ения ритуала... Ай да Константин! Рогов искренне восхищался им в эту минуту. И хотя ночной, мучительный телесный страх боли и постоянного дискомфорта внушал ему, что такая жизнь не для него, -- он ясно понимал, что мечта его, мечта о справедливом мире, где люди заботятся не только о жратве, -- осуществилась тут. Правда, без всякого искусства, без какого бы то ни было просвета, -- но все искусство ушло в пытки, а разве пытка не есть концентрированное выражение той же литературы, которую Рогов еще имел наивность любить? Что делает литература? Транслирует чужой опыт, чаще всего опыт боли. Пытка транслировала тот же опыт, давая почувствовать себя то средневековым колдуном, то советским партизаном. Если где-то в мире еще существовала интенсивная жизнь с концентрированной, невыносимо сгущенной любовью, страхом и надеждой, -- это было здесь, в Чистом, и только потомки любимых питомцев Верховного могли до такого додуматься. Вот откуда была физически ощутимая густота бытия в фильмах тридцатых годов и в музыке, скажем, сороковых. В Чистом пошли дальше: они начисто отказались от унылых, рутинных занятий вроде хлебопечения или сталелитья, к минимуму свели заботы о прокорме, весь день посвящали нарочито бессмысленной деятельности, раскрепощавшей ум... "Вот твоя гимнастика", -- вспомнилось ему. Что ж, не худшая гимнастика. Да и разве перенесение бревна или копание ямы менее осмысленны, чем долгая и унылая, изо дня в день, работа на прокорм, на унитаз, работа, от которой никому ни жарко ни холодно, работа, после которой наливаешься пивом у телевизора и проваливаешься в сон? Чистое потому и было Чистым, что являло собой пример предельно очищенной жизни, в которой все условности были отброшены, все механизмы обнажены; жизнь во всей ослепительной наготе, графическая модель, косточка без персика -- вот что они устроили в сибирской тайге, уважительно расступившейся перед великим и бессмысленным страданием -- единственным, что отличало человека от прочих тварей. Смысл жизни был не в зарабатывании денег на хлеб, не в строительстве домов, которые рано или поздно обречены рухнуть, не в сочинении книг, количество которых, множась, совершенно уничтожало значение новых; смысл жизни был не в истреблении себе подобных, не в захвате чужих земель, не в жалкой, животной по своей сути борьбе за существование, -- он был в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла -- не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение! Этот поистине сверхчеловеческий замысел имел единственный недостаток -- он был слишком высок; но когда-нибудь дозреют же все Восхищенно замерев перед этой ледяной абстракцией, Рогов не замечал ни усиливающегося ветра, ни глухо гудящего в отдалении леса. Ежели бы теперь внезапно расчистилось небо и проступила ясная темно-синяя твердь, звезды, отрастающий ноготь месяца -- это как нельзя больше соответствовало бы внезапной и ослепительной ясности в его душе. Но ничего подобного не произошло -- природа не терпит спецэффектов. Анна с небольшим рюкзаком за плечами ждала его у крыльца, ежась и притоптывая, пристукивая сапогом о сапог. На кончике носа у нее блестела капля: холодно, товарищи, холодно! -- Ты б еще подольше! -- шепотом крикнула она. -- Кто-нибудь видел? -- Дневальный только... -- О случае с Николкой Рогов умолчал. -- Ну, дневальный у вас сегодня тупой, -- спокойно сказала Анна. -- Ладно, пошли. -- И быстро пошла к лесу. Рогов еле поспевал за ней. -- Мы куда? -- спросил он, когда они подошли к первым деревьям. -- Выведу тебя. Убьют тебя наши, больно ты прям для них. Рогов чувствовал одновременно и безумное облегчение, и почти невыносимое презрение к себе: только что ему открылась высшая, истинная жизнь -- и он оказался так позорно не готов к ней! Но ничего, у него будет еще время охладеть к земным соблазнам и вернуться сюда. -- Скажи, -- спросил он, -- не знаешь ли ты кого здесь по фамилии Скалдин? -- Откуда мне знать. -- Она не обернулась, уверенно и быстро идя между высоких стволов. -- Мы по именам общаемся, имена сами себе даем. Я тоже не всю жизнь Анной была. -- А давно ты тут? -- Шестой сезон. Как аборт сделала, мне сказали, что детей уж не будет. Я жить не хотела. Константин встретил, привез. Ох же, думаю, и дура была! Жизнь-то вона где. Я и не видела жизни-то. Константин хитро меня взял -- утешать не стал. Хочешь вешаться -- вешайся, говорит, но что ж добру пропадать. Пусть хоть люди посмотрят. Ну и привез сюда, а там втянулась. -- Постой, -- не понял Рогов. -- Ты где с ним встретилась? -- А в Омске. Его у нас многие знают. У него вся милиция, все газеты -- свои, везде дружки. Не то б давно сюда ментов навели или телевизионщики понаехали. А нам зачем? Тутошняя жизнь не для всякого. -- Так он что, в городе живет? -- Рогов даже остановился. -- А что такого? -- Она посмотрела на него через плечо. -- Мы все в городах живем, сюда на сезоны выезжаем. С июля по сентябрь: раньше -- гнус, клещ, дальше -- холодно. Ты в тайге поживи без электричества, зимой-то. -- Жили же люди... -- Ну да. Агафья Лыкова. Она пусть и живет, мы не староверы. -- Это да, -- усмехнулся Рогов. -- Вы новые. -- К нам отовсюду приезжают, -- гордо продолжала она. -- Только с Москвы еще не было. Ну, не всем и говорят, не всех и берут... А тебя я приманила. Слыхал, как я на поляну тебя вывела? -- Слыхал шепот какой-то. -- Так я ж и шептала. Я в тот день деревья метила -- гляжу, мальчик хорошенький. Думаю, дай приманю, побалуюсь напоследок. Скоро в город, кому я в городе нужная? Скучные все. И наши все -- сам видел, какие, с ними не разбалуешься. Один Пашка безносый туда-сюда... Сам попросил ноздри ему порвать. Да у нас почти каждый сам себе назначает. Алеша вот опозорился вчера: сам же предложил палец рубить. Никто его силком не тащил. Смысла захотелось. Смысл -- он-то не для всякого... -- Стоп, стоп. -- Рогов снова остановился по вечной своей неспособности соображать на ходу. -- Так что ж, это поселение... не с сороковых тут? -- Не, поселение с сороковых. Большая, знатная секта была. Как раз староверы. Строго жили, себя блюли. С коммуняками -- ни-ни, все сами по себе. Хозяйство было: коровы, козы... Потом раскол у них случился. Что это, я не знаю, всегда так бывает, -- она подняла к нему лицо и требовательно уставилась смородинным глазом, -- как кто отколется от основного, так тут же и внутри себя раскалываться начинает? Это, наверное, самая радость -- раскалываться-то; кто раз попробовал, тот уж не то что с другой компанией, а и с человеком не уживется. Константин их расколол. Закон их ему не понравился. Грубо живете, говорит. Ну и ушел со своими, рядом построился. Те потом к людям вернулись, а Константин стал из города людей набирать. Многие ездили, да не все выдерживали. Постепенно костяк подобрался -- человек шестьдесят; иной и по три сезона не ездит, как вот Василий, а потом опять потянет сюда -- ну, он и снова к нам. Всех тянет. Я уж и не знаю, куда б делась, если бы не Костино. -- Костино? -- переспросил он. -- Ну да, Костино. Сам Константин так назвал, в свою честь. Он же закон-то открыл. -- А Чистое? -- Чистое -- это деревня тут, тупорылая, -- засмеялась Анна. -- Боятся они нас. Три тут деревни: Белое, Голое да Чистое. Про Голое -- верно, а две другие -- такое все черное, такое грязное... Как живут люди -- не поймешь. Зачем живут, для чего живут... -- Скажи, -- протянул Рогов, до которого доходило медленно: слишком много полных поворотов кругом за один день, -- так Константин не сидел при Сталине? -- Ну откуда ему было сидеть. Он у староверов вырос, не воевал даже. Тут в Камышинском боялись их трогать, в военкомате-то районном. Они своих не выдавали, ну, их и не трогали. Не то б пожгли тут все -- я тебе говорю, суровая же секта была. Она замолчала. Минут десять шли молча, продираясь через бурелом; признаков жилья не было. Рогов всерьез перепугался -- Анна говорила непонятные, всю его стройную систему перевернувшие вещи. Вдруг она безумна? Путешествие с сумасшедшим из старого его сна повторялось который уж раз за сутки. -- А куда мы идем-то? -- стараясь придать голосу как можно больше беззаботности, спросил он. -- Говорю же, выведу тебя, -- отвечала она не оборачиваясь; но в голосе ее клокотал теперь какой-то призвук, предвкушение. -- Скоро уж, скоро. А ведь в систему Чистого, подумал Рогов, вполне вписывается такой ход: отведет меня от всех и будет мучить одна; какая ей знакома любовь, кроме мучительства? А если я, допустим, скручу себя и сумею-таки ударить, даже оглушить женщину, то куда я отсюда денусь? Мне и днем отсюда не выйти, не то что ночью. -- Скоро, скоро, -- повторила Анна, и еще через пять минут беспорядочной, быстрой, петляющей ходьбы им открылась небольшая круглая поляна, в середине которой смутно виднелся скособоченный дом. -- Изба охотничья, -- сказала Анна, наконец оборачиваясь. -- Сама нашла. Тут будешь жить. -- Ты же меня хотела в Чистое вывести! -- крикнул Рогов. -- Эх, новый, новый. -- Анна покачала головой. -- Никогда ты в закон не въедешь. Закон ведь что? Обманка. Только так в суть-то и влезают. Привыкнешь, что все тебе врут, -- ну и начнешь за обманной маской вещей различать их истинный облик. -- Она заговорила как по писаному, пересказывая, вероятно, проповеди Константина. -- Вот пошел ты со мной, думал: я тебя так возлюбила, что к людям выведу. Верно, выведу, да только не к людям, а от людей. Был ты общий, а станешь мой. Когда ж мне и побаловаться-то? Про эту избу никто не знает, нас не найдут. Жратвы я сюда натаскала загодя -- на месяц хватит, ты ж знаешь, это не первая отлучка моя... Вот и еще консерв принесла, -- она скинула рюкзак, -- дрова есть, печь тут исправная... Поживем, побалуемся. Надоешь -- выпущу. Или тут брошу. Зачем ты мне нужен, когда надоешь. Вишь, как оно все выглядит? А ты небось напридумал себе: любовь, побег... Да никакого нет побега, вот тебе весь побег твой. И деваться тебе некуда: убьешь меня -- сам не выйдешь. Пошли. Анна резко распахнула скрипучую дверь, взяла откуда-то спички, засветила керосиновую лампу, подошла к печке. Сквозь сени, полные сырым, гнилостным запахом старого дерева, Рогов прошел за ней. В избе было грязно, сыро, в крошечное оконце выведена труба железной печки, у стены -- широкая лавка, ближе к окну -- стол. Под столом грудой были навалены консервные банки: судя по их количеству, готовилась она основательно, планируя провести с ним не меньше месяца. -- Слушай, -- все еще не мог смириться он. -- Так это поселение сам Константин и выстроил? -- Почему сам. Люди с ним пришли, они построились. А тот поселок староверов, секта-то, он и посейчас цел, пустой стоит. Километра два от нас, может, три... Туда, верно, и забрел Кретов, с ужасом догадался Рогов. Увидел пустые бараки и решил, что это лагерь Верховного. А это брошенная секта. Значит, ничего нет, и только что открывшаяся ему правда нового мироустройства была собственным его вымыслом? Значит, ездили сюда, как на турслет, только с пытками? -- Слушай, Анна, а руки этим... что всегда парой-то ходят... за что отрубили? -- Не поняла, -- сказала Анна с ударением на "о". -- Не поняла. Каким, что плаху несли, что ль? -- Ну. -- Ой, чудак ты человек! -- залилась она. -- Ой, новый, да когда ж ты въедешь-то! Ты что ж думаешь, тут руки рубят? Тут пальцы-то не всякий день рубят. Инвалиды сюда ездят, вот и все. Им среди наших увечных проще, они не такими убогими себя чувствуют. Вот и вся недолга. Нешто тут человек бы выжил, без больницы-то, если бы ему руку отрубить? Это из Омского общества инвалидов, их много у нас... Богатые есть. Ты склады наши видел, тушенку ел? Чтоб к Константину попасть, большие деньги платят, еду привозят. Где еще такого повидаешь, чтобы живую бабу душили? -- Она засмеялась. -- Есть любители, есть... -- А глаз тебе тоже... здесь... -- Глаз мне муженек мой выбил, когда мне еще девятнадцати не было, -- с ненавистью сказала Анна. Переход от доброжелательности к ожесточению совершался у нее, как и у Павла, мгновенно. -- Избил меня, глаз повредил, ну и удалили глаз. По лицу бил, сволочь, царство ему небесное, прости Господи. -- (Об участи муженька Рогов расспрашивать не стал.) -- Живот не трогал -- знал, что беременная, ребенка хотел. А я и сделала аборт, да только не его, а себя наказала. Мне теперь никогда ребеночка не иметь, а мне только ребеночек и нужен. Уж я воспитала бы его... Уж ты воспитала бы его, подумал Рогов. Ох, ты и воспитала бы его! Анна меж тем затопила печь, куда были заблаговременно сложены сухие березовые дрова; крошечный домик наполнился дымом, но вскоре его вытянуло. -- Есть хочешь? -- спросила она. -- Чайку, может? Нет? Ну, тогда выпей. Вот, фляжку я тебе взяла. Думаешь, легко у нас тут выпивку достать? Ан достала, для милого дружка и сережку из ушка. Вполне допуская, что при здешней системе обманок во фляге может быть что угодно, вплоть до мочи, Рогов отвинтил крышку мятой солдатской фляги и хлебнул: нет, ничего, обычный свекольный самогон, он пивал такой на практике, собирая в Белоруссии свидетельства о партизанской войне после четвертого курса. Там он, кстати, и узнал, как расплачивались белорусские деревни за партизанские вылазки. Самогон был хорош. -- Ладно, присосался. -- Анна с раздражением отобрала флягу. -- Всем бы вам одного. -- А вам -- другого, -- добродушно ответил он. -- А нам -- другого, -- вдруг улыбнулась она. -- Начинаешь, начинаешь въезжать-то понемногу... Ну, сейчас согреется в избе, да и ляжем. Раздевайся покуда. Мысль о том, что ему придется лечь с ней, что она для этого и притащила его сюда и будет теперь требовать исполнения этой повинности не раз и не два, вызвала у Рогова новую вспышку злобы. Мало ей было отнять у него только что обретенную веру в существование и обретение настоящего Чистого, мало того, что вымечтанный им образчик новой жизни оказался, по сути, туристским лагерем с садомазохистским уклоном, -- теперь он должен был еще и ублажать ее! Может, если долго ее бить, она покажет дорогу? Да нет, она привычная, битье ей только в радость... Он вырвал у нее из рук фляжку и сделал еще два больших глотка. -- Ну что? -- Он поставил фляжку на стол и схватил Анну за плечи. -- Любиться будем? А? Любиться будем? -- Он сам за собой заметил, что стал повторять слова, как Николка: это здорово подзаводило. Единственный глаз Анны заморгал, как ему показалось, испуганно. -- Ты что, ты что, -- забормотала она. Весь страх прошедших суток, все разочарование, все отчаяние -- все поднялось в нем. Повторяя: "Любиться будем, да? Любиться будем?", он срывал куртку, кофту, юбку с ее покорного, но крепкого тела, -- он чувствовал, каким сильным было это чистое, гладкое тело сибирячки; и даже сырой запах дома не забивал здорового, жаркого запаха этого тела -- от нее пахло пботом, и ромашкой, с которой она мыла блестящие волосы, единственное свое украшение, и женским желанием. Груди были маленькие, горячие, с длинными сосками, живот сильный и твердый, все тело было таким жарким, что казалось смуглым, да он и не видел его толком во тьме избы. Если не замечать сморщенного века и не помнить, как она его украла из одного плена в другой, с ней можно было иметь дело, особенно после свекольного самогона -- тем более, что в такие минуты зрение Рогова как бы размывалось, он старался не вглядываться, чтобы не увидеть чего-то, что сразу погубило бы любое возбуждение. Такие детали есть, и потому он фиксировал взгляд на шее, на плече. Да, она могла и умела вызвать желание, даром что была груба, проста, лжива, -- грубость и ложь были женские, а тело молодое, девическое, и можно было забыть о ее вранье и глумливом смехе. Но не помнить о том, как она увлекла его из константиновского плена в свой, как обманом заманила туда, откуда уж вовсе нельзя было бежать, -- он не мог, а потому сильно и грубо мял ее тело, с отвращением понимая, что ей только того и надо. Она и сама не отставала, кусала его рот, царапала спину. Лавка была узка, они свалились на пол, и он долго, зло, как никогда прежде, вбивался в нее на полу; почувствовал, что подступает, с другой бы начал сдерживаться, чтобы продлить ей удовольствие, но тут не стал -- невелика барыня. Она полежала молча, стиснув зубы и выравнивая дыхание. Он лежал рядом на животе, и сон одолевал его. -- Слабоват, -- сказала она. -- Ну да ничего, время будет, притремся. Рогов, впрочем, не поручился бы, что это не приснилось ему. Ветер шумел за окнами. Не было сил противиться сну, больше похожему на обморок. Он проснулся внезапно, с необыкновенной ясностью в голове и легкостью в теле. Сел на лавке: огромный месяц за окном стоял так низко, что едва не упирался нижним рогом в стекло. В его ртутном белом свете ясно виднелись обесцвеченные стволы, листья, травы. Видимо, ветер разогнал тучи. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Рогов слышал ее хрипловатое дыхание. Мысль о побеге явилась естественно и мгновенно: уходить надо было теперь, пока месяц еще не выцвел и сон ее не истончился перед рассветом. Стараясь двигаться неслышно, Рогов встал, подхватил с пола сумку с едой (Анна дорогу знает, не пропадет, ему нужнее) и вышел из домика. Лес был светел, и в сиянии месяца все выглядело нереально четким, как пестрые картинки на изнанке век. Странно, но Рогов отлично знал теперь, куда идти. Месяц стоял на юго-западе, Чистое было на востоке. Минут пять он шел среди высвеченных стволов и вдруг увидел перед собой широкую поляну; на поляне стояла изба -- та самая, из которой он только что вышел, -- а в ней спала Анна. Он знал это, даже не заходя внутрь: в ушах у него снова раздался тот же самый жаркий голос, что и позавчера (Господи, неужели позавчера?), в день, когда он заблудился в лесу. Но теперь это было не заклинание -- теперь это был смех, не ликующий и не злорадный, а ровный, тихий смех, смех шепотом. Рогов кинулся дальше, миновав поляну, побежал наискось от месяца, опускавшегося все ниже. Он стоял теперь прямо над лесом, неестественно огромный. Шарахаясь от него и натыкаясь на стволы, Рогов бежал те же пять минут и снова выбежал на поляну, и снова безрадостный смех раздался в его ушах. Месяц висел теперь плашмя, как белое крыло, и занимал собою полнеба. Не разбирая дороги, не соблюдая направления, Рогов ломился через лес, натыкаясь на кусты, путаясь в неожиданно выросшей траве, -- но снова безрадостный смех звучал у него в ушах, и силуэт дома на поляне в ртутном свете виднелся еще издали. Этот белый свет затоплял лес, белый свет с черного неба. Дверь дома открылась, и так страшно было то, что должен был увидеть Рогов на пороге, что его подбросило на лавке, и на этот раз он проснулся действительно. Белый свет пасмурного дня заливал дом, и смертельная скука была в этом пасмурном дне, как и во всяком позднем, больном пробуждении. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Мысль о побеге... нет, все это уже было. Мысли о побеге приходят главным образом во сне. Рогов сел на полу и обхватил голову руками. Анна зашевелилась, потянулась и села рядом, не глядя на него. Лицо у нее было одутловатое, опухшее со сна, старое. На тело он старался не смотреть. Она встала, привела в порядок одежду, вынула откуда-то из складок юбки круглое зеркальце -- точь-в-точь такое, как у него, -- посмотрелась в него и поправила волосы. -- Откуда у тебя оно? -- сипло спросил Рогов. -- У всех такое, Константин сказал носить, -- удивленно ответила она. -- Как же без него? И действительно, с удивившим его самого спокойствием подумал Рогов. Как же без него? Отрежут ухо, рассекут бровь -- надо же полюбоваться. Вроде татуировки у дикарей: поглядеть хоть, за какую красоту терпел. -- Ну? -- спросил он. -- И что теперь будем делать? -- Как что? -- спросила она так презрительно-равнодушно, что он, решивший уже ни одной новой обманке не дивиться, все-таки изумился и обиделся. -- Домой пойдешь. -- В Чистое? -- Зачем в Чистое? Нешто у тебя там дом? Откуда пришел, туда и пойдешь. -- Как я пойду, я дороги не знаю? -- Что тут знать-то, три километра. Я тебе покажу, в какую сторону. Неужто не дойдешь? За руку тебя вести? -- Но ты же вчера говорила... -- Мало что я говорила. Не место тебе тут. Нам такие мальчики без надобности. Господи, подумал Рогов. Вдруг это и было испытание, вдруг ее подговорил Константин? -- Это что же, он тебе присоветовал меня так проверить? -- спросил он с ненавистью. -- Дурак ты, дурак, -- равнодушно сказала она. -- Вижу, мальчик гладкий, отчего не поиграть. Поиграла, и ладно. Мальчик как мальчик. Нечего тебе делать с нами, хилый больно. Только тут он испугался ее по-настоящему. Конечно, все это нужно было понять с самого начала. Зачем он ей, и какая ей нужна любовь -- после той безумно напряженной жизни, которая шла в поселке? Там, где каждый день творится произвол, и страх, и мука, там, где каждый день казнь и всегда не до конца, -- какая ей еще любовь? Любовь в этих местах только такой и может быть -- на одну ночь, с бесчисленными обманками. А наутро надо рвать любую связь, потому что только боль и дает еще им всем почувствовать, что они живут. Как он мог купиться? Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное -- разрыв, помнишь про страсть к разрывам, так вот, она действительно манит, потому что только разрыв и дает тебе почувствовать, что любовь была. Раньше, говорил он, я ненавидел разлуки, теперь тороплю их, как могу. Прощания, расставания разные -- мирные, бурные, яростные, -- только они и дают доказательство, что я жив. Вот она, их любовь, и только такая любовь могла быть в настоящем Чистом, если оно было где-то и когда-то. На все про все сутки, а дальше опять пальцы рубить. Он встал, застегнул рубаху, достал из нагрудного кармана зеркальце: недоуменное, по-детски обиженное небритое лицо смотрело на него. -- Ладно, иди, -- скучно сказала она. -- Тут тебе напрямую полчаса ходу. Шагов через сто от дома выйдешь на тропу, она тебя приведет. -- К Константину? -- не удержался он. -- У вас ведь все тут... с двойным донышком... -- Больно нужен ты Константину, -- отвернулась Анна. Надо было что-то сказать на прощание, что-то злое. Он вспомнил закон. Закон в том и заключался, чтобы все время превышать уровень чужой мерзости, отвечать на него мерзостью десятикратной, -- но что он мог сделать? Сказать, что у нее рожа опухшая, что изо рта пахнет? Еще как-нибудь ударить горбатого по горбу? Он знал, что для таких слов она неуязвима, да он и не сказал бы таких слов. Ударить ее? Да, пожалуй, он мог бы ее ударить. Но доставить ей большей радости было нельзя, только того она и хотела -- может быть, и сознательно провоцировала его. Он представил себе ее блаженно закатившей единственный глаз и передернулся от омерзения. И все-- таки Рогов нашел последние слова. -- Ладно, -- сказал он, стоя у двери. -- Бывай здорова, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. Мужа доброго и детей побольше. Дети -- они, знаешь, главное. -- Мразь! -- Яростный черный глаз уперся в него. -- Бывай здорова, -- повторил Рогов и спустился с крыльца. Через час он был в Чистом, а еще через два часа -- в Камышинском. 7 РЕКОНСТРУКЦИЯ-3 -- Холод -- это наша есть жизнь, -- прочувствованно сказал бородатый. -- Окружи себя холодом, и будешь ты победитель природы. Теплое и хорошее -- оно что? Оно фьють. -- Он показал глазами вверх, то ли указывая таким образом на эфемерность всего теплого или хорошего, то ли давая понять, что все теплое по вечному своему физическому свойству должно вознестись туда. -- Сначала все холодное и плохое, а потом оно победит, и тогда можно смотреть, можно говорить. Старик выцепил Скалдина из множества попутчиков в разболтанном жестком вагоне на второй день пути. Скалдин -- чуть ли не единственный на весь вагон -- ехал без спутника, без семьи, и старик, возможно, решил его развлечь по своим понятиям; а может, безошибочным чутьем психа угадал, что здесь если и пошлют, то по крайней мере не сразу. -- Теперь другое: зачем ты выплевываешь из себя? Ты харкнул, и вот тебя покинул грамм силы. Я трое суток могу не лить, не класть, и тогда во мне такая сила, что вот смотри! -- Сумасшедший вытащил из кармана бахромчатых штанов гвоздь, изогнутый буквой "зю", и с легкостью разогнул его. Согнут он, вероятно, был для предыдущего собеседника. -- Паршек знаешь кто? -- спросил он Скалдина и сделал паузу, словно ожидая ответа. -- Не знаю, -- сказал Скалдин. -- Ты, наверное. Они стояли в невыносимо грязном и душном тамбуре -- два огромных человека, почти ровесники, оба выглядящие много старше своих лет. Скалдин -- сухой, с ровно-коричневым строгим лицом, широкий в кости, одетый в темные, хорошего покроя брюки и защитного цвета рубашку, -- и второй, босой сумасшедший, лет сорока пяти, по скалдинской прикидке, но кажущийся дедом-лесовиком или некрасовским богатырем Савелием из-за огромной пегой бороды, кучерявой и нечесаной; волосом он вообще порос густо -- ситцевая рубаха с оторванными рукавами позволяла видеть бугристые плечи и толстые руки, сплошь заросшие рыжим, местами седеющим каракулем. -- Паршек есть водитель нового пути, -- назидательно сказал старик. -- Паршек идет туда, куда не все идут. Паршек под немцем был, Паршека немец проверял. В мотоциклетке катал, вишь ты. А что мне мотоциклетка? Я и в двадцать градусов босой ходил, и в двадцать пять босой ходил. Хотели в проруби спытать, но лень стало вертеть прорубь. А Паршек им не сказал, Паршек только Сталину скажет. Это подарок на тридцать лет советской власти. Послезавтра приедем, буду ходить, смотреть, как чего. Может, Агафьюшка поможет. Везде есть Божьи люди, и в Москве есть Божьи люди: они Паршека знают, прямо к Сталину приведут. Ты думаешь, он Божьих людей не слушает? А я так думаю, что Божьи люди все ему говорят, иначе как бы ему в голову вошел такой ум? Такой план великий как бы ему в голову вошел? Он сам понимает, он на холодное опирается. Всех приморозит. Вот тебя подморозил, и ты смотри какой стал, какой хороший, для всех удобный. Только выплевываешь зря. Теперь скажи мне, детка, что ты кушаешь? -- Что есть, то и кушаю, -- усмехнулся Скалдин. Любопытно было послушать психа -- в его словах шевелился темный, не вполне понятный, но в принципе уловимый смысл. -- Э, так не годится, так не будет твоя заслуга, -- покачал головой бородатый. -- Твоя заслуга, победа твоя будет, когда ты с пятницы до воскресенья ничего кушать не будешь, -- тогда ты будешь господин природы. Мне природа сама все в голову подает, я давно понял. Ты помнишь, дите вчера плакало? Я в руки взял -- сразу заснуло дите. Ты слушай: с пятницы никогда ничего, а в воскресенье выйдешь голыми ножками на снег, встанешь, два раза проглонешь... -- Чего проглону? -- спросил Скалдин, от души забавляясь. -- Что проглонешь -- слюни проглонешь, не перебивай. Проглонешь, а потом всем людям пожелай добра. Скажешь: люди мои, люди, желаю вам счастья, здоровья хорошего. Вот, детка, а потом иди и кушай все, что тебе захочется. Можешь покурить даже, если совсем нет терпежу. Если терпежу нет, вообще многое можно: вредней себя одолевать-то. Мудрость природы есть в чем? -- Как большинство пророков, старик предпочитал излагать свое учение в виде ответов на собственные вопросы. -- Мудрость природы есть в том, чтобы самому все захотеть, что тебе не хочется. И тогда ты будешь господин природы. Скалдин подумал и рассудил про себя, что лучшего подарка к тридцатилетию советской власти сделать было нельзя. Он еще несколько раз выходил с бородатым в тамбур; в общем вагоне не было никакой возможности разговаривать: жара, вонь. В Омск их в тридцать девятом везли зимой, и мучились они тогда в степи, наоборот, от холода, -- но тот вагон был королевским по сравнению с этим. Видно, совсем они стали не нужны, если распускали их по одному и денег выдали ровно на месяц скудной жизни да на дорогу домой самым дешевым поездом. Правда, был у Скалдина теперь орден. Кроме общения с господином природы, развлечений в поезде не было. Вагон был густо набит плотной людской массой, ехали какие-то казахи, какие-то чучмеки в халатах, -- Скалдин встречал чучмеков на войне, воевали они плохо. Злость в них была, но тупая, и просыпалась, только когда у них свои же что-нибудь крали. Если бы у них что-нибудь украли немцы, о, чучмеки были бы неудержимы, -- но увы. Воевали вообще плохо, это Скалдин вынужден был признать: без чистовцев, да без мелединцев, да без новосибирского ударного батальона, в который свезли упорствующих со всей средней России, они бы со всем своим пространством проиграли войну не раз. Идиот Жуков полагал, что войны выигрываются кулаком и криком, идиот Власов -- ненавистью к жидам; поразительные люди были эти советские генералы, и ежели б не Грохотов, прошедший через Меледино и негласно руководивший обороной Москвы, а потом блеснувший при Курске, -- не видать бы Верховному теперь ни Москвы, ни Берлина. Но Верховный сам был из сидельцев, понимал в этом деле и в тридцать восьмом году все успел. Идея большого фильтра была хорошая идея. Скалдин был замечен еще под Москвой и Грохотову лично известен, ему открывалась бы славная военная карьера, но из людей, прошедших фильтр, Верховный предпочитал не выращивать крупное начальство. Поначалу Скалдин очень обижался, но теперь понимал, что и здесь была мудрость -- жестокая, конечно, но всякая мудрость жестока. Они свое дело сделали, для новой войны хватит новых, фильтр работал, а слишком хорошо воевать и расти по службе чистовским и мелединским не след. В мирное время в армии должны служить идиоты, иначе, не ровен час... Нет, о мести Скалдин не думал, и переворот его не соблазнял. Но слишком большое количество профессионалов в армии опасно для страны, где все решает один; идея с двумя армиями -- мирной, тупой, и резервной, из смертников, -- имела свои плюсы. Другое дело, что теперь ему вовсе не улыбалось встраиваться в мирную жизнь, потому что он знал уже цену этой мирной жизни и своим довоенным трудам; кому охота растить хлеб, который будет спален или потоптан при первой же атаке -- а атак будет еще ого-го... Какая разница, что жрать человеку; лучше, если бы он мог совсем не жрать. До войны Скалдин был не то чтобы глуп, но избыточно доверчив. Что говорить, в нем была корневая сила, славная сельская закваска, которая и позволила ему выжить в тюрьме, потом в Чистом, потом под Москвой, под Курском, под Варшавой. (Дальше Польши их не пустили: боялись перебежек; ну, перестраховщики! Да дорвись они до того мира, нешто они стали бы встраиваться в него? Всем бюргерам жирные их глотки бы перервали, да и только.) Да, так вот, сила была, а ума не было. Занимался черт-те чем. Пшеничка. Пшаница, как уважительно говорил учитель его, Михайлов, тоже хороший мужик и тоже дурак. До войны Скалдин занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшимся то наукой, то культурой, -- в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь фильтра, так бы и прожил. Он отчетливо помнил миг, когда условности отступили, словно оставшись в другой жизни: последние добольничные дни помнились ему смутно, разве что страшный гнет бессонницы, сумеречной реальности, в которой слова вдруг теряли значение. Ему показали потом запись того, что он говорил на последнем допросе: решительно непонятно было, как он мог это говорить. "В людях понедельник, вторник, среда, четверг, пятница. Иголка, шило, нож, топор, пила, молоток, рубанок, шприцы. Корова, лошадка, коза, овца. -- (Ему, верно, казалось, что следователь показывает какие-то картинки, надо называть, что на них, иначе примут за сумасшедшего). -- Ухват, курица, утка, гусыня, индюшка, соловей, щегол, синичка. Лошадка копытом бьет, дождик сверху льет, знать, погода плохая. А вода в ванну нальется, надо садиться купаться. Вон корову поят. Нога моя меняется в боли, рука меняется в боли. Почты долго нет, а хотелось бы почитать, тут есть какой-то секрет. Прочитано мне и с моих слов записано верно". Когда он очнулся в больнице, ничего не было понятно; просто было чувство, что все хорошо, спокойно. Вошла красная в белом, принесла прозрачное; дала пить -- горькое. Вошел белый в белом, сказал обычное: ну-с, ну-с, как-с. Огромное облегчение, хотя слов "огромное облегчение" тоже еще не было. На сломанной правой руке был гипс, поили горьким три раза в день, на ночь сладким, с утра кислым. Слова он вспомнил на удивление быстро, но вот понятия некоторые так и не вернулись. Например, приходил следователь, желто-зеленый в белом; следователь -- потому что так следовает, следует, чтобы он приходил. Спрашивал про пшеницу. А я не знаю, какая пшеница, зачем ее растить, когда всем известно, что пшеницу земля родит сама. Спрашивал про академию: а зачем академия, когда сам человек знает, сколько нужно, а больше ему для жизни не нужно? Восстанавливался он теперь на удивление быстро. Больше ни о чем не спрашивали. Однажды доктор, это ведь был он -- белый в белом, сказал: вот все бы так. Но не у каждого можно вызвать реактивный психоз. Этот после психоза словно шкуру сбросил, а под ней оказался идеальный солдат. Конечно, к идеальному солдату вернулась потом вся память, и что говорить -- это было больно, больно. Но ощущение излишности, избыточности всего, чем он жил, -- какой-то любви, какой-то семьи, какой-то науки, -- не оставляло его. Какая наука, когда с человеком так просто сделать все, что угодно? Положим, любовь к прекрасному, о которой так много говорил в Чистом один ленинградский искусствовед. Именно любовь к прекрасному, утверждал он, позволила ему выжить, выстоять и ничего не сказать. Ему казалось, что, сознаваясь в небывших грехах, он тем самым оскорбит прекрасное, которое до такой степени ему доверялось, что позволяло себя исследовать. Значит, плохо били, сказал тогда Скалдин; в Ленинграде вообще плохо бьют. Надо укреплять кадры. Теперь, он слышал, уже взялись. Поднес спичку к холсту -- и все твое прекрасное. Все крем на торте, масло на бутерброде. Величие их страны в том и было, что она научилась отсекать лишнее. -- Но только масло и делает его бутербродом, -- поджав губы, заметил искусствовед. -- Хлеб надо жрать, -- сказал тогда Скалдин. -- Вы думаете, искусство делает вас человеком, любовь делает вас человеком... Червем они вас делают, только и всего. Человек -- это то, чего нельзя отнять; вместе с жизнью разве что. Я говорю о советском человеке, понятное дело. Подъезжая к Москве, бородатый в последний раз наставлял Скалдина в тамбуре: -- Значит, отпиши мне, я вернусь к себе в Чувилкино и буду ждать. Напиши, как пошло, какое теперь твое есть счастье. Помнишь, как не кушать? -- Помню, -- улыбнулся Скалдин. Псих был единственным человеком в поезде, который не вызывал у него отвращения, и если вдуматься, не такой уж он был псих. -- И ножками, ножками по снегу чаще. Надо сознательно искать холодное и плохое, не богатству учиться, а бедности. Все у себя отними, и ты будешь господин. Понятно говорю? -- Понятно, -- кивнул Скалдин. Сумасшедший говорил дело. -- Вот, -- удовлетворенно кивнул Паршек. -- А я потому так понятно говорю, что мне сама природа шепчет. Ну, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. -- И тебе счастья, здоровья хорошего, -- ответил Скалдин и крепко пожал ему руку. Эта фраза Бог знает почему привязалась к Рогову еще в самолете на Омск, где он читал в "Московских новостях" яростную статью Дворкина. Теперь он никак не мог от нее избавиться. Скалдин сам не знал хорошенько, зачем едет в Москву. Надо было повидать семью, может, помочь чем-то. Жить с женой он, конечно, теперь вряд ли смог бы: Марусю он помнил слабой, нежной, и сделать из нее человека было практически невозможно -- все в ней было человеческое, ничего сверх. Была еще дочка, можно попытаться хоть из нее воспитать человека, настоящего человека без предрассудков, выучить ее ничего не хотеть, чтобы ничего не терять, -- но только при условии, что Маруся не будет лезть. Работу ему обещали, он умел теперь многое. Грохотов, которого взяли в Московское управление Октябрьской железной дороги небольшим, но влиятельным начальником (армейскую карьеру, естественно, обрубили уже в сорок пятом), обещал в случае чего содействие. И то сказать, на транспорте много чего следовало подтянуть, -- вот вам наглядный пример, опаздываем чуть не на полсуток. Надо будет обратиться, Грохотов вспомнит. Он написал из Москвы одному Скалдину, как только устроился: сжато, конечно, без эмоций, как и должен писать настоящий человек настоящему человеку. Нет, их не переселили; по крайней мере эта милость была их семьям оказана. Их и не взяли. Один молоденький еврей на полном серьезе уверял, что все семьи взяты, чтобы уж никто не ждал дома. Глупости. Человек -- хозяин своих чувств, и если ему надо забыть, что кто-то ждет дома, он забудет без всяких усилий государства. Надо самому себе быть государством, это и значит быть государственником. Еще бы не хватало, чтобы ты стал настоящим солдатом, арестовывать всю твою семью. Нет, его семью, конечно, не тронули. Он попросил Грохотова проверить, и тот проверил: жена работала на ЗИСе, бывшем АМО, Катя училась в школе; прислал и телефон -- Г1-16-29. До войны телефона не было. Заявляться сразу не нужно. Скалдин позвонил из автомата. Трубку взяла старуха, которой он не помнил (ее вселили в сорок шестом вместо уехавшего к родителям в Куйбышев соседа Зингермана; Зингерман вдруг решил бросить перспективную работу в Музее Революции и поехал на Волгу, якобы собирать материал о революционном движении, а на самом деле просто сбежал, надеясь пересидеть там новые надвигающиеся чистки; Рогов это знал от матери, а Скалдин не знал). Он попросил позвать Марину, ее не было, хорошо, тогда Катю, Катя была. -- Снегурка, -- начал он, сердясь на себя за это прозвище, нечего пудрить ребенку мозги нежностями, но надо было произнести пароль, что-то безусловно опознаваемое. -- Мама дома? -- Нет, она на работе, -- сказал почти Маринин, но еще более нежный, слабый голосок, домашний, как байковый халат. -- А когда она будет? -- Часов в шесть, -- испуганно ответила девочка. -- Катька, -- желая ее подбодрить, сказал Скалдин. Он машинально отметил, что сердцебиение усилилось совсем чуть-чуть -- вот что значит владеть собой. Конечно, страна позаботилась о солдатской жене и ребенке, что же тут удивительного? Это была особая, новая страна, она не бросала своих солдат, и потому ее стоило защищать. Суровая, но любимая страна. -- Катька, я тут должен маме кое-что передать. -- (Наверняка у них трудности с деньгами, пусть знают, что он приехал не пустой.) -- Мы с ней должны увидеться, но я пока не могу к вам прийти. Хочу кое-что сделать. Я сейчас у друга, не могу долго занимать телефон. Скажи маме, что я буду ждать ее сегодня на Почтамте в восемь часов вечера. Почтамт он придумал давно, еще в Чистом. Хорошее место, лучшее для встречи: много людей, светло, празднично. Все ждут писем, отправляют письма. Он все-таки жалел, что в Чистом не бывает писем, хотя, естественно, умел подавлять подобные импульсы. Встретиться вне дома было необходимо, чтобы сразу избежать неловких ситуаций: вдруг он придет и увидит там другого мужчину, он не просил Грохотова проверять еще и это, человек занятой, для чего же обременять. Да и как проверишь. Надо испытать Марусю, придет ли: если придет, значит, ему можно в дом. Может оказаться, что заявляться сразу еще по каким-либо причинам неудобно; и вообще -- удачная разведка есть уже половина боя. Холод -- это наша есть жизнь. Вот неотвязная фраза! -- Я все передам, -- робко сказала девочка. -- А когда... когда можно будет... -- Я скоро приду, -- весело уверил ее Скалдин. -- Ты как учишься? -- На отлично, -- ответила дочь дрожащим голосом. -- Вот и очень хорошо. Ну, до свидания. Он повесил трубку и только теперь ощутил, как голоден, какой прекрасный солнечный день в Москве, как радостно начало осени, а вместе с нею и трезвых, сильных холодов Родины, проверяющих на подлинность все живущее. Он задержался в Омске, ожидая ответа от Грохотова, -- не хотел ехать наобум лазаря, -- и в Москву прибыл только пятого сентября; жильем в Омске его готовы были обеспечивать долго, выслужил, и он прожил у тихой хозяйки две недели, ожидая подтверждения из Москвы. Как выяснилось, Грохотов не обманул. Кафе -- роскошь, денег мало; он направился прямо в гастроном близ трех вокзалов, новый, до войны его не было. Во всем этом новом московском великолепии была доля и его труда. Да, тяжеловато, несколько избыточно, хотелось бы большей аскезы; но в столице можно позволить себе царственную пышность. Прочая страна и так жила аскетически, -- он видел, знал. Холод -- это наша есть жизнь. -- Сарделечек килограммчик, -- ворковала женщина прямо перед Скалдиным. Он простоял в очереди за своей бутылкой кефира и полубуханкой пеклеванного уже полчаса, и от недавней гордости не осталось и следа. Москва жрала, Москва вырождалась. С кем мы будем побеждать? А ведь если нам еще воевать и строиться, нужны настоящие люди, неужели всех перековывать? Никаких кузниц не хватит! -- Яичек десяточек, -- и долгая, долгим недоеданием воспитанная нежность к еде звучала в ее невыносимом голосе. -- Яички свеженькие у вас? Интересно, какой ответ она ожидала услышать? Голос ее был влажен, в нем звучало отвратительное гортанное бульканье, сырой подспудный призвук; и еда, которую она выбирала, по консистенции была этому голосу под стать. Разумеется, яички она произносила как иички, даже -- йийички. А ведь по-настоящему-то не голодала, подумал Скалдин. Он легко отличал людей, хлебнувших лиха хотя бы неполным хлебком: беда придавала им не то чтобы благородства -- из иного дерева не выточишь ферзя, -- но хотя бы минимальную сдержанность. Эта же была говорлива: она могла теперь поговорить, долго и с наслаждением позаказывать. Скалдин не терпел и барственности, жалкого снобизма бывших, который теперь только и мог проявляться в ресторанах да магазинах (он помнил еще довоенное, дочистовское -- до всего -- посещение ресторана с Марусей, их единственный поход в "Рыбацкий", что близ Курского): отвратительную манеру подзывать официанта, манеру, в которой сочеталось презрение к лакею и вместе с тем тайное подмигиванье (оба из тех), связь с ним -- палача с жертвой: принесите ветчины, но проследите, чтобы ветчина была настоящая. Сволочь, тебе бы брюквы. Но эта крайность -- уменьшительно-ласкательное обожание, преклонение перед едой, жалкая попытка выбрать из того никакого ассортимента, который возник после отмены карточек, -- была еще отвратительнее. И он еле выдерживал злобу, душившую его. Эта же злоба душила его внука Рогова, стоявшего теперь в очереди в продовольственном магазине "Березонька" напротив гостиницы "Юбилейная" в Омске. Женщина перед ним неутомимо перечисляла: -- Шпроточек баночку... пожалуйста, сырочку еще... хороший сырочек? -- (Сырочек был один, пресный "Адыгейский", больше похожий на слежавшийся творог.) -- Хлебушка, пожалуйста, батончик... маслица пачечку... Вас бы в Чистое, думали дед и внук, всех бы вас в Чистое. Человек был везде, человек стоял в очередях и давился в транспорте, человек занимался решением своих копеечных проблем и переваливанием их на окружающих, все было человеком, человека не должно было больше быть. Человека развелось невероятно, нечеловечески много. Его надо было отфильтровать, сжать, прокипятить в десяти водах -- да не так, понарошку, как в Константиновой коммуне, а так, чтобы великое общее дело заслонило все его частные интересы, чтобы он думать забыл про свое здоровье и погоду, чтобы ему навсегда расхотелось "йийичек". Скалдин не помнил, как достоял эту очередь. И как очутился на Арбате, он тоже не помнил. Он потом себя уговаривал, что разведка есть разведка, нельзя же не узнать хотя бы, как они живут. Двор его дома был тот же самый, прежний. Марина вернется только в шесть, сейчас пять. Он поднялся по лестнице, по которой спустился в декабре тридцать восьмого. Прибитый им ящик для почты висел на своем месте. Вот, порадовался он. Была война, бомбежки, черт знает что, а ящик висит. Хорошо сделанная вещь есть хорошо сделанная вещь. Я вернулся, рапортовал он лестнице, чувствуя уважение к ее крепким ступенькам и грязным, но целым, выстоявшим стенам дома. Я ушел и вернулся, вот я здесь, крепкий, не погнувшийся. Вы целы, я цел. Я знал, что вернусь сюда, и докладываю: вот -- я -- здесь, по слову на ступеньку. И никакой одышки. А ведь сорок. И почти никакого сердцебиения. Разумеется, звонить в дверь он не будет. Он просто показывает этой двери, что цел. (Если бы мать знала, что он за дверью, -- что сделала бы она? Выбежала бы к нему навстречу, повисла на нем? Нет, едва ли. Скорее всего с таким же бешено бьющимся сердцем, с расширенными сухими глазами замерла бы с той стороны, боясь пошевелиться.) Так они постояли друг против друга. Потом одновременно повернулись и пошли каждый своим путем: Скалдин во двор, Катя -- читать про Смутное время. Во дворе Скалдин уселся на скамейку (новую, раньше не было), закурил и стал смотреть на детей, играющих в песочнице, и на молодую мамашу с мальчиком лет пяти, сидевшую на соседней лавочке. Мальчик ползал по лавочке и не хотел слушать стихи, которые мать ему читала по толстой синей книге. Скалдин прислушался. Ночь идет на мягких лапах, Дышит, как медведь. Мальчик создан, чтобы плакать, Мама -- чтобы петь. Отгоню я сны плохие, Чтобы спать могли Мальчики мои родные, Пальчики мои. Ну зачем вот все это -- мальчики, пальчики?! Зачем все это? Кого они, в конце концов, растят? Есть же, например, Аркадий Гайдар... Скалдин отвернулся. Сын окрепнет, осмелеет, Скажет: "Ухожу". Красный галстучек на шею Сыну повяжу... И прилаженную долю Вскинет, как мешок, Сероглазый комсомолец, На губах пушок. Ну да, да, это уже ничего. Налепив цветные марки Письмам на бока, Сын мне снимки и подарки Шлет издалека. Заглянул в родную гавань И уплыл опять. Мальчик создан, чтобы плавать, Мама -- чтобы ждать. Ну, а кто же возражает против такого порядка вещей? Вновь пройдет годов немало... Голова в снегу; Сердце скажет: "Я устало, Больше не могу..." И, бледнея, как бумага, Смутный, как печать, Мальчик будет горько плакать, Мама -- будет спать. Господи, что же это такое?! Это надо было остановить немедленно! А пока на самом деле Все наоборот: Мальчик спит в своей постели, Мама же -- поет. И фланелевые брючки, Первые свои, Держат мальчикины ручки, Пальчики мои. -- Что, что, что это такое?! -- заорал Скалдин. -- Что вы делаете, что?! Что это у вас, что?! Перепуганная молодая женщина показала ему синий переплет: "Избранное" Веры Инбер. -- У этого же автора есть прекрасные стихи! -- кричал Скалдин. -- "Пулковский меридиан", "Путь воды"! Что вы делаете, чему вы учите детей! Ведь этим детям убивать, этим детям умирать! Это растление, как вы не понимаете, что все это растление! Вы не должны учить его всему тому, что потом придется сдирать, как кожу! Женщина в ужасе подхватила мальчика и убежала, оставив книгу, дети из песочницы бросились врассыпную, кого-то унесла мать, только что беседовавшая с соседкой. Двор опустел, а он все кричал, да не кричал уже -- хрипло лаял, и пока не поднес руку к лицу, не понял, что рыдает. Он не плакал никогда, никогда не плакал. Может быть, он и теперь не плакал: погода испортилась, стал даже покрапывать дождь. Конечно, это был дождь. Отсюда надо было уходить, да и Маруся, вероятно, скоро придет. Был соблазн посмотреть на Марусю и уж потом следом за ней отправиться к Почтамту, но зачем, не надо -- он пройдет пешком, один, он развеется. Скалдин с трудом поднялся со скамейки и сделал два шага, но вдруг почувствовал, что ноги не держат его. Он тяжело сел прямо на бортик песочницы и стал пальцами царапать, разгребать песок -- влажный с краю, в центре защищенный грибом. Боль в подушечках пальцев и под ногтями должна была отвлечь от разрастающейся, раскаленной боли в груди. Пальцы его наткнулись на какой-то небольшой твердый предмет: он вытащил его, поднес к глазам (вдруг стало темнее, нет, все-таки погода сильно испортилась) -- и узнал первую игрушку, которую купил дочери: это был целлулоидный пес с большими ушами, красный, с белыми глазками, словно удивленными какой-то непомерной обидой: вертикальные, овальные, зрачки внизу. Скалдина взяли, всех взяли, а тех, кого не взяли, еще брали; прошла война, убили несчитанное количество человек; Скалдин освобождал концлагерь, видел, что там творили с людьми, и понимал, что не будь Большой проверки -- его страна не устояла бы против такой машины; горели дома, в руинах лежали города, умерли Свенцицкий, Гусев, Копосов, Балаболин, Харламов, Патин, Чибисов, Коломейцев, Говорунов, Балаян, Крохин, Петрухин, Лоренц, Касатиков, Кружевецкий, -- а целлулоидный красный пес лежал в песочнице, дожидаясь, пока он придет сюда. Вот что было долговечней всего. Боль становилась невыносимой. Совсем стемнело: должно быть, усиливался дождь. Скалдин разжал руку. Через полчаса та самая молодая мать, которую он испугал, вспомнила, что забыла под дождем книгу -- хорошую, новую книгу, купленную накануне в книжном магазине напротив арбатского "Арса" за пятнадцать рублей. Промокшая книга дожидалась ее на скамейке. Странный мужчина, наверное, уже ушел. Но он не ушел, он лежал в песочнице, на боку. Вызвали "скорую", оказалось -- поздно. Впрочем, сказал врач, с самого начала было поздно. А может, он выжил и все случилось иначе? Может, он просто не захотел видеть жену и дочь, понимая, что мирная жизнь уже не для него? Стал военным, нашел Грохотова, после разоблачения культа попал в армию инструктором? Или уехал к сумасшедшему в Чувилкино и помогал ему проповедовать, что холод -- это наша есть жизнь? Или вернулся в Чистое вместе со всеми и создал с ними новую коммуну -- без принуждения, на добровольных началах, где все они вместе поддерживали форму на случай, если завтра война? А пса, наверное, выкопали дети, кому же, кроме детей. Ничего не знал теперь Рогов, едущий в третье Чистое. 8 Люди ушли недавно. Это чувствовалось во всем -- казалось, в печке найдется горячая каша; но каши не было, а так -- полная иллюзия живого присутствия. Рогов ходил из дома в дом, осматривая вещи, ища следы. У каждой двери он сначала стучался, спрашивал: есть ли кто, -- и, не дождавшись ответа, входил. Но это было то, то самое. Здесь уж сомневаться было нельзя. Третье Чистое, в которое Рогов ехал через большую узловую станцию Крутихино и потом еще добирался пешком, вернуло ему надежду. Был божественно ясный день и божественно красивый лес, золотой на просвет, и в лес вела хорошо убитая, ровная тропа, по которой, верно, часто ходили. С самого утра Рогов чувствовал беспричинный восторг. Третье Чистое, куда он поехал для очистки совести, с самого начала обещало наконец разгадку: что ж, что два раза не повезло, в третий он не промахнется. И все словно подманивало, объясняло, обещало: сделай следующий шаг -- а там и откроется, там и откроется... В избах было пусто, но обстановка -- деревянные столы, табуретки, старые серванты -- была на месте. По России было бессчетно оставленных деревень, но в этой теплилась жизнь -- запустением не пахло. Конечно, вглядись он чуть пристальней, отрешись хоть на миг от веры в то, что цель его так близка, -- он заметил бы и паутину в углах, и пыль на столах, и выгнившие кое-где бревна, но он так долго искал жизнь и смысл там, где давно не было ни того, ни другого, что не вглядывался. Было чувство, что люди ушли только для того, чтобы выманить его, чтобы он поспешил за ними по тропинке, уводящей в лес, -- так живописно она лежала среди поля, так манила в золотой березняк метрах в пятистах от деревни. И Рогов, обойдя все десять изб, направился по тропе. День сиял, словно медленно оттаивая, наливаясь прощальным теплом. Лес, казалось, играл с ним -- то приближался, то отдалялся. Наконец он вошел в редкий поначалу, быстро густеющий березняк; тропа не сужалась, она по-прежнему уверенно вела его к цели. Он словно чувствовал на себе доброжелательные, радостные взгляды и все ближе, все уверенней пробирался к цели долгого путешествия. Ведь возможна красота и вне человека, возможен и человек, вымахавший выше себя самого! Все говорило об этом: восхитительная гармония, мягкость, чистота; только на фотографиях в старых календарях мыслим был такой августовский, зелено-золотой лес, небо такой глубокой, невероятной синевы, стволы такой прямизны. Впереди завиднелся просвет: большая, идеально круглая поляна, вся покрытая пестрым разнотравьем. Рогов различал бесчисленное множество цветов, разросшихся столь буйно и густо, что удивительно было, откуда в лесу вдруг это полевое пиршество. Тропа подводила к самой поляне и исчезала, словно цель пути была здесь наконец достигнута. У цели следовало помедлить. -- Здравствуйте! -- крикнул Рогов. Эхо отозвалось ему -- или то было не эхо? Он вспомнил вдруг, где видел такую поляну. Точно так выглядело земляничное место, куда привел его Кретов и куда он потом никогда не мог добраться сам. Вот ведь добрался! Он верил, что, преодолевая время и пространство, старик показал ему тогда будущее -- но, пока не исполнились сроки, в это будущее не было пути. Вспомнив о Кретове, чей дух, наверное, ликовал теперь, сопутствуя ему (и впрямь кто-то словно подталкивал в спину), Рогов достал из кармана зеркальце и послал солнечный зайчик направо, налево, вперед! Гармонический, светлый, свободный мир ждал его -- мир новых людей, спасших землю, вырастивших в тиши и тайне поколение таких, каким случайно вырос он, Рогов. Дивная, немыслимо прекрасная жизнь начиналась в этом раю, куда до него не мог попасть никто, -- заколдованный замок ждал своего открывателя. И, счастливо хохоча, он шагнул на поляну; сперва шагнул, потом побежал, побежал, побежал -- и не понял, как очутился по грудь в ледяной жиже, засасывавшей его глубже и глубже. Просто цветы оказались вдруг у самого лица, а потом холод поднялся по ногам. Громадное, идеально круглое болото простиралось вокруг него. Лес казался невообразимо далеким. Цепляться за сочные, хрустко ломавшиеся стебли было бесполезно, руки путались в них. Не прошло и трех минут, как он ушел в ледяную жижу по горло, пытался, но не мог и кричать. Тонкий сип выходил из груди, и, молотя руками по зыбкой поверхности, он только глубже уходил в черноту, в подпочву, в изнанку царственной роскоши, благоухавшей вокруг. То живое и теплое, что одно только и было Роговым, отличая его от ледяного и замкнутого мира вокруг, уходило в бездну, в царство бешеного и бездумного роста, в пространство распада, где не было мысли, совести, памяти -- ничего не было. То человеческое, что мечтал он преодолеть, -- преодолевалось наконец. И некого было звать на помощь -- потому что проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, -- все, что он принял и оправдал, поглотило его. Опускаясь, задыхаясь, в последнем напряжении теряя остатки рассудка, повредившегося еще год назад, незаметно для всех, как сошла когда-то с ума его несчастная бабка Марина, -- он ничего не понимал. Он не успел понять -- и с чего ему было понять, -- что старик Кретов завещал ему талисман, с которым не расставался во всех поездках, -- карманное зеркальце, ничего особенного; подарок одной подруги, случайный роман много лет назад. Кретов не воевал, потому что сидел, вышел только в сорок шестом, спасся чудом: чертежники были в дефиците, а чертил он мастерски. Неучастия своего в войне простить никогда не мог, хотя так и не знал, кого следует винить; как знать, может, без посадок и войну б не выиграли. Версию о проверке он выдумал именно в своем подневольном КБ, когда надо было чем-то занять голову. Иногда потом забавлял друзей и возлюбленных, многие говорили, что и сами догадывались. Как-- никак, стране он послужил: после освобождения оказался востребован как геолог, искал и находил нефть. Зеркальце путешествовало с ним по Сибири с сорок девятого года. Любовь не сложилась: вернувшись из последней экспедиции, он увидел на пыльном столе в запущенной комнате записку: "Дома никого нет" -и все понял. А вот талисман, оставшийся от нее, выручал. Значит, все-таки любила. После семьдесят второго он жил на пенсию, работать уже не мог: посадил здоровье и в лагере, и в экспедициях, развлекался тем, что читал газеты, подчеркивал от нечего делать ляпсусы и повторы. Например, если на одной странице случались два одинаковых заголовка. А стихи про четыре ветра и семь морей были напечатаны в 1934 году в "Сибирском следопыте". Книжный мальчик Кретов и книжный мальчик Сутормин оба любили этот журнал. Кретов выжил, Сутормин -- тоже. И книжному мальчику Име Заславскому повезло больше, чем его родителям. Но Скалдина, седого, сумасшедшего Скалдина, расстреляли в январе тридцать девятого года, и Бабеля расстреляли, хотя другу-правдисту Козаеву так не хотелось в это верить. Могли расстрелять и Соловьева, дальнего ленинградского родственника роговского отца. Но ему повезло: дело, которое ему клеили, оказалось чересчур дуто: он должен был целиться из своего окна в товарища Жданова, когда тот проезжал по Староневскому, но окно его квартиры на Староневском, вот незадача, выходило во внутренний двор. Он отделался десяткой и был так счастлив, так счастлив, все время с тех пор был счастлив, и, уже вернувшись, улыбался всем детям, а в случае хорошей погоды посылал им солнечных зайчиков. Не было в Ленинграде более счастливого человека. Он думал, что это Бог его спас, что во всем происходящем был великий изначальный замысел: всех пересажать и перестрелять, а его отпустить, чтобы был в Ленинграде счастливый человек. 9 Нам осталось досказать немногое. Нам осталось рассказать, кто, собственно, позвонил Кате Скалдиной в тот день, пятого сентября, когда дети у них во дворе выкопали из песочницы красного целлулоидного пса. Шестнадцатилетний племянник-хромоножка Марининой начальницы, Натальи Семеновны, которую взяли незадолго до Скалдина, оговорил себя, чтобы попасть к тетке, но оговорил так неумело, что к расстрелянной тетке, слава Богу, не попал и получил только пять лет. Следователь его пожалел и, конечно, отпустил бы, но мальчик пришел сам, и отпустить его было нельзя. Он отсидел, выучился на фельдшера, выжил, срок истек в сорок третьем, держали до конца войны, но выпустили со стандартным поражением в правах "минус десять"; это значило, что десять крупнейших городов страны для него закрыты, и он поселился в Смоленске, просто потому, что врач, с которым он подружился в лагере, жил там и обещал его устроить. В сорок шестом он приехал в Смоленск, в сорок седьмом устроился, в сорок восьмом женился. У него были теперь небольшие деньги: он работал медбратом в местном госпитале, начинал уже думать о высшем образовании, ведь он отсидел, искупил, могли принять в Смоленский мединститут. Ему нравился город с его знаменитым собором, с холмами, с католической строгостью, проступавшей в местных православных храмах, с добрыми светловолосыми девушками, с дружелюбным кружком местной интеллигенции. Два года он сидел тихо, на третий решил отдать один долг. Дело в том, что перед самым его приходом к следователю -- перед последней и отчаянной попыткой выручить тетку -- он попытался пойти к ней на работу, поискать заступников, свидетелей ее сказочной добросовестности, но там от него шарахались, как от прокаженного. А ведь Наталья Семеновна помогала всем этим девушкам, хотя и была с ними строга, и одну отговорила от аборта, деликатно ссужала деньгами, хотя сама нуждалась... Только один человек выслушал его, напоил чаем и пожалел, и это была Марина Скалдина, чей муж скоро разделил участь его тетки. Теперь он был не тот бедный мальчик с нервным тиком, а красивый, уверенный в себе мужчина, пусть хромой, пусть по-прежнему с легким подергиванием века, -- но он выжил, прошел через многое, научился не бояться, драться, зашивать раны. Таким он мог показаться Марине Скалдиной. Теперь он мог ей помогать, был в госпитале на хорошем счету, и со времени его освобождения прошло два года -- можно было попробовать хоть раз выехать в Москву и встретиться с единственным человеком, не предавшим и пожалевшим его. Он позвонил по межгороду -- телефон помнил все десять лет, -- Марины не было дома, дочка в школе, но старуха-соседка подтвердила, что они по-прежнему живут на Арбате. В конце концов, чем он рисковал? Многие освобожденные жили в Смоленске, у многих было минус десять, и все ездили в Москву -- ничего, обходилось. Один даже был в Большом театре, слушал "Евгения Онегина" с Лемешевым. Как-никак, с войны прошло три года -- паспортные проверки на улицах становились все реже, а от милицейского патруля в центре он легко убежал бы, отлично помня город. Центр, говорят, берегли -- не перестраивали. И вечером четвертого сентября, сказав молодой жене, что через день вернется, а сейчас поедет навестить одноклассника, племянник-хромоножка сел в поезд, а утром вышел в Москве. Он вез Марине денег и две банки маринованных грибов -- теща отлично мариновала грибы. Букет он решил купить перед встречей. Он растворился в московской толпе, погулял по городу, дождался, пока школьники пойдут из школ, позвонил Марининой дочери (он помнил, что в семье ее называли Снегуркой, и решил воспользоваться этим прозвищем, чтобы девочка не испугалась) -- и узнал, что Марина придет с работы к шести. Просто так заявляться к ней домой было опасно -- все-таки мало ли, вдруг заинтересуется старший по квартире, проверит документы у позднего гостя, а у него в паспорте минус десять. Скрипучий голос старухи ему очень не понравился. Встретиться лучше всего было в нейтральном месте -- например, у Почтамта: и в центре, и людно, и не ошибешься. Он зашел в маленькую пивную на Трубной, пропустил пару кружечек, с наслаждением оглядывая посетителей, слушая их московский говор. В Смоленске так не говорили, хотя акцент тамошних жителей был почти неопределим. Тик у него стал как будто сильней, чаще, как всегда при сильном, хотя бы и радостном волнении. Особенно понравился ему высокий молодой военный за соседним столиком, настоящий красавец. Военный был с девушкой, шутил, обсасывал гвардейские усы. После войны стало гораздо больше хороших людей. Воздух как-то очистился. Военный этот был штатный осведомитель и покупал таким образом свободу (попался на растрате казенных денег в своем полку, где служил начальником финчасти), да заодно и получал некоторое количество деньжат на посещения московских пивных в обществе девушек. Ему сразу показался подозрительным нервный тип с нервным тиком, и когда племянник Натальи Семеновны вышел из пивнушки, медленно направляясь к Кирова, капитан Советской Армии попросил девушку подождать, а сам добежал до ближайшего постового, назвал человека, которому раз в месяц докладывал обо всех разговорах, предъявил свой паспорт и указал на подозрительного прохожего, который, прихрамывая, удалялся по Бульварному кольцу, с трудом одолевая подъем. Постовой поблагодарил, быстро вызвал наряд, и дальше племянник-хромоножка шел в сопровождении двух оперативников в штатском, которым тоже показалась подозрительной и его хромота, и то, что он все время озирался по сторонам. Он шел и дышал воздухом влажного московского вечера: покрапал дождь, расцвели зонты. Улыбка не сходила с его лица, и даже участившееся подергиванье щеки не портило настроения. Это был его город, и толпа в нем была его, дружественная, она бы не выдала. Он шел отдать долг женщине, которая помогла ему когда-то, -- шел выживший, сильный, помнящий добро. Почтамт был совсем рядом, за углом. Он посмотрел на часы: оставалось пять минут. Медленно, предвкушая счастье, улыбаясь дрожащим лицом, по мокрому асфальту, сиявшему отражениями фонарей, двинулся он к освещенному подъезду. Тут-- то его и взяли. Чепелево -- Москва.