ртел. Рогову показалось, что на лице его мелькнула та же растерянность, что и в первый момент: надо было как-то отреагировать, но он не совсем понимал как. Наконец он кивнул, как и Василий на поляне, и вернул зеркальце. -- А все-таки кто тебе сказал? -- спросил он, по-прежнему не меняя голоса, так что Рогов так и не понял, поведал ему о чем-то кретовский пароль или нет. -- Мне о вашем поселении рассказал один человек, который был тут в сорок восьмом, -- решил прямо признаться Рогов. -- Я думаю, что здесь был и мой дед. И вообще я хотел... посмотреть, если это можно. -- Померещилось твоему человеку, -- сказал главный. -- В сорок восьмом тут одни волки бродили. Он волка встретил, ему и показалось со страху. Что за человек? -- Геолог. -- Геологам и не то кажется. Что смотреть хочешь? Рогов не нашелся, что ответить. Он и себе не отвечал, чего тут ищет, настолько ясно было ему самому, что он ищет в Чистом какой-то другой жизни; но как было это объяснить человеку, живущему этой самой другой жизнью, он не представлял. -- Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, -- продекламировал он, решив выкладывать все. -- Все неизменно в мире, кроме души моей. Старик приподнял бровь, но ничего похожего на узнавание Рогов не заметил на его белом лице. -- Говоришь ты складно, а закона не знаешь, -- сказал он наконец. -- На будущее запомни: когда со мной говорят, стоят смирно. Ну да с тебя три дня спросу не будет: живи, смотри. Если за эти три дня поймешь закон -- будешь жить, не поймешь -- пеняй на себя. Три дня у нас человек присматривается, грехи за ним записывают, но не наказывают. На четвертый все, в чем ты грешен, тебе припомнится -- будут наказывать наравне со всеми. Андрон, -- старик обернулся к толстяку на лавке, -- запиши за ним: не стоял смирно. -- Он вновь оборотился к Рогову: -- Как зовут тебя? -- Вячеслав. -- Андрон, запиши за ним: неполный ответ. Надо говорить: "Меня зовут Вячеслав" -- или: "Мое имя Вячеслав", -- как тебе больше нравится, но отвечают мне полно. Меня зовут Константин, и я здесь за старшего. Выше меня только закон, и закона я слушаюсь, как все. Спросить ни о чем не хочешь? -- А закон... где-то можно ознакомиться с законом? -- спросил Рогов, не желая больше делать ошибок. -- Андрон, -- повернулся Константин в темный угол, где ворочался толстяк, что-то записывая в смутно белевшую амбарную книгу. -- Запиши ему второй неправильный ответ. Ты мне не ответил; я спросил: "Спросить ни о чем не хочешь?" Надо отвечать: "Хочу", или: "Я хочу", или: "Да, я хочу", или: "Я хочу спросить", -- как тебе нравится. Тогда я говорю: спрашивай. Тогда ты спрашиваешь. Ты спросил неправильно и нарушил закон. Тем не менее я тебе отвечу: закон можно понять или не понять. Он слишком велик, чтобы его можно было записать. Записывают не законы, а их приложения к разным случаям. Мы не можем предусмотреть все случаи, поэтому не записываем закон. Если ты его поймешь, будешь жить. Еще о чем-то спросить хочешь? -- Нет, -- ответил Рогов, продолжая стоять по стойке "смирно". -- Этот день не в счет, тебя привели вечером. Три дня присматривайся, на четвертый будешь как все. Теперь пойдем, мы нынче хороним новоказненного Гавриила. Заодно посмотришь на похороны, у нас это редко. Старик встал, оказавшись выше, чем предполагал Рогов, и прямо на свою белую рубаху набросил ватник, висевший тут же на прибитой к стене толстой, гладко отполированной сухой ветке. Сзади поднялся Андрон: Рогову стоило большого труда не отшатнуться при виде его лица. Лица, собственно, не было -- сплошные узлы и бугры, свежие и старые шрамы и единственный глаз, циклопически смотревший из всего этого мясного месива. Угадывались и нос, и подбородок, но все было в красных вздутиях. Да, это прокаженные, понял Рогов, прокаженные, у которых не осталось никакой иной жизни и никакого развлечения, кроме как предельно регламентировать свою жизнь и наказывать непокорных. Господи, неужели они заразят и меня? Но ведь проказа не всегда заразна, бывали случаи, когда люди находились рядом с ними годами -- и ничего... Андрон был в черной рубахе и старых тренировочных штанах. Он был огромен и напоминал гору. -- Ты сегодня гость, прямо со мной пойдешь, -- объявил Рогову Константин. Это, видимо, считалось исключительной честью. Через три дня Рогов перестанет быть гостем, станет как все и будет подвержен любым наказаниям, но теперь у него был зыбкий статус нового человека, сомнительная привилегия гостя, чья расплата отсрочена. Константин был единственным, на ком Рогов не замечал никаких увечий -- по крайней мере видимых. Впрочем, в стране слепых и король кривой -- было вполне естественно, чтобы над этой коммуной прокаженных властвовал здоровый. -- Виноват я, папа, -- густо, неразборчиво, словно с кашей во рту, проговорил Андрон. -- Я сперва подумал, что ты не возьмешь его, а ты его взял. По закону я не мог про тебя так думать, а я подумал. Записать мне? -- Подойдешь к старосте и скажешь, -- с легким раздражением ответил старик. -- Что тебе на себя писать, ты что, не запомнишь? Пошли... Старик подтолкнул Рогова, они вышли, и Рогов впервые смог осмотреться. Под теми же холодными и ясными звездами, под которыми он пережидал прошлой ночью приступ тоски и слабости, на идеально утоптанной, твердой площадке среди леса, стеной обозначавшегося вокруг в радиусе доброго километра, стояли семь или восемь больших бревенчатых домов. Рогов, памятуя кретовский рассказ, ожидал увидеть именно бараки, но тут же понял, что в новом, добровольном своем отшельничестве обитатели Чистого наверняка должны были обзавестись более цивильным жильем. Избы казались огромными, грозно-прочными; света не было ни в одной. Людей Рогов различил только возле самой дальней избы, около которой попыхивали красные папиросные огоньки и угадывалось движение небольшой, человек в двадцать, толпы. Кто-то входил, кто-то выходил. К этой дальней избе они и направились. Рогов подумал было, по своему обыкновению, что сейчас последний его шанс бежать: Андрон шел сзади, но миссия его была, по всей видимости, охранять старика и прислуживать ему, да если он и бросится за Роговым вслед в темный лес -- что он там различит единственным глазом, среди ночи? Но здесь люди какие-никакие и жилье, -- там же был холод, ощущавшийся все острее, да и рюкзак с теплыми вещами, ножом, спичками остался в стариковой избе. Рогов мало верил, что нашел тех, кого искал, но кто бы они ни были -- надо было по крайней мере получить новый и неожиданный опыт. И потом, сколько он себя помнил, попытка бегства всегда оставалась для него лишь теоретической возможностью, своего рода утешением для испуганной души. Он спрашивал себя иногда: а если бы его дед знал, что за ним завтра придут, -- стал бы убегать или нет? Ведь всегда есть возможность шагнуть в сторону, ночью выйти из дома, взять билет на поезд, уехать в глушь, в Тмутаракань, спрятаться там... Многим, как он знал, страна представлялась такой же глухой толщей, как ему -- ночной лес: там можно спрятаться, переждать, пересидеть бурю. Но никто не уходил, все тряслись в ожидании ночных звонков -- и не потому, что на новом месте трудно было устроиться, а новый человек обратил бы на себя внимание: была еще такая глушь, где и устраиваться было не надо, и на новых людей не обращают внимания -- живи себе, никого не трогай... Шага в сторону никто не делал исключительно потому, что слишком сильна была вера в неизбежность, должность происходящего: таков был заведенный порядок, игра по правилам. Наказание в этой игре входит в правила и не предполагает вины, -- виной же является нарушение правил, отход от них, и уж отошедшему не будет никакой пощады. Тот, кого возьмут ночью, еще может доказать свою невиновность, но тот, кто сбежит, не должен рассчитывать на снисхождение, если попадется. А если не попадется -- значит, в игре от его бегства сдвинется какой-то такой винтик, от которого в итоге разрушится вся система, и это будет хуже любого наказания. То, что происходило с Роговым сейчас, тоже было должным, -- не зря же какая-то сила сорвала его с места и погнала из уютной Москвы, которая теперь выглядела несуществующей, в глухие леса, в деревню уродов, на похороны казненного. Хотя какой смысл имела казнь в поселке, где каждый здоровый мужчина наверняка на счету? Чем ближе они подходили к избе, тем отчетливее был виден свет сквозь глухие, почти без щелей, ставни. Свет этот казался особенно ярок в густой тьме и словно распирал избу изнутри. Стоявшие на крыльце люди, которых Рогов не рассмотрел, стремительно расступились перед Константином. Старик поднялся на крыльцо, подталкивая перед собой Рогова. Сзади протопал Андрон. Видимо, ждали только их: курившие затоптали папиросы и без единого слова поднялись следом. В избе пахло сырым деревом и горячим свечным воском, пол был устлан хвоей. Весь дом состоял из крошечных сеней и огромного, просторного, ярко освещенного помещения с забитыми окнами: помимо ставней, изнутри все три окна были забраны щитами, сколоченными из грубых серых досок. Горело множество свечей: и привычных, церковных, гладко-коричневых, и самодельных -- витых, перекрученных, неровных, а то и вовсе состоявших из плошки с расплавленным воском и длинного, угрем плавающего в ней фитиля. У дальней стены на таких же грубых и серых козлах стоял свежеструганый, белый, любовно и заботливо сделанный гроб -- кощунственно-затейливая лиственно-ягодная резьба покрывала его, и вообще в этой сырой и просторной избе он выглядел самым светлым и праздничным предметом. В гробу, укрытый по самую бороду линялым ватным одеялом, лежал седой мужик лет сорока пяти -- возраст его Рогов мог определить единственно по крепкому и почти дородному сложению: мужик был, судя по всему, гол; по бугристым безволосым плечам и груди не без живописности были разложены длинные, черные с сединой космы и почти сплошь седая борода. На плечах виднелись следы побоев -- как показалось Рогову, от бича, недавние, едва запекшиеся. Свежий труп, свежие раны, свежий гроб -- Рогов сам подивился тому, что именно это определение просится и к мужику, и к антуражу; одно только линялое одеяло снижало праздничность картины. Новоказненный Гавриил имел выражение надутое и тупое. Рогов редко видел покойников, но в лице каждого замечал тайну -- или покой, или невыразимое презрительное равнодушие, вот уж подлинно несовместимое с жизнью, как писали в медицинских заключениях о травмах и ранах. Если новоказненному Гавриилу что-то и открылось в последние его микросекунды, зрелище это преисполнило его такой важности, такого запоздалого достоинства, словно он всю жизнь догадывался именно о том, что увидел, и подтверждение собственной прозорливости даже на смертном одре было ему важнее, чем эта новая реальность. Впрочем, возможно, он просто никогда не считал себя достойным рая, а увидев рай, первым делом напыжился от гордости. Каким именно способом казнили этого могучего бородача, Рогов не понял: странгуляционной полосы не было видно из-за волос и бороды, да и вряд ли перед повешением кто-либо стал бы полосовать приговоренного кнутом, -- а никаких увечий, кроме шрамов на плечах, издали видно не было. В светлом помещении Рогов вдруг и сразу перестал бояться, он и вообще не боялся покойников, скорее жалея их -- отыгравших свое, оставленных той силой, которая одушевляла мир и вот отвернулась от них. Они сделали что-то такое, что от них требовалось, и внимание невидимых хозяев переключилось на других, -- какой смысл интересоваться законченными вещами? В загробную жизнь Рогов тоже не верил ни секунды: она полностью обессмысливала земную. Реализоваться следовало на отведенном пятачке. Вышло так, что, подталкиваемый Андроном, он оказался на самой середине избы и здесь остановился, не решаясь подойти ближе. Чуть поодаль, сунув озябшие руки под мышки, стоял Константин: при ярком свете было видно, что ему никак не меньше семидесяти пяти, а может, и хорошо за восемьдесят. При этом белые волосы его были густы и аккуратно расчесаны на прямой пробор. Прочих Рогов видел смутно, да и мудрено было разглядеть их -- почти все мужчины заросли бородами, немногочисленные женщины стояли в платках, повязанных низко, над самыми глазами. Все были в ватниках и кирзовых сапогах -- впрочем, чистых: видимо, по торжественному случаю. -- Погляди, погляди, -- прогудел Андрон, подталкивая Рогова в спину. -- Так же вот лежать будешь. -- Почему? -- обернулся Рогов. -- Все так лежать будем, -- вздохнул Андрон. Рогов пожал плечами и ничего не ответил. Старик подождал, пока все зайдут в избу и встанут вдоль стен: набилось человек семьдесят. -- Все ли? -- спросил он, почти не повысив голоса. -- Все, -- ответил кто-то от двери. -- Ну, начнем, что ли, -- произнес Константин все так же ровно, выступая на полшага вперед, к гробу, -- и чем ближе он к нему подходил, тем с каждым шагом громче делался его ровный голос. -- Гавриил, солагерник наш, -- (при слове "солагерник" у Рогова вздрогнуло сердце -- он тут же перестал сомневаться, что достиг наконец цели), -- знал закон -- и отступил от закона; отступил от закона -- и соблюл закон; соблюл закон -- и отлетел от закона. В дальнейшей его речи, более всего похожей на паутину или, верней, на ус телескопической антенны, где каждая фраза общим звеном соединялась с предыдущей, Рогов немедленно запутался и перестал видеть хотя бы тень смысла. Он поразился только тому, как может старик помнить весь этот двадцатиминутный бубнеж, в котором все вертелось вокруг закона: отступил от закона, исполнил закон, исказил закон; иногда глаголы повторялись, но с неправильной периодичностью, которая окончательно лишала рационального зерна эту странную молитву. Рогов попробовал считать, глядя в пол: вот "преступил" прозвучало через три слова, вот "исказил" промелькнуло через пять, вот появилось вовсе уже странное "распустил закон", "испустил закон", -- но Константин строил свою речь строго, явно по заранее заготовленному чертежу, и через пятнадцать минут этого словоплетения Рогову стало уже казаться, что, если тот ошибется, недоплетет, пропустит глагол, рухнет и изба, и гроб, и лес. И напротив, правильное, в строгом соответствии с законом повторение слов про закон могло каким-то образом если не оживить голого Гавриила, то препроводить его в мир иной максимально гладким образом. Бог не упоминался ни разу, и ни разу Константин не повернулся лицом к собравшимся, -- он так и стоял у гроба, опустив голову и внятно произнося слова. Закончил он так же внезапно, как начал: "Раздражил закон -- и умилостивил закон, умилостивил закон -- и принял закон, принял закон -- и вместил закон", -- и на этих словах внезапно развернулся, встав лицом к толпе. Рогова поразили его застывшие расширенные глаза. Но не успел Константин повернуться, как сзади, от дверей, взлетел звонкий до пронзительности женский голос -- Рогов машинально поднес руки к ушам; оборачиваться было бесполезно -- сзади монолитно, тесно стояла темная сырая масса, и он все равно никого не разглядел бы в ней. Голосившей было лет сорок, судя по визгливости и надсаде, а может, и меньше -- кто знал, быстро ли тут старели. Везут бревно семь коней, Семь не увезут -- восьмого припрягут, Восьмого припрягут -- второго не уймут, Второго не уймут -- налево не пойдут, Налево не пойдут -- чужого не возьмут, Чужого не возьмут -- другого не поймут, Другого не поймут -- дороги не примнут, Дороги не примнут -- подковы не погнут, Подковы не погнут -- шелкову не порвут... Дальше смысл опять потерялся, и Рогову показалось, что повторы эти нужны только для того, чтобы, повторяя очередное звено, плакальщица успела придумать следующее. Ни пресловутого закона, ни логики во всем этом странном плаче, размеренном, как свист военной флейты, уловить было нельзя -- соблюдалась лишь рифма, а потом исчезли и слова, превратившись в кашу слогов, созвучий, организованных только внешне: "Корова баламут -- подова роговут, подова роговут -- заслова калабут, заслова калабут -- угова забарут..." Здесь вступили два мужских голоса, частящих и причитающих на одной ноте: "Шел кузнец -- нес песец, нес песец -- плел борец, плел борец -- пал боец, пал боец -- стал отец..." Рогов перестал вдумываться и только ждал, когда это кончится. Но до конца было далеко -- вступали все новые голоса и вносили новые ритмы: слово было не более чем материалом, строительным кирпичом. Рогову подумалось про радения, но на радениях бичевали друг друга, бились и падали, -- здесь же стояли неподвижно, истово выкрикивая непостижимую ахинею, прерывая ее в четко определенный момент и словно передавая другим эстафету обряда. Сам обряд, видимо, заключался только в смене ритмов, то есть в чисто внешнем следовании какому-то давно утраченному канону; на канон указывали осмысленные, как будто ясные первые строчки каждого нового плача, Рогов даже знал фольклорные прообразы этих текстов -- о бревне, о кузнеце, -- но стоило плакальщикам начать, как от оригинала оставался только размер да фонетический рисунок, соблюдавшийся с бессмысленной строгостью. -- Вышиб дно и вышел вон, -- снова заговорил от гроба Константин, -- выпил дно и выжег вон, видел дно и выпил вон, вытер дно и вытек вон... Он остановился (внезапность остановки, как догадался Рогов, входила в правила) и опустил глаза; это означало конец какого-то одного этапа церемонии и начало нового. Установилась неподвижная тишина. Константин снова посмотрел на толпу, перебегая взглядом по лицам. Рогов стоял чуть впереди прочих, сзади -- неподвижный Андрон, словно запрещавший оглянуться. -- Гавриил стал преступником и перестал быть преступником, -- спокойно сказал старик. -- Все мы знаем, в чем его проступок, и все мы знаем, что до его проступка нам нет дела. Пусть в мире считают, что есть тяжкие проступки и легкие проступки: мы знаем, что всякий проступок есть проступок и за любой можно карать равно. Кто преступил в малом -- преступит и в большом, кто преступил в большом -- преступал и в малом. В мире не знают, но мы знаем. -- (Рогов понял, что миром называлось все, кроме поселка.) -- Казнь совершилась, порядок водворен. Гавриил ошибся в счете, недосчитался двух деревьев и казнен бичеванием. Если бы он украл или убил, он не смог бы преступить закона сильнее, чем сделал это. Но теперь он чист, и мы снова зовем его братом. Время. Кто ответственный? -- Павел, -- хрипло сказал мужской голос. -- Поможешь Гавриилу убраться, -- буднично распорядился старик. -- У нас новый, нового поставите на довольствие и спать определите к Павлу в избу. Павел, объяснишь ему правила на первые дни. Расходимся. При этих его словах голый Гавриил сел в гробу, откинул линялое одеяло и спустил неожиданно худые, покрытые язвами ноги. Из-за спины Рогова вышагнул рослый мужик и протянул ком одежды -- Гавриил без тени стыдливости принялся натягивать черные трусы, старые брюки, розовую байковую рубаху. Все его тело было исполосовано старыми и свежими рубцами. Рогов смотрел на него оцепенев. -- Так он живой? -- спросил он, обернувшись к Андрону и чувствуя в нем чуть ли не единственную свою опору в этом рехнувшемся мире. -- А ты думал, мертвый? -- широко улыбнулся Андрон, показывая ровные, крепкие нижние зубы и полное отсутствие верхних. -- Где ж народу напасешься. У нас до смерти не казнят. Толпа шумела, расходясь; Гавриил, наскоро одевшись, уже схватил метлу и подметал пол, еще двое мужиков, странно потоптавшись у гроба, словно примериваясь, как бы половчей взяться, снимали его с козел. Лишь приглядевшись, совершенно обалдевший от всего увиденного, Рогов заметил, что у каждого из работников нет одной руки -- у одного левой, у другого правой. Гроб они снимали, стоя друг к другу спинами. Вдруг, приплясывая и кривляясь, к ним подскочил малорослый мужичонка -- скуластый, бледный, косоглазый; он все словно приседал, упершись руками в бока, и мелко частил: -- Гаврилушко, Гаврилушко, поделом, поделом! Мало тебе влупили, мало, мало! -- Он вприсядку ходил вокруг Гавриила, картинно-широкими движениями подметавшего пол, путался под ногами и гримасничал: -- Тебя били, а ты ветры пускал! Тебя били, а ты пердел! Уперднулся, Гаврилушко! В другой раз не так бить будут! Андронушко, запиши ему! Рогов был уверен, что вот сейчас Гавриил врежет мужичонке, но тот все продолжал мести, стараясь не задеть дергающегося уродца. -- А где новый-то, новый-то! -- закричал вдруг юродивый, останавливаясь и оглядываясь. Раскосый взгляд его наконец уперся в Рогова. -- Справный малый, справный, справный! Надолго нам его хватит! -- Он снова пошел вприсядку, теперь вокруг Рогова; от него кисло несло. -- Николка, отвяжись, -- не оборачиваясь и не повышая голоса, сказал ему от двери Константин. -- Он первый день, не вошел еще. -- А и не войдет, дедонька, по глазам вижу -- не войдет, не войдет! Где ж ему войти! -- Николка хлопал себя по коленям и ляжкам, ходя вокруг Рогова, как цыган вокруг лошади. -- Быть ему на палках, быть на рогульках! Рогов почувствовал к этому приплясывающему уроду такую внезапную, редко когда в жизни испытанную ненависть, что замахнулся было, но Николка отпрыгнул с визгом: -- Дедонька, накажи его! Напиши ему! Николку трогать нельзя! Николку не трогают! Напиши ему! -- и завыл так, что Рогов снова захотел заткнуть уши пальцами. Константин, уже выходя и по-прежнему не оборачиваясь, бросил: -- Николку не трогают. Тебе Павел объяснит. -- Я объясню, -- густым басом сказал рослый мужчина, отделяясь от стены; он, очевидно, ждал этого момента. В голосе его была радостная готовность, особенно испугавшая Рогова: так, верно, один людоед делится с другим сведениями о своем аппетите, стараясь при этом, чтобы будущее жаркое получше слышало этот нежный, воркующий разговор. -- Все ему сейчас объясню. Пошли со мной, новый! Да, слышь, помни: когда зовут, отвечай по имени: "Слышу, Павел!" Закон такой. Понял, нет? -- Понял, Павел, -- послушно ответил Рогов, уже сообразив, что за первые три дня он должен любой ценой найти лазейку для бегства. Вглядываться в лицо Павла он боялся, но когда наконец заставил себя поднять глаза -- отшатнулся: человека с вырванными ноздрями он видел впервые. О подобных вещах ему случалось только читать. Павлу было на вид лет тридцать, и ясно, что изуродовали его никак не в застенках Верховного, -- стало быть, пытки в Чистом продолжались; да, в сущности, чем и могли заполнять свой досуг люди, чья жизнь была подчинена непрерывной закалке и проверке? Только теперь Рогов понял, что те, кого он искал, обречены были проводить свою жизнь в беспрерывном взаимном мучительстве, испытывая друг друга на прочность и знание закона: все остальное не имело смысла, да они и не умели уже ничего другого. -- Пойдем. -- Павел ласково взял Рогова за плечо и повернул к выходу. В дверь просачивались остатки толпы -- кто с костылем, кто с палкой, кто натягивая шапку, кто простоволосый, с непременными длинными и грязными патлами. -- Нет закона трогать новых, -- прогудел Андрон. -- Руки прими от него. Пишу тебе. -- Ах нет, нет, нет, Андрон! -- застонал Павел, вихляясь и хватаясь за голову; Рогов сразу понял, что он придуривается, но не разобрал зачем. -- Ах, Андрон, не пиши мне! Не буду, Андрон! -- Нет закона, чтобы меня упрашивать. Пишу тебе на завтра палки, -- сказал Андрон. С тетрадью он не расставался: свернутая в трубку, она крепилась у него в специальной петле под мышкой, к ней была пришпилена обгрызенная шариковая ручка образца еще семидесятых, казалось, годов. -- Ступай, не показывайся. -- Пошли, пошли, -- протянул Павел, держа на всякий случай руки в карманах. Рогов вышел на холодный воздух. Он боялся, что, как только они с Павлом останутся без Андронова присмотра, тот окончательно распояшется и набросится на него с приставаниями ли, с кулаками ли, -- и потому, сам себя ненавидя за трусость, он несколько раз оглянулся в надежде, что Андрон идет за ними. Как ни ужасен тот был, для него все-таки существовал закон. Павел, однако, вел себя смирно; он подталкивал Рогова к дальней избе, а Андрон уже спешил в другую сторону -- нагонять Константина. Теперь Рогову ничего не оставалось, как идти с Павлом к длинному бараку, к которому уже тянулись еле различимые впереди группки по три-четыре человека; шли в молчании, только вспыхивали огоньки папирос. Павел ничем себя не обозначал. Рогов ожидал инструктажа, но, видимо, некоторая пауза для нагнетания страстей входила в условия игры: жертва должна была дозреть в страхе и неопределенности. Скоро пришли: как и в главной избе, служившей, видимо, для скорбных и праздничных сборов (если здесь вообще бывали другие праздники, кроме того, которому Рогов только что был свидетелем), ставни были наглухо закрыты. Сквозь щели не пробивалось никакого света. Рогову надоело молчать и ждать. Он уже понял, что в ближайшее время нарушит закон не раз и не два, а потому надо пользоваться трехдневной безнаказанностью и задавать как можно больше вопросов. -- Где я спать-то буду? -- Сейчас покажу, -- неожиданно спокойно и почти дружелюбно ответил Павел. -- Тока у нас нет, сам видишь, а свечей мы зазря не палим. Заходи. Рогов вошел в помещение, где возились и укладывались обитатели барака, общим числом, как мог он оценить приблизительно, до двадцати. В нос ему ударил запах немытого тела и сырой одежды: сукна, шерсти, -- так пахло в ротной сушилке после кросса под дождем. Павел посветил зажигалкой. -- Вот тут будешь спать. -- Он указал место в углу. -- Со мной рядом покуда. Куда тебя после карантина определят -- пусть решает Константин, три дня буду тебе показывать, что к чему, и если въедешь в закон -- авось жив будешь. В этих словах Рогову померещилось утешение. Он подумал даже, что Павел втайне не желает ему зла и, глядишь, поможет в случае чего бежать, -- но слишком раскрываться перед ним Рогов не спешил. Все тут было обманчиво, и за дружелюбием могла скрываться новая ловушка; да и бежать было рано. Так и не понятно было, нашел ли он, что искал. В середине барака, на полу которого все и разлеглись, подложив одежду, тюфяки или спальники, стояла большая железная печь, и около нее бодрствовал дежурный. Время от времени он подкладывал дрова, потом снова и снова брел по проходу между двумя рядами лежавших, от стены до двери. В казарме такой проход назывался "взлетной полосой". -- Сейчас спи, с утра поведу показывать, как живем. Ложись, нба вот тебе укрыться. -- Он безошибочно, в полной тьме, взял откуда-то с невидимой полки суконное солдатское одеяло и пихнул его Рогову в руки. Вокруг них молча укладывались, откуда-то уже доносился храп. -- А если на двор ночью? -- Подойдешь к дежурному, попросишься на двор. Там он тебе покажет, за домом. Смотри драпануть не вздумай: сегодня такой патруль ходит -- ни одного ребра не оставят, в мешок превратят. -- Да я и не собираюсь... -- Мне дела нет, что ты собираешься, не собираешься... Язык не распускай. Больше всего Рогова поражала внезапность этих переходов: от симпатии Павел стремглав переходил к ярости, как вот сейчас, и Рогову стало уже казаться, что это тоже входит в правила игры, как в правила дзэна входит внезапный удар палкой. Он безропотно лег на деревянный пол. Глаза, как водится, постепенно привыкали к темноте, но смотреть было не на что, кроме дежурного, расхаживавшего взад-вперед по "взлетной полосе"; время от времени тот подходил к одному из спящих и светил ему в лицо карманным фонариком, иногда толкал ногой слишком расхрапевшегося; кто-то вышел на двор и вернулся. Павел лежал рядом, дыша почти бесшумно: спал или караулил? Рогов заснул нескоро, и сон его был душен, тяжел. Проснулся он как от толчка: в помещении было по-прежнему темно, но в полуоткрытую дверь проникал серый пасмурный свет. Утро против его ожиданий начиналось не с общего подъема и построения, а с покряхтываний, ругательств и стонов: каждый вставал сам по себе, иные еще лежали, натянув на голову одеяла или закрывая лица шапками, оберегая остатки сна. Дисциплина вообще была нестрогой, и это более всего поражало Рогова в первый день: закон с его бесчисленными иезуитскими тонкостями, которыми обставлялся каждый шаг, не предполагал ни идеальной чистоты в бараках, ни единообразной одежды. Если целью поставлено максимальное мучительство себя и других, мелочи вроде чистоты или распорядка дня никого занимать не могут, но это Рогов понял только к вечеру. К вечеру он вообще многое понял. Теперь, при свете дня, он мог наконец рассмотреть весь лагерь. Вырубленная и вытоптанная площадка среди леса была много больше, чем показалось ему ночью, -- большое, ровное пространство, на котором нетесно стояли десять деревянных строений. Самым маленьким из них была Константинова изба, срубленная из толстого бруса, самым большим -- барак, в котором давеча отпевали недоказненного Гавриила. На дальнем краю площадки, за бараками, Рогов разглядел высокий деревянный помост, предназначенный, как показалось ему сначала, для публичных выступлений. Ели в деревянной столовой стоя, начерпывая кашу с тушенкой из больших бачков, похожих на армейские, -- и, как в армии, перекуривали после каждой еды. Завтракали сразу после подъема: Рогов увидел группки обитателей поселка, тянувшиеся к столовой от трех других бараков. Общее число лесных жителей он оценил только вечером -- многие, как выяснилось, не ходили есть; всего в бараках жило человек восемьдесят. На вчерашнюю церемонию не явился патруль да несколько больных. Перловки с тушенкой каждый накладывал себе вдоволь (Рогова особенно заинтересовал вопрос, где взяли консервы, -- но, видимо, местные жители частенько захаживали в Чистое, доезжали и до самого Омска, только выпускали туда не всех, а уже проверенных). Хлеба было мало -- своего, видимо, не пекли, да и где в тайге будешь сеять-веять-молотить; этими словами Рогов, не сильный в сельском хозяйстве, определял для себя все земледельческие работы. Для желающих на отдельном столе стояло несколько мисок с овощами -- грубо накрошенные горькие огурцы и бледные помидоры, посыпанные крупной крупитчатой солью. Все это, видимо, росло на огородах, темно-зеленой полосой видневшихся за помостом. После завтрака, завершившегося желтым чаем без сахара, Павел повел Рогова как раз туда. -- Сбор каждый вечер там, -- показал он на квадратный, ограниченный колышками плац перед помостом. -- Там и казним. -- Что, каждый вечер? -- Не, казним по праздникам. Вчера праздник был -- новолуние. Каждый вечер казнить никакого интересу. В будни так -- по мелочи. Когда палки-рогульки, когда порка, когда дыба. -- Он хохотнул. -- Да ты не бойся, у тебя еще два дня. -- Павел, а с законом где-то можно... ознакомиться хотя бы? -- Ежели ты за три дня поймешь закон, так тебе не надо с ним знакомиться. А ежели не поймешь, то тебе и никакое знакомство не поможет. Ты пойми, садовая голова, закон не писан, закон вот тут должен быть. -- Он ткнул себя пальцем в покатый лоб. -- Сам откуда? -- Из Москвы. -- Эк тебя занесло! Что ж ты сюда-то собрался? -- Посмотреть, -- осторожно ответил Рогов. -- Рассказал кто? Вроде некому, у нас московских не было... Кроме Константина, конечно, но он уж лет сорок в Москве не был. -- Геолог один говорил. -- Откуда ж тут геолог? Разве, может, слух до них дошел... Не, у нас с самой Москвы еще не было. Были всякие, из Новосибирска были, с Алтая были, с Кулунды... -- А сам ты откуда? -- Рогов вполне был готов к окрику: "Язык не распускай!" -- или: "Сегодня мы спрашиваем!", но услышал вполне дружелюбное: -- С Казахстана я. Там жить не стало возможности, казахи все отняли, с работы погнали... Ну, я и поехал в Омск к брату, а тут про Константина услышал. Про него всякое говорят, но вообще уважают... Ну и поехал. -- И как? -- А как? Живем... -- неопределенно ответил Павел. Они дошли до помоста, на котором Рогов вблизи разглядел огромную колоду -- именно такова в его представлении была плаха. Рядом возвышался невысокий, крепко вбитый в землю глаголь, правда без петли. Тут же была будка, похожая на дачный сортир и явно рассчитанная на одного. -- Ну, главное все вечером увидишь, -- небрежно пояснял Павел, -- а тут огороды. Земля славная, родит хорошо... Садоводов не трогают, их трогать нельзя. Садоводов всего пять. Их казнить можно, а наказания им не пишут: на них же земля, работа, кроме них некому... Отвоеванная у леса почва и впрямь была плодородна: Рогов с изумлением увидел арбузные плети, а на них -- небольшие, но вполне кондиционные с виду арбузы. Густо росла петрушка, высоко возносились желтые созвездия укропных соцветий, перла из земли огромная морковь, небольшими тугими вилками белела сквозь темную зелень внешних листов капуста. -- Где ж воду берете? -- спросил Рогов. Он не заметил вокруг ни пруда, ни водокачки. -- А река недалеко, ты не видал, что ль? Как же ты шел? -- Я не сам шел, -- усмехнулся Рогов. -- Вели меня, глаза завязали... -- Вон там река, метров двести. За лесом. Константин около нее и велел строиться. Рогов слышал о таких таежных реках, похожих скорее на ручьи, но сам ни разу их не видел. Больше всего он жалел сейчас о том, что не вышел к реке в своих вчерашних скитаниях: русло вывело бы его, он знал -- идя вдоль реки, не заблудишься. Главное теперь было -- попасть к реке, но туда в одиночку, ясное дело, нового человека не пустили бы, да и патруль... Он не понимал одного: если на каждое новолуние кого-то забивают до полусмерти, а каждый вечер мучают по сокращенной программе -- почему не сбегают остальные? Или тут охраняют каждого? Хотя откуда взять столько охраны? Впрочем, он начинал уже догадываться о целях этого странного поселения, но пока представлял их смутно, боясь верить собственной догадке. Больше всего ему хотелось спросить, как они со своими жалкими печками и щелястыми бараками выживают жестокой, континентальной омской зимой, -- но это-то мучительное выживание как раз не противоречило его догадке. -- А давно ты тут? -- спросил он Павла. -- Третий год езжу, -- непонятно ответил тот. Сами бараки явно были выстроены не в тридцатых, -- уж как-нибудь Рогов отличил бы тогдашнюю постройку от сравнительно недавней. Вообще от тех времен в поселке, где преобладали люди в возрасте от тридцати до пятидесяти, остался, по-видимому, один Константин. Впрочем, надежда сохранялась -- Рогов видел пока далеко не всех. -- Пойдем детский лагерь покажу. -- Павел подтолкнул его в сторону небольших домиков у самого края леса. Рядом с домиками шатким плетнем была выгорожена большая, примерно двадцать на двадцать метров, площадка. Когда они подошли к ней -- от помоста до лагеря было шагов пятьсот, -- Рогов разглядел через забор, что дети в ватниках и дешевых старых куртках занимаются чем-то похожим на зарядку. Никаких детей на вчерашнем отпевании не было, но, с другой стороны, брать их на подобные мероприятия, к тому же поздние, действительно не было резону. Зарядка происходила в молчании, и мужчина лет сорока, в старом спортивном костюме, без видимых увечий, показывал упражнения. Впрочем, показывал он одно, а дети делали совершенно другое, каждый свое. Роднила все эти упражнения только их абсолютная бессмысленность: тренер стоял на одной ноге, поджав другую, сводя и разводя в стороны руки, согнутые в локтях. Его тощая фигура напоминала цаплю, бьющую крыльями, только очень ритмично и невозмутимо. Детей было пятнадцать, Рогов сразу подсчитал их, -- все разного возраста, от восьми до пятнадцати примерно лет, и каждый выполнял свое, некрасивое, монотонное и бессмысленное движение. Иной кружился волчком, иной, отставив одну руку в сторону и опустив вдоль тела другую, переступал на месте вправо-влево, иной отжимался, подчас просто падая на землю и некоторое время так лежа (ведь холодно, ужаснулся Рогов), или хлопал себя по ляжкам, по плечам, по ушам -- и вновь, в другом порядке, повторял резкие хлопки. -- Надолго они так? -- До обеда, -- пожал плечами Павел. Тут тренер резко подпрыгнул, приземлился на обе ноги, развернулся на сто восемьдесят градусов и, стоя задом к детям, непристойно нагнулся, коснувшись земли пальцами тощих рук. Теперь Рогов видел, что у него нет уха. Никто из детей даже не смотрел на тренера, движения каждый менял, как и когда хотел, и на Рогова с Павлом оглянулись всего два или три человека. Остальные казались целиком поглощенными бессмысленной гимнастикой. -- А что толку-то им так дергаться? -- Освобождаются. Пока голову не очистишь, закон не поймешь. -- Может, и мне попробовать? -- расхрабрившись и уже позволяя себе некий вызов, спросил Рогов. Вместо ответа Павел вдруг резко ударил его в глаз. Первым побуждением Рогова было немедленно дать сдачи, но Павел был явно здоровее, да и понимал, что пленнику рисковать не след. Был, правда, риск, что теперь Павел подумает, будто с ним все можно, -- но сразу ставить себя, как называлось это во всех замкнутых коллективах, он не решился. -- Ты чего, в чем дело? -- отпрыгивая и сам ненавидя себя за жалко-суетливую интонацию, выкрикнул он. -- Вот твоя гимнастика, -- неожиданно спокойно ответил Павел. -- Пойдем пасеку покажу. Пока они снова шли на другой конец поселка, к пасеке, в голове Рогова промелькнула тысяча способов отомстить и бежать, но все они были покуда малоисполнимы. У него отобрали нож, да он и не слишком представлял себе, как бы стал им орудовать; завалить Павла ударом кулака было нереально, оглушить сзади невозможно -- тот все время шел позади и словоохотливо, уже без всяких роговских расспросов, объяснял назначение лагеря. -- У нас, вишь ты, с детьми многие, ну нельзя ж их в общие бараки, вот и живут в лагере. Опять же много беспризорщины в городе, -- которые знают, те и свозят их сюда. Они у нас живо в закон въезжают. В этом Рогов не сомневался, но вслух ничего не сказал. Он иногда щупал глаз, под которым набряк фингал. Павел ударил его далеко не со всей мочи, но и этого хватило. Можно, конечно, было сказать ему, что новых не трогают, -- но это, видимо, и не называлось "трогать". Это было именно что-то вроде инициации, после которой Павел сразу стал дружелюбнее, или гимнастического упражнения, только во взрослом варианте местной гимнастики. Навстречу попались трое, тащивших тяжелое бревно. Среди них Рогов узнал Андрона. -- Павел, что шапки не ломаешь? -- спросил Андрон. -- Пишу тебе! Все трое синхронно остановились, сбросили бревно. Павел торопливо сдернул синий вельветовый берет, но Андрон уже доставал из-под мышки свою тетрадь. Он старательно вписал туда несколько слов (Рогов разглядел, что наверху страницы стояло красивое, красной ручкой выведенное "Павел Баташев", -- видимо, на каждого была заведена своя страница) и снова спрятал тетрадь под мышку, после чего скомандовал: -- Взяли! Зачем и куда они несли бревно, Рогов не понял: никакого строительства вокруг не наблюдалось. Пасека раскинулась вдоль опушки метров на двести: несколько больших ульев, между которыми расхаживал в брезентовой робе рослый бородач, отвечающий за все это хозяйство. Рогов почти не удивился, увидев, что все лицо его заплыло и опухло от множества пчелиных укусов, от которых тут, вероятно, не принято было предохраняться. -- Здоров, Михаил! -- крикнул ему Павел еще издали. -- Нового веду! -- Покрестить его, что ли? -- бодро спросил Михаил, и у Рогова не возникло сомнений в характере предстоящего "крещения". -- Нет, он на карантине пока! Так, покажешь ему... -- Это можно, -- гостеприимно проговорил искусанный Михаил; он вообще был мужик уверенный, и казалось, что эта-то уверенность, красная, ядовитая, его и распирает, так что с каждым укусом он словно все больше преисполнялся самовлюбленностью. Причина, должно быть, была еще и в том, что пасечник жил отдельно от всех, вне бараков, на отшибе, и в отличие от прочих имел право жить с женой: изба его, несколько кособокая, но крепкая, стояла тут же. Жены, правда, нигде не было видно, но по намекам, которыми он обменивался с Павлом, Рогов успел понять, что пасечник женат недавно и жену привез из города. Дело на пасеке было поставлено отлично: ничего не понимая в пчеловодстве, Рогов не мог не отметить основательности ульев и не оценить меда; три куска сот Михаил поднес ему на алюминиевой тарелке. -- Прямо как знал я, -- сказал он радостно. -- Баба мне говорит сегодня: дай медку! А я в ответ: нет, мать, погоди, быть гостю! Чую нового! Он когда же пришел? -- Вчера, -- ласково отвечал Павел. Интонация его, когда он говорил о Рогове с другими обитателями поселка, становилась снова той же самой ласковой, воркующей, и какая-то тайная гордость за Рогова звучала в ней -- так хозяйка хвалит сына-отличника или удавшийся пирог. -- Его вчера привели, он и на отпевании был. Зря ты не пошел. -- Не положено, -- вздохнул Михаил. -- Да ладно, -- махнул рукой Павел. -- Ты на сколько отпеваний отлучен? -- На четыре, -- жалобно протянул Михаил, вмиг растеряв всю уверенность. -- И сколько еще? -- Еще одно... -- Да простил бы он тебя. В следующий раз сходи. -- А когда теперь? -- Эх, Михаил, -- сказал Павел. -- От людей отбился, ничего не знаешь. Сегодня вечером Петька представление покажет, стало быть, и конец ему. -- Петька-то? -- Пасечник усмехнулся. -- Это погляжу. Это стоит того. До обеда Павел показал Рогову склады, сказав, что закон запрещает к ним приближаться всем, кроме женщин -- дежурных по кухне; рассказал, как назначаются дежурные по поселку и патруль (каждому приходилось заступать по два раза в месяц), а напоследок повел к женскому бараку. Мужских было два, женский -- один, и запах в нем стоял как будто более слабый, но и более отвратительный, чем в том, где спал в эту ночь Рогов. Он замечал иногда и в больницах, где ему случалось по разным поводам недолго лежать в молодости, что вонь женских палат -- другая: более тонкая, но и более мерзкая. Подспудно Рогов знал и то, что увидит в женском бараке нечто куда более страшное, чем видел до сих пор в мужских: он знал и то, что женщины, часто бывая не в пример прекраснее, отважнее и талантливее мужчин, точно так же превосходят их и в падении, небрежении, невежестве, -- и даже женское уродство страшней и как-то кощунственнее мужского. Женщин в поселке не было видно -- только одна попалась Рогову на глаза, когда они с Павлом ходили к помосту. Женщина -- вероятно, дежурная по кухне -- вышла из лесу с коромыслом. Свободные от дежурства, догадался Рогов, весь день проводили в бараке; по здешним законам, видимо, допускалось и особое, дополнительное мучение -- строго раздельная жизнь. В бараке было душно. Одни шили, другие вышивали или вязали, третьи, сидя на крыльце и вдоль стены, перетирали с сахаром облепиху. Внутри барака, где тоже топилась железная печь, многие были полуодеты, и приход двух мужчин не заставил их ни смутиться, ни прикрыться. Со стыдливостью в Чистом вообще обстояло странно. Рогов инстинктивно отводил глаза. Его не встретили ни глумливыми усмешками, ни подначками, -- рассматривали спокойно и просто, как экспонат, видимо, прикидывая, каков он будет, когда и на него начнут распространяться общие правила; поскольку единственной радостью обитателей поселка было наблюдать за мучениями друг друга, каждый житель Чистого тут же соображал, каков будет Рогов на дыбе или на рогульках (рогульки он представлял себе смутно, и как выглядит наказание ими -- не знал). Только один взгляд он почувствовал кожей -- взгляд, полоснувший его, как узкое лезвие. Рогов уставился в тот угол барака, откуда блеснул темный глаз, горячо скользнувший по нему: невысокая девушка в низко повязанном платке, согнувшись, сидела на лавке, протянувшейся вдоль стены, и что-то бормотала, покачиваясь. Рогов вслушался: ему померещилось, что из угла доносится тот самый жаркий шепот, который послышался ему тогда в лесу. -- Марака... карака... барака... тарака... -- бормотала она с ударением на втором слоге, опустив голову, повязанную грязно-белым платком, и сцепив перед собой пальцы. Но вдруг, словно почувствовав его взгляд, подняла лицо и посмотрела на него исподлобья, прямо, с вызовом. Он испуганно заметил, что у нее один глаз -- один, но огромный, черный и влажный, как ягода; вторая глазница была прикрыта дряблым веком. На вид ей было лет двадцать пять, лицо смуглое и скуластое -- треугольное лицо с маленьким коричневым ртом. Что-то притягивающее и пугающее было в ее птичьем, круглом глазе, и странная связь была между Роговым и ею -- он понял это сразу и в тот же миг вспомнил, что в странной фантазии, пришедшей ему по поводу Имы Заславского, тоже была любовь к одноглазой троцкистке. С ним часто бывало такое, он знал за собой эту способность угадывать будущее, на первый взгляд абсурдное и непостижимое, -- самые бредовые догадки, которые он боялся даже додумывать до конца, вдруг сбывались в его судьбе, и не зря же пришла ему в голову эта одноглазая! Теперь она сидела напротив, нацелившись в лицо ему своим единственным глазом, и он понимал, что забрел в эти края не без ее тайного участия. -- Пошли, -- подтолкнул его Павел. -- В женский барак нашим ходу нет, только новым показываем -- чтоб знали, куда ходить не след. Они вышли на свет. Рогов посмотрел на часы -- было уже два. -- Часы не положены, -- важно сказал Павел и протянул за ними руку в полной уверенности, что Рогов безропотно повинуется. Часы было жалко -- дорогие, купленные в Чехии, -- но Рогов и впрямь их отдал. Это почему-то вызвало у Павла скептическую ухмылку. -- Не въедешь ты в закон, -- покачал он головой, и Рогов так и не понял, относилось ли это к тому, что он не отдал часов сразу, или к тому, что отдал их теперь. Обедали долго, все той же тушенкой -- правда, теперь с водянистой намятой картошкой; выдано было несколько арбузов. После молча курили. К Рогову никто не подходил, словно пребывание в карантине делало его заразным, зачумленным и доступным только для Павла. Рогов понимал, что на этот и ближайшие два дня попал в полную зависимость от Павла, и боялся того, чем все это могло закончиться. Павел же охотно разговаривал с остальными, но Рогова не упоминал: обсуждали в основном предстоящее шоу Петра. Судя по всему, посмотреть было на что. Самого Петра видно не было: из реплик Павла следовало, что тот готовится, уединившись в будочке около помоста. Шоу предполагалось через три часа после обеда, и время, особенно без часов, тянулось для Рогова невыносимо медленно. Из курилки, представлявшей собою деревянный, типа караульного, гриб возле столовой, все постепенно начали расходиться. Больше всего Рогова занимал вопрос -- куда деваются люди из поселка днем: они сходились для вечернего сбора или для жирной консервно-крупяной трапезы, но на утрамбованной территории лагеря Рогов со своим гидом за все предобеденные три часа встретил только Андрона с тремя помощниками, несших непонятное бревно. В лагере никто не работал: лишь женщины, судя по всему, так и сидели в бараке, штопая свою и чужую одежду или заготавливая затируху. Все бросали окурки в железное ведро, стоявшее под грибом, и уходили в разных направлениях -- иногда поодиночке, иногда по двое-трое. Одни исчезали в бараках, другие в лесу: стало быть, выход за территорию поселка на работы был разрешен. Глядя на этих людей, уходивших делать свои таинственные дела, Рогов испытывал все более глубокую тоску: такую же тоску он чувствовал всегда, попадая в новые места, где люди уже живут заведенным порядком, а ему в этот порядок еще только предстоит войти. Вот так же чувствовал он себя, оказавшись в новой школе после переезда -- то был восьмой класс, -- или впервые проснувшись в армии, в учебке, куда он прибыл с последней партией. Все уже маршировали, бегали, что-то таскали, -- они же, последняя троица только что обскубанных тупой машинкой новобранцев, только пришивали погоны к хебе. Их посадили как раз в ротную курилку и предоставили самим себе; иногда кто-то из "духов", прослуживших уже неделю-другую, забегал к ним и с видом прожженного, опытного знатока предупреждал, что скоро придется вешаться. Кругом кипела жизнь, какая-никакая, они же были выброшены из всякой. Подшиваться надо было так, чтобы между стежками не проходил палец. Шить Рогов не умел. Но тоска происходила не только от этого и даже не от этой отдельности от всех, которая в другое время Рогова бы обрадовала, -- а главным образом от того, что все это было преддверием новой и ужасной жизни, в которую будет вовлечен и он. Любые переходные и межеумочные времена вообще всегда были для Рогова мучительны -- он любил определенность, и даже солнечный осенний день заставлял его в душе кричать: скорее бы! Скорее бы началась мерзость зимы с ее темными утрами и тотальной враждебностью человеку -- враждебностью, которую он и так чувствовал во всем, но летом она маскировалась, а зимой бывала обнажена: если убивать, то лучше сразу и честно. Вот и теперь, сидя в курилке, он мучился больше всего оттого, что пока присутствует в аду туристом, а через три дня натурализуется, и тогда непостигаемые правила преисподней распространятся и на него. Плохо быть отдельно от всех, но хуже будет со всеми, -- это он понимал, и душа его выла. -- Павел, а что они все делают? -- решился он спросить, потому что не мог больше молчать. -- Да кто что. -- Павел сплюнул. -- Время проводят. Одни деревья метят, другие считают. Гавриил вон сбился -- видал, что было с Гавриилом? Ну, по дереву работают по мелочи... Иногда пилят, валят... Мышцу качают... -- А кто задания дает? -- Да в начале сезона Константин определяет, где кому быть, -- они там и торчат. Только дежурных назначают да вот с новичками в карантин. Меня часто на карантин бросают -- я закон хорошо знаю. Всосал. Рогова озадачили слова о начале сезона, но входить в детали он не стал, даром что Павлу, казалось, нравилось болтать. Рогов ничего не понимал в настроениях Павла. На глазах сбывался один из самых страшных кошмаров его детства -- путешествие с безумным спутником; кошмар этот возникал чаще других и заставлял его вскакивать с колотящимся сердцем. Ему снилось, что он бродит по пустому закатному городу, как правило, по Москве, по каким-то ее районам, на которых она тогда для него кончалась, и по мере расширения географии его поездок -- к родне, к друзьям, к репетитору -- изменялся и пейзаж сна, пока действие его наконец не переместилось в реальные окраины и пригороды вроде Новопеределкина. Был болезненно-красный закат, солнце уже село, но все небо было в алом тумане, и жарким, пыльным вечером он бродил и по городу с сумасшедшим спутником (реже спутницей), не зная, как от него отвязаться. Самое страшное заключалось в том, что спутник был непредсказуем -- мог засмеяться, мог наброситься, и приходилось его все время заговаривать, причем с какого-то момента тот переставал слушать начатую историю и только смотрел на Рогова в упор, как умеют смотреть сумасшедшие, -- с бессмысленной подозрительностью. Так они кружили и кружили, пока спутник вдруг не лез в нагрудный карман за чем-то невыносимо страшным -- но за чем именно, Рогов никогда не успевал досмотреть. Больше всего на свете он боялся безумия -- чужого, потому что о своем и подумать не мог без дрожи. -- А зачем считать деревья? -- спросил Рогов. -- За вопрос "зачем", вообще говоря, по закону бичевание, -- сказал Павел с мрачным удовлетворением. -- Имей в виду. -- Что, запишешь мне? -- Во время карантина не пишут. А вот ты себе где-нибудь запиши. -- А еще какие вопросы нельзя? -- По ситуации, -- расплывчато ответил Павел. На лице его заиграло что-то похожее на вдохновение: видимо, он действительно хорошо знал и любил закон. -- Иногда, например, нельзя спрашивать: "Как дела?" При ясной погоде нельзя спрашивать: "Что мне сегодня делать?" При пасмурной погоде нельзя про патруль: кто, мол, в патруле да когда я дежурный? При северном ветре нельзя спрашивать, который час. -- Так ведь часы запрещены, -- полувопросительно произнес Рогов, потому что погода была пасмурная, а мало ли какие слова нельзя произносить при такой погоде. -- Ну, -- рассудительно кивнул Павел. -- Запрещены. -- (Он сделал паузу, словно придумывая объяснение.) -- Но это только в карантине, а после карантина кой-кому разрешены. Мне, например, можно -- но только при условии, что у меня будут свои. Видишь, у меня свои. -- Он вынул из кармана часы Рогова и невозмутимо показал ему. Тень догадки мелькнула в голове Рогова -- на секунду ему показалось, что он ухватил самую суть закона, -- но тут же все потонуло в прежней мути. Неожиданно -- он всегда появлялся неожиданно -- из дальнего барака (второго мужского, мысленно окрестил его Рогов) выскочил Николка и стремительно понесся к столовой. Ни на завтраке, ни на обеде его не было, видимо, он ел отдельно и вообще обладал привилегиями. -- Что, Павлушко, -- кричал он издали, -- не все сожрали, не все смолотили? А? Не все новый пожрал? Здоровый малый, здоровый, здоровый, брюхо-то набил! -- Он закружился вокруг Рогова. -- Пожрешь, потом отработаешь, всем отработаешь! Полюбуемся, полюбуемся новым! -- Он еще попрыгал, зловонно дыша на Рогова, а потом отскочил в сторону и боком побежал к столовой, все косясь на курилку. -- А Николка что делает? -- спросил Рогов. -- Что хочет, то и делает, -- пожал плечами Павел. -- Он на таком положении, что ему только Константин указ. Николка Божий человек, блаженный. Рогов затруднялся представить себе Бога, у которого такие люди, но другого Бога здесь, видимо, не знали. -- И что, его трогать нельзя? -- Трогать нельзя, жаловаться на него нельзя, спорить с ним нельзя. В нем закон и есть. По закону, скажем, воровать нельзя. Но ежели Николка сворует, то ему можно. Кому другому -- нельзя, а ему можно. -- И что ж вы его терпите? -- Мы не терпим, -- вдруг озлился Павел. -- По закону он нужен. Без него закон неполный. В Николке соль земли. Богоносец он, понял ты или нет? -- Бого-кто? -- спросил Рогов, откровенно издеваясь. Ему начало всерьез надоедать все это, а злоба у него всегда изгоняла страх, как жажда забивает голод. -- Богоносец! -- рявкнул Павел. -- "Бого-кто"! Это ты бого-кто, чумоход болотный, а Николку не трожь! Из него все вышли, от него сам Константин зависит! Им повелевает, но от него и зависит. Глас Николкин -- глас Божий. Тут все во имя Николкино. Для кого иначе-то? Снова что-то знакомое мелькнуло Рогову во всех этих сочетаниях -- глас Николки, вышли из Николки, во имя Николкино, -- но ум его в Чистом мутился, и мысль снова потонула в страхах и тоске. -- Все уж видели, -- раздумчиво между тем сказал Павел. -- Разве свинарник тебе показать... Пошли посмотрим. -- И они направились к краю поселка, забирая левее помоста. Свиньи, общим числом двенадцать, толкались и хрюкали в загоне. Только что двое одноруких чистовцев, которые накануне снимали с козел гроб новонедоказненного Гавриила, приволокли им из столовского барака огромный котел объедков, оставшихся с обеда. В котле, в отвратительной жиже, хлюпали арбузные корки, куски хлеба, каша с жирным мясом. Котел был встречен взрывом хрюканья и визга. Свиней содержали чисто, но свинья грязь найдет -- загон был вытоптан и вымешен полусотней копыт, и в этой пыли, которую после каждого дождя, вероятно, развозило в липкую кашу, валялись две самые толстые, уже не в силах подняться. -- Свинья -- зверь простой, а умный, -- с непонятной гордостью за свиней сказал Павел. -- Знает, когда жрать несут. -- Когда резать будете? -- спросил Рогов, чтобы что-нибудь спросить. -- До холодов всех порешат, -- с такой же гордостью, но уже, видимо, не за свиней, сказал Павел. -- Каких поедим, каких продадим. Надо тебя Прову показать. Пров! На зов из крошечной слепой избушки вышел низкорослый мужик лет тридцати, с желтым, одутловатым лицом и мутными глазами. Рогов по привычке искал у него увечья, но не нашел -- видимо, что-то под одеждой, вроде Гаврииловых шрамов. -- Кто звал? -- спросил он равнодушно, но Рогов за этим равнодушием, за бегающими глазами навыкате уже чувствовал дикую злобу, искавшую только повода. -- Я звал, -- радостно сказал Павел, предчувствуя, видимо, развлечение. -- Нового показать привел. -- Ты, что ли, новый? -- все так же ровно, но в высшей степени пренебрежительно, словно Рогов принадлежал к безнадежно низшему сорту, спросил Пров. -- А? Че молчим, новый? Это обращение на "мы", имитирующее разговор с ребенком, Рогов хорошо знал по армии: что буреем, воин? -- А что с тобой говорить-то? -- спросил он, начиная закипать. -- А че ты чекаешь-то? -- незабытым, столь знакомым тоном безнаказанной шпаны спрашивал Пров. За Провом явно был опыт шестерки, долго наблюдавшей подобные инициации в качестве рядового члена команды, -- команда, верно, стояла полукругом, пока пахан производил ритуальный опрос, служивший прелюдией к долгому и изощренному измывательству. -- Ты че чекаешь-то, че? Че ты чекаешь, ты? -- И он ткнул Рогова в грудь кривым пальцем. Павел стоял у загона, отвратительно скалясь. Рогов ощутил ненавистный холод в желудке, словно ледяной кулак сжимался там. -- Карантин, -- сказал он, ненавидя себя за подлое желание прикрыться здешним законом. -- Что ты лезешь, я в карантине. -- В карантине, ну и че? -- невозмутимо повторял Пров, наступая на него. -- И че? И трава не расти? -- Пров, новых не трогают, -- подал голос Павел, но явно исключительно ради проформы, рассчитывая на изобретательный ответ. -- И че? -- спросил и его Пров. -- А про число сегоднее ты помнишь? Какое седня число? Седня двадцать пятое число. -- И снова повернулся к Рогову, продолжая наступать на него. Число было двадцать первое, это Рогов помнил. -- Карантин ему. Закон он выучил. Закон тебе, да? Говно жрать -- твой закон. А? Чего молчим-то? А? -- И Рогов, не успев увернуться, получил тяжелый, неожиданной силы удар в челюсть; рот сразу наполнился кровью. Этого ему хватило, чтобы мобилизоваться: он ненавидел прелюдии, ожидания, подготовки, но после первого удара страх исчезал, и тогда Рогов действовал четко -- на зависть шпане. Никогда не тренируясь, не занимаясь никакой борьбой, считая ниже своего достоинства изучать приемы самообороны, Рогов чувствовал иногда такую душную ярость, что оттащить его от жертвы бывало непросто. В армии он так дрался всего единожды, когда сержант выбросил из его тумбочки материнские письма; инцидент стоил ему пяти и потом еще пяти нарядов по роте, но сержанта никто не любил, и большая часть роты была на роговской стороне. Так что драться Рогов не умел, а вот убить, вероятно, в известном состоянии мог бы. -- Убью, сука! -- взвыл Пров, еле успевая заслоняться от града ударов, но Рогову этот визг только прибавил прыти. Он и ноги пустил в ход, и Пров уже встал на одно колено, закрывая только голову, а потом и вовсе упал, -- но тут Рогова сбил с ног прыгнувший на него Павел. -- Ты что, тебе ж конец теперь! -- заорал он. -- Оставь его, ты, чума бешеная! Он же свинарь, тебе за свинаря знаешь что будет?! -- Убери, убери его! -- стонал Пров, катаясь по земле. Сквозь шум крови в ушах Рогов слышал бешеный топот и хрюканье, доносившиеся из загона. Он оглоушил бы и Павла, но начал уже выдыхаться, да и Павел был здоров. -- Ты что, -- уже мирно продолжал Павел. -- Свинаря кто же трогает? За свинаря по закону тебе шкаф, да после шкафа три дня самому за свинаря. -- Рогова особенно раздражало, что Павел произносит "свинаря" с ударением на "и", но сил злобиться у него уже не было: как всегда после приступа ярости, он чувствовал только опустошение. -- Что за шкаф? -- спросил он равнодушно. -- Теперь узнаешь, тебе через три дня сразу шкаф. И учти, свинарь в любом случае пишется: в карантине ты, не в карантине... -- Лично ему шкаф сделаю, -- плюясь красным и поднимаясь с кряхтением, говорил Пров. -- Лично, гад буду, лично! -- Ладно, -- широко улыбаясь, сказал Павел. -- Познакомились. Пошли обратно, скоро сбор большой. Пров, ты пойдешь Петра-то смотреть? -- Не видел я твоего Петра, -- сплюнул Пров. На обратном пути Рогов спросил Павла: -- Слышь, а почему за свинаря пишут в карантине? Три дня же, Константин говорил. -- Три дня, пока закон не всосешь, -- с прежним дружелюбием отвечал Павел. -- А раз на свинаря полез, значит, ты закон всасывать начал. Глядишь, у тебя на второй день карантин закончится. -- Понятно, -- сказал Рогов. -- А сколько он у тебя был? -- А тебя скребет? -- оскалился Павел, с прежней внезапностью переходя к злобе. -- Скребет, а че? -- вопросом на вопрос ответил Рогов. -- Смотри ты, -- проговорил Павел с подобием уважения и чуть ли не любования в голосе. -- Еще чуть -- и совсем всосешь. Я все три дня всасывал, даже в книжку писал -- то-то надо, то-то нельзя... Константин увидел книжку, мне потом груша была. -- Полная груша-то? -- спросил Рогов, полагая, что груша -- что-то аналогичное крантам. -- Была бы полная -- жив не был бы, -- сплюнул Павел. -- До половины раскрыли. Рогов, не в силах представить себе грушу, замолк. В оставшиеся до сбора полтора часа он валялся на траве под присмотром Павла и, кажется, даже задремал ненадолго -- настолько все было нереально и так он устал от этого. Сбор был главным событием дня: кто в чем -- в старой военной форме, в тренировочных костюмах древнего образца, в ватниках и болоньевых куртках, в грязных китайских пуховках жители Чистого тянулись к помосту. Откуда они только не брались: из леса, из бараков, из столовой, из-под земли; Рогов наконец увидел, что пятеро копали яму, явно слишком большую даже для братской могилы. Она располагалась на краю площадки, за Константиновым бараком, и смысла в ее рытье было не больше, чем в таскании бревна. Земля, выброшенная из ямы, видимо, тут же разбрасывалась и разравнивалась: насыпей Рогов не видел. Из своей избы вышел Константин с неизменным Андроном -- сам в чистом длинном пальто, доходившем ему до пят, Андрон -- во вчерашнем тулупе. Свежело, Рогов попросил у Павла разрешения сбегать в барак за рюкзаком, но одного его, естественно, никто отпускать не собирался. Они дошли до барака, Рогов натянул свитер. Павел с явным нетерпением торопил: -- На сбор не опаздывают. Ты знаешь, что тебе после карантина будет за опоздание на сбор? Палец, не меньше. Что такое все эти груши и пальцы, Рогов уточнять не хотел. Он пробыл в поселке меньше суток, а ему уже до смерти надоело метаться между страхом и злобой: других состояний -- просветлений, озарений, благости -- он и не предполагал тут. Последние сомнения мог развеять сбор -- главное, видимо, что он должен был тут увидеть. Но самой страшной была мысль о том, что только такая жизнь, всецело подчиненная сложному и изощренному закону, и могла стать уделом обитателей подлинного Чистого или их наследников: ни в чем, кроме усложнений закона и кар за его несоблюдение, смысла для них быть уже не могло. И поскольку Рогов нигде в мире не видел ничего подобного этому поселению, оставалось признать, что его-то он и искал -- и не мог бы найти ничего другого, потому что лишь беспрерывное самоограничение со все новыми изощрениями могло представлять интерес для человека, прошедшего Верховную проверку. Такой человек должен был обожествлять принципы и в принцип возводить любую мелочь, регламентировать каждый чих и за несоблюдение регламента в мелочах карать так же, как за убийство, например, -- ибо с точки зрения человека, выдержавшего полгода пыток и не сдавшегося, разницы между ошибкой, проступком и преступлением по определению нет. Но что такое закон, думал Рогов, идя со всеми к помосту, -- что такое закон, который он, по словам Павла, начал уже понимать -- и понимать, если верить Павлу, после нападения на свинаря? Впрочем, чему здесь можно было верить... Все было обманкой для нового человека, и пройти по этому минному полю, не подорвавшись, не смог бы и самый тренированный провидец. Закон двадцать пятого числа, бывшего к тому же двадцать первым; северный ветер; чудесное превращение чужих часов в собственные; неприкасаемый Николка, груша, палец, палки-рогульки, три сезона -- все сливалось в один затяжной, бессмысленный кошмар, и подобрать к нему единый код было по определению нельзя; только отсутствие кода могло быть единственным законом -- но в этот миг его отвлекли. Он так сосредоточился на собственных мыслях, что не заметил, как одноглазая подошла к нему и тронула за рукав. От нее шел тот же тонкий, тошный запах женского барака, но она накрасилась -- и что самое отвратительное, накрасила не только губы и щеки, но даже грубо, как на тюремном вечере самодеятельности, размалевала веки; особенно ужасно было сморщенное синее веко отсутствующего левого глаза. А ведь она молода, мелькнуло у Рогова, молода и была бы хороша, будь при ней оба глаза и пропади куда-нибудь эта боевая раскраска. -- После сбора приходи, со мной пойдешь, -- тихо сказала она, наклонясь к его уху и чуть не касаясь его губами; он узнал влажный, жаркий шепот, который вчера на закате морочил его в лесу. -- А этот? -- Он кивнул на Павла. -- Этот ничего тебе не сделает, я с ним договорюсь. Как будет отбой, час выжди. Часы взяли? Рогов кивнул. -- На. -- Она быстро сунула ему крошечные женские часики с браслетом. -- В десять. -- А ты? -- Я себе еще возьму, я староста барака. -- В голосе ее зазвучала начальственная гордость. -- Что, не ждал? Рогов пожал плечами. -- А патруль? -- Ты не понял? -- Во взгляде единственного ее глаза читалось явное разочарование. -- Нет никакого патруля. На тебя случайно напоролись, там наши деревья метили. Что ж ты тормозной-то такой, новый? Мне ж Пашка сказал, ты вроде продвинулся. -- Когда он успел? -- удивился Рогов. -- Нам много время не надо. Ты бы спал побольше. -- Она хихикнула и отстала. Тут же к Рогову подпрыгнул Николка. -- А, новый, новый! Петра посмотришь, Петра посмотришь! А потом сам, а потом сам! Внимательно смотри, пригодится! -- Пошел ты, -- сказал Рогов. -- Сам пойдешь, сам пойдешь! Андронушко, запиши ему! Но Андрон был уже далеко впереди, и было ему не до Николки. Он давал последние наставления четверке мрачных людей, окруживших пятого, связанного. Разглядеть его толком за широкими спинами охранявших Рогов не сумел -- видел только, что толстый; в Чистом вообще было на удивление много дородных. Помост пока стоял пустым; потом двое вынесли на него кресло -- для Константина, догадался Рогов. Догадывался он и о том, кто был Константин, и понимал даже, почему его однополчанин с такой смесью ужаса и омерзения, словно увидев выходца из ада, бежал от лейтенанта Сутормина в сорок восьмом году. Как будто прочитав его мысль, Константин обернулся в его сторону и кивнул -- не ему, а своим мыслям; потом пальцем подманил Андрона и что-то шепнул ему, подобострастно нагнувшемуся. Андрон направился к Рогову, и тот со стыдом и омерзением почувствовал, как потеют руки и снова ледяная рука сжимает желудок. Двадцать пятое число: карантин больше не охранял его. Он не был застрахован ни от одной из местных казней. Господи, подумал он, что ж я не остался с ними, с теми? Господи, сделай меня деревом, травой, тропой, Господи, спрячь меня от человека -- Пойдем, -- пробасил Андрон. -- Константин возлюбил тебя, воспомнил. Говорит, поставьте нового, чтобы лучше видно было. -- Свинарь! Свинарь! -- закричали в толпе, снова с ударением на "и". Рогов понял кое-что, и это кое-что его не обрадовало. Между тем постепенно темнело, пасмурный свет мерк. Константин тяжело поднялся на помост и медленно опустился в кресло. Андрон пять раз звучно хлопнул в огромные ладони, -- видимо, это заменяло бой курантов. Воцарилась тишина. Еле-еле покрапал дождь, но тут же стих. -- Собратья, -- тихо и скрипуче выговорил Константин. -- Сегодня мы в первый раз казним двух новопосвящаемых, Алексея и Елисея, удушаем сестру нашу Анну, предавшую нас, и в последний раз прощаемся с братом нашим Петром, превысившим меру терпения нашего. Время позднее, погода серая, -- поторопимся. Андрон, подымись да прочти. Всего, что происходило затем, Рогов старался не видеть, но не мог ничего с собой сделать и время от времени смотрел: искушение было сильно, хоть он и понимал темную, подземную природу этого искушения. Страшное возбуждение владело им, и только одно оправдание могло быть у этого возбуждения -- он так до конца и не верил в реальность происходящего. Между тем происходящее было реально: двое дюжих выволокли на помост бледного, онемевшего от ужаса молодого парня, который трясся и повисал у них на руках. -- Новопосвящаемый брат наш Алексей! -- возгласил Андрон. -- Преступление: выбросил окурок между полуднем и первым часом пополудни. Наказание через отрубление. Свинарь, делай свое дело. -- Стой, стой. -- Константин поднял руку и остановил церемонию. -- Не задерживай, да не гони. Надо слово сказать. Говори, Алексей, свинарь-то у нас дело знает, он успеет. Но Алексей не мог не только говорить -- он еле стоял. Рогов снова опустил глаза, однако хорошо успел разглядеть его белое лицо, длинные рыжие кудряшки, забранные в хайратник, и широко раскрытые серые глаза. Парня этого гораздо проще было представить в хипповой коммуне или программистской, допустим, тусовке; смотрелся бы он и у толкиенистов. Алексей немного похватал ртом воздух, оглядел лица, скользнул и по Рогову, который нет-нет и взглядывал воровато на помост. Прошло около минуты. -- Пу...пу...пустите меня, я передумал, -- очень тихо сказал Алексей. В толпе зааплодировали. Рогов наконец оглянулся: на всех лицах был написан жгучий интерес и непритворное наслаждение. -- Молод. -- Константин поощрительно улыбнулся. -- Молод, но перспектив не лишен. Ничего, еще обучится, -- пальцев много. Приступаем, брат свинарь. На помост вскочил Николка, который, конечно, не мог пропустить зрелища. Он закружил, захлопотал вокруг плахи, приговаривая: -- Мало тебе, мало тебе, Алексеюшка! Запишите ему -- плохо просит, плохо просит! А ты окурками не швыряйся, не швыряйся! Никто не осаживал Николку, напротив -- такой образ действий, судя по всему, был в поселке привычен и вызывал горячее одобрение. Двое, державшие брата Алексея, с силой подтащили его к плахе и положили на нее левую руку новоказнимого. Алексей завизжал, как резаная свинья. Менее всего Рогов мог представить себе, что сам он станет делать в подобной ситуации, которая запросто могла ему предстоять уже на следующий день: во-первых, есть вещи, которых не отрепетируешь, ибо в экстремальных положениях все происходит наоборот, против обычной логики; во-вторых, реальности происходящего верить было невозможно. Кругом был девяносто шестой год, август, Восточная Сибирь, -- и тем не менее свинарь размахнулся, с радостным хеканьем опустил топор, визг Алексея оборвался, и мгновение спустя что-то шлепнулось на помост. Пров тут же подскочил к упавшему предмету, поднял его и показал толпе: Рогов понял, что имел в виду Павел, говоря о казни "палец". Понятно, тут же подумал он: нарушений множество, жизней не напасешься. А пальцев вон сколько, считая те, что на ногах. Интересно, что сделали однорукие. Не иначе, чихнули во время церемонии. Алексей тихо плакал, повизгивая; двое быстро и привычно бинтовали ему левую руку. Свинарь сунул отрубленный палец в карман. Послышались приветственные крики. -- Оттяпали, оттяпали! -- кричал Николка. -- Небось обделался, верно уж обделался! -- Он скатился с помоста по ступенькам, не решаясь спрыгнуть по малости роста и, как догадался Рогов, робости натуры. Рогов охотно убил бы его. Теперь он почти не сомневался, что смог бы это сделать, и более того -- что этот поступок мог бы стать главным оправданием его жизни. -- Порадуемся за новонаказанного брата нашего, -- тихо и тепло сказал Константин. -- Каждый из нас знает, какое умиление снизошло сейчас на душу его. Живому пройти через казнь и с новой силой вернуться к жизни, отвергнуться от братьев своим неслыханным проступком и вернуться в их прощающие объятия -- есть ли другой рай, возлюбленные? Поприветствуем брата Алексея! Сзади бешено захлопали. Павел закурил. Рогов дал себе слово проследить, куда он денет окурок. -- Брат Елисей! -- басом возгласил Андрон. -- Преступление: не выбросил окурка между двенадцатью и часом пополудни. Окурок спрятан в карман, обнаружен братом Евгением. Наказание через отрубление. Осложнение: просил не записывать ему. Наказание через плюновение. -- Приступай, свинарь, -- разрешил Константин. Елисей, видимо, был лагерник со стажем, ибо шел уверенно, его даже придерживали сзади, чтобы не так рвался вперед, к самому интересному. Свинарю поднесли пучок какой-то травы; он взял ее в рот и медленно начал жевать, тяжело двигая челюстями. -- Говори, Елисей, -- сказал Константин, вновь жестом останавливая Прова. -- Сознаю тяжесть греха моего и умоляю простить хотя бы после искупления, -- бойко отбарабанил Елисей. -- Ты бы сверх формы что-нибудь, -- поморщился Константин. -- В другой раз, Андрон, напиши ему. Нельзя же все по образцу, тебя люди слушают. -- А если не по образцу. -- Елисей расправил плечи. -- Если не по образцу, а от сердца... тогда я так скажу: семь дней дали мне между проступком и казнью, и все семь дней боялся я, что будет со мною. А сейчас не боюсь, братья, потому что все будет уже сейчас! Смерти бояться -- это, я скажу по-простому, все одно, что бабу драть и бояться кончить! Вот что я вам скажу, и дозвольте мне, как любимому герою моего незабвенного детства, самому скомандовать: руби меня, свинарь! -- Андрон, -- неприязненно сказал Константин, чувствуя, видимо, что толпа не знает, как реагировать на дерзкую, слишком гладкую речь. -- Запиши ему самоволие с отсрочкой на две недели, наказание через кислоту. Оно, конечно, есть закон: казнимому перед казнью не писать, но есть и другой закон: самоволия не поощрять и в казнимом; за преимуществом второго закона противоречие решается в его пользу. Теперь приступай, свинарь. Снова на помост выскочил Николка: -- Своевольничать, своевольничать! Плюновение совершу, плюновение совершу! Двое так же приложили к плахе руку несколько опешившего Елисея, Пров хекнул, Елисей коротко взвыл, потом выждал паузу и наконец заорал долго и мощно, на одной ноте, запрокинув к небу искаженное лицо. Его ловко перевязали, потом вдруг резко вывернули руки, и он нагнулся, перестав орать от неожиданности. -- Плюновение! -- объявил Андрон; Пров подошел к Елисею и смачно выхаркнул ему в лицо травяную жвачку. Рогов зажмурился и принялся тереть лицо -- щеки, веки, -- чтобы погасить приступ тошноты. Елисея сволокли вниз и швырнули под помост, где он тут же скорчился на боку в позе эмбриона. Теперь он орал беззвучно -- широко раззявливал рот, не смея или позабыв утереться. Палец аккуратно положили рядом с ним. Выполнив все это, двое вернулись на помост. -- Павел, -- обратился Рогов, временно уговорив себя, что все-таки видит сон. -- Ты прости уж, что отвлекаю... -- А? -- переспросил Павел, совершенно поглощенный зрелищем. -- Я спросить хочу: один бросил окурок, другой не бросил. А пальцы обоим рубанули. Закон это объясняет как-нибудь? -- Ну а как же. -- Павел заплевал окурок, положил его в рот и, пожевав немного, проглотил. -- Закон все объясняет. Один -- Алексей, другой -- Елисей. Ежели бы Алексей окурка не выбросил, так ему бы ничего не было, хоть он все карманы окурками набей, хоть ватник ими сожги. А ежели бы Елисей, примерно сказать, окурок выбросил, так ему бы даже поощрение было. Ага, поощрение. Видишь, какой закон у нас? Закон у нас всеобщий, -- непонятно, но с удовлетворением закончил Павел. -- А сейчас самое как есть интересное пойдет. Под помостом суетился Николка, поплевывая в лицо Елисею. -- Сестра наша Анна, -- сухо сказал Константин, когда стих возбужденный гул, -- снова предала нас третьего дня, покинув лагерь ночью. Наказание через удушение. Рогов изумился было, почему объявить о наказании Анны решил сам Константин, не доверив Андрону, -- но все понял, едва Анна, точно на эстраду, взбежала на помост. Анной звали одноглазую старосту барака, ту самую, которая звала его из лагеря ночью. Если старосте барака за ночную отлучку грозит удушение, подумал Рогов, мне и вовсе башку оттяпают. К тому же если удушение настоящее (проступок был посерьезнее окурка, и он вполне допускал, что хоть одна казнь на каждом сборе может оказаться реальной) -- тогда предложение Анны встретиться с ней ночью приобретало занятный смысл. Эта мысль несколько расшевелила отупевшего Рогова: он знал за собой эту счастливую способность тупеть в минуты сильного страха или опасности: подлинный ужас догонял его потом. Так отходил наркоз, и эта боль, быть может, бывала еще и побольнее той, от которой он был избавлен благодаря счастливому свойству психики. Двое, которые сначала тащили Алексея, а потом вели Елисея, встали рядом с Анной; она присела на плаху. Третий выскочил откуда-то сзади с длинным мокрым полотенцем. Еще одна пара -- неизменные двое одноруких -- внесла на помост носилки и спрыгнула вниз, рядом с отпрянувшим Роговым. Рогов, однако, с ужасом ловил себя на том, что возбужден не на шутку и на удушение Анны посмотрит с большим интересом. -- Делай! -- скомандовал Андрон. Анна сняла платок и оказалась темной шатенкой с блестящими, хорошо промытыми волосами. Свинарь подошел сзади и взял ее за руки. Двое (их Рогов мысленно прозвал "двое из ларца", в отличие от пары безруких, обозначенных им как "двое без ларца") захлестнули вокруг ее шеи мокрое полотенце, свели его концы и принялись закручивать, как закручивают белье. Скоро побежала вода, лицо Анны побагровело, она несколько раз царапнула по помосту каблуками высоких грубых сапог. Рогов жадно смотрел на нее. Полотенце закручивалось все туже, Анна уже с трудом дышала и наконец несколько картинно уронила голову набок; "двое из ларца" с видимым трудом крутанули полотенце еще пару раз, выжав несколько тяжелых капель, и тут же размотали его. Рогов не видел, в сознании Анна или нет: единственный глаз ее закатился, и она не шевелилась. Общими усилиями ее положили на носилки и снесли под помост. -- Притворяется, -- уверенно сказал Павел. -- Я Аньку знаю. Они плохо давят: она только забалдела -- эти и кончают. -- (У Рогова хватило еще мерзости, которой он тут же устыдился, обратить внимание на двусмысленность.) -- Вот я ее давил, голыми руками, -- у нее настоящий кайф был. Она рассказывала, что ангелов видела. Говорит -- все в искрах. Меня вот дави не дави, я никогда ангелов не увижу. -- Петр! -- звучно и празднично объявил между тем Андрон, и Рогов услышал сдержанный гул одобрения. Шоу Петра, по всей видимости, было кульминацией сбора, тем более что Константин назвал казнь Петра последней, ибо терпение солагерников было истощено. На помост втолкнули толстого и рослого малого со связанными руками; ватник его был распахнут, виднелся тельник. Лицо у Петра было откровенно бандитское, пухлое, небритое, и для довершения приблатненности облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик; низкий лоб собрался в морщины. -- Развяжите, -- милостиво кивнул Константин. -- А ты, свинарь, готовься: голову рубить -- не то что палец. Это всего третье, кажись, обезглавливание у тебя? -- Четвертое, -- поправил свинарь. -- Андрон, запиши ему возражение... Приступай, Петр. -- Прости, Константин, -- густо и убедительно сказал Петр. -- Ведь так вот всегда: покаешься, потом подойдет под сердце -- и опять грешишь. Не хотел я тебе согрубить, видит Бог, не хотел. -- Ты Бога-то не поминай, -- с видимым удовольствием произнес Константин, которому разыгрывание этой пьесы перед небольшой, но страшно воодушевленной аудиторией доставляло приятнейшие минуты. -- Ты кайся, тебе секунды остаются. -- Соколик мой, горностаек! -- закричал Петр, падая на колени с гулким стуком; помост содрогнулся. Лежавшие под ним Елисей и Анна, однако, не отреагировали. -- Светик мой, семицветик! Ножки тебе буду целовать, дай еще раз мамыньку увидеть. Как же я помру, не увидевши мамыньки! -- Причитания его приобретали все более надрывный характер, составляя удивительный контраст со специфической внешностью. -- Мамынька глазыньки проглядит: где-то мой сынок непутевый? Пощади, отец родной, заставь век Бога молить! Что-- то подобное я слышал или читал, подумал Рогов. Он сам дивился, как у него хватает сил и гнусности спокойно, с некоторым даже эстетизмом анализировать происходящее. Впрочем, никак иначе ко всему этому и нельзя было относиться -сборы явно были давно и хорошо отрежиссированы, и Рогов каким-то краем сознания понимал, что взывают они в конце концов именно к его эстетическому, а никак не к нравственному чувству -- особенно если учесть, что преступление Петра не оглашалось, да и вряд ли имело значение. Но где-то я это определенно читал, снова подумал он. "Князь Серебряный"? "Доктор Живаго"? Про мамыньку точно из "Живаго", про ножки -- из одного горьковского рассказа, где убивали конокрада; поразительно начитанная публика! Петр между тем совсем уж картинно мотал головой, стоя на коленях, и раскачивался всем телом из стороны в сторону. Слезы были самые настоящие, и чем каменнее выглядело спокойствие Константина, которому начинал уже, кажется, надоедать затянувшийся пролог зрелища, тем более подлинное отчаяние читалось на лице Петра: он, видимо, начинал понимать, что теперь ему действительно ничто не поможет. -- Ладно, -- сказал наконец Константин. -- Неинтересно. Связывайте его, ребята, обратно, да и порешим поскорей. Ужинать пора. -- А-а-а! -- взвыл вдруг Петр, вскакивая с колен и одним прыжком отдаляясь от края помоста, к которому, напирая сзади на Рогова и жарко дыша, подалась толпа. -- Жестокие, жестокие! А-а-а! Ой, не троньте меня! Всех убью, один останусь! -- Он вдруг выхватил из рукава необыкновенно длинную и острую заточку и несколько раз рассек ею воздух вокруг себя. Свинарь, стоявший сзади, бросился было к нему, но Петр его заметил -- почувствовал, видно, дрожь досок, -- стремительно обернулся и кулаком вломил свинарю промеж глаз; тот, уже получив сегодня от Рогова и еле запудрив кровоподтеки на лице, отлетел метров на пять и чуть не рухнул на землю. Пользуясь общим замешательством, Петр спрыгнул с помоста назад, к огороду, и, пнув кинувшегося ему наперерез садовника, дернул в лес. В сгущающейся темноте августовского вечера там ему едва ли угрожала погоня. Сдержанное "А-а-ах!" прокатилось по толпе. -- Ушел, -- густо сказал Андрон. -- Пишу себе. Толпа замерла, не зная, как реагировать. Молчание тянулось минуты две; Константин не оборачивался и не вставал из кресла. Голова его была опущена, и молчание не предвещало ничего хорошего. -- Слабовато Петька отработал на этот раз, -- пренебрежительно, сквозь зубы, сказал Павел. -- С пистолетом лучше получилось. Но у него Константин отобрал пистолет, потому что он в тот раз Макара ранил по-настоящему. -- Так что ж, он уйдет? -- тупо спросил Рогов. -- Не ищут же... -- Да кому он нужен, его искать. -- Павел широко, сладко зевнул, но тут же испуганно прикрыл рот рукой. -- Искать еще. Завтра припрется как милый. У него же специализация такая -- побег, больно причитает хорошо. Его еще ни разу не казнили. Приговаривают каждую неделю, а казнить не казнят. Он побег показывает. Один раз прямо из петли убежал -- подговорил Григория, тот веревку успел подрезать. Ну сюрприз был! Сегодня он так, не в ударе. Было время -- все плакали, как он просил. В ногах валялся. А потом все равно сбегал. Это у него для подзавода распорядок такой -- сперва просит-молит, потом пиф-паф! Или вот с заточкой, как сейчас. Один раз со спицей бегал, у баб спер. Изобретательный, зараза. Но вообще лениться стал: конец сезона, что ты хочешь. -- И что? -- спросил Рогов. -- Он завтра вот так спокойно вернется? -- Если зверь не заест, -- кивнул Павел. -- Да какой тут зверь? У Петьки наверняка нора вырыта, или шалаш он себе поставил -- ночь просидит, а утром вернется. Он же не хочет бежать, куда ему бежать? Это ему Константин такую работу определил, а так он даже не отлучился отсюда за три сезона на моей памяти ни разу. Бегает тут поблизости ночью, иногда баб пугает -- стонет там в лесу всяко... А к утру всегда тут, жрать-то хочется. Он знаешь как жрет? Но Константин велел ему не жалеть: у него, говорит, амплуа нервное... То единственное, в чем на миг мелькнула подлинность, оказалось главной обманкой. Петр не был ни мучеником, ни беглецом. Со странной смесью отвращения и умиления посмотрел Рогов на Константина. Да, сомневаться нельзя было: это он, последний, кто остался от первого поколения чистовцев. Кто угодно из обитателей поселка мог оказаться потомком его деда -- двоюродным дядькой, троюродным братом самого Рогова; Павел, кстати, вполне годился в троюродные братья. Что еще им оставалось тут делать? Какие другие развлечения были доступны людям, которых все время проверяли и мучили, пока они не поняли, что это единственное занятие, к которому в конечном итоге сводятся все остальные? Стоило ли развлекаться, ссориться, любить, если предельным выражением жизни, ее наиболее насыщенной формой была казнь, сочетавшая в себе и подспудный эротизм, и соблюдение сложного закона, и чувство справедливости, и элемент воспитательного развлечения для наблюдателя? Что было интересного, кроме казней, что более предельное мог измыслить человеческий мозг и что еще было делать людям, чьи родители ушли от мира? Все казалось бы мало тем, кто жил тут, в тайге, без комфорта и электричества: нужна была острая и напряженная жизнь, и ничто, кроме непрерывного самомучительства, такой остроты не давало. Да, он в Чистом, сомнений не было. Кретов не врал про изображения пыток, которые видел в местном боевом листке. Интересно только, почему они замазали надпись "Дома никого нет" и куда девались скамейки, стоявшие раньше на плацу. Впрочем, тогда, вероятно, не было помоста, а скамейки нужны были для того, чтобы высиживать бесконечно длинные партсобрания и политзанятия. Теперь вместо них были сборы, то есть казни, -- это короче, а главное, динамичнее. Мучительство -- единственное, что никогда не надоест. Константин сидел все так же неподвижно, свесив голову на грудь. Андрон подошел к нему, нагнулся и заглянул в лицо. Рогов не успел даже заподозрить, что старик помер во время представления: все-таки Петр умел рвать душу. Конечно, смерть старика мало огорчила бы Рогова, хотя без того тут запросто могла начаться смута, в которой не поздоровилось бы ему первому. Но больше всего он испугался того, что теперь никто не расскажет ему про деда. Константин, однако, был живехонек. Он просто уснул. Андрон потряс его за плечо, и старик поднял белую голову, мутным взглядом обводя толпу. Нитка слюны свисала с губ. Он был все-таки очень стар, страшно сказать, как стар. -- Расходимся, братья, ужин, -- спокойно сказал Константин и вновь свесил голову на грудь. Андрон бережно подхватил его и, как ребенка, понес в резиденцию. Сзади "двое без ларца", симметрично покачивая пустыми рукавами, несли кресло. Ужин прошел в сдержанных обсуждениях побега Петра и в спорах, во сколько ждать его завтра; кто-то назойливо выспрашивал, отчего не идет Елисей -- он мужчина крепкий, от плюновения никто еще не умирал... -- А чего Анну не отпевают? -- спросил Рогов у Павла. -- Чего ее отпевать, это разве казнь? Бережет ее Константин, любит. Больно хорошо ногами скребет, только отрубается быстро. Рассказывает потом -- закачаешься. Что она там видела и все дела. -- И что, многое видела? -- Жри давай. -- Перемены настроения у Павла были мгновенны. Нет, положительно главного воспитателя-карантинщика, старого медведя Балу, знатока закона, что-то связывало со старостой женского барака. Он был в нее влюблен, -- может быть, даже взаимно, -- и уж точно оказывал ей услуги, которые при желании можно было расценить как любовные: душил голыми руками, доводил до состояния, в котором она видела ангелов... Непонятно, зачем ей мог теперь понадобиться новый человек. Но судя по тому, что она не скрыла от Павла своего намерения встретиться с ним ночью, -- как любовник Рогов ее не интересовал. -- Павел, -- Рогов переменил тему, -- скажи, ты тут никого по фамилии Скалдин не знаешь? -- Не-а, -- покачал головой Павел, набив полный рот хлебом с маслом; сверху, по маслу, он размазал смоченный в чашке чаю сахар. Так многие делали в армии, и зрелище было отвратительное. Рогов предпочитал свой кусок сахару давить между двумя столовыми ложками. Впрочем, сейчас у него вообще не было аппетита. -- Никого по фамилиям не знаю, -- добавил Павел, прожевав. -- У нас не принято. И я только три сезона... -- А раньше? Многие тут раньше? -- Есть, -- неопределенно ответил Павел. -- Но фамилии один Константин знает, а тебе к нему до конца карантина обращаться нельзя. -- Допив чай из алюминиевой кружки, Павел склонился к уху Рогова: -- Про ночные походы твои я ничего не знаю, ничего не слышал. С Анькой ночью лучше не ходить, но раз позвала -- иди: в карантине не отказываются. Только смотри, чтоб не знал никто. В карантине выбор хороший. -- Он понимающе гыгыкнул. -- Не пойдешь -- шкаф, пойдешь -- груша. -- Слышь, Павел. -- Рогов снова осмелел, втайне обрадовавшись тому, что Павел по ночам с Анной не ходит. -- А куда свинарь пальцы денет? -- Известно куда, -- усмехнулся Павел. -- Свиньям скормит. Свиньи все сожрут. После ужина разошлись по баракам. Рогов глянул на часики: четверть девятого. Он так устал и так был полон увиденным, что заснуть поначалу не мог -- не отпускало возбуждение, и все та же ледяная рука нет-нет да и сжимала желудок при мысли о том, что он тут пленник, что вывести его отсюда некому. На Павла в этом смысле полагаться было нельзя -- выслушает, покивает сочувственно да прямо Константину и сдаст. С послезавтрашнего дня на него, якобы уже все насчет закона усвоившего, но так ничего и не понявшего, этот самый закон начинал распространяться, а потому для бегства оставался один день -- завтрашний. Он все-- таки засыпал потом, но ненадолго, урывками. Прежде интересовавшая или пугавшая чужая воля, в полном распоряжении которой он был, внушала ему теперь ненависть. Никто не смеет держать его черт-те где, да и все эти фокусы с казнями... Те закалялись и проверялись, эти развлекаются. Нет, бежать, бежать, одна надежда, что Анна выходит из поселка по ночам. Может быть, это лунатизм, а может, тоска по любви, но она куда-то исчезает ночью; а может, ей просто хочется нормальной еды, а не вечной этой жирной тушенки с водянистыми овощами. Тогда она точно бегает в деревню -хотя бы за хлебом; отсюда и тамошние слухи о таинственных людях. Может быть, она в этот раз и возьмет его с собой, хотя он решительно не понимал, чем мог заслужить ее благосклонность. Стопроцентной уверенности в ее доброжелательности не было, но относительно других была стопроцентная уверенность, что еще и сдадут. Не пойдешь -- шкаф, пойдешь -- груша. Но если было даже полшанса бежать из этого вымечтанного Роговым места, следовало попытаться; и каждые полчаса он просыпался и рассматривал часики. Стрелки их слабо светились (знала, что дать!) и показывали девять, полдесятого, десять... Рогов ощутил даже желание угреться, посещавшее его всегда, когда уют бывал непрочен: ничто не делает одеяла таким теплым, как необходимость вставать! В армии, помнится, когда дневальный будил его на смену в наряд по КПП или в столовую (кухонный наряд вставал на час раньше роты), Рогов давал себе слово в Москве ставить будильник каждую ночь на полчетвертого, самое сонное, по его наблюдениям, время, -- чтобы с тем большим наслаждением понять, что идти никуда не надо, и снова завалиться спать. Он так и не успел эту идею осуществить -- и не успеет никогда, подумал он, если не вырвется отсюда. Без четверти одиннадцать он встал, предупредил дежурного, ходившего между дверью и печкой взад-вперед с выражением тупым и сонливым, соврал, что идет до ветру ("Знаешь куда?" -- "Знаю"), и вышел на холодный воздух. Тучи закрывали небо, прятали месяц и звезды; поднимался ветер. Рогов не мог взять рюкзака, чтобы дежурный ничего не заподозрил, но перед выходом натянул второй свитер. Жалко было оставлять сумку, свою, родную вещь, в чужих руках; все тут были ему трижды чужими, больше того -- инакими, иноприродными; но он должен был представлять себе, что ищет. Выбора у чистовцев, как и у него, не было. Дети несчастных, свезенных сюда насильно, они обречены были стать такими -- вечная дисциплина, вечная проверка, вечная охота на новых, чтобы не иссякал материал... Рогов поднял воротник куртки и поспешно, широкими шагами пошел к женскому бараку, но тут не пойми откуда, как всегда, выскочил Николка. -- Новый сбежит! -- заорал он невыносимо визгливым голосом. -- Почти сбежал, уже бежит! Поднимайтесь, люди, свежее мясо уходит! Рогов, начисто забыв о Николкиной неприкосновенности, со всего размаха ударил его в нос. -- Нет такого закона, чтобы бить Николку! -- отчаянно завизжал юродивый. -- Нет такого закона, чтобы всех бить, а одного не бить, -- сказал Рогов и добавил ему, уже под глаз: -- Нет такого закона, чтобы ублюдков не трогать. Нет такого закона, чтобы их терпеть! Николка тут же замолчал и взглянул на Рогова в непостижимом восторге, в его глазах, один из которых стремительно заплывал, Рогов прочел почти преклонение. -- Во въехал! -- прошептал юродивый, показывая большой палец. -- Всосал закон, въехал, въехал... Превышай, просто превышай, вот тебе и весь закон... Они тебе -- нет такого закона, а ты им -- нет такого закона, чтобы не было такого закона! И вообще. Ай, понял! Ай, понял! -- И он укатился в никуда, как и появился ниоткуда. Тут-- то все части головоломки и сложились у Рогова в целую картину. Он понял, что никакого закона нет, не будет и никогда не было, а единственная цель жителей поселка -не соблюдение закона, а достижение максимума возможной муки при минимальном, чисто формальном ее оправдании. Эта мысль мелькала у него и раньше, но не оформлялась словесно: да, конечно, никакого режима тут нет! И большого закона, закона Империи -- тоже никогда не было, ибо он полон юридических бессмыслиц и противоречий, и единственная его цель во все времена -- максимально изобретательно мучить всех, ибо в противном случае человек превращается в медузу без костяка. Мучительство было единственным способом дать человеку сверхличную цель -- ведь в благополучии он способен был заботиться только о личной, а человек устроен так, что на метр семьдесят он прыгнет, только если планка поставлена на метр девяносто; в случае же отказа от планки очень скоро начинает переступать ногами на месте -- вот тебе и все прыжки. Только под пытками открывалась истина, все прочее заслоняло ее. Так было во всем, в большом мире тоже: закон давно ничего не регламентировал. Он предписывал систему пыток, частичных казней и прочих способов взаимного мучительства, а правила поведения -- Бог с ними, их можно было преступать по двадцать раз на дню. Правота покупалась дешево, как никогда: достаточно было сказать любому прохожему: "Нет такого закона, чтобы шаркать", -- и ты делался его господином, пока он не понимал, что отзыв на этот пароль: "Нет такого закона, чтобы лезть". Чем глупее и мерзее вещь, которую ты про него сказал, тем больше шансов на успех, на жестокое порабощение: и шпана, когда воспитывала хлюпика, и власть, когда боролась с диссидентами, начинали примерно с одного и того же: посмотрите на себя! Следовал нелицеприятный анализ внешности героя, внимание акцентировалось на грязном, несвежем белье; если бы диссиденты в ответ замечали следователю, что да, они в несвежем белье и перхоти, но у него-то гнилостно пахнет изо рта, -- как знать, быть может, это превышение ошеломило бы следователя так, что он рухнул бы со стула или выпустил диссидента. "Нет такого закона, чтобы ты тут существовал", -- на каждом шагу напоминала страна. "Нет такого закона, чтобы ты открывала пасть", -- так должен был выглядеть законный ответ. Теперь он действительно понял. Теперь на утверждение, что при северном ветре четного числа нельзя начинать сморкаться с левой ноздри, Рогов всегда мог ответить, что согласно приложению это допускается, потому что сегодня пасмурно; а вот вы нарушаете, серьезно нарушаете -- вы вчера в ковбойке были, ай-яй-яй, по воскресеньям -- в ковбойке, позор! Пункт пятнадцатый статьи тридцать восьмой, не помните? Как же! Там за это вплоть до сами знаете чего... Никакого критерия, кроме готовности идти все дальше и дальше и наконец расплатиться жизнью, пока не изобретено. Вот я и один из них, подумал он. Вот я и знаю закон. Единственный закон, по которому жила найденная им элита нации, да и самураи, делавшие все возможное, чтобы обставить свою жизнь максимумом запретов и при малейшем их нарушении совершить ритуальное самоубийство: говори и делай что хочешь, лишь бы мука твоя была максимальна. В ней -- единственная гарантия значимости того, что делается с тобой. Поначалу, может быть, какой-то закон и впрямь регламентировал их жизнь, но за шестьдесят лет, прошедших со дня основания Чистого, ситуация не то чтобы выродилась, но логически дошла до желанного абсурда, до естественного предела. Соблюдение оказывалось не так важно, как нарушение; и если пытки так и так составляли главное занятие чистовских, то логично было постепенно сделать их самоценными, а повод -- чисто формальным. Жизнь присутствовала здесь в своем предельно концентрированном выражении, благая сущность наказания выступала в химически чистом виде, сама по себе, не омраченная поводом, предлогом, торговлей... Смешон и глуп загробный мир в представлении тех, кто видит его этакой гигантской небесной бухгалтерией: ты сделал, и тебе воздалось. Нет, очистка души, ее возгонка осуществляется вне зависимости от твоих грехов, -- да и чем ты виноват, если, родившись, пришел в мир, где все начинает пытать тебя с первого дня? Никто не волен никого судить, ибо ни один человек не лучше другого; никто не волен поставить над другим закон, но всякий волен мучить всякого, ибо только это дает человеку почувствовать, что он живет. И любовь была острее в постоянном соседстве ужаса, и равенство гарантировалось само собой, когда и староста барака, и последний юродивый во всякий день могли стать жертвами свинаря на глазах у толпы; и усвоившим закон считался именно тот, кто бросался на неприкосновенного -- на шута-юродивого, на палача-свинаря... Исполнение закона начиналось с посягательства на закон, текст загробной службы не имел никакого смысла, ритуал соблюдался ради соблюд