыносимая пошлость? Почему эти огромные кирпичи, сложенные в просторные здания, прекрасны и будут прекрасны даже на будущий вкус (может быть, на него-то и станут особенно хороши, очистившись от времени, его примет и наслоений), а такие же многопудовые громады нынешних эпопей из колхозно-индустриальной жизни вызовут только хохот? Он вспомнил, как в Омске первым делом зашел в книжный магазин: ненавидя себя за это, он так и не нашел за всю жизнь ничего интереснее литературы. В Чистом новые книги были редкостью, не надо им было читать книг. Только после долгих и назойливых его просьб стали что-то присылать, но тут уже началась война и стало не до чтения. В Омске, конечно, не достать свежих журналов, но книжный выбор изрядный, солидный: он пролистал несколько суконных эпопей и понял, что за время его отсутствия изменилось немногое. Новый гений не родился из всего этого пламени, да и пламя оказалось не тем, что в девятнадцатом году. Из одного огня выпархивает феникс, из другого выскальзывает саламандра, из третьего вообще ничего не добудешь, кроме пепла и костей. Скорее всего разгадка была в том, что во всех изобразительных искусствах, от живописи до кино, в котором он много халтурил в предвоенные годы, мертвая натура была прекрасна и величественна, а в литературе -- единственном из всех искусств, имевшем дело с живой душой, -- мертвечина оставалась мертвечиной. Все, даже музыка, было телом культуры, монументальным и музейным телом, в одной литературе дышала душа -- и если переставала дышать, слово было только бесчувственной материей. Нечто подобное он еще в начале двадцатых понял об авангарде. Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим -- нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть. Поэтому он не любил романа, не верил больше в роман. Роман был домом новой постройки, многопудовым, каменным, с тою только разницей, что жили в нем такие же мертвые кирпичи под разными именами. Теперь надо было писать совсем коротко, он знал уже, как надо, но не спешил. Сперва уехать очень далеко, спрятаться. Эренбургу он позвонил из уличной телефонной кабинки. Было странно, что столько всего изменилось в городе, а телефоны прежние. Пожалуй, ни в ком Бабель не был уверен так, как в Эренбурге: менялись те, кто мог ломаться, а этот всегда только гнулся. Вода принимает форму колбы, стакана, шприца, но форма сосуда не влияет на состав воды. Это свойство стоило уважать: он и в Париже, и у нас, и, верно, в первой своей загранице, году в пятнадцатом, когда они еще не знали друг о друге, был один и тот же. В сущности, слово "еврей" ни о чем не говорит, оно еще шире, размытее, чем слово "русский". Есть иудей, есть жид, есть хасид, рабби, шлимазл, жовиальный одессит, есть несколько женских типов, которые он склонен был называть скорее по именам, ибо типы эти ему встречались, со многими был он близок. Но если был на свете еврей, именно еврей, чистый еврей, то это был Эренбург. В нем доминировала единственная еврейская черта -- точнее, сплав их, чудный синтез независимости и приспособляемости не только не исключающих, но обусловливающих друг друга. Он соглашался на все, прилаживался к любой среде -- лишь бы сохранить что-то свое, совершенно от среды не зависящее. Бабель и сам затруднился бы сказать, что это было: вольномыслие? скепсис? жалоба? Печально-юродивое "нет", которое еврей говорит Творцу, тогда как все говорят только "да", тысячу раз "да" и "спасибо"? Бабель любил этот его анекдот, любил и всю эту книгу, в которой сквозь газетную скоропись проглядывала неодолимая тоска внутренней пустоты. Может быть, евреев гнали во все времена именно за то, что они догадались об этой пустоте и служили миру вечным напоминанием о ней; во всяком случае, бешеная их деятельность шла только отсюда. Все это -- забалтывание бездны, заплетание ее нитями кропотливого и бессмысленного труда, вся цель которого была в том, чтобы забыть про отсутствие цели. Эту сосущую, свербящую пустоту чувствовали в них, и ей-то благодаря они были так неуловимы, неистребимы. Еврей на всем рисовал вопрос. Иудей знал, зачем живет, и чувствовал в тощих своих чреслах великую мощь Творца; одесский налетчик знал, зачем он живет, и даже иной шлимазл умудрялся выстроить себе мироздание по мерке; но еврей, истинный еврей, трусливый и независимый, неутомимый и робкий, знал, что ничего нет. Для него материя мироздания исчезла задолго до ошеломляющих открытий молодого века. Эренбург был такой еврей -- лихорадочно-пустой, и за одно то, что никакому убеждению, никакой цельной системе не позволял он заполнить свою бездну, вечно носимую внутри, Бабель уважал его особо. Не важно было, что он пишет. Все, что он писал, только подчеркивало свистящую эту пустоту, как гипс, залитый в пустоты помпейского пепла, лишь яснее обозначал их. Даже война ничего не изменила в нем, хотя сделала ему имя, настоящее имя, которого не сделали ни стихи, ни проза. Его фельетоны и передовицы, часто водянистые, всегда избыточные, потому только и читались, что он со своей вечной незаполненностью пытался понять всех: для него и немцы были люди, жалкие, обманутые люди, и потому чтение его статей было утешительно. Враги в его показе были не иноприродными существами, которых так боялись поначалу, а конкретные, со своими семьями и страхами курты и фрицы, и уж обычных-то людей нам, все-таки не совсем людям, грешно было не побить. Бабель знал, что сам Эренбург к телефону не подойдет, не тот масштаб. Но знал он и то, что Эренбург в Москве: позавчера выступал на конгрессе, он всегда выступал на конгрессах, для того и держали. Ему все равно было, о чем говорить и с кем. Скулящая от огромности мировой пустоты душа его не принимала в этом участия. -- Вас слушают, -- казенно сказал женский голос -- секретарша или домработница. -- Скажите Илье Григорьевичу, что с ним хочет говорить Исаак Эммануилович, он знает, -- быстро проговорил Бабель, не забывая поглядывать по сторонам маленькими, но зоркими глазами в круглых очках. Эренбург, конечно, ничего не понял. Бабель услышал его ворчание. -- Илья, я в Москве и хочу вас видеть, -- так же быстро сказал Бабель в ответ на его хмурое "Слушаю". Этой фразой -- "Я в Москве и хочу вас видеть" -- начинал он всегда их все более редкие разговоры; вечно один не заставал в Москве другого. Эренбург осип от волнения, Бабель услышал, как он прочищает горло. -- Иса, -- выдавил он со второй попытки, -- Иса, я знал. Ничего не говорите. Или вы можете? -- Я могу говорить, но надо увидеться. К вам лучше не надо. Где и когда вам будет удобно? -- Может быть, у Герцена? -- привычно спросил Эренбург, но тут же смешался: -- Простите, я просто... я всегда знал, но сейчас стал совсем дураком от неожиданности. -- Ильюша, вы неисправимы. И я даже рад, что вы так неисправимы. Вы забыли, что я и раньше никогда не ходил к Герцену. Если вас не смущает такая перспектива, встретимся на Гоголевском бульваре, у фотоклуба. У вас ведь теперь автомобиль с шофером? -- Да, -- ответил Эренбург с гордостью, которую не успел спрятать. -- Так оставьте ваш автомобиль где-нибудь в начале бульвара и подходите пешком. Мы с вами на этой лавочке однажды сидели, помните, когда встретили старуху... -- Господи! -- воскликнул Эренбург. -- Он помнит старуху! Скажите, но где вы остановились? Голос его ничуть не изменился, и такая же, почти женская, наседочья забота звучала в нем иногда. -- Мне останавливаться незачем, -- сказал Бабель. -- Если есть дела, отменяйте: я завтра уеду, а поговорить надо. Он действительно ничуть не изменился, и та же нераздельная смесь трогательного и отталкивающего, трогательно-отталкивающего была в нем. Это сочеталось, как полет и шарканье его походки -- хлопотливая устремленность вперед. Так же шаркали отступления в его романах, хороших репортерских романах, испорченных потугами на эпос. И так же он говорил "Иса". Всегда хотел быть немного европейцем, или азиатом, или кем угодно, но только не тем, кем был. Вода искала сосуд, боялась пролиться... Однажды даже Павленку назвал Пьером -- тот дернулся, как дернулся бы русский рабочий, предложи ему собственная жена французскую любовь. Иса -- это было скорее по-кавказски, угадывались бурка, шашка, словно намек на кавалерийское прошлое. Когда-- то на этой же лавке, шестой от храма Христа Спасителя, сидели они с ним, только что посетив "Землю и фабрику", выпив чаю в кабинете уютного, по-хохлацки располневшего Нарбута, обреченность которого как-то стушевалась и заплыла, перестала напоминать о себе. (Он знал про Нарбута, его взяли раньше; думал спасти жену, подписал все и выжил бы, но он был калека, а у калеки шансов не было. Калеке надо было стоять до конца, терять нечего. Впрочем, много ли знаем мы о том, что делают с другими?) Тогда, в апреле, звонким и блещущим днем они вышли из "ЗИФа", что располагался на Варварке, и побрели, беседуя, благо делать было нечего, по Бульварному кольцу -до "Художественного" и дальше; здесь присели, и Эренбург закурил отвратительно зловонный "Норд". Он и курил быстро, жадно и так же ел и не мог наесться. Шел разговор, чуть ли не первый у них настоящий, -- Илья, конечно, играл немного в ученика, подшучивал, обращался "мэтр" (Францию любили оба). Мимо спешили какие-то счастливые люди, гулко щелкали копытами лошади, пахло навозом, землей, мокрой корой, -- но тут напротив них остановилась высокая грузная старуха, явно из бывших, хотя такое же величавое достоинство видывал он подчас и у самых простых крестьянок. Она остановилась, пристально вгляделась и сказала неожиданно высоким для ее фигуры голосом: -- Вы думаете, мы всю жизнь будем за вас платить? Нет, любезные, сперва мы за вас, потом вы за нас. Так колесико и движется. Оба они смутились, хотя Эренбург и крикнул в ответ что-то дерзкое: мол, пошла вон, карга, мы по субботам не подаем, -- но настроение было испорчено надолго. Не в обиде на жидов было дело, понял потом Бабель. Колесико действительно так и двигалось, только ускорилось до того, что между "ними" и "нами" почти не осталось разницы. Теперь они стояли перед той же лавкой; Эренбург неуклюже обнял его и сразу отстранился. Бабелю было это больно. Он совсем было позабыл при виде не меняющегося друга, что сам-то теперь построен из другого вещества, людям неуютно рядом с ним. Нет, к Тоне нельзя ни в коем случае... -- Вы совсем вернулись? -- спросил Эренбург, чтобы заполнить паузу. -- Я был не в лагере, -- ответил Бабель, -- была одна работа, она и есть, она еще не кончена. -- Рудники? -- с ужасом спросил Эренбург. Он, как всегда, знал все слухи. -- И не рудники. Будет время, я скажу вам. Как вы, Ильюша, чтбо вы? Я мало знаю о вашей жизни, хотя много читал... -- Последний роман не читали? -- оживился Эренбург. -- Думаю, стоящий. Впервые за много лет почувствовал, что дал Европу, живую Европу. -- (Выражения типа "дать" или даже "дать вещь" остались от конструктивистов: тот же производственный подход, делатели вещей, дежурная просьба о включении литературы в пятилетний план, чтобы потом отчитаться...) -- Но что я! О себе говорите, о себе! -- И он стеснительным жестом погладил рукав бабелевского пропыленного пиджака. Бабель покачал головой, глядя поверх очков. Ильюша не менялся, и не менялось все кокетливое, комическое, неприятное в нем. Впрочем, одно неприятное и не меняется, спасибо ему, низкий поклон! Что в нем-то самом изменилось, кроме страсти все за всеми замечать? Читал ли он последний роман! Допустим даже, что там, где он был (мало ли какие бывают опасные задания), у него находилось время и возможность читать советские новинки, -- но начать разговор с этого... Эренбург и у известной стенки спрашивал бы целящихся, читали ли они последний роман и что о нем думают. Проклятое ремесло, заставляющее считать свои буковки смыслом и оправданием мира. Люди, люди, что с вами сделаешь! Как говаривал один его неслучившийся персонаж, все дожидавшийся очереди, но так, кажется, никуда и не вставленный, -- гомельский сапожник, нещадно колотивший ученика: "Сколько ни колоти, толку не выколотишь. Если бить мясо, так можно сделать отбивную, но осетрину вы уже не сделаете. Если бы наверху это понимали, так все давно бы уже было иначе. Но если все только гладить и облизывать мясо, то и отбивной не получится", -- добавлял сапожник. Что ж, в словах его был резон. Интересно, какие у него вырастали ученики. Скорей всего как у всех -- из имеющих склонность к ремеслу толк получался, из остальных выходили мученики. -- Ильюша, -- помолчав, заговорил Бабель, -- я не могу вам всего рассказать, но многие догадки наши были верны. Я вижу, вас узнают. Пройдемся, чтбо сидеть у всех на виду. -- Ждет машина, -- предложил Эренбург. -- Едем ко мне? -- Нет, не нужно. Погулять хочу, давно не был в Москве. Они встали и чинно пошли по бульвару, свернули на Сивцев Вражек -- там меньше было народу, -- и Эренбург закурил; он курил теперь длинные, изящные папиросы с золотым ободком, из коробки с надписью "Советская Украина". Вероятно, их подарили ему на каком-то юбилее советской Украины. Он порывался заскочить в маленький книжный магазин на Арбате, купить Бабелю свой последний роман, но Бабель спешил. Он не забывал поглядывать по сторонам: нет, слежки все не было. -- Вы хотя бы пишете там, Иса? -- спросил Эренбург. -- Пишу, пишу. Я напечатаю скоро. Но позвал я вас не для того, чтобы говорить о литературе. Я вас должен предупредить: вас могут взять. Лицо Эренбурга побелело, колени подогнулись. Странно, что он до сих пор так боится. -- Я знаю, -- пролепетал он. -- Не вас лично, -- поморщился Бабель, -- взять могут любого. У вас столько же оснований бояться, как у всех. Я только хочу сказать: если вас возьмут, подписывайте все. Не больше, чем вам предъявят, но и не меньше. Рассказывайте, кайтесь, придумывайте подробности. Они не очень хорошо умеют придумывать подробности. Помогайте следствию, вы же писатель. Главное -- не упорствуйте, что ни в чем не виноваты. Будут пытать, а конец все равно один. Если во всем сознаетесь, что было и чего не было, поедете в лагерь, ну, дадут вам пять или семь... Выживают люди. -- Я знаю, -- кивнул Эренбург, -- Заболоцкий вернулся... Я думал, что и вы вернулись... -- А он вернулся? -- оживился Бабель. -- И что, печатается? -- Да, у него взяли два стихотворения, чтобы разругать. Он теперь долго не высунется. Переводит в основном. Переменился очень, постарел, худой... -- Ну, худой -- не страшно. А то совсем был поросенок. Видите, пишет... Главное, помните: если вас берут -- это не значит, что вы провинились. Это значит, что вы нужны, что идет проверка -- и надо соглашаться, понимаете, соглашаться. Вы, может быть, думаете, что меня подослали. Нет, Ильюша, хотя я не знаю, какие вам дать доказательства. Поверьте мне, ведь вы знали меня. Он отметил про себя это "знали" в прошедшем времени и подумал, что его язык умнее его. -- Я думал, вас нет больше, -- тихо сказал Илья. -- В известном смысле нет, то есть здесь нет, в литературе нет... Ну, в литературе давно не было -- так, обозначался, чтоб не подумали, будто совсем потерял дар речи. Я ведь не писал ничего, вы знаете? Роман, новый цикл -- все вздор: было тридцать папок начал и концов, набросков, цельного куска ни одного. Я только там опять начал писать, там много любопытного. -- Вы -- там? -- мотнул головой Эренбург, указывая куда-то, где, видимо, рисовалась ему заграница. -- Нет, я внутри страны, тоже дел хватает. Был во время войны в Белоруссии, был в Польше, прошел по старым конармейским местам... Думаю сделать добавления в книгу, -- легко соврал он, хотя про Белоруссию и Польшу -- правда: был туда заброшен, организовывал партизанский отряд. Отряд действовал удачно, много деревень пожгли за его удачные действия. -- Я немного знаю вас, Ильюша, и люблю, поверьте мне. Именно поэтому я не говорю вам всего, легкая, открытая вы душа. Вы ни одного услышанного слова не можете удержать в себе: бурлите, клекочете. Иногда надо поверить на слово. Меня к вам не подсылали, я не агент, не шпион, я не работаю в разведке. Я был довольно близок ко всем этим делам, ходил в известные дома, но их человеком никогда не был, вы знаете. Мне только хочется вас избавить от лишних мучений. Многие из тех, кто упорствовал, спасли себя, купили жизнь. Так купил ее и я, хотя заплатил подороже, чем надо: она не стоит столько. Я не признал ничего. Но вы до конца не выдержите, а тех, кто сдается на полпути, не ждет ничего хорошего. Поэтому я говорю вам: сдавайтесь сразу. Этим вы ничего не измените, никого не предадите. Сами не называйте имен, но если они про кого-то спрашивают, значит, человек уже на карандаше и вы не навредите ему. -- Вас спрашивали про меня? -- снова бледнея, прошептал Эренбург. -- Про вас -- нет, -- соврал Бабель. -- Но слушайте дальше, я перехожу к трудным вещам. Они берут не для того, чтобы осудить. Они просто расставляют людей по местам, потому что только так можно проверить, кто к чему годен. Им кажется, что такой предельной проверкой можно правильно разделить общество. Молоку, верно, тоже несладко в сепараторе, а? Раньше был принцип: кто сколько сделает; потом пришли суровые времена, и они придумали принцип: кто сколько выдержит. Тех, кто выдержит все, они используют, тех, кто ломается, -- выбрасывают; правильнее всего поведут себя те, кто сразу откажется играть в эту игру и предоставит им наговаривать на себя что вздумается. Такие получат по пять или семь лет и вернутся. Они шли мимо школы, в которой заканчивались приготовления к началу осени: дети, уже вернувшиеся с каникул, подметали площадку перед входом и собирали ветки, другие украшали лозунгом вход, два мальчика красили решетки. -- А что, девочек теперь не берут на субботники? -- спросил Бабель. -- Берегут? -- Вы не знаете? -- вопросом на вопрос ответил Эренбург. -- Теперь обучают раздельно. Где же вы все-таки были, что не знаете таких базовых вещей? -- Там детей не было, -- вздохнул Бабель. -- Вы не думайте, Ильюша, -- это же отдельный, особенный мир, в нем своя иерархия и множество провинций. В аду есть истопники, есть наблюдатели и есть грешники. Я думаю, грешникам лучше всего. Их помучают, очистят от грехов и выпускают. А истопникам и наблюдателям торчать там вечно. В аду лучше быть гостем, чем хозяином, вы не находите? -- Пожалуй, -- как бы нехотя согласился Эренбург. -- А вы меньше изменились, чем кажется. Я хотел бы почитать, что вы пишете. -- Почитаете, -- пообещал Бабель. -- Но если я действительно мало изменился, вы поверите мне и не будете играть в их игры. Знаете, что самое главное? Главное -- не принимать их условия. Я пытался это делать тут, но там не сразу сориентировался. Ведь они действуют как? Я тоже не сразу это понял, но теперь могу примерно сказать: главное -- они хотят, чтобы вы играли по правилам. А сами могут делать что угодно. Они хотят, чтобы вы были последовательны, а сами сделают свою прямую такой извилистой, что вы концов не найдете. Главная задача -- повернуть так, чтобы вы были не правы. Так будьте не правы с самого начала -- тогда с вами уже никто не сделает ничего. -- А вы? -- спросил Эренбург. -- Как было с вами? -- Я -- другое дело, -- неохотно отвечал Бабель, -- я думал сначала, что если упереться, то можно их заставить пойти на попятный. В результате они сохранили мне жизнь, дали даже работу, но это только мой вариант, другим он не годится. Они все равно возьмут свое. Если вы выдержите все, -- предположим такой немыслимый случай, -- они заставят вас делать все, что угодно, думая, что вам теперь все равно, раз вы железный. И вы будете это делать ради них. Все, что вы делаете, будет ради них, в том-то и штука. Вы все равно не поймете сейчас, о чем я говорю. Поэтому просто послушайтесь и сразу признайтесь: тогда они по крайней мере не смогут сначала мучить, а потом использовать вас. -- Нет, я пойму, -- неожиданно сказал Эренбург, -- я давно догадываюсь. Знаете, Иса, это к лучшему, что вы сейчас не в Москве и что вас вообще не видно. Я знаю по некоторым признакам... и говорят... -- Он приблизил губы к уху Бабеля и зашептал с лихорадочной быстротой: -- Скоро возьмутся за нас. Будет государственный погром. Бабель в изумлении посмотрел на него поверх очков. Он не совсем еще разучился удивляться. -- Очень интересно. -- Да, да... Они готовят большой погром, мы уже не смогли напечатать книгу о фашистских зверствах на оккупированных территориях, уже считается, что победил один русский народ... Они начинают издали, но метят в нас. Сначала ругают Запад, потом преклонение перед Западом... я знаю, знаю. Следующие будем мы. Может быть, это тоже испытание -- в конце концов, он семинарист, он мог читать, что Бог испытывает свой народ. Но скорее всего мы ему просто надоели. Я думаю, вы преувеличиваете, говоря про испытание. Вас одного могли оставить в живых чудом, вспомнить заслуги, талант... Может быть, им нужен свидетель их небывалых дел, когда можно будет рассказать... Они же так любят дарить писателю бесценный опыт. Но здесь все будет без испытаний, они просто возьмут и натравят на нас остальных, -- (он даже тут не сказал "русских", он любит русских, подумал Бабель). -- Вы знаете, это легко. Насчет испытания Бабель разубеждать не стал. Ни к чему рассказывать про Чистое: не запрет, но стыд подсказывал ему молчать о поселке. Вообще говоря, идея разобраться с евреями была по-своему красива, была роскошной иллюстрацией той непоследовательности, которая составляла главное условие всех побед. Только что мы спасли еврейский народ и тут же показали ему, кто теперь Бог Израиля. В этом внезапном повороте чувствовалась почти библейская мощь. Значит, рассортировать евреев, сделать отряд НАШИХ евреев... остальных можно в пыль -- ненадежный сорт... Черт, может, они это смекнули, глядя на меня? Я ведь был у них на хорошем счету, говорили, что такого подрывника поискать... Да, что бы ты ни делал, всегда играешь в их игры. Но с другой стороны... с другой стороны, тут была последовательность особого рода -- последовательность неумолимого, самого точного выбора; он знал ее за Верховным и сейчас опять поразился его чутью. Отбирать из уже избранных, отфильтрованных веками гонений, закаленных тысячелетиями скитаний... странно, что он не начал с нас, но поначалу еще надо было соблюдать видимость всеобщего равенства. Теперь можно переходить к нам; да, да, прицел был таков с самого начала. Как странно, что даже в худших своих предположениях я до сих пор не поспеваю за ним! Все дело в том, что он всегда играет на повышение: не успеваешь научиться жить без одной руки, как тебе обрубают ноги... -- Я не исключаю, -- медленно проговорил Бабель, -- хотя не знаю всего. Но думаю, что мой совет верен и в этой ситуации. Кайтесь в любых грехах. -- Как Бухарин, -- прошептал Эренбург еле слышно. -- Бухарин -- отдельный случай, сам из них, -- быстро ответил Бабель. -- Бухарин был ближний круг и так легко сломался, им это казалось предательством. Остальные -- совсем не то, их не убивали. И вас не убьют, не та вы шишка, чтобы они считали вас своим. А если убьют -- надо иметь в виду и такой вариант, его всегда надо иметь в виду, -- вы по крайней мере умрете человеком. Не животным, ползающим в своих испражнениях, а человеком. -- Человеком?! -- возмущенно переспросил Эренбург. -- Все признать, оговорить себя -- это вы называете хорошей смертью? -- Хорошей смерти не бывает, -- улыбнулся Бабель. -- Бывает плохая и очень плохая. Та, о которой я говорю вам, -- не худшая. -- Иса, вы живы? -- спросил вдруг Эренбург. -- Мне кажется, что вас послали не они, а какая-то, -- он усмехнулся, -- более высокая инстанция. -- Это опасное заблуждение, -- сказал Бабель. -- Чрезвычайно опасное. Большой наш порок, что мы все время думали, будто они имеют какое-то отношение к более высокой инстанции. Будто она посылает нам что-то через них. Нет, Ильюша, у них свои промыслы, а там -- свои. -- Там мы тоже всегда проигрываем, -- скептически улыбнулся Эренбург. Он был все тот же Эренбург, трусливый, но говорящий "нет"; очень может быть, что и "нет" свое он говорил из трусости, не желая признать правоты за кипящей, кровавой, огненной лавой жизни, -- но за этой лавой и не было никакой правоты. Надо ли было вариться в ней всю жизнь, чтобы понять это? Не всегда надежный, тщеславный, как все данники их постыдного литературного дела, он во всех компромиссах сохранил свое отрицание -- такое отрицание, что на фоне его было все равно, к чему приспосабливаться. Да, это был все тот же Эренбург, но они не виделись десять лет, и он понял теперь, как все-таки любил его, бедного. -- Не думаю, -- ответил Бабель. -- Там мы проигрываем не всегда. Ну, поговорим позже. Странно, что Илья не победил еще в себе страха. Не дай Бог, чтобы страх этот из него выбили следовательскими кулаками. Пора было идти. Бабель не знал, увидятся ли они еще, но почти не сомневался, что Эренбургу придется идти по своим кругам: кажется, он сделал все, чтобы дать ему шанс на спасение. Страшно было отпускать его туда, но и прятать некуда. -- Вас они не убьют, -- вдруг успокоил его Бабель. -- Вы слишком фигура, чтобы вас убить, сделать врагом. Вы им нужны будете живой. Сделайте, как я сказал, и будете живы. Это я говорю вам верно. Ну, свидимся. Он быстро и неловко обнял Эренбурга и пошел прочь. -- Иса! -- крикнул Эренбург вслед. -- Вы появитесь еще? Он обернулся, кивнул и ускорил шаг. Только одного еще человека надо было повидать непременно, и человек этот был Олеша -- чудом уцелевший, обреченный еще в тридцать седьмом. Все, кого Бабель в тех кругах знал, прозрачно намекали: Олеша ведет себя неправильно. Одно время Бабель думал, что это хитрость (он во всем тогда видел многослойную, сложную хитрость, пока не догадался, до чего все просто). Многие думали, что Олешу, со всеми его ресторанными филиппиками и салонной фрондой, не трогали именно из-за этого: ходил в осведомителях... Но в осведомителях он не ходил. Бабель был уверен на протяжении своей жизни в пяти-шести друзьях, из них до сего дня дожили трое, двоих он уже предупредил. У Олеши телефон сменился, но Бабель знал, где можно найти друга. Был никому не ведомый шалманчик у Белорусского вокзала, туда Олеша ходил во дни безденежья. Судя по атмосфере, дела его не могли быть блестящи. Это до войны он хаживал в "Националь". В сущности, предупреждать его было ни к чему: он был теперь, видимо, почти руина, таких не брали. Разрушать себя он начал давно и целенаправленно, вообще был педантом, и это был лучший выход: опередить на ход, успеть раньше, чем тебя разрушат они. Его потому и не взяли в тридцать восьмом, что, по сути, уже и в тридцать шестом-то нечего было брать. Эренбурга Бабель уважал за самосохранение, Олешу -- за самоуничтожение, в котором он опередил собственную судьбу. Такая игра дорогого стоила. Бабель успел выпить две кружки пива, стоя за грязным мраморным столиком. Неопрятный старик, сутулившийся рядом, предложил ему вяленого леща, Бабель поблагодарил и взял. За окном стал сеять дождь, уже не тот, что утром, -- буйный, освежающий, -- а мелкий, тихий. Бабель не услышал, а увидел его косой пунктир на стекле, которое с каждой минутой мутнело и синело. Бабель никогда не понимал, как можно написать московский пейзаж: в московском пейзаже не было красок. Олеша пришел к девяти вечера, уже пьяный, в грязном черном пальто, несмотря на теплынь: пусть дождь, но не ходить же летом в этом убожестве! Первый признак разрушения -- все время мерзнешь: все виденные Бабелем бродяги и старые, потерявшие удачу воры были в сальных тряпках, облезлых кацавейках. Олеша постоял на пороге, выискивая знакомые лица, увидел Бабеля и без тени изумления или страха направился к нему. -- Здравствуйте, Бабель, -- сказал он. Старик рядом кивнул Олеше и не обратил ни малейшего внимания на произнесенную фамилию: был поглощен своей рыбой. -- Хорошо, что вы пришли. В последнее время все такая дрянь ходит. Вчера был Авербах. Авербах подписал все, оговорил тьму народу, каялся, но его пощадить не могли: своих не щадили. Дали власть, а он не оправдал. -- Ходит кто попало, -- продолжал Олеша, не делая пауз для возможного ответа собеседника. Он давно привык работать в режиме монолога: некому было поддерживать блестящий разговор, и не призраку же предоставлять слово для ответа. -- Был Воронский, был Дементьев. Мейерхольд никогда не придет, он мне не может простить, что я не защитил Зину. Что же я мог? Маяковский не ходит, он верил в меня, а я не оправдал его надежд. Но то, что я делаю здесь, тоже искусство. Это было немного театрально, но, в общем, неплохо. В конце концов, лучше, чем эпопея. В некотором смысле он изобрел новый жанр, но в нем мог работать только сам. Хорошо, что меньше стало метафор: они отвлекали от сути и резали глаз, в то время как основной язык, язык чувств и характеристик, был бедноват. Олеша умел сравнить так, чтобы было видно, как он умеет сравнить, но не так, чтобы было видно предмет. -- Неплохо, -- честно одобрил Бабель. -- Но надо записывать, или это умрет с вами. Может быть пьеса, монопьеса. Вы один говорите со всеми, их не видно, зритель видит только вас, но для вас они реальность. -- Я остыл к театру, потому что мне не нравятся его люди. -- Олеша достал из кармана ополовиненную чекушку и прикончил в один глоток. -- Я любил Мейерхольда, но он бросил меня. У Мейерхольдов было так: они брали человека, приближали к себе, делали своим, а потом выбрасывали, потому что увлекались новым. Я должен был к этому готовиться, но я -- другое. Лисица знает множество вещей, еж знает одну большую вещь. Я всю жизнь думаю об одном и том же -- о моем праве на жизнь. Мейерхольд думал о тысяче разных вещей, и я быстро наскучил ему. Я наскучил всем, а вы меня терпите только потому, что вас тоже интересует одна большая вещь. Вас интересует гибель, а я гибну. И вы смотрите. -- Я бы даже сказал -- любуюсь, -- ответил Бабель, действительно любовавшийся. -- И что, узнали вы там наконец, как это бывает? -- Как это бывает, я знал и здесь. Но что это такое, не понял до сих пор. Самое обидное, что ты и там этого не понимаешь. Более того: чаще всего даже не замечаешь, в какой именно момент это с тобой происходит. -- Но вы в раю? Я надеюсь, что вы в раю. -- Нет, друг мой, все не так просто. -- Минуту, минуту... Это интересно. Вы подождете, пока я возьму себе пива? Бабель хотел было попросить, чтобы он взял и ему, но понял, что это будет нарушением правил, и молча кивнул. Олеша вернулся с двумя кружками, обе поставил перед собой и тщательно сдул пену с первой. -- Ну так продолжайте. Вы начали про рай. -- Я не был еще в раю, -- ответил Бабель. -- Был в аду, поварился там, надоел всем. Полагаю, что главные грехи мои искуплены. Теперь я в чистилище -- какой-то полусвет, столы, кружки... Сегодня ночью меня переводят в рай. -- Остро... -- Олеша взглянул на него исподлобья. -- Из вас не выварили яда в вашем аду. Если это чистилище, то здесь неплохо. Пиво только дрянное, но оно везде теперь дрянное. Все теперь дрянное. Раньше было качественнее: и мучители, и мученики, и пытки. Теперь так себе, отрабатывают жизнь спустя рукава... -- Имеете двадцать копеек, -- сказал Бабель. -- Нет, нет, меня тоже коснулось это обесценивание. Разве так я говорил раньше? Впрочем, вы не помните, там, говорят, отмирает память... -- Врут. Олеша его не услышал -- шел новый монолог: -- Но я еще могу придумать сюжет. Хотите сюжет? Вам все равно не пригодится, но если вдруг в раю потянет писать -- берите. Некий изобретатель... психолог... вдруг открывает, что каждого человека можно свести с ума, подобрав к его рассудку особый код. Сказать несколько слов, и вы ребенок, или маньяк, или растение -- без чувств, без мыслей... Он забавляется, подбирая эти ключи, изучая биографии, ставя опыты... И знаете ли, что выясняется? Чтобы девушка, чьей любви он домогался, утратила всякую волю к сопротивлению, ей надо прочесть древний воинственный гимн -- настолько сильна ее ненависть, настолько тверда воля. Гимн войдет в резонанс с ее ненавистью, как рота солдат с мостом, и сопротивление рухнет. Но самое странное, что надо сделать, чтобы свести с ума местного тирана. Надо прочесть ему детскую считалку: эники-беники ели вареники. Ведь он дитя, всего только обиженное дитя... Самые страшные существа в мире -- обиженные дети. В сущности, я всю жизнь только тем и занимаюсь, что ищу такие ключи, но пока свел с ума только себя самого... Старик, предложивший Бабелю вяленого леща, в испуге взглянул на Олешу и, не допив кружки, с неожиданной для него быстротой вышел. -- Вот еще один, -- улыбнулся Бабель. -- Да, я мог бы написать это... но теперь большие вещи уже не для меня. Я могу теперь писать только крошечные кусочки -- по одной, по две фразы. Это конец, распад. -- Олеша сделал огромный глоток. -- Вы напоминаете мне птицу, -- по привычке оглянулся Бабель. -- Вы напоминаете мне птицу, которая научилась летать и жалуется, что не может больше ходить. Зачем писать романы? Это мертвый жанр, жанр детства человечества. Посмотрите, все уменьшается, стремится к миниатюре. Мы доживем еще до переносных радио, до крошечных пишмашинок, которые сами бегают по листу, управляемые, может быть, движением вашего глаза... Литература сведется к рассказу, а рассказ -- к слову, знаку. Пишите свои отрывки, составьте из них книгу, и это будет книга вашей жизни. В глазах Олеши, впервые за время разговора, загорелась надежда. -- Вы думаете? -- спросил он. -- Думаете вы, -- ответил Бабель. -- Я только выражаю ваши собственные тайные мысли. -- Но что, если вы живой? -- спросил Олеша. Как все настоящие, законченные алкоголики, он ненадолго трезвел от выпитого, чтобы потом окончательно обвалиться в беспамятство. Бабель опять усмехнулся: забавно. Эренбург боялся, что он мертвый. Олеша боится, что он живой. -- Я вам подарю сюжет для пьесы. -- Бабель снова оглянулся. -- Разговаривают двое, и каждый уверен, что собеседник мертв. В некотором смысле оба правы. По крайней мере можно ничего не скрывать. Это единственная форма откровенного разговора. -- Слушайте, -- сказал Олеша с неожиданно жалобной нотой в голосе. -- Почему меня не берут? Я что, полное ничтожество? -- Будет вам, -- успокоил его Бабель. -- Это не критерий. А насчет книги отрывков правда подумайте. Я с удовольствием прочел бы ее. Мне пора. Будете в Одессе, заглядывайте. -- Так вы в Одессу? -- Думаю, да, -- сказал Бабель. -- Какой еще рай они выдумают, кроме Одессы? Впрочем, знаете, иногда я думаю: а вдруг и в раю все то же, только более высокого порядка? Опять кого-нибудь убивать... Мне начинает даже казаться, что у вас в чистилище лучше. Как на ваш вкус? Но Олеша уже не ответил ему. Кратковременное оживление прошло, взгляд его сделался бессмысленным, нижняя губа безобразно отвисла. Красивого разложения не бывает. Бабель положил под его кружку несколько купюр и вышел в дождь. Наутро Олеша проснулся и смутно припомнил разговор. Приходил Бабель, да; подсказал идею с книгой короткой прозы... Но Бабеля давно нет. Это говорил его собственный больной рассудок, ведь слова его галлюцинации -- его слова. Значит, мозг нащупал выход. Надо только писать каждый день, пусть хоть строчку, но каждый день. Он так и думал до конца дней, что сам это изобрел. Поезд в Одессу отходил с Киевского вокзала в двадцать три пятнадцать. Бабель взял билеты еще с утра, дел в Москве больше не было, он не спеша добрался на троллейбусе "Б" до Смоленской площади и пешком перешел Бородинский мост. Вокзальная площадь была перегорожена: строилось метро. Он подходил уже к башне вокзала, когда услышал сзади окрик: -- Майор! Народу в этот час было мало. Окрик мог относиться только к нему, надежду следовало оставить. Майора он получил после Кракова. Обернулся. -- Большой город, а не разминешься, -- сказал Сутормин. Сутормин попал к нему в группу в конце сорок третьего, когда набора в Чистое уже почти не было. Серьезный был малый, потому и взяли. -- Здоров, лейтенант, -- сказал Бабель. -- Куда собрался? -- Что мне тут делать, я на родину поеду. -- А жена, дети? -- Сын давно с другим папой, жену пугать не хочу. -- А я гуляю, майор. Тут в вокзальном буфете до утра наливают, икорка, культурненько... Слышь, пошли бы опрокинули грамм по двести. -- Не могу, поезд скоро. -- А... Ты понимаешь, я уж думал -- все, ничем меня не возьмешь. Но тут гулял я сегодня по Москве и вдруг вижу -- он! Который сдал-то меня тогда. Я знаю, он донес, больше некому. Особист, конечно, не говорил -- кто; там вообще разговоры были короткие. Но я-то чуял, я о многом только с ним говорил. Может, письма еще... но письма я аккуратные писал. И представляешь -- идет гладкий, в форме, остался, стало быть, в армии... Еще стихи мы с ним друг другу читали, ты представляешь? Я много стихов знал... Идет прямо мне навстречу, а? Я юркнул в будочку телефонную, там стою, и тут словно кто взгляд его направил -- как упрется в меня! Слушай, побелел весь. Тут-то у меня сомнений не осталось: все, точно он. Он донес. Я его подманиваю, а сам глазами шнырк-шнырк: если народу много, так никто и не заметит, как я его... Конечно, хорошо бы помучить, чтоб понимал, но где ж ты его помучаешь? Со мной не пойдет никуда, тоже не дурак... А так бы я его аккуратненько положил, подруга-то верная вот она. -- Сутормин сделал неуловимое движение, тоненько блеснуло лезвие. Эти штуки он умел хорошо. -- Ну вот. А он как дернет от меня... Думаю, уклался, не иначе. Теперь гуляю. Имею я право, майор? -- Имеешь, лейтенант, -- ответил Бабель. -- Имеешь, Костя. Он мог теперь назвать его по имени. Сутормин слишком мало пробыл в Чистом, он был еще слишком живой, в нем жива была ненависть и смешной дух мщения. Никому нельзя отомстить: все, кто был там с довойны, это понимали. -- Пойду я, -- сказал Бабель. -- Ты бы подругу-то не распускал. -- А кто меня теперь тронет? Мы ж неприкасаемые. Отслужили. Дальше Чистого не пошлют. -- Пошлют, Костя. -- Бабель прямо посмотрел в его сплошь черные, чуть навыкате глаза. -- Никто ни на что не посмотрит, и вся их благодарность -- может, сразу шлепнут. Ты думаешь, у тебя здесь индульгенция лежит? -- Он хлопнул его по нагрудному карману. -- У тебя, может, здесь смертный твой приговор лежит. -- Индуль... что? -- Ладно, Константин, передо мной-то не играй. Я своего брата книжника за версту чую. Это там мы еле говорили -- поди-подай, целься-пли... Ты ведь вузовец, верно? -- Догадлив, майор. С исторического. -- А если с исторического, так вдвойне должен все понимать про их благодарность. И мой тебе совет -- уезжай из Москвы подальше. Мама жива? -- Жива. Вернулась недавно. -- Вот и уезжайте, пока целы оба. Подальше, подальше. Лучше бы в деревню. Тебе на виду ходить не надо, тебе прятаться надо. -- Думаешь? -- Я не только думаю, я и делаю. -- Бабель взглянул на часы: у него оставалось десять минут -- ровно столько, чтобы пройти к поезду. -- Бывай здоров, лейтенант. -- Ты куда теперь? -- В Брянск, -- схитрил Бабель. Нечего слишком откровенничать, даже и с таким хорошим парнем, как Сутормин. Встречи с прошлым хороши, но утомительны. -- Буду в Брянске -- поищу. -- Поищи. -- Бабель хлопнул его по плечу, повернулся и пошел к поезду. -- Слышь, майор! -- крикнул Сутормин ему вслед. -- Как тебя звать-то? Теперь-то? -- Симен, -- отозвался Бабель не оборачиваясь. В Одессе он снял комнату близ порта, устроился в "Маяк", где ответственным секретарем служил верный человек, помнивший его, и тихо прожил еще двадцать лет, работая правщиком -- то есть придавая ума и блеска чужим газетным писаниям, в которых за угрюмой скукой канцелярита не так уж трудно было разглядеть ироническую и пылкую душу южанина. Он выпускал эту душу, счищал с нее шелуху, и ничего прибавлять не требовалось. "Маяк" стало можно читать, им начали гордиться. Он увидел любимую свою Молдаванку, и Привоз, и Дюка, и Екатерининскую, и Пушкинскую. И он увидел море. У моря он проводил теперь почти все свободное время, додумывая свою московскую мысль о том, что монументальная архитектура прекрасна, а монументальная литература невыносима. Он брал теперь шире. Сидя у моря, он понимал, что пленившая его когда-то эпоха только и делала, что подражала природе, перенимала ее законы -- или, вернее, единственный ее закон целесообразности. В мире природы нет незаменимых, одна морская волна не хуже другой, и он жил в мире, где никто не считался единственным. Природа не знает нравственного закона, но знает глухой и слепой инстинкт жизни: он прекрасен в траве, в плюще, заплетающем развалины, прекрасен даже тогда, когда природа жадно и быстро уничтожает дело рук человека. Но общество людей, руководимых только этим инстинктом, невыносимо для живой души. Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства. Он понимал теперь, что восхищало его в крупных и сильных характерах девятнадцатого года. Перед ним была людская масса, отринувшая все людское, живущая темным и необоримым инстинктом выживания, целесообразности и равновесия; он был мыслящей щепкой, носимой по этому морю, но слезы страха и восторга мешали ему видеть истину. Истина заключалась в том, что страна, полагавшая высшей добродетелью приспособление и цепкость, была обречена пожирать самое себя, с болью и мукой вновь рождая человека. И как мертвеет литература, перенимая каменное монументальное величие нового ампира, так мертвеет жизнь, когда общество распространяет на себя критерии дочеловеческого тварного мира, в котором нет совести и сознания, хотя есть дикая мощь и подлинное величие. Он любил смотреть на море, наслаждаясь тем, как уместно и гармонично здесь было все то, что мучило его в истории. Он полюбил пустые пляжи, пустыри и ржавчину окраин, торжество травы и песка над следами человека, победу круга над прямой, силу и беспощадность природы в предельном ее выражении. Его вечно тянуло к противоположности, к слепой и могучей жажде, к бессмертию ползучей силы. Он любил все это, как можно любить абсолютно и безнадежно другое. Все это нас переживет, и правильно сделает. Человека всегда тянет к морю, пустыне и джунглям, к жадному росту, пышному цветению, ломким сочным стеблям, к бессовестным и лживым женщинам, которые одни умеют внушить истинную страсть; но пока человек жив, он другой породы. В пятьдесят втором он женился на молоденькой, только из школы, и за последующие шестнадцать лет своей жизни рассказал ей все. Он написал две книги коротких рассказов и несколько писем к старым друзьям, якобы от читателей. Получил участок за городом, с удовольствием там возился. Сын его, родившийся в этом браке, эмигрировал в начале восьмидесятых, сейчас в Лос-Анджелесе, программист. Проза лежит у жены, готовая к публикации, но время ее еще не пришло. Это здесь, чувствовал Рогов, и все сходилось: в большом селе Чистом, куда надо было идти три километра пешком от разъезда Камышинского, он не провел и часа, а уже понимал, что теперь наконец нашел. Все сходилось с описаниями Кретова: кругом лес, о живших в нем когда-то людях здесь разговаривали неохотно, и пейзаж был самый что ни на есть соответствующий легенде, в которой Рогов уже не сомневался ни на секунду: величественно и мрачно. Впрочем, возможно, виноват был странный красновато-бурый цвет вечернего неба и неприветливость старика, у которого Ротов остановился. Дом был старый, крепкий, пахнущий сложно и сборно, -- тут жило много народу, и каждый оставил в этом запахе что-то свое. Теперь старик перебивался один, но присутствие многих людей странным образом законсервировалось и еще ощущалось -- такое бывает в бревенчатых домах. И по тому, как старик себя вел, трудно было предположить, что он одинок: в нем не чувствовалось ни слабости, ни тоски, ни надлома. Рогова он пустил без особенной охоты, и даже отданные вперед за три ночлега деньги никак не изменили его настроения: постоялец дал щедро -- три бумажки по сто тысяч, -- но старик только сунул их на полку, в книгу, названия которой Рогов не разглядел. Почитать в доме вообще было мало что -- несколько старых "Работниц" да древний "Справочник агронома", еще довоенный, скалдинских времен. Забавно, если Скалдин его видел, уходя из Чистого и останавливаясь здесь. Ужинать сели не по-деревенски поздно, в девятом часу. Старик, видно, ел только к ночи и только чтоб уснуть, -- на сытое брюхо он чувствовал сонливость. Над столом горела голая, слабая желтая лампочка. По углам лежали тени. Старик ел молча, на электроплитке сипел чайник. Рогов полил картошку постным маслом, окунул в соль черемшу и отрезал себе черного хлеба. Втайне он надеялся, что старик поставит выпить и разговорится, да и расслабиться хотелось -- он все-таки устал, добираясь. Но хозяин не пил -- старовер, да и только. -- А что, Николай Акимыч, -- спросил Рогов, приступая к чаю и выкладывая из рюкзака пакет пряников, -- нет ли тут поблизости поселения? Я слышал, ссылали... -- Ходят люди, -- неопределенно сказал старик. -- Далеко? -- Я откуда знаю... Они к нам не заглядывают. -- Что же, в лесу ходят? -- Бывает, и в лесу. -- А что за люди? -- Не знаю. Рогов понял, что ловить тут нечего, и подивился, как крепко вбит был в хозяина страх. Вся секретность давно кончилась, но он, видимо, все еще боялся проболтаться. Надо было попробовать зайти с другого конца: -- Дед у меня тут жил, примерно ваших лет. -- Может, и жил, -- бессмысленно ответил хозяин. -- Сослали его сюда. -- Это когда ж сослали? К нам не ссылали. -- Старик смотрел на него в упор с крайним недружелюбием. -- В тридцать девятом, -- сказал Рогов. Пора было идти ва-банк. -- Я с двадцать четвертого, -- подозрительно сказал старик, -- никого тут не ссылали. Ты думаешь, раз в Сибирь, так и к нам? Сибирь большая. Рогов не нашелся, что на это ответить, а в объяснения входить побоялся. Это выглядело бы как попытка в чем-то оправдаться перед хозяином, хотя никакой вины Рогов за собой не знал. Задавать же вопросы о селе: сколько народу, да чем живут, да платят ли в преобразованном колхозе -- он не собирался: из собственного опыта ему было известно, что разговоры эти у сельских жителей чаще всего вызывают злость. То ли они понимали, что Рогов в действительности интересовался совсем другими вещами, то ли им неприятно было лишний раз признаваться в нищете и развале. После некоторого молчания старик заговорил первым. Он не взял роговских пряников, допил свой чай, хрустя твердым желтым рафинадом, и опять уставился на гостя. -- Ты что ж, деда ищешь? -- Ищу. -- Рогов не отвел взгляда. -- И откуда знаешь, что он тут? Писал, что ли? -- Не писал, а так... косвенно догадываюсь. -- Сказал, что ли, кто? -- Да, человек один. -- Рогов не хотел раскрывать всего. -- Он тут геологом работал и... в общем, видал его. -- Где видал-то? -- В лесу. -- Смотри ты... -- Старик впервые улыбнулся, впрочем, без всякого веселья. -- Лесовик он, что ли, дед-то твой? -- Не лесовик, -- зло ответил Рогов. Ему не нравилось, что старик без всякого повода так явно к нему недоброжелателен, да еще и издевается над Скалдиным. На секунду у него мелькнула мысль, что это Скалдин и есть и что любой старик здесь теоретически мог быть им, но уж деда-то он узнал бы. Николай Акимыч не имел ничего общего с человеком на фотографии из дела, да и выглядел он слишком молодо, слишком хорошо даже для своих лет. Деду было куда больше. -- Ты вот что. -- Старик зачем-то оглянулся на дверь. -- Ты жить живи, я не запрещаю, ты мне не в обузу. Но мой тебе совет: в лес не ходи. Знаю я, какого ты деда ищешь. -- Какого? -- встрепенулся Рогов. -- В чем дело-то? -- А в том. Ты меня дурить хочешь? Другого кого дури. Так вот я тебе скажу... без этих ваших... У нас тут прямо говорят. В лес не ходи. Не то тут место, чтобы в лес тебе ходить. Пойдешь искать -- и такое найдешь, что сам не думаешь. Во. А дурить меня не надо, меня много кто дурил. Ищи их теперь. -- Слушайте, Николай Акимыч. -- Рогов разозлился всерьез. -- Вы мне начистоту -- я вам начистоту. Я слышал, что моего деда, которого взяли в тридцать восьмом, выслали сюда. Должны были расстрелять, а вместо этого выслали. И что таких, как он, было много. Поэтому я его ищу. Понятно это? И не надо мне приписывать чего ни попадя. У вас тут золота нет и нефти тоже, искать нечего. Старик посмотрел на него внимательно, с выражением, которого Рогов не понял: то ли издевательским, то ли сострадающим. -- Ты что ж, думаешь, их всех не расстреливали, а ссылали? -- Не всех. Некоторых. -- Я думал, в это только тогда верили. Да и то дураки. Я уж думал, перевелись такие. Рогов не стал отвечать на это. Старик помолчал. -- В общем, мое дело сказать. Кого ты там ищешь -- не моя печаль. Но в лес не ходи. Не те тут места, чтобы новый человек один в лес ходил. У Рогова мелькнула мысль, что старик набивает себе цену и просится к нему в проводники. -- Может, вы меня сводите? -- спросил он. -- Ты со мной шуток не шути! -- прикрикнул вдруг хозяин с такой яростью, которой Рогов, при всем стариковом недоброжелательстве, никак не мог предположить в нем. -- С другими шути, дома у себя! А у меня со мной не шути! -- Да я не шучу, вы же сами сказали... -- Что я сказал, я сам знаю! Хочешь идти -- иди, твое дело. Не жалуйся потом. Старик встал из-за стола и вышел на крыльцо курить. Рогов пошел укладываться. В душном бревенчатом доме ему долго не спалось, а когда он заснул, сон был неспокойный -- все время снился какой-то складной летательный аппарат, который он носил в рюкзаке и доставал по мере необходимости, когда надо было перелететь на небольшое расстояние; аппарат представлял собой что-то вроде складного стула со множеством шестеренок под сиденьем. Надо было сесть на этот стул и резко потянуть вниз, до упора, черную металлическую рукоятку -- тогда аппарат взлетал и с заводным металлическим стрекотом несся низко над лесом. Сон был цветной, в черно-лиловых тонах, и черно-лиловым был островерхий, еловый лес. Но, взлетев в очередной раз, Рогов почувствовал, что сделал какую-то непоправимую теперь ошибку -- то ли недостаточно сильно оттянул рукоятку, то ли забыл собрать руль, -- как бы то ни было, теперь не он задавал направление, а стрекочущий аппарат нес его по собственной воле. Рогов помнил во сне, что эта воля сильно расходилась с его собственной, что ему надо было совсем не туда, что он вообще, может, собирался повернуть к дому, -- но теперь сделать было уже ничего нельзя. Внезапно его перевернуло, он почувствовал, что летит теперь вниз головой -- да, собственно, не летит, а падает. Аппарат медленно, как осенний лист, опускался вместе с ним куда-то в лес, в черную густоту деревьев, расступавшихся по мере падения; в лесу были поляны, а между ними колодцы, и последним усилием -- кажется, мысленным -- можно было не угодить в колодец, а с поляны попытаться стартовать снова, но Рогов, уже просыпаясь от ужаса, успел понять, что аппарат не взлетит больше никогда. Это был не тот лес, из которого можно улететь, и даже не тот, из которого удается уползти. Он проснулся в тягостном недоумении: одним из самых стойких, детских его предубеждений была уверенность в том, что, если летаешь во сне -- значит, растешь. Расти ему было поздно. Ни счастья полета, ни обрывающегося, колотящегося ужаса падения он не испытывал очень давно, но вот смутное и тягостное чувство человека, зашедшего не туда, было ему знакомо. Сон тем и был страшен, что это чувство, подспудно отравлявшее ему две последние недели, вышло наконец наружу и могло быть названо. Это не был страх неизвестности или неуют в непривычных местах, но именно сознание того, что его относит дальше и дальше от цели и что самой цели нет, что она выдумана, и выдумана плохо. Иногда спросонок он спрашивал себя, что делает здесь, но зеркальце, кретовское зеркальце под подушкой на все отвечало ему. Он нащупал его и сейчас, подумал мельком -- не показать ли Николаю Акимычу, -- но тут же отмел эту мысль. Николай Акимыч был не тот человек, чтобы показывать ему зеркальце. Черная тишина мерно тикала: шли стенные часы, слава Богу, без боя, -- видимо, давно испорченные. Время они еще показывали, а бить разучились. В кромешной темноте, держась за стену, Рогов выполз на крыльцо. Ночь была холодная, с множеством крупных августовских звезд. Как всегда в холодную ночь, все они были ярки и одноцветны -- того бело-голубого оттенка, каким в нашем сознании всегда обладает либо очень холодный, либо очень горячий предмет. Рисунок созвездий был не знаком, сдвинут: Рогов с трудом нашел "дубль-ве", искать ковш пришлось дольше, а на краю неба уже был различим серебристый мазок, всегда видимый осенью. Только очень чуткий глаз разглядел бы там четыре звезды ромбиком и пятую у одной из его вершин. Про себя он называл этот мазок змеем, имея в виду бумажного. Ни в одной избе вокруг не горели окна, не слышалось даже собачьего лая во дворах. Молчал и лес, ни звука не доносилось оттуда. Его черная зубчатая стена казалась монолитной: черней, непроглядней дымно-синего неба, она впервые испугала Рогова по-настоящему. "И бездна нам обнажена", -- вспомнил он. Ночью не следовало принимать решений, доверять ночным настроениям тоже было нельзя. Но именно сейчас он, как никогда, захотел домой. Даже в армии Рогов не испытывал ничего подобного. Еще немного -- и он расплакался бы, как потерянный щенок или ребенок, плачущий ночью об этом щенке. Надо вернуться, говорил он себе вслух, чтобы успокоиться. Вернуться и оставить все это или приезжать не в одиночку. Почему я поехал один? Потому ли, что это только мой долг и мое дело? Но мало ли что может случиться, я же с самого начала знал, что направляюсь в глушь. Мало ли как меня встретят, никакие пароли не спасут. Он озяб и передернул плечами. Да, но кого мне было брать с собой? Друзей, которым можно стопроцентно доверять, у меня нет. Я совершенно один. Раньше это состояние его радовало, теперь мучило. Он чувствовал невероятное сиротство здесь, в Богом забытом углу, под крупными звездами. Раньше звезды вызывали у него легкую, сладостную грусть, как что-то прекрасное и недосягаемое, но теперь они были грозны, и даже не то что грозны, а невыразимо равнодушны. Чужим было все: старик, изба, лес, небо. Все жило своей жизнью, которая никак не пересекалась с роговской. И с чего я взял, что они меня примут? У них точно та же, отдельная, жизнь, которая давно не связана с миром живых. Все их связи тысячу лет как перерублены. Он зашел не туда, но зашел уже так далеко, что не мог просто так вернуться. И куда ему было возвращаться? Эта мысль проявлялась в сознании по мере того, как он все полнее просыпался и трезвел, и над испуганным его телом с его животными страхами постепенно брал верх рассудок. Рассудок расставлял все по местам и устанавливал привычные ориентиры. Он спрашивал: что дома? Дома был круг жизни, из которого не находилось выхода; женщины, которым нужна была только нянька; слабость и жалкость, следы которых он находил повсюду; мать, по которой он скучал все время, но с которой не мог ладить, пока не разобрался в себе. А разобраться в себе -- значило найти причину того, что здесь происходило сорок лет назад, потому что просто так жить с этим он не мог. Следовало либо отказаться от всякой человечности, признав высшую логику, либо вернуться в теплую и скучную, захламленную жизнь, в которой ему нечего было делать. И он посмотрел на звезды уже как равный, но в небе ничего не изменилось. Обняв себя за плечи, он еще некоторое время постоял среди двора, потом пошел спать. Старик следил за ним в окно, но Рогов не обратил на него внимания. Теперь он шел по лесу и все отчетливее понимал, что заблудился, но Теперь он шел по лесу и все отчетливее понимал, что заблудился, но странно: когда ночью, в относительной безопасности, он проснулся и вышел на крыльцо -- ему было страшно под бело-голубыми звездами, а теперь, в неизвестном и буреломном лесу, где на много верст вокруг, казалось, не было человека, он не чувствовал страха. Может, дело было в дневном свете, еще ярком, хотя его часы показывали половину пятого, а может, в том, что лес он любил с детства. Самоубийством было в одиночку идти в тайгу, где мог встретиться зверь, мог потеряться путь, но он чувствовал, что идет верно, словно чей-то взгляд в спину подталкивал и направлял его. Кроме того, у него была краюха хлеба, банка тушенки, был нож, спички, было, наконец, зеркальце. Лес вокруг него был странен -- Рогов всегда иначе представлял себе тайгу. Деревья росли то густо, то редко, часты были бурые поляны, засыпанные хвоей, встречались острова чистого березняка -- они всегда казались Рогову просветом, выходом, потому что на даче березы росли вдоль опушки, и он так и привык -- раз березы, значит, дом близко. Но здесь он шел по тропе, впадавшей то в березняк, то в осинник, и она все глохла; вдруг он обнаружил, что идет без дороги. Пошел было назад, но, видно, взял левей. Тропа потерялась, хотя сколько бы ни было вокруг бурелома, сколько бы ни громоздились мертвые, поваленные стволы, местность не выглядела дикой. Правда, и привычных для подмосковного грибника примет человеческого пребывания не было, это-то его и смущало поначалу: он никогда еще не бродил в лесу, где не валялись бы ржавые железки или пластиковые стаканчики. Здесь человек не оставлял никаких следов, разве что странные метины на стволах, иногда свежие, иногда заплывшие, метрах в полутора от земли. Но это мог быть и зверь в конце концов. Остановился, поглодал кору, пошел дальше. Какой зверь? Этого он не представлял. Лось, что ли? В метинах не было никакого смысла: бессистемно раскиданные по осиновым и березовым стволам горизонтальные надрезы, ничего больше. Попадались грибы -- размокшие и перестоявшие; впрочем, несколько отличных подберезовиков Рогов пропустил с сожалением. Иногда лес принимался шуметь, но вообще день был тихий и ясный, напоминающий золотую осень. Паутина липла к лицу. Компас у Рогова был, и он знал, что возвращаться в случае чего -- если начнет темнеть, а он так и не найдет ни поселка, ни тропы -- надо будет строго на запад. Пролетел самолет. Розовеющий след его был Рогову надеждой и утешением, он доказывал, что где-то есть привычный мир, а кроме того, сама блестящая точка самолета в небе над лесом напоминала про обложки "Юности", которые он в изобилии видел у Кретова на чердаке. Самолеты летали и над их дачным лесом: неподалеку располагался военный аэродром. Этот длинный след словно явился из старых фильмов о геологах, о кострах с пением под гитару, о вырубке просек, о высоковольтных линиях в тайге. Всякий раз, когда он в лесу слышал звук заходящего на посадку самолета или просто видел в небе белую газовую полосу, тянущуюся за еле различимой и неспешно движущейся точкой, -- это напоминало о быстрых и ненадежных, но веселых временах. И Рогов повеселел. Никаких звуков, кроме его собственного дыхания и шагов да периодических негромких разговоров с самим собой, чтобы не чувствовать одиночества, в лесу не было. И вдруг -- сразу после того, как он проводил глазами самолет, -- в ушах у него раздался быстрый и неразборчивый женский шепот, словно кто-то в самое ухо ему произнес непонятную фразу; несколько раз в ней настойчиво повторялось одно и то же слово. Странно было не только то, что он слышал явственный, хоть и непонятный шепот в пустом лесу, странно было то, что шепот этот, раздававшийся у самого уха, не был похож на обращение, скорее на заклинание. Кто-то бормотал сам с собой, и это было еще странней, чем сам звук чужого голоса рядом. Рогов вздрогнул и огляделся: как раз в это время залепетала над ним осина, и галлюцинация получила простое, почти скучное объяснение. Он, однако, испугался не на шутку: все эти одинокие хождения пора было кончать. Он сверился с компасом и решительно двинулся на запад, хотя и без компаса видел, куда садилось солнце. Рано или поздно он выйдет на тропу, до темноты наверняка. Но не сделал он и пяти шагов, как шепот повторился, по-прежнему явственный; теперь не было даже спасительного сомнения насчет того, не лиственный ли это лепет. К тому же и ветер стих, ни один листок не шевелился над головой Рогова. Фраза, которую произносил голос, была короткой, но повторялась как минимум трижды, правда, без настойчивости, а вот именно так, как бормочет себе под нос сумасшедший, словно заговаривая, забалтывая самого себя. Почему Рогов решил, что голос женский, он не ответил бы и сам: наверное, виновата была жаркость и какая-то подспудная влажность шепота, который он чувствовал словно в глубине собственной ушной раковины. Он резко оглянулся -- и опять не увидел ничего. Бормотание повторилось, он зашагал быстрее. Это было похоже и на молитву, и на заговор, и на заклинание, но больше всего напоминало бессвязное бормотание во сне. Через десять минут быстрой ходьбы Рогов испугался всерьез: места были незнакомые, зарубки на стволах повторялись все чаще и были теперь разной формы: извилистые, тильдой, или прямые, парные, параллельные; один раз ему померещилось что-то похожее на стрелку. Он точно здесь не проходил. Утешив себя, что раньше петлял, а теперь идет напрямик, но не переставая корить себя за беспечность в тайге, с которой шутки плохи, он пошел дальше, но ужас, подобный тому, который он испытал однажды в море, отплыв слишком далеко от берега при небольшом начинавшемся шторме, уже наползал откуда-то снизу, словно поднимаясь по ногам. К тому же и темнело. Самым же страшным, тем, в чем он себе не признавался, было непроходящее ощущение чьего-то взгляда, который подталкивал его в спину. Впрочем, теперь он не подталкивал, а с тайным злорадством наблюдал, что Рогов будет делать. Он оглянулся. Снова тот же звук! Невидимая струна повисла в воздухе. Рогов чувствовал невероятное напряжение, готовое вот-вот разрешиться. За ним следили, и следили недоброжелательно, как старик за ужином. Черт бы побрал старика с его предупреждениями! На всякий случай Рогов вынул зеркальце и показал его по-прежнему пустому лесу. Ничего не изменилось. -- Этак я с ума сойду, -- сказал он громко и вслух. Хрустнула ветка. Он стремительно обернулся на хруст: никого. Часы показывали половину шестого, но времени, казалось ему, прошло много больше часа: он приложил часы к уху. Тиканье их показалось ему оглушительным. Темнело быстро, как всегда бывает в лесу. Розовое небо начало густо лиловеть, Рогов приметил и первую звезду. Он разговаривал с собой теперь безостановочно, надеясь отогнать галлюцинацию, но и звук собственного голоса казался ему странен. Сердце у него колотилось, как у загнанного зайца. Между тем впереди завиднелся просвет, и Рогов ускорил шаги. Вероятнее всего, он выходил к Чистому, только не совсем там, где вошел. Он и при возвращениях из дачного леса обычно брал левее или правее, может быть, подсознательно желая разнообразия. Впереди определенно было жилье: ему казалось даже, что он чувствует запах дыма. Но вместо жилья перед ним была широкая поляна, почти идеально круглая. Напротив Рогова стоял незнакомый мужик в болотных сапогах. Мужик смотрел выжидательно и как будто не без злорадства. Над плечом его выступал ствол ружья, на голове была бесформенная кепка. Что-то еще странное было в этой фигуре, но что именно, Рогов не успел разглядеть. -- Вы не скажете, как выйти к Чистому? -- спросил он срывающимся голосом. Человек молчал, и Рогов подумал было, что везет же ему на бессловесные встречи, но тут из кустов с разных сторон вышли еще двое, тоже в темном, с ружьями, в бесформенных шапках. Четвертый и пятый так же одновременно подошли к Рогову сзади. Он почувствовал их приближение и резко обернулся, но оба, не говоря ни слова, схватили его за руки и вывернули их. Рогов согнулся и сдавленно крикнул: -- Вы что? Я из Чистого... пустите... вы что... Человек в центре поляны сделал жест рукой. Рогова подвели к нему. Держали крепко -- он не мог даже толком оглянуться и рассмотреть тех, кто его вел. Только теперь он разглядел, в чем заключалась другая странность в облике молчаливого хозяина, -- он был тут, видимо, за старшего, -- у него не было бровей, вместо них тянулись шрамы. Когда Рогова подвели совсем близко, он заметил, что на левой кисти у странного человека не хватает двух пальцев. Прокаженные, с ужасом понял он. Колония прокаженных, прячущихся в тайге. Вот о чем предупреждал старик. Старший дернул шеей -- это, видимо, был условный знак, -- и двое других, так и стоявшие у кустов, из которых вышли, приблизились и обыскали Рогова. Стащили рюкзак, забрали нож, остальное попихали обратно. У Рогова мелькнула последняя надежда. -- Посмотрите в нагрудном кармане. -- Он попытался подбородком указать на карман. Когда его общупывали и обхлопывали, на зеркальце не обратили внимания. Старший сделал шаг к Рогову, вынул зеркальце, посмотрел, коротко кивнул и спрятал обратно. -- Откуда? -- спросил он тихо и хрипло, как человек, давно не говоривший вслух. -- Геолог один... дал. Завещал. -- Сам откуда? -- с раздражением уточнил вопрос старший. Рогов так и не понял, сработало зеркальце или нет. -- Из Москвы, -- ответил он, ненавидя себя за страх. -- Здесь зачем? -- Я ищу... -- Он замялся. Он и в самом деле не определил даже для себя, как называть тех, кого выслали сюда в тридцать восьмом. -- Сосланных. -- Зачем? -- Здесь был мой дед... кажется, -- ответил Рогов. -- Кого привел? -- Я один. А кто вы? На этот вопрос не последовало никакого ответа. Странный человек долго и молча разглядывал Рогова. У Рогова, впрочем, был теперь шанс в свою очередь разглядеть его. Он не решился бы определить возраст старшего: ему могло быть и сорок, и шестьдесят. Рогов никогда не догадывался, что отсутствие бровей может так изменить лицо, сделать его почти инопланетным, хотя и природные данные у этого землянина были хоть куда. Лицо длинное, желтое, без единой горизонтальной морщины, с младенчески чистым лбом, но с двумя глубокими вертикальными складками, тоже похожими на шрамы, вдоль щек. Самым же удивительным было выражение, которое Рогов никак не мог приписать одной своей поимке: это было выражение странной радости, отдаленно схожее с тем, которое на самых последних безумных фотографиях было у Ленина. С таким же выражением смотрел на новобранца один из самых жестоких дедов его роты, сержант, необычайно изобретательный по части унижений. Если остальные припахивали новобранцев традиционно, не утруждаясь выдумыванием преднамеренных унижений (такое выдумывание требовало наблюдения за жертвой, знания ее слабых мест и страхов), то у сержанта Гамалеева не было других развлечений, кроме самоцельного, сознательного и тонкого измывательства. Жертва в первый момент не могла себе представить, что кто-то может всерьез получать удовольствие от подобных развлечений. Сержант Гамалеев был персонажем сказочного толка, почти героем детской книжки -- клинический случай зла, сознающего себя и наслаждающегося собой. Чувствовал ли он себя сверхчеловеком, заставляя того же Массалитинова рвать письма от девушки, которые тот хранил в тумбочке, или в подробностях высказывая несчастному Чурилину все, что он думает о его матери, приехавшей в часть после одного из особенно печальных его писем? В последнем случае, кстати, вся прелесть пытки заключалась в том, что Чурилин чувствовал себя соучастником преступления, то есть тоже как бы издевался над собственной матерью, потому что три человека его держали, и ничего сделать с Гамалеевым он не мог, а плевать ему в лицо было бы слишком мелодраматично -- это значило бы опозориться окончательно. Чурилина, кстати, из части в конце концов перевели, но единственное письмо, полученное от него в роте с нового места, свидетельствовало о том, что там ему еще хуже. Так вот: допустить, что Гамалеев мечтал об одной сверхчеловечности, Рогов не мог. Он, не вступаясь за жертв и не участвуя в пытках, внимательно наблюдал за сержантом и догадывался, что получаемое им удовольствие было другого рода. Гамалеев всерьез изучал пределы человеческой природы и Божьего терпения. И то и другое оказывалось безграничным. Простых избиений или заурядного дедования вроде приказа постирать хебе для таких экспериментов было недостаточно. В результате рядовой Масленов, "дух", не прослуживший и трех месяцев, ногами лупил своего слабейшего сопризывника Громова, потому что иначе Гамалеев со свитой измордовал бы его самого, -- и Гамалеев, чистый, строгий идеалист, в эту секунду с наслаждением погиб бы под обвалившимся потолком или принял в себя испепеляющую Божью молнию, но Господь бездействовал, Громов повизгивал, а Масленов ощущал себя почти ровней дедам и входил в раж (и потому особенным наслаждением было сразу же после этого заставить его отжиматься на очке). О таких утонченных испытаниях (которым Гамалеев подвергал, конечно, не столько "духов", сколько совсем другого духа) никто из участников этого глобального эксперимента не догадывался, они и в книжках не читали ни о чем подобном, и потому Гамалеев был для них персонажем именно сказочным: в жизни ведь очень немногие делают зло из чистого, идеалистического желания злодействовать. Зло обычно делается из лености или корысти, со множеством самооправданий. Гамалеев был особая статья, хотя, возможно, его демонический вызов Господу диктовался на самом деле заурядным врожденным садизмом и неумением ему противостоять. Но как бы то ни было -- поверить в реальность столь чистого, незамутненного образца последовательной и упорной античеловечности жертве поначалу было трудно, особенно если она была малообразованна и вообще попала под призыв, спустившись с гор за солью. И вот при виде этого-то недоумения, неверия в реальность происходящего -- "неужели это со мной, неужели это может быть вообще" -- на лице Гамалеева и появлялось то же выражение скрываемой, как бы стыдливой радости, с какой развратник смотрит на новую пассию, оказавшуюся девственницей. Он со своей стороны тоже почти уже не верил, что такое бывает. Нечто подобное этой стыдливой радости, в которой сливались презрение, обожание и предвкушение, Рогов увидел на лице старшего -- и по-настоящему пожалел, что сунулся в Чистое. -- Глаза, -- бросил старший с тем великолепным презрением, без которого не обходится ни одна пытка, и Рогову завязали глаза. Дальше его чрезвычайно грубо и сильно толкали куда-то, продолжая держать за руки сзади. Он не задавал вопросов, понимая, что лучший для него вариант сейчас вообще никак себя не обозначать. Прошло не меньше получаса, когда вместо хвойной подстилки и скользкой листвы он ощутил под сапогами утоптанную, твердую почву. Ему вспомнился рассказ Кретова про плац посреди тайги. Но и по этому плацу его водили минут десять, прежде чем вся процессия остановилась. Рогов услышал скрип двери: видимо, старший вошел куда-то доложить о нем. Еще минуты три все ждали. Наконец Рогову пригнули голову и втолкнули в жарко натопленное помещение. Здесь пахло нагретым деревом, как в сауне. -- Вот, -- сказал старший, стоявший, судя по голосу, где-то поодаль. -- Деда он ищет. -- Отпустить, -- произнес вяловатый старческий голос. -- Да глаза развяжите ему, теперь-то что... Стоявший сзади развязал тугую повязку, и Рогов, жмурясь, встряхнул головой. В помещении, куда его привели, было полутемно, а в окне, против которого он стоял, застыла уже сплошная чернота: видать, проходили они долго. На самодельном, грубом столе горела керосиновая лампа, к которой сидевший у стола старик потянулся, чтобы сделать язычок огня подлиннее. Он внимательно рассматривал Рогова, а у того перед глазами плыли звезды: повязка была туговата, и теперь он мало что различал. Все же видно было, что у стола, сбоку, сидит в таком же самодельном, грубом, но удобном кресле очень бледный старик, с бритым скопческим лицом и глазами, которые казались угольными, -- да и где было разглядеть сослепу, при одной керосиновой лампе. За верность догадки Рогов не поручился бы, но старик, казалось, пребывал в некотором недоумении. Во всем облике его была важность и привычка к власти, но как эту власть употребить применительно к Рогову, он явно не понимал. Молчание затягивалось, старик слегка барабанил пальцами по столу и покачивал головой. На вид ему было за семьдесят. Рогов заметил, что ростом он был мал, телом довольно сух и с виду слаб. -- Ты, Василий, иди, -- сказал наконец старик. -- Орлов своих забери. Мне Андрона хватит. -- (В углу, на лавке, сидел еще один крупный, толстый мужик, но лица его Рогов не видел.) -- Потолкуем с новым, какой такой дед. Василий усмехнулся и вышел. За ним протопали двое, только что державшие Рогова. Двое других из группы, видимо, ждали снаружи. Роговский рюкзак лежал на столе, уже распотрошенный; жалкие его внутренности ни у кого интереса не вызвали. -- Помяли они тебя? -- ровным голосом спросил старик, когда дверь закрылась. Сесть он не предложил, да и не на что было -- всей мебели в комнате была андроновская лавка, стул и стариково кресло. Очевидно, сидя со стариком не разговаривали. Он был тут главный, столь главный, что старшинство Василия над своими было иллюзорно по сравнению со стариковским старшинством над всеми. -- Не очень, -- честно ответил Рогов. -- Зла не держи, им положено. Это охрана наша, -- не меняя тона, блекло сказал главный. -- Говори, чего тебе надо. Вместо ответа Рогов достал зеркальце и показал старику. Тот протянул руку, взял его и пове