х студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?! -- Владимир Николаевич, я все помню, -- в тон ему, тихо ответил Борисов. -- Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты... -- Да эти пусть себе выдумывают что угодно! -- воскликнул Хмелев. -- Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию -- народу-то к чему подстраиваться под них?! -- Поймите, Николай Алексеевич, -- мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, -- никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, -- а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту! -- Это верно, -- окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. -- Это -- очень верно... -- И не стал бы я считать это только бредом, -- вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. -- Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию -- то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками. -- Льется, льется уже свежая кровь! -- надрывно выкрикнул Алексеев. -- Вовсю льется! -- Не бывает без крови-то, -- заметил Соломин. -- Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом -- море... И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь... Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через "т" себя пишет. -- Дворятин? -- хохотнул Комаров-Пемза. -- Творянин, -- спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской "свежей силы", -- и он успокоил себя: померещилось. -- Неужели вам не хочется начать сначала? -- снова заговорил Льговский. -- Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, -- он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, -- вы скажете мне: чем жид -- лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей... -- И земного тяготения, -- ехидно вставил Казарин. -- И земного тяготения, -- твердо продолжил Льговский. -- Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, -- сказал Барцев. -- А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба. Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, -- и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина -- отчего тот молчит? -- но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать -- он всю жизнь был сам по себе, -- а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла. -- Демагогия, мерзкая демагогия! -- не выдержал Долгушов. -- Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики... Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика... -- Оставьте вы в покое двух мучеников, -- неожиданно резко сказал Соломин. -- Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть... чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя -- за ее возрождение надо заплатить. Льговский подумал, что возрождение империи -- последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать. -- Значит, война, -- твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова. Борисов молчал. -- Тогда уж знайте -- все пойдет всерьез, -- опустив глаза, проговорил Хмелев. -- Если вы с ними -- мы враги. -- Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, -- мы действительно враги, -- также потупившись, отвечал Борисов. -- Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч. -- Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич. Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали. -- Господа, прошу ко мне, -- деловито сказал наконец Соломин. -- Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку. Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники -- общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте. -- Да, -- сказал Хмелев. -- Ну что ж, ну что ж. Да... Жаль, что они не дают нам спирту. Сейчас не повредило бы, честное слово. -- А вы взяли бы у них спирт? -- спросил Казарин. -- Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию -- пусть обеспечивают. Не романы же мне писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях. -- И что вы намерены делать? -- Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться... -- Ну, Бог в помощь, -- сказал Казарин. -- Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена, когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то. Ашхарумова посмотрела на него загадочно -- он прочитал в этом взгляде только нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не сомневалась: где надо быть -- он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не было. 27 Первым газету развернул Ватагин; некоторое время он сидел в полном оцепенении. -- Что ж вы не читаете? -- вмешался наконец Оскольцев. -- Что там такого, большевиков, что ли, скинули?! -- Убили, -- выдохнул Ватагин. -- Кого? Кого? -- зашумели все. -- Шергина с Кошкаревым. -- Быть не может, дайте! -- Гуденброк решительно шагнул к нему и вырвал газету. Ватагин не пошевелился, так и застыл с выпученными глазами. -- Ну где, что? (В полутьме, вечно царившей в семнадцатой камере, человеку с его зрением трудно было разглядеть узкий шрифт "Речи".) Господи! Господи! -- Да читайте же, черт бы вас. -- "В ночь на двадцать второе января караульный Изотов, под чьей охраной арестованные министры были перевезены в Лазаревскую, с тремя матросами ворвался в больницу. Изотов, как рассказал снятый им караульный матрос, был в сильном опьянении и ярости... С караульным он не разговаривал, сказал ему только, что "нечего врагов стеречь"". -- Голос Гуденброка задрожал, и он опустился на нары. -- Мерзавцы, -- прохрипел Ватагин. -- Как они смели нам не сказать? Мерзавцы! -- А для чего вам говорить? -- тихо спросил Гуденброк. -- Овца не должна знать, что ее зарежут. Но теперь-то вы поняли, что отсюда не выйдет никто? -- Мерзавцы, -- повторял Ватагин. -- Мерзавцы. Мерзавцы. Все еще повторяя это слово, он встал, сомнамбулически подошел к двери и принялся медленно, размеренно колотить в нее кулаками. Скрежетнул ключ, и в дверь просунулась голова караульного Крюкова. -- Что буяните? -- спросил он с добродушием сытого кота. -- Убийца! -- заорал Ватагин и плюнул; Крюков еле успел убрать голову, но тут же вновь просунулся в камеру. -- К своим захотелось? -- уже без всякого добродушия, ровно спросил он. -- Так это мы живо. Погодите, скоро все к ним пойдете. Кончилась лафа. Прошло около часа -- в молчании, в редком обмене ничего не значащими словами, -- когда ключ опять повернулся в замке и в камеру по-хозяйски вошел Изотов. Он был крепко избит, левый глаз его заплыл, на правой скуле багровела ссадина. Между тем глядел он победителем, хозяином. -- Слышь, братишка, всех их сразу-то не пореши, -- хохотнул ему вслед Крюков. -- Не боись, тебе оставлю, -- не оборачиваясь, ответил Изотов. Он стоял у двери, захлопнувшейся за ним, на виду у всей семнадцатой камеры; девять человек с ужасом глядели на него. -- Послан для укрепления боевого духа, -- сказал Изотов. -- Разнежились тут, так вот для порядку. Приказ главного командования, -- он усмехнулся и прошел к свободному месту в углу. Прежде это место занимал Шергин. -- Стоять! -- заорал Ватагин, вскакивая. -- Не сметь! Не сюда! Изотов посмотрел на него с любопытством, подошел вплотную и некоторое время постоял, качаясь с пятки на носок и заложив руки за спину. Вдруг он с птичьей, хищной внезапностью ткнул Ватагина головой -- удар пришелся в нос, Оскольцев знал, как это больно. Ватагин закрыл лицо руками и сел. -- Митинг объявляется открытым, -- сказал Изотов. -- Слово имеет... имеет кто или нет? Не имеет. Митинг объявляется закрытым. Он лег, вытянул ноги (толкнув Гротова), надвинул на лицо бескозырку и засопел. 28 Замысел поместить Изотова в семнадцатую камеру принадлежал Бродскому, не такому уж простому парню. В последнее время его довели до белого каления бесчисленные жалобы на жестокость новой власти. В результате новая власть второй раз вынуждена была наказывать вернейших людей, и все из-за семнадцатой камеры. А потому он принял иезуитское, но единственно логичное решение: всех этих людей, требовавших наказания для виновных, следовало проучить раз и навсегда. Бойтесь ваших молитв, ибо молитвы ваши будут услышаны. Изотова, безусловно, следовало арестовать как нарушителя революционной дисциплины, но поместить его надо было к тем, кто своими руками отправил Шергина и Кошкарева в Лазаревскую больницу. Бродский воображал, какую жизнь устроит им Изотов, -- и не ошибся. В шестом часу Изотов заворочался и сел на нарах. Некоторое время он соображал, где находится, потом все вспомнил, плюнул, высморкался и усмехнулся. -- Ну вот что, сердешные, -- сказал он бодро, выходя на середину камеры. -- Осталося вам немного, и кто первей отсюда выйдет в деревянном бушлате, тому остальные позавидуют хорошей завистью. Направлен я к вам, сами понимаете, не просто так. Жизня у вас пойдет с этого дня интересная, бойкая жизня. Заскучали вы што-та, закисли своим кружком. Боевой дух нужен. А так что ж, никакой дисциплины, одно разложение. Жить будем задумчиво, в сердешной дружбе. -- Он легко воспроизводил дурашливый деревенский стиль, хотя много знал, читал и не зря вырос до старшины второй статьи. -- Ну-к што ж, огласим распорядок нового нашего уставного жития. Как скляночки прозвенят шесть, так будет у нас маршировка на месте под мою команду. Ежели нет охоты маршировать, так можно и ползком. Кто марширует молодцевато, тому лишнюю паечку -- в подарок от того, кто марширует немолодцевато. Затем чтение вслух, интересные занимательные рассказы, вы народ культурный, я послушаю. Чесать пятки не прошу, не царское время. В обед поощрение лучшего рассказчика, а потом, сердешные, сладкий сон, как у бабки на печке. В это время, сами знаете, люблю тишину. Вечером по распорядку -- кто поет, кто сказки сказывает. Опять же не без упражнений. В нашем положении тело блюсти -- это самое первейшее де... Договорить он не успел, потому что один из обитателей семнадцатой камеры стремительным прыжком достиг Изотова, сшиб его с ног и вцепился в глотку. Удар был так силен, что Изотов в первые секунды не мог сопротивляться -- так и рухнул на пол всей массой, и, пользуясь этим, нападающий сильнее и сильнее давил на его бычью шею. Кто напал -- разглядеть было невозможно. Изотов хрипел, ворочался, беспомощно шлепал руками по полу, -- одну руку нападающий прижимал коленом. Никто не бросился на помощь -- то ли страх удерживал обитателей семнадцатой камеры, то ли остатки чести: куда вдевятером на одного, хотя бы и матроса? Страх не так легко отличить от понятий о чести; верно и обратное. Лишь когда хрип Изотова начал слабеть и переходить в бульканье, все словно очнулись. -- Оставьте, оставьте его! -- закричал Ватагин. -- Убьете, тогда нам всем конец! -- вторил Бельчевский. -- Да кто это, черт вас возьми! -- орал Карамышев. Темная фигура выпрямилась. Туша Изотова неподвижно лежала на полу. -- Я, Гротов, -- сказал Гротов. -- Да вы убили, убили его! -- Ватагин боялся тронуться с места, чтобы убедиться в своей правоте. -- Хорошо бы, -- задыхаясь, ответил Гротов. -- Хоть раз в жизни... сделал, что хотел. Бельчевский вскочил и заколотил в дверь. -- Надзиратель! -- завизжал он. -- Над-зи-ра-тель! Крюков просунулся в дверь. -- Что, дает вам Коленька жару? -- спросил он весело. -- Забирай своего Коленьку, -- сказал Гротов. -- Недолго он тут... жару давал... Начальству своему скажешь, что Гротов его отдохнуть отправил. Гротов, запомнил? Башка-то дырявая, вылетит. Забирай, а то и впрямь помрет. Крюков испугался заходить в камеру один. Он поспешно запер дверь, протопотал по коридору и вернулся в сопровождении трех других матросов, неся с собой "летучую мышь". Один караульный стал у двери, двое других бросились к лежащему Изотову, подхватили неподвижное тело и, согнувшись, вынесли. Крюков вышел последним. -- За Коленьку... -- прохрипел он рыдающим голосом. -- За Коленьку... О, падаль буржуйская! Флотским братством клянусь, -- если с Коленькой что... тот, кто Коленьку... жив не будет! Зубами, зубами загрызу, никто не спасет! Лично говорю! -- Пшел вон, -- безразлично сказал Гротов, уже успокоивший дыхание по индийской системе. Мало кто знал, что министр финансов в последнем правительстве долго и серьезно готовил себя к испытаниям. Но, с другой стороны, кому ж, как не финансисту, было знать, куда все катится и к чему себя готовить? -- Вот что, -- сказал Ватагин, когда Крюков запер дверь. -- Никого не выдавать. Отвечать всем. Это, я полагаю, само собой понятно? -- Оставьте, -- презрительно сказал Гротов. -- Прошу не обсуждать больше это происшествие, оно не стоит того. Желательно, конечно, было бы отомстить по-настоящему, так, чтобы не откачали. Но индийская борьба запрещает брать на себя такие полномочия. -- Он наконец сел на нары и замолчал, применяя практику полного расслабления. Ему нужно было сейчас совершенно опустошить голову и прогнать всякую мысль о том, что будет с ним завтра. На рассвете загремели ключи, и сменившийся караульный рявкнул: -- Гротов! С барахлом! Гротов заснул только под утро, а потому отозвался не сразу. Но Ватагин не спал. Он чувствовал себя смутно виноватым за то, что не он вчера положил конец мерзостям Изотова, хотя и был крупнее и сильнее всех в камере. -- Отвечать будут все! -- заорал он. -- Никто тебе не выдаст Гротова, хамская твоя рожа... -- Оставьте, говорю вам, -- с раздражением бросил Гротов. -- Мне неважно, куда выходить отсюда, лишь бы вон... Ничего они мне не сделают, живехонек их Коленька... Гротов шел по коридору, подталкиваемый сзади незнакомым матросом, и ловил себя на странном, радостном чувстве: впереди была какая-никакая, но перемена. Со вчерашнего вечера он чувствовал себя свободным, и чувство это до сих пор не прошло, а только окрепло с рассветом. 29 Новый стиль съел тринадцать дней. Ять лег спать тридцать первого января, а проснулся тринадцатого февраля -- и, узнав о переходе на европейский счет времени, поймал себя на тайной радости. Если бы от каждого зимнего месяца отнимать половину, жизнь стала бы куда переносимее. В первый день нового стиля -- день неуютный и ветреный, когда особенно не хочется покидать захламленную нору, -- в дверь неожиданно позвонили. На пороге стоял Льговский -- вот уж кого Ять не ждал. -- Я на минуту, -- сказал он. -- Зайдете завтра? -- На Елагин? -- Нет, мы уж теперь не на Елагином. Всякие события. -- Да зайдите, расскажите! -- Не могу, бегу. Адрес ваш дал мне Фельдман, он тоже просит быть. Открываем свою коммуну, хватит за старье цепляться. Те, на Елагином, совсем с ума сошли от страху. Им угодно на политике спекулировать, а нам угодно новую культуру строить. Думаем, что вам небезынтересно. -- Конечно, конечно, -- сказал Ять. -- Во сколько? -- В шесть, не опаздывайте. Молодых соберем... На открытии Борисоглебский будет. Знаете его? -- Слышал, -- пожал плечами Ять. -- Но ведь это бред... что-то там о введении новых букв? И потом, по-моему, он же ростовский... -- Уже питерский, -- улыбнулся Льговский. -- Волшебное совпадение. Я его у Чарнолуского встретил. Чудак, но наш: многое предсказал в своем Ростове. Я его "Орфографию будущего" как прочел -- сразу понял, что иду в верном направлении. Заходите, послушаем. -- Буду, буду, спасибо. Да зашли бы, чаю... -- Не могу, бегу. -- Льговский протянул ему ледяную красную руку и поспешно сбежал по лестнице. В Петрограде зимой восемнадцатого года он оставался одним из немногих людей, которым было куда торопиться. Григорий Борисоглебский до реформы орфографии жил в Ростове и преподавал в гимназии. Система преподавания была своя, особенная, -- как, впрочем, и все у него. Прежде всего, его не устраивало раздельное обучение. Лишь женская интуиция в сочетании с мужским расчетом способна была постичь двойственную суть вещей. Двуполы были все явления в мире, и постижение их с однополой, убогой точки зрения лишало мир цельности. Это, однако, было простейшей из реформ, и до нее рано или поздно должны были додуматься. Куда более порочна была сама идея раздельного преподавания всех дисциплин. Следовало создать единую науку наук, учение о мире, которое Борисоглебский называл универсологией, то есть всеобщим знанием о вселенной, -- и обучать биологии, математике, физике и словесности в рамках одного курса. Идея об отмене орфографии пришла ему не сразу: к тому моменту он два года уже преподавал в родной гимназии Красилова естественные науки и был даже любим гимназистами. Он казался им безвредным, временами скучноватым чудаком: вдруг принимался среди урока рассказывать о теории витализма -- жизненной силы, пронизывавшей собою воздух, как некое животное электричество. Именно развивая эволюционную теорию о том, что общество отбрасывает условности и приближается к живой жизни, Борисоглебский и вывел, что одной из самых бессмысленных условностей является орфография. Написавши фразу "Асений ветир ганял па улитсе сухии листя", он все равно мог быть уверен в том, что его поймет любой русский и даже иностранец посметливее. Занявшись на досуге подсчетами, Борисоглебский выяснил также, что упразднение идиотического ера в конце слов (без которого сам он давно обходился даже при заполнении журнала, чего никто и не замечал по крайней непонятности его почерка), позволило бы сэкономить до пятнадцати процентов бумаги, затрачиваемой ныне на книгу; так мысль об упразднении гуманитарных дисциплин явилась ему во всем своем блеске. К двенадцатому году, когда вышла наконец его "Орфография будущего", по нелепому требованию московского издателя напечатанная в соответствии с отвратительной орфографией прошлого, он был уже своеобразной ростовской достопримечательностью. Жизнь главного врага сложных условностей была опутана сотнями условностей более низкого порядка: человек, отказавшийся соблюдать сложные ритуалы, обречен повиноваться простым. Борисоглебский не засыпал, не повернувшись с боку на бок строго определенное количество раз, и никому не позволял дотрагиваться до своей чашки и ложки. Революция добиралась до Ростова медленно, ибо юг ленив и беззлобен. Городовых тут распустили только к апрелю, и не так, как в Питере, -- со злобой настоящего разгона, -- а скорее с благодарностью за беспорочную службу. О такой ерунде, как Временное правительство, Борисоглебскому думать было некогда -- ничто временное его уже не интересовало. Он только что построил таблицу сходств кровяных телец с дальними звездами, причем предположение его блестяще подтвердилось -- из новейших астрономических трудов, за которыми он как раз следил, было уже известно, что и звезды подразделяются на красные и белые, и выводы отсюда следовали грандиозные; деление на красное и белое (а не надуманное противоречие белого и черного) должно было определять мир. К сентябрю начались трудности с продовольствием. Следовало сосредоточиться Для последнего рывка, но мысли разбегались... разбегались. К зиме жена слегла, деньги были на исходе, никто не хотел работать. В октябре он закончил "Универсологию", на страшно опоздавшем поезде дотащился до Петрограда и принялся искать публикатора. Потолкавшись по издательствам, Борисоглебский узнал ошеломляющие новости. Весь мир объединился, чтобы заглушить открывшуюся ему научную истину. В таких условиях нечего было и думать о справедливом вознаграждении за многолетние труды, о должном внимании к его системе, о публичных лекциях и просто о хорошем издании. Жизнь в Ростове выглядела куда сытнее -- они все-таки ели и птицу, и донскую рыбу, а Петроград голодал и жил по карточкам, которых у Борисоглебского не было. В гостинице почти не топили. По улицам носились взбудораженные толпы, пару раз его чуть не затерли, притиснув к стенам... Он хотел было вернуться, но вернуться просто так не мог. Папка с перебеленной рукописью жгла ему руки. Ее публикация могла остановить безумие, все встало бы на место, и вместо этой дурацкой войны люди принялись бы наконец за изучение серьезного труда, -- но один издатель сказал, что ему не до того, а другой просил оставить книгу на неделю, посмотреть. Знаем мы это "посмотреть" -- сейчас же набежит питерская профессура и разворует идеи. Борисоглебский давал на просмотр несколько страниц из начала и середины и заставлял читать при нем. Эти невежи ничего не понимали. Мир куда-то катился и не желал слушать своего единственного спасителя. Кончались деньги. Он дал телеграмму жене, что скоро будет, и по пути с почты в гостиницу купил газету. Так он узнал, что орфография упразднена. Случилось это, как он понял, давно, еще пятого января. -- Как... что же это! -- забормотал старик. -- Это же моя, моя мысль! Все украдено! Он беспокойно озирался по сторонам, снова и снова перечитывал газету (в которой не было уже половины нужных запятых), шевелил губами, топтался на месте. Шок был слишком силен. В декрете ни разу не упоминалось его имя. Надо было немедленно к кому-то идти, чего-то добиваться. Три дня он выяснял, кто в новом правительстве отвечает за науку, еще три дня передавал через матросов письма и записки, но никак не мог попасть к министру. В конце января началась катавасия с каким-то убийством, и только тридцатого Борисоглебский застал наконец министра (он назывался почему-то на французский манер комиссаром) на месте. Матросы сжалились над стариком и провели на четвертый этаж, в приемную с бильярдным столом. -- К вам, Александр Владимирович, -- сказала бледная секретарша. -- Борисоглебский, -- назвался старик за ее спиной. -- Борисоглебский?! -- воскликнул чернявый молодой человек, вальяжно сидевший в кресле у комиссарского стола. -- Вы здесь, вы не в Ростове? Он вскочил и подбежал к новому гостю. -- Я давно здесь, -- пробурчал старик. -- Мне нужно видеть комиссара. -- Это я, -- произнес приятный, но легкомысленный с виду мужчина лет сорока. -- Я получил ваше письмо, товарищ Борисоглебский, и сожалею, что не мог вас принять сразу. Всю эту бюрократию искореним, дайте время. Прошу вас. -- Да вы знаете, кто это?! -- радостно воскликнул чернявый. -- Воистину -- на ловца и зверь! Это же автор "Орфографии будущего", он первый высказал эту мысль! -- Вот видите, -- еще шире улыбнулся комиссар. -- А мы реализовали. Очень, очень рад. -- Это все так, -- сказал Борисоглебский. -- Однако второстепенно. Я закончил, видите ли, главную книгу свою. В сравнении с нею идея орфографии -- частный случай, не стоящий внимания. Я полагал бы нужным эту книгу издать, и если мне за отмену орфографии причитается какой-то гонорар или вознаграждение, я не знаю, что у вас принято, -- я просил бы мне ее выдать, эту сумму, потому что я издержался. Да, издержался. И я просил бы издать. Рукопись со мной. -- Вы где остановились? -- учтиво спросил комиссар. -- Я живу в гостинице у Финляндского, в "Атласе"... -- И прекрасно! -- повторял поклонник, представившийся Льговским. -- Вы нам как нельзя кстати, как нельзя... Вы, Федоров и Мельников -- отцы новой философии. Вы читали Федорова? -- Федоров -- сумасшедший, -- буркнул Борисоглебский. -- Воскрешать покойников, заселять звезды... Есть еще один сумасшедший в Калуге, он тоже все про заселение звезд... -- Кто? Я не знаю, -- заинтересовался Льговский. -- Фамилию не помните? -- Да вот еще, буду я помнить всякую чушь. Комиссар вежливо рассмеялся. -- Ну, ничего. Перебирайтесь к нам. У нас футуристическая коммуна. Новая власть помещение дала, на Крестовском. Только что, на ваших глазах, окончательно решили вопрос. Ну, это знак, Александр Владимирович. Я говорил -- случайным такое совпадение быть не может. Напомните мне ваше отчество, -- обратился он к Борисоглебскому. -- Константинович, -- мрачно ответил тот. Ему не нравилась вся эта суета, многословие -- солидности не было. Свистульки, ничего не поймут. Для этих ли он тратил жизнь? -- Григорий Константинович тоже будет с нами. До завтра, до открытия, я его поселю у себя, а завтра переедем. Очень прошу вас быть. -- Буду, конечно, буду! -- улыбался Александр Владимирович. -- Вам бы сразу с этого начать, -- уже серьезнее сказал Льговский. -- С футуристов. Вы свое сделали, теперь мы сделаем свое. Ну, спасибо, ждем завтра в шесть. Прошу, Григорий Константинович, -- идемте ко мне, там обо всем и поговорим. -- Но рукопись, -- не очень уверенно обратился Борисоглебский к комиссару. -- Завтра все и решим, -- кивнул комиссар. "Свистульки, свистульки, -- думал Борисоглебский, спускаясь по лестнице. -- Черт знает что". -- Лучшего момента, чем сейчас, не найти, -- обернувшись к нему, полушепотом сказал Льговский, спускавшийся впереди. -- Вы понимаете, что пришло наше время? Сумасшедший, подумал Борисоглебский. 30 Крестовский остров, второй по величине среди невских островов, получил свое прозвание благодаря двум аллеям, крест-накрест его пересекавшим, и с начала века был особенно любим дачниками. Это был уж не город, а пригород -- сырая, цветущая дачная местность, усаженная соснами и разгороженная на аккуратные наделы. Дачи тут были небогатые, двухэтажные, уютные; близ моста, соединявшего Елагин остров с Крестовским, выстроил себе летнюю резиденцию видный распутинец, чуть ли не правая рука всесильного самозванца, Алексей Прилукин. Прилукин был личность известная, уважаемая и дружно ненавидимая. Его слова было довольно, чтобы погубить или вознести. Он любил поиграть в мецената, собирал у себя в летнем дворце изысканную публику, щедро угощал и сообщал на ушко сенсационные, большею частью выдуманные детали дворцового быта. Чего ради устраивает он свои сборища -- не понимал никто, да Прилукин и сам не знал хорошенько. Может, желал добиться признания бывших коллег (он сам начинал как поэт, издал сборник "Вечерняя нега"), может, уставал от общества Тришки и его прихлебал, а всего вероятнее, смотрел на то, как петербургские литераторы уписывают его закуски, и думал, что какой бы дрянью все они его ни считали, а нет такого презрения, которое оказалось бы сильней алчности. Между тем у писателей была своя корысть -- их интересовал колоритный, хоть и мелковатый тип, и потому Прилукин перекочевал в добрую дюжину тогдашних скандальных, романов; литераторский цинизм кого хочешь перециничит: ты думаешь, что используешь литератора, ан глядь -- он уже использовал тебя. Сбежал меценат таинственно: когда в семнадцатом ликующая толпа носилась по городу и искала, чего бы погромить, о Прилукине вспомнили почти сразу. Кинулись к нему -- дверь заперта; взломали -- никого. Между тем все в доме указывало на недавнее хозяйское присутствие, кое-кто из незваных гостей даже видел тень, мелькнувшую в окне... Прилукин, однако, исчез -- как сквозь землю провалился. Больше о нем ничего не слышали. Получить наркомовское разрешение на переезд радикально-лояльной части елагинцев в покинутый дворец на Крестовском острове не составило труда. На другой день после раскола Льговский с Барцевым лично перетащили из Елагина дворца три буржуйки, еще шесть прислал комиссар, Барцев собрал дружественную молодежь, и двадцать седьмого января будущие крестовцы с благословения присутствующего тут же Фельдмана зашли в полуразгромленную дачу. Они взялись за дело: наводили порядок, брезгливо выбрасывали хозяйское тряпье и начинали помаленьку сколачивать огромную "декорацию будущего", украсившую вход. Декорация была фанерная, по эскизу Митурина; часть деталей, выпиленных заранее, принес сам Митурин, прочее мастерили из прилукинской мебели. Льговский лично приколотил треугольник, клином входивший в круг: это футуризм (чье внеземное происхождение как бы подчеркивалось) раскалывал. земной шар. Как раз такими -- работающими, разгоряченными -- застал их прибывший из Москвы Корабельников. Случись в это время на прилукинской даче сторонний наблюдатель, он из всех ее старых и молодых обитателей, по-своему не менее колоритных (карлик, богатырь-бородач, дворянин с молотком и долотом), выделил бы одного человека: высокого, костистого, очень худого, деловито, но с тайным торжеством командующего, что куда. Так победивший Люцифер распоряжался бы переустройством рая: победили, но никаких фанфар. Деловито: облака туда, солнце сюда. Ангелы, присоединяйтесь: побежденным мы не мстим. А вот этого Ять не знал -- он и думать не мог, что Корабельников в Питере. Перед ним был строгий, сдержанный человек -- ничего от юноши, ни тени истерики; отличная лепка бритой головы, барашковая папаха, узкое коротковатое пальто черной грубой кожи. Прежде он ненавидел всех, кроме двух-трех ближайших соратников (и те вызывали у него приступы бешенства). Теперь он оценивал людей по единственному критерию: могут они быть полезны или обречены идти в переплавку. Новый Корабельников был ясно и недвусмысленно счастлив. И главное, у него были новые зубы. Ять однажды увидел его рыдающим -- он стоял в редакции "Сатирикона", читал какое-то письмо и истерически, со всхлипами плакал. Редакционные барышни не решались к нему приблизиться со стаканом воды и словом утешения. Ему было тогда чуть ли не двадцать два года. Ять смотрел на него со жгучим, но и высокомерным состраданием: он был почти уверен, что этот молодой человек, при всей своей хваленой мощи, так и сгинет от собственных крайностей, неряшливости, неухоженности и гнилых зубов. Теперешний Корабельников сам вел свой корабль и дюжину других, пристроившихся в кильватере. Есть люди, с облегчением давящие в себе человеческое, как только тому начинает благоприятствовать эпоха, -- и Корабельников, при всей душевной тонкости, был из их числа. Он готов был трижды оплакать участь врага, но с тем большей решимостью подписал бы ему приговор. Не случись Октября, он явно покончил бы с собой или свихнулся: о тупике кричала вся его лирика, действительно великолепная, но исчерпавшая себя за три года. Бешеная энергия, которую он научился развивать, могла направиться только на внешнее переустройство или на самоуничтожение. На его счастье, осуществился первый вариант. Многие удивлялись потом, как он умудрялся не спать по шесть ночей кряду, рисуя свои плакаты (никому, по совести сказать, не нужные): Ятя никогда это не удивляло. Все эти ураганы, которые в его "Океане" громоздили водяные горы и сносили с лица земли Чикаго, самумы нечеловеческих страстей по любому поводу -- перестали наконец терзать его несчастную голову и устремились наружу; хорошо было, по крайней мере, что Корабельников мечтал не рушить, а созидать. Он приехал без зова, по наитию, понимая, что история делается сейчас в Петрограде, которого он не любил и в котором неизменно проваливался. Москва его обожала, барышни носили на руках (и в панике бежали прочь, как только он пытался их невинное обожание истолковать по-своему и на первом же свидании предлагал разделить с ним ложе). В Питере его принимали иронически, в "Собаке" освистали, и даже питерские единомышленники с подозрением косились на эти московские эскапады. Тем не менее он примчался на каком-то поезде -- шальном, вне расписания, -- успел уже побывать в Смольном и предложить свои услуги, потом отправился к Льговскому и услышал от его тишайшей матери, робкой толстухи с базедовыми глазами, что Мишенька теперь будет жить на Крестовском острове. Льговский обожал мать и всегда держал ее в курсе своих перемещений. Корабельников нагрянул на Крестовский внезапно и был встречен дружными восторгами -- открываемся, присоединяйся, -- и тут же его главенство стало очевидным, а распоряжения стремительно принимались к исполнению. Жуя папиросу новыми, белыми, даже с оттенком синевы зубами (он вставил их в Москве еще в июле, но в Питере его видели таким впервые), он и сам что-то уже рисовал на стене, попутно успевая объяснять восторженной пухлой блондинке, как лучше повесить занавески. Одновременно он отвечал на расспросы Льговского о московских приятелях и выслушивал местные новости. В углу бывшего прилукинского кабинета, который сейчас как раз расписывал Корабельников, сидел -- точно для рифмы -- тихий Мельников с лицом блаженного; глаза его были прикрыты, он улыбался, как китайский божок, и так же сомнамбулически покачивал головой. Иногда Корабельников ласково на него поглядывал. Мельникова принято было носить на руках, кадить ему и объявлять гением, -- и Ять никогда не мог понять, делается ли это всерьез или в порядке дополнительного издевательства над публикой. Несчастный сумасшедший был, разумеется, ни в чем не виноват, но в стратегию футуризма это вполне укладывалось: пересмеивая все и вся, они запросто могли завести себе юродивого вождя. Не увидев даже, а почувствовав Ятя, явившегося чуть пораньше, в надежде расспросить Льговского о расколе, Мельников вскочил и поклонился. Ять протянул ему руку, Мельников вяло пожал ее и так же стремительно, бескостно сложился в углу, заведя глаза и продолжая раскачиваться. -- А, вы? Рад, -- сухо сказал Корабельников. -- К нам? -- Нет, я послушать. Меня Льговский позвал. -- Через час начнем. Вот, отнесите пока наверх, ждут, -- он кивнул на только что дорисованный двумя бледными юношами плакат "Вырвем запятые из книг и пустим кометами!" Восклицательный знак они, судя по всему, решили пока пощадить. Ять беспрекословно подчинился, отнес плакат в бывшую столовую на втором этаже, где несколько девушек -- явных гимназисток по виду -- уже натягивали огромный кумачовый транспарант "Долой искусство жирных". Там же, на втором этаже, сидел высокий старик в поношенном черном пальто. Он прижимал к груди толстый кожаный портфель и испуганно озирался, не понимая, куда попал и что от него требуется. Вероятно, это и был хваленый Борисоглебский. Ять поклонился ему и вернулся вниз. Навстречу, дружелюбно улыбаясь, поднимался Льговский. Он тащил фанерный щит, на котором поверх хаоса кое-как валявшихся русских и латинских букв был густо намалеван китайский иероглиф. -- А повеселей у нас будет, чем на Елагином. Правда? -- спросил он, подмигивая. -- Фельдман тоже у вас живет? -- Да, на первом этаже. Он у себя пока, отдыхает. Скоро Соломин подойдет. -- Соломин -- с вами? -- поразился Ять. -- Еще как, -- усмехнулся Льговский. "Вот все крайности и сошлись", -- подумал Ять, покачал головой и пошел прикурить у Корабельникова: кончились спички. -- Только курите на улице. Больше одного курильщика при Косте нельзя, -- Корабельников заботливо кивнул на юродивого вождя, так и не открывшего глаз. На лице младшего футуриста читалось благоговение. 31 Импровизированный вечер по случаю открытия второй петроградской филологической коммуны начался в половине восьмого, когда подъехал все тот же Чарнолуский с подарками: три банки краски, огромный рулон кумача, баллон клея и три таинственные коробки, которые он вместе с шофером демократично помогал разгружать. Корабельников ласково приветствовал его. Чарнолуский, имитируя мальчишескую легкость, столь уместную в облике строителя нового мира, взбежал по лестнице на второй этаж, осмотрел столовую, вгляделся в иероглиф, кивнул, якобы все поняв, и с особенным вниманием воззрился сквозь пенсне на тропининский портрет Пушкина, повешенный вверх ногами. -- Это за что же вы его так? -- поинтересовался он у Корабельникова. -- Это мы не его, -- хмуро ответил тот, -- а портрет. Самого бы мы распропагандировали, к нам бы ушел. Чарнолуский усмехнулся и уселся во втором ряду. Первым говорил Льговский, кратко объяснивший причины возникновения Крестовской коммуны. Несколько слов сказал Фельдман, "позволивший себе выразить надежду, что в горниле войны и социальных катаклизмов (слова "революция" он старательно избегал) выкуется новое искусство, а без нового искусства не будет нового человека". Он был несколько растерян происходящим, но его успокоил Борисов. Сам Борисов говорил дольше -- о крахе академической науки, о том, что филология без литературы мертва, что новая литература отвергает идею возврата к вчерашнему, а потому и ученые не должны отрываться от объекта своего исследования. Он выразил надежду (кивнув комиссару), что новая власть не будет препятствовать свободному самовыражению. Выступление Корабельникова смутило Ятя. Он начал с того, что предостерег "милейшего Александра Владимировича" от поощрения свободного самовыражения. "Свободно самовыражается и вор в трамвае. Десять лет в русской литературе мертвые хватали живых. Сегодня надо закопать мертвых и помогать только новому искусству. Дядя Ваня, жующий на сцене свои страданьица среди раззолоченных декораций, -- не просто трухлявое барахло, но такое же угнетение, как Романовы. Потом, в радостное и сытое время, любите что хотите и самовыражайтесь хоть на заборе. Но сейчас идет драка, драка живых с мертвыми, и поддерживать надо живых. Разговоры про свободу сейчас на руку тем, кто свободу как раз душил и хочет душить дальше. Я прошу прощения у Борисова, он хороший парень, просто не знает, что говорит. Он сказал тут, что филология должна быть с литературой. Вот пусть и слушается нас, литература -- это мы. Мы из него эту академическую пыль выколотим, и он сам почувствует, насколько легче стало". Борисов ухмылялся в бороду, но не возражал. Все это могло сойти за обычный эпатаж анфан террибля, однако Ять не склонен был умиляться. Он понимал, что Корабельников мстит всем, кто затирал и презирал его прежде, -- и в этом не было бы ничего дурного, ежели бы он не апеллировал к государственной помощи. -- А теперь, -- с места сказал Льговский в полной тишине, наступившей после корабельниковского рокота, -- мы получим небывалую еще возможность выслушать величайшего социального мыслителя, чьи мечты сбываются сейчас. Мы, молодые (Ять особенно отметил про себя этих "молодых", довольно забавных в устах человека, стремившегося к солидности), возникли не на пустом месте. Были те, кто обгонял свое время и мыслил в иных категориях. Один из этих гигантов прошлого -- автор "Орфографии будущего" Григорий Константинович Борисоглебский. Этот революционер в науке изложит нам сейчас свой взгляд на происходящее. Никто не шелохнулся. Борисоглебский был погружен в размышления и по-прежнему сжимал портфель. -- Григорий Константинович! -- повысил голос Льговский. -- Мы вас слушаем! Борисоглебский вскинул на него безумные глаза. -- Все не то, все не то! -- горячо заговорил он, вставая. -- Вспомним богов языческих: количество их в разных религиях достигало нескольких сотен. Число их неуклонно сокращалось, и жертвы становились все более формальными. Не следует умножать, ибо закон витализма -- убывание. Таким образом, мы видим, что в основе мира всегда лежало выявление единого закона там, где прежде соблюдалось двадцать. Упрощение и единство -- вот закон мира, и вы неправы, дробя свое сообщество, отделяясь, переселяясь и прочая. Упразднение орфографии -- первый шаг, а вы не хотите сделать второго. Вы говорили: искусство. Но где искусство? Я вижу ваши картины и плакаты, где вы иероглиф предлагаете. Но букв тридцать семь, а иероглифов три тысячи. Я не за отказ от письменности, нет. Есть идиоты, которые так меня интерпретируют. Но я за единое знание, которое постигнет все законы и сведет в одну науку, и созданию этой единой науки должны себя посвятить мы все. Я об этом хотел говорить, а вовсе не о ваших разделениях. Город полон хамов, хамы толкаются, не желают элементарно выслушать, -- старик гневно потрясал кулаками и понес полную чушь, и, если бы Льговский не успел вклиниться в паузу (Борисоглебский закашлялся), собрание завершилось бы фарсом. Но он усадил старика, поблагодарил его за присутствие на открытии коммуны и пригласил Барцева прочесть несколько стихотворений. Следом за Барцевым читал Мельников -- что-то о степях, и столь же невыносимо нудное, как сами эти степи. Футуризм на поверку оказывался еще скучней архаизма. Положение спас Корабельников. Говорил он просто и несколько даже дурашливо, а читал великолепно, без всякого актерства, но с куда большим, чем у лучшего актера, богатством интонаций и смыслов. Эти стихи хотелось произносить вслух -- так естественна и заразительна была их интонация, -- и никаких непонятностей, неловкостей, режущих глаз, при авторском чтении не замечалось. Тихие мальчики и девочки, заполнившие столовую, смотрели на Корабельникова влюбленно. Чарнолуский подался вперед и слушал, не забывая картинно протирать пенсне: прослезиться иногда тоже было принято в большевистской среде. Последним припасенным блюдом был слабый чай, но зато с настоящими конфетами, которые как раз и таились в таинственных комиссарских ящиках. Где они реквизированы -- Ять старался не думать. Конфеты были прежние, подлинные, того незабвенного вкуса, который внушал счастье и будил мысль. "Скучной книгой была бы моя жизнь, -- думал Ять, возвращаясь по мосту. -- Скучной и двухцветной, как этот пейзаж: все разговоры и разговоры... Но я, может быть, затем и послан, чтобы проследить, когда и почему разговоры оборачиваются делами. Я не скучал, нет". Очень может быть, что они правы, думал он далее. И правы не в абсурдных своих тезисах, которые у каждого свои, -- правы они в своей молодости, в азарте, в желании строить, менять и просвещать... Но что мешает мне принять их и быть с ними? Неужели я большую симпатию чувствую к Хмелеву? Да Боже упаси: умный, но вздорный, потерявший себя старик. Или мне нравится Алексеев? Не настолько, чтобы забыть о его жидоборстве, пусть и вполне метафизического свойства. Нет, по всем статьям крестовцы милей, но одно в них непереносимо -- вот эти заискиванья: "Александр Владимирович, скажите им... Александр Владимирович, опирайтесь на нас..." Все было бы хорошо, кабы они при этом расходились с властью, -- и ведь рано или поздно непременно разойдутся, но сначала успеют победить. И этого я боюсь больше всего. Проходя мимо Елагина острова, он заметил свет в окнах дворца, и его потянуло зайти. Дело было не в Ашхарумовой -- он тотчас же с пристрастием допросил себя, не к ней ли направляется, и ответил, что не к ней. 32 -- А, Ять, -- с равнодушной любезностью встретил его Ловецкий. -- Рады, рады. У нас тут знаете что? -- Неужели опять раскол? -- Да нет, -- Ловецкий махнул рукой. -- Хватит. Мы теперь о другом думаем: бред это, насчет издательства, -- или стоит попробовать? Все-таки дело, может, хоть молодежь почитает... переводчикам работы дадут... -- Ну, и что решили? -- Хламиду позвали. Я думал, вы на него и пришли. -- Нет, я ничего не знал, -- Ять избегал пока рассказывать, откуда он пришел сюда, но подивился собственной способности попадать прямо в водоворот событий. -- Вон вы как. Будто на заказ. Ну, останьтесь, послушайте. -- А что ж он так поздно-то? Одиннадцатый час! -- Заняты-с, -- шепнул Ловецкий. -- Весь день из Смольного в "Новую жизнь" бегает и обратно. Показывает: не очень я храбро-то? Годится? Ну, тогда я и дальше в том же Духе... -- Не любите вы его, -- констатировал Ять. -- Надоел он мне хуже горькой редьки, -- признался Ловецкий. -- Моя бы воля -- никогда бы его не позвал. Но Долгушов с ним хорош -- Хламида в позапрошлом году словарь затевал, ничего, конечно, не вышло, но планы были вселенские. Он говорит, что человек приличный и, как все интеллигенты в первом поколении, ужасно в культуру влюблен. Ять дал себе слово не заходить к Казарину, но Ашхарумова -- в простом сером платье и вязаной толстой шали -- сама подошла к нему, появившись откуда-то из тени: -- Слушайте, вам обязательно будет интересно! Мы тут новых людей не видим, а здесь я всем уже рассказала. Я нашла подземный ход. Ять слышал легенду о подземных ходах из дворца, но никогда не принимал ее всерьез. -- Откуда и куда? -- Из кухни, а куда -- сама еще не знаю. В книжках все подземные ходы обязательно из кухонь или винных погребов. Потянешь за одну, самую древнюю бутылку -- и открывается лаз. А тут никакого лаза. Я дежурила и нашла в углу треснувшую плиту. Отковыряла кусок, а внизу темень, подвал... Только первую ступеньку видно. Из наших никто не хочет идти смотреть, у них другие дела -- все насчет издательства. А по-моему, подземный ход гораздо интереснее. -- Если хотите, -- не удержался Ять, -- я вам эту плиту сворочу, но лезть вниз не советую. Сырость, да и обвалиться может в любой момент... -- Но хоть посмотрим, -- умоляюще сказала она. -- Я никак не могу уговорить Славу, а с вами он пойдет. Да, подумал Ять, только Славы мне и недоставало. -- Вы пришли Хламиду послушать? -- спросила Ашхарумова -- Да я случайно зашел, дался вам всем этот Хламида... Что он вам нового скажет? Я от крестовцев иду, от раскольников ваших. -- Ой, как интересно! -- Она засмеялась и потащила его за собой. -- Пойдемте, расскажете Славе. Он что-то хандрит. -- Не буду я ничего рассказывать, -- уперся Ять. -- Я сам ничего еще не понял. -- Но они очень на нас злы? На тебя-то им чего злиться, подумал он. -- Нет, мне кажется, они просто отбросили все прежнее. Их гораздо больше интересует будущее. -- Много их? -- Пока пятнадцать человек, но будет больше. Молодежи много. Мне кажется, вам там было бы сейчас интереснее... -- Я всегда любила людей старше себя, -- просто ответила она. -- Ровесники -- скука, не знают ничего... В человеке должна быть настойка. Мне кажется, больше всего я могла бы полюбить великого и галантного развратника, Казанову на склоне лет, когда он уже -- библиотекарь из милости, за то, что кормят. Он бы мне рассказывал свою жизнь, я бы его слушала и руку ему целовала. О да, подумал Ять. Чтобы ты с ним могла сделать все, что угодно, а он с тобой -- уже ничего. Боже, какая пошлость невыносимая... Впрочем, что не пошлость? Жизнь и есть пошлость, а все-таки она очень хороша. Главный гость опоздал. Как и комиссар просвещения, иногда он делал это нарочно, иногда нечаянно. Ять не любил Хламиду, хотя и признавал за ним талант, выражавшийся в подмечании за всеми (и, вероятно, за собою) самых постыдных и мерзких черт. Ежели бы когда-нибудь тот нашел в себе силы написать всю правду, а точней, то, что казалось правдой ему, -- нет сомнения, получилась бы гнусная книга, приговор роду человеческому. Чтобы уравновесить это жестокое зрение, он постоянно впадал в экзальтацию и пафос; видя всю грязь и мерзость конкретного человека -- без устали воспевал человека абстрактного, никем не виданного, небывалого. К тому же, как любой литератор, испорченный ранним успехом, он способен был делать только то, что нравилось публике, и от мнения ее зависел больше, чем от любых собственных настроений. Он желал нравиться даже не по-женски, а по-детски, готов был врать про себя что угодно, говорить взаимоисключающие вещи, -- все искренние порывы давно заместились у него желанием соответствовать читательским чаяниям; надо было, понятно, выбирать между разными читателями, и в начале семнадцатого Хламида быстро понял, что главной-то его аудиторией с самого начала была интеллигенция. Тогда началась его трескучая и фальшивая антибольшевистская риторика -- ничуть не превосходившая в эстетическом отношении риторику самих большевиков. Между тем мнение Хламиды давно уже было мнением не самой умной части интеллигенции, образованной посредственности, читающего и думающего большинства; диктат этого большинства был для Ятя всего невыносимее... хотя снобизм Стечиных был, пожалуй, еще хуже. Да ведь и была же у Хламиды пара вещей великолепных -- одна пьеса, хоть и несколько куцая, о мстительном старике, считавшем, что перенесенные страдания дают ему право судить всех (явно вывел себя и с собственной гордыней боролся), да вполне живой провинциальный цикл... Как ни кинь, а в таланте ему отказать было невозможно. Хламида и теперь вел себя так, как будто глаза всех присутствующих устремлены на него одного. Он словно подкидывал пищу будущим мемуаристам: оправлял пиджак, раскладывал папиросы, дорогую зажигалку, стопку исписанных листков (мелкий, мелочный, мстительный почерк), перекладывал все в ему одному понятном порядке, закуривал, посмеиваясь в усы... Он знал, что на него смотрят, и старался, чтобы смотрели не зря, -- одолжение столичного гастролера, милостиво согласившегося на один спектакль с провинциальной труппой. Долгушов долго, помня вкусы гостя, расхваливал его перед собравшимися. -- И вот теперь мы все, представители русской академической науки, -- обратился он к Хламиде, -- хотим спросить вас, писателя, с которым мы часто не соглашались, но чей талант несомненно признаем: стоит ли нам принять предложение властей о создании литературного издательства -- или лучше сразу, ни на какое сотрудничество не надеясь, уйти в оппозицию к режиму? Конечно, в издательском деле мы более компетентны, чем в оппозиционном, -- но есть люди, сотрудничество с которыми недопустимо ни при каких обстоятельствах. Вы нынешнюю власть знаете лучше нас -- вашего ответа мы ждем. Некоторое время Хламида молчал, супя брови. Наконец встал -- и улыбнулся присутствующим самой очаровательной из своих улыбок, располагавшей к нему и закоренелых недоброжелателей. -- Тут прозвучало много лестных слов обо мне, я -- не стою их, мне все казалось, что говорят о моем брате, даже -- о двоюродном, -- глуховато заговорил он, не забывая покашливать. Оканье его было менее заметным, чем у Горбунова. Тире в устной речи он расставлял так же часто, как в письменной: Ять так и видел их. Так же говорили и все его герои, даже в мемуарах. -- Но -- не стану тратить время на опровержение сих чрезмерных похвал, ибо не для того мы столь поздно собрались тут. Вопрос, который задали вы, и меня тревожит, ибо -- все мы люди литературные -- чувствуете вы в моих несвоевременных писаниях некую неполноту, и -- есть она. Иные большевики, что понеразумней, думают, что я в глухой оппозиции, а я, по правде сказать, и сам не знаю, ибо -- для оппозиции надобно видеть позицию, как говорил французский социалист Лафарг. А я позиции еще не вижу, нет, не вижу. Он помолчал, прошелся перед притихшими елагинцами, сел на стул. -- Я -- многих из них знаю, они -- разные, и -- большую я вижу за ними силу. Но -- как бы этой силе не загубить дело, за которое тысячи лучших людей, интеллигентов, ваших друзей и братьев, отдавали жизни свои. Есть ли опасность, что вместо революции будет бунт, в котором голос интеллигенции попросту захлебнется? Есть, и -- уже осуществляется. Так что решить нам всем предстоит -- одно: что делать, если дело безнадежно? Стоит ли лапки поднять -- или попытаемся хоть помереть достойно? -- А вы полагаете, что с режимом ничего уже сделать нельзя? -- Ять узнал голос Алексеева. Хламида прищурился. -- Не подойдете ли ближе, не вижу лица вашего, так -- отвечать трудно... -- А мне трудно встать, -- насмешливо отвечал Алексеев из темноты. -- Я буду постарше, не взыщите. -- Гм... ну что ж, -- Хламида своевременно закашлялся. -- Не буду скрывать: в случае перехода вашего в оппозицию шансы на победу представляются мне не просто иллюзорными, а и -- прямо сказать -- не существующими вовсе. Сами же они еще не выбрали, по какому пути идти, и я не для того пишу, чтобы им помешать, а напротив -- чтобы путь, по которому они пойдут, был не вовсе смертелен... для нас с вами. Ошибиться -- можно, больше того, не ошибиться -- почти нельзя. Однако ежели теперь им помочь, их направить -- есть шанс еще увидеть Россию достойной. Определение "достойная" применительно к русской жизни, как заметил Ять, заменяло либеральным публицистам все конкретные слова -- "сытая", "свободная", "просвещенная" и пр. -- Ведь они, -- тут Хламида подпустил мечтательности, -- они -- в большинстве своем -- люди удивительные! Удивительные, да. Лучших -- нет, уморили лучших, самодержавие российское само виновато, что у него теперь такие враги. Приходится с теми иметь дело, кто до сего дня остался. Но -- есть мечта в душах их, и любят они людей, со всем их окаянством. Зверье любят... да. С ними много сейчас нечестных, временных: вот -- я знаю -- Корабельников. Я -- не верю ему, прежде верил, теперь знаю, что ему, кроме славы и гонораров, ничего особенного не нужно! Он хочет их руками -- для себя место расчистить, я -- видел таких, их недолго потом помнят. Но из тех, что с ними пошли, есть -- честные (он назвал несколько никому не ведомых фамилий, ибо уважал только тех литераторов, которым мог покровительствовать: едва они начинали составлять ему конкуренцию, благотворительность кончалась и автор объявлялся продавшимся или зазнавшимся). Это -- люди сильные, самобытные, жизнь видели и могут рассказать о ней. Если хотите знать мое мнение, без большевиков -- не выбраться России из ямы. Но и с теми большевиками, которые есть, -- не выбраться. А потому, по скромному моему разумению, раз уж вы спросили меня, -- долг наш понятен: в меру сил делать из них тех людей, на которых не стыдно оставить судьбу Родины. Так что предложение об издательстве, думаю я, следует вам принять... и если нужна вам помощь моя, то -- вот она. Этого никто не ожидал: даже согласие Хламиды на встречу с радикальной оппозицией было чудом -- а тут он сам предлагал сотрудничество! Тронуть его никто не решился бы, большевики, хоть и кривясь, терпели его "новожизненскую" публицистику, -- стало быть, и издательство с ним во главе могло просуществовать как минимум несколько месяцев. -- Так я поговорю с Чарнолуским, -- говорил Хламида, собирая свои бумаги, так и не понадобившиеся ему во время беседы. -- Я давно его знаю, человек милый, и странности у него милые. Пишет пьесы, не умеет этого скрыть -- ну, куда годится? -- Теперь главное было решено, и Хламида позволил себе предаться обаятельным воспоминаниям. -- В Италии часто встречались с ним, год он там прожил... да! Много врут про него, этому -- не верьте: местные рыбаки с первого взгляда отличают, кто -- человек. Его -- любили они, говорили: вот идет легкий синьор! Он, знаете, и в самом деле пухлый, а легкий: в лодку, бывало, садился -- почти не чувствовалось. Не погружается лодка, а? Какой удивительный... -- А черт его знает, -- говорил Казарин, идя с Ятем и Ашхарумовой через заснеженный сад к дворцовой кухне. -- Может, они ему за то и платят, чтобы он всю оппозицию гасил в зародыше. К нему идут за поддержкой, а он и говорит: ну какая оппозиция, дорогие мои? Плетью обуха не перешибешь, давайте улучшать, просвещать... В жизни не встречал человека, который бы так врал -- и, главное, сам бы так верил! Как всегда, Казарин предполагал в человеке худшее и с редкой убедительностью обосновывал свои предположения. -- По-моему, они глуповаты для такого дальнего прицела, -- отозвался Ять. -- И они, и он... -- За что вы его так не любите? -- спросила Ашхарумова у обоих. -- А тебе что, понравился? -- Казарин даже остановился. -- Не понравился, но он добрый, это же видно... -- Толку от его доброты, -- сказал Казарин. -- Добрых людей ненавижу, злые хоть не врут... Ну, где твой подземный ход? Матрос Елисеев спал. Разбудить его и объяснить, что никакой еды они брать не станут, а интересуются только древним лазом, оказалось непросто. Он долго тер глаза, мотал головой и ругался, и пахло от него прекрасным, не до конца еще перегоревшим в организме самогоном. Поняв, что никто не собирается разграблять вверенные ему запасы, он разрешил им наконец засветить кухонную керосиновую лампу и обследовать треснувшую плиту. -- Вот ведь дамочка, -- приговаривал он уже добродушно, -- отовсюду ход найдет... Вместе они приподняли и оттащили в сторону тяжелую мокрую плиту. Под ней и впрямь открывался квадратный лаз. -- Ну, полезли? -- спросила Ашхарумова. -- Да ты что! -- решительно воспротивился Казарин. -- В такое время, ночью... -- А когда же? -- Вот потеплеет, подсохнет, и полезем. Не торопись, успеется. -- Ять, да скажите же вы ему! -- Скажу, что он совершенно прав, -- заявил Ять. -- Ночью лезть в какой-то подпол... сырость, мокрицы... безумие! Вы ведь даже не знаете, куда он ведет. -- То-то и интересно! Ашхарумова была разочарована и на обратном пути к дворцу дулась. Казарин же, наоборот, хотел поговорить, шел уже медленнее, а возле древнего дуба, торчавшего посреди Масляного луга, остановился вовсе. -- Ведь слов никаких нет, Ять, как я люблю все это! -- заговорил он, обводя рукой смутное пространство снежной ночи, -- Ни в каком другом городе нет такой гибельности. Вы скажете -- Венеция (Ять не сказал бы ничего подобного, потому что в Венеции так и не побывал, а теперь уж и не надеялся). -- Но Венеция по сравнению с Питером -- курорт, кишащий здоровяками, прямо-таки пляж! Питер -- последний форпост этой цивилизации, далеко выдвинутый в северное болото. Дальше -- только полярные области. Посмотрите на все это, -- он указал на заснеженные беседки. -- Какому эллину, какому римлянину приснились бы античные постройки, рассчитанные на левантийский климат, -- среди снежных полян? И какой это был бы грозный, прекрасный сон! Каждый получает, чего втайне хочет, и я всегда хотел втайне именно такой судьбы. Поздний Рим, крах империи, земля из-под ног... -- Жаль только, -- не удержался Ять, -- что для осуществления вашего тайного желания не пожалели страну. -- А что страна? -- с неожиданной страстью заговорил Казарин. -- Для чего и была нужна вся эта страна, как не для осуществления моих желаний?! Да, может быть, весь этот луг с дворцом были сделаны для того, чтобы я с предназначенной мне женщиной бродил тут зимней ночью! Весь крах империи задуман для того, чтобы я стал его свидетелем и написал четыре строчки о снеге или бабочке, -- никак не о крахе, -- но такие четыре строчки, которые только в гибнущем мире и возможны! -- "Быть может, все в мире лишь средство", -- усмехнулся Ять. -- Да, да, да! Почему нет? Он гнусный тип, но кое о чем догадывается, иначе я и руки бы ему не подал (критерий у Казарина мог быть один -- подал бы он руку или нет; увесистым подаянием была его рука!). Только он никогда не дойдет до настоящей гибели, он хочет гибнуть так, чтобы оставаться вождем направления... Ему весь этот ледяной эфир ничего не скажет... Зачем ему эфир, у него есть морфий, хотел сказать Ять, но промолчал. -- Да ведь и вы как-то говорили: призвали всеблагие, -- продолжал Казарин. -- Неужели и вы не гордитесь таким призванием? -- Я гордился бы, -- медленно ответил Ять, -- но гибель империи не кажется мне лучшим временем для жизни... Хотя, бы потому, что в эти времена невозможно сделать верный выбор. Черт, холодно, иначе я объяснил бы подробнее... -- Так пойдемте к нам! -- Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, -- мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство -- молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, -- а я обречен сочувствовать слабейшим. -- Господи, да кто же вас обрек?! -- искренне изумился Казарин. -- Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков... -- Это не предрассудок, -- сказал Ять. -- Это в крови. Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту. Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, -- один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, -- Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые. -- Чего шляешься?! -- весело спросил белый. -- Документы, -- буркнул матрос. Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали -- а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому -- он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат. -- Знатно! -- выговорил он. -- Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы? -- Работали вместе, -- небрежно сказал Ять. -- Где ж это? -- не поверил кожаный. -- За границей, -- пояснил Ять. -- В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации. -- Домой следуете? -- поинтересовался матрос. -- Домой, -- кивнул Ять. -- Тут близко. -- А откуда? -- Откуда ночью бегают, -- хмыкнул белый. -- Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем. Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию. Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход... Вдруг он вывел бы в город? Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта. 33 В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи -- и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем -- злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла -- но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека. Что он болен -- говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца -- страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок -- вечную помеху на пути к постижению мира, -- доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит -- и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой. Все это Ять мгновенно припомнил, стремительно, на холодном ветру, проглядывая газету. Поэма помещалась на последней странице, набранная узко и тесно. Голос узнавался с первой строки, и, как всегда, речь шла о главном, о том, что станет единственным знаком времени. Он начал с ветра, и точно -- был ветер; он дул, конечно, не сильней, чем в прошлые зимы, но странным образом усиливался в воображении пешехода, идущего по пустынной улице. Никогда в городе не было так пусто -- а потому и так страшно под этими налетающими порывами. Были мотающиеся плакаты, бессмысленные, как старые афиши; было страшное количество девок, уродливых, растолстевших от накрученного на них тряпья. И метель, которую он всегда писал как мятель -- второе отклонение его личной орфографии от общепринятой: первым был жолтый. Впрочем, он был в своем праве, производя мергель не от скучного дворницкого "мести", но от сминающего душу смятения. Ять и сам ненавидел потерянных людей, из которых словно разом выпустили воздух, -- людей, стоявших на трамвайных путях, в подворотнях, попросту остановившихся среди улицы в тупой трагической задумчивости: да я ли это? и что тут делаю? Он знал, что сами эти люди сроду никого не пожалели, прячась в уюте своих квартир, за их картонными, как оказалось, стенами; но эти же люди имели право на сострадание, на свою жалкую, грошовую жизнь, наивное и неумелое хищничество, смешные и болезненные привязанности -- и грешно было радоваться их жалобным глазам, согбенно-вопросительным позам... Мерзко было все -- и то, что гибло, и то, что шло на смену, -- что же заставило его видеть во всем этом волшебную перспективу, которая, бывает, открывается вдруг на ночной улице после снежной ночи? Ять видел такой внезапно улегшийся снегопад, когда шел от Зайки -- и в черно-белой перспективе, в бледном свете внезапно включившегося электричества разглядел своего мальчика, странного гостя, исчезнувшего, словно его и не было. Там, в этой же перспективе, можно было, оказывается, увидеть и того, кому совершенно нечего делать в городе, стираемом с лица земли. Ять мог еще представить Его ходящим по домам, подающим кружку воды или ломоть хлеба умирающему от голода старику; он мог представить Его утешающим ребенка, гладящим бездомную собаку, -- одного он не мог себе представить: Христа во главе патруля, в котором было отчего-то двенадцать человек (беспардонная, бессмысленная натяжка -- ходили по трое, пятеро, семеро, всегда нечетными группами, словно в расчете на случай, когда вопрос об аресте и расстреле придется решать простым голосованием, -- так вот, чтоб без споров). Ему надо было, чтобы ходили двенадцать, и он ничтоже сумняшеся их придумал, подогнал под число апостолов, кощунственно (и как неумело, по-детски!) приклеил евангельские имена... И страшно было подумать, что, если Христос действительно может прийти только в вымерший, вымерзший город, в котором выморожено, запугано, загнано в клетку все человеческое, -- Ять знать не хотел такого Христа. Наутро он с очередными "Листками" отправился к Мироходову и застал там Грэма, славившегося умением выбивать авансы. Однажды он просто улегся на диван в приемной Аверченко и не уходил, пока ему не вынесли пять рублей. Теперь он уговаривал Мироходова, но тот, похоже, сопротивлялся больше для порядку. -- Но учтите, -- сказал он наконец, вытаскивая мятую пятирублевку, -- рассказа вашего я все равно печатать не буду. -- Почему? -- изумился Ять. -- Простите, что вторгся в ваш спор, но... -- Прекратилась газета. Пришел Минкин и прекратил. Никакие птички не спасли. Вот, возьмите гонорар. -- Но позвольте, позвольте! Какой же гонорар, если не печатаете? -- Да какая разница, напечатано или нет? -- Мироходов поднял на него кроткие, часто моргающие глаза. -- Он делает свое дело, а мы свое. Он газету закрывает, а мы рукописи собираем. И платим, пока есть чем. Деньги уж тоже ничего не стоят... Меняем бумагу на бумагу, но в том-то и смысл! Если бы жизнь свести к реальности, чем бы она стала? Минкин закрывает -- хотя резона в этом нет никакого; я со своей стороны принимаю авторов -- не закрывать же лавочку? -- Но есть надежда, что откроют? -- Надежда всегда есть, да только не в этом дело. Ну не все ли вам равно, Ять, -- двадцать человек прочли ваше сочинение или двести? Вы написали, и будьте довольны. Главное, чтобы вещь явилась, а когда до нее дойдет черед -- один Бог ведает. Что должно увидеть свет -- увидит. Напишите нам еще что-нибудь, рубрика ваша очень нравится читателю. Вы заметили, что мы, газетчики, всегда говорим "читатель"? Будто он один? Вот он и стал один, и гораздо почетнее писать для одного, нежели для сотни. Во мне можете не сомневаться. -- Это мысль благородная, -- сказал Грэм. -- Ваш должник. Ну, благодарствуйте. На лестнице Грэм шел чуть впереди и бурчал себе под нос: "Благородно... не откажешь, благородно... Прост, но с понятием..." -- Бежать надо, -- вслух сказал Ять, адресуясь, собственно, не к Грэму, а к себе самому. -- Если и газеты не будет, я не выживу. Внезапно Грэм остановился посреди лестничного пролета и обернулся к нему. -- А вы готовы бежать? -- спросил он в упор. -- Смотря куда, -- пожал Ять плечами. -- Проситься к елагинцам мне стыдно, проситься к крестовцам не позволяет образ мыслей, а без добавочного пайка я долго не протяну. На улице буйствовал ветер, обоим не хотелось выходить. Грэм закурил. -- Если вы надежны, -- сказал он тихо, -- и если вы готовы, я мог бы предложить вам уехать. Я как раз ищу спутника. Вы из тех людей, о которых сразу не вспоминаешь, но потом изумляешься: как же я о нем не подумал сразу? Это вам много вредит, но много и помогает, -- добавил он, подняв палец. -- За границу? -- еще тише спросил Ять. -- Не совсем, хотя в некотором смысле и за границу, -- кивнул Грэм. -- Я еду в Крым. -- Каким образом? Поезда не ходят... -- Поезда не ходят, но поезд нынче пойдет, -- загадочно ответил беллетрист. -- Будет контроль, но контроль мы пройдем. Есть другой контроль, но если не будет препятствий со стороны известных сил, мы минуем и его. Поезд уходит завтра, в половине первого ночи. Вы успеете собраться? -- Мне собираться не надо. Крым, сказали вы? Таких совпадений не бывает, подумал он. Ведь если я и думал об отъезде куда-то, то исключительно к ней, туда, где мы уже были счастливы однажды. Крым, конечно, теперь не тот, но он сытнее, теплее, он, наконец, бесконечно далек от этого замороженного города. Это спасение, отпуск, бегство, что угодно, -- но возможность хотя бы неделю не выбирать между черным, и белым, допустить и другие краски спектра... Здесь мне оставлять некого, там есть надежда... -- В Крыму теперь тоже республика, -- важно пояснил Грэм, -- и на помощь ей отправляется один поезд. Попасть в него можно, надо только доказать, что вы там нужны. Мне сказал знакомый матрос, у него есть связи, и меня там будут ждать в штабном вагоне. Я буду рад, если вы согласны. -- А что там сейчас? -- спросил Ять. -- Там сейчас цветет миндаль, -- пояснил Грэм, -- и есть татары. У татар есть скот, и они гостеприимны, -- если вы, конечно, приходите как друг. -- Хорошо, -- с удивившей его бестрепетностью произнес Ять. -- Завтра. Прийти на вокзал? -- Ни в коем случае. Вас никто не должен видеть. Я приеду за вами, назовите адрес. Ять назвал адрес и отправился домой без всякой надежды, что за ним завтра приедут. Грэм со своей конспирацией, тайнами, замаскированными поездами и прочим Густавом Эмаром был ему приятен, но доверия не вызывал. Тем не менее он собрал в узел то немногое, что было нужно, и с пяти вечера четвертого марта не находил себе места: выкурил весь неприкосновенный запас папирос, не мог читать, писать, метался, как тигр в клетке, -- и не поверил своим ушам, заслышав в четверть одиннадцатого дребезжанье звонка. -- Спускаемся, -- сказал ему Грэм. На нем было обычное черное пальто, потертое до крайней степени, но голову вместо ушанки украшала капитанская фуражка. -- Уши отмерзнут, -- предупредил Ять. -- Неважно. Я еду к морю, а к морю надо ехать так. Внизу в самом деле ждала машина -- черная, лаковая (Ять никогда ничего не понимал в их марках). В машине было тепло. Шофер, одетый в кожу, не обернулся в сторону Ятя. Грэм решительно полез на переднее сиденье. Ять, больше всего испугавшись, что сейчас уедут без него, рванул заднюю дверцу. Почти все пространство салона занимал огромный, широкий, буйно-кудрявый человек, приветствовавший Ятя по-итальянски. Итальянского Ять не знал и ничего, кроме приветствия, не понял; толстяк продолжал жестикулировать и клокотать, так что Ять еле втиснулся в машину и постоянно получал толчки и тычки. -- Это тенор Маринелли, -- пояснил Грэм. -- Он едет туда налаживать культурную политику. Его предложил я, потому что здесь он оставаться больше не может. Его позвали на гастроли в октябре, а в ноябре он уже не смог выехать. Славный малый, но совершенно беспомощный. Услышав свою фамилию, Маринелли заклокотал еще громче. Голосу его было тесно в кабине. -- Он не говорит по-русски, а я не знаю ни одного языка, но понимаю его, -- вставил Грэм. Ять по-английски спросил тенора, откуда он, -- тот, обалдев от счастья, что нашелся вменяемый собеседник, принялся на невозможном, но стремительном английском рассказывать свою жизнь, прибавляя фантастические подробности. Он прибыл из Милана. Он пел в Париже, в Нью-Йорке, в Лондоне ему подарили дом, в Неаполе он выступал на Везувии -- один из всех, один из всех! Он прибыл в Петербург по приглашению Караванова. Где теперь Караванов? Он вынужден был искать пропитания где попало, в посольстве никто ничего не знает, ему выдавали какие-то деньги и приглашали обедать, но половина посольских сбежала еще летом, а вторая половина сама не может ничего решить. Поездов нет. Ему советовали ехать в Москву. Он воздержался, ибо Москва -- варварская столица и там вовсе нет ценителей прекрасного. Он пел перед солдатами, это прекрасная, благодарная публика, ему дали хлеба, но в Петрограде нет настоящей оперы. Он предлагал себя в три театра, но во всех трех нет вакансий, нет спектаклей, эти невежды не слышали его имени! И какие могут быть спектакли в городе, где нет топлива и электричества... Он жил в гостинице, жил в посольстве, жил у нового друга, но новый друг не понимает ни одного языка. Итальянец болтал темпераментно и неостановимо и был, в сущности, добрая душа. Ять разомлел в тепле, он давно не ездил в автомобиле. Есть все-таки своя прелесть в том, чтобы быть народным комиссаром. Они катили по пустому городу, слегка юзя на обледенелых мостовых, заносясь на поворотах, -- шофер не произносил ни слова, молчал и Грэм. Итальянец перестал рассказывать и принялся петь -- и тут в перспективе пустынной улицы, уже на подъезде к Неве, Ять заметил детскую фигурку. -- Остановите! -- закричал он не своим голосом, перекрывая тенора. -- Остановите, черт бы вас побрал! Шофер тормознул, и машина резко встала, вильнув задом. -- В чем дело? -- обернулся Грэм. -- Подождите секунду, я видел там ребенка, -- задыхаясь, объяснил Ять. -- Я знаю этого мальчика, он потерялся, переночевал у меня и сбежал... Ради Бога, я только посмотрю... -- Но вы не можете взять его с собой, -- сказал Грэм. -- Да черт с ним, с Крымом, -- если это он, я останусь. Не бросать же. А может, уладим как-нибудь, -- Ять уже выбирался из машины. -- Только не уезжайте без меня, я сейчас! Он пробежал метров двадцать, скользя по льду, прятавшемуся под мокрым снегом, повернул налево -- никого. -- Петечка! -- кричал Ять среди пустой улицы. -- Пе-теч-ка! Ответа не было. Ять пробежал метров пятьдесят, заглянул в пару подворотен -- пусто. Чье-то бледное остренькое личико, больше похожее на морду хорька, прильнуло к окну второго этажа и скрылось. Света в квартирах не было -- то ли берегли керосин, то ли привыкли рано ложиться. У пещерного человека не бывает вечерних досугов. Ять бежал, и звал, и вглядывался в темноту, -- но мальчик мелькнул и исчез, и снова нельзя было сказать, был он или померещился. Искушать терпение шофера Ять боялся. Поезд ждать не станет. Он еще раз отчаянно крикнул: "Пе-теч-ка!", подождал (не было и эха, звуки отвесно падали в сырую, вязкую ночь) и побежал назад к машине. Шофер тронул ее с места, когда Ять еще только захлопывал дверь. -- Мы успеем, -- успокоил всех Грэм. -- Теперь близко. Вы не нашли его? -- Нет, -- сокрушенно ответил Ять, задыхаясь от бега. -- А что за мальчик? Вы расскажете? -- После. Это был знаменитый впоследствии, единственный поезд, отправившийся из Петрограда в Крым за всю зиму и весну восемнадцатого года. Состав из шести вагонов 4 марта 1918 года отправился на помощь молодой Таврической республике, провозглашенной в феврале и запросившей у петроградских товарищей помощи и совета. Крым мог дать продовольствие, был ценен и как форпост на Черном море, и потому в Смольном на просьбу откликнулись немедленно. Пять вагонов были забиты оружием, реквизированным имуществом, агитационной литературой, кумачом, без которого не может обходиться молодая революция, и краской, без которой она не напишет на кумаче ни единого лозунга. В штабном вагоне ехали военные, призванные организовать крымских матросов на защиту их завоеваний, комиссар Рыленко, отвечавший за сохранность имущества, и несколько полуслучайных людей, напросившихся в попутчики. Помимо Грэма, Ятя и Маринелли, тут была пожилая учительница, откомандированная в Крым по настоянию Чарнолуского для налаживания в республике системы просвещения, и два художника -- Марягин и Колосов, которых Чарнолускому порекомендовали из Крестовской коммуны. В вагоне было тепло. Это был прекрасный, чудом сохранившийся вагон -- из тех, в которых ездило высшее офицерство. Он был по-прежнему украшен двуглавым орлом. Комиссар Рыленко, обитавший в первом из пяти купе, встал навстречу Грэму: -- Здравия желаю, товарищ писатель. -- Со мной друг, который наладит крымскую печать, и знаменитый певец, о котором я вам говорил, -- деловито, попадая в обычный комиссарский тон, произнес Грэм. Ять никогда не видел его таким -- сдержанно возбужденным, строгим: вероятно, таков должен быть капитан на мостике. -- Люди проверенные, я давно знаю обоих. -- Присаживайтесь, товарищи, -- Рыленко указал на полки. -- Сейчас перекусим. Путь неблизкий, не самый простой, не исключены нападения, но думаю, доедем исправно. Он был явно из простых, но в нем обозначался уже правительственный лоск, штабная грация. Но Ятя теперь ничто не раздражало: благодаря чудесной перемене он уезжал из города, который сделался ему невыносим, с ним случилось то, что он больше всего любил, -- чудесное приключение, не имевшее объяснения, -- и он, привыкший ожидать только оскудений жизни, радостно впитывал новизну. Душа его, истомившаяся без надежды, оживала и расправлялась, как смятый листок -- или, точней, как стрекоза, вытащенная из воды. Маринелли намурлыкивал что-то итальянское. Комиссар проявлял к нему как к иностранцу особенное уважение и предупредительность. Ординарец, стройный юноша в кожаном пальто, тонко нарезал сало. Комиссар достал фляжку и разлил по серебряным стопочкам коньяк. -- За успешное путешествие! -- провозгласил он. Черт знает что, думал Ять. Столица едва не взята, хлеба нет, а они отправляют в Крым пять вагонов. Странный назревает режим: на необходимое у него никогда ничего нет, а на излишнее всегда найдется. Еще немного, и я готов буду их признать своими. Удивительные вещи делают с людьми сало и коньяк! Маринелли, проникшийся симпатией к единственному за много дней собеседнику, подмигивал ему, сидя напротив. В половине первого ночи поезд тронулся. Комиссар опустил красные плюшевые шторы, и вид проносящихся за окном ледяных пространств перестал отвлекать Ятя от трапезы. Разговоров почти не было. Разлили по третьей. Вот и бродячий артист, подумал Ять. Огромное лицо Маринелли широко улыбалось ему, певец встряхивал черной курчавой шевелюрой и то и дело принимался петь новую арию, словно провозглашая радостный переход от утомительных холодов и разговоров первого действия к приморской буффонаде второго. Действие второе. Беглый гласный "Пляшет перед звездами звезда, Пляшет колокольчиком вода, Пляшет шмель и в дудочку дудит, Пляшет перед скинией Давид." Арсений Тарковский "Колебания, которым подвержено множество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает их воображению. Единственное, что в силах разума, -- это посоветовать от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, на котором его должны были колесовать." Ларошфуко "Я так озлобился, что сегодня толкнул маленького мальчишку. Прости мне, Господи." Александр Блок. Из дневников1 Многие и тогда, и потом задавались вопросом: отчего в 1918 году так много было случайных встреч, романных совпадений, отчего все герои тогдашней прозы постоянно сталкивались на необъятном российском пространстве, словно вся грандиозная катавасия для того только и затевалась, чтобы какой-нибудь Иван встретился с Катей и продолжал с маниакальным упорством обнаруживать ее везде, куда бы ни сунулся, -- так что под конец потрясенному читателю начинало казаться, что в России, кроме Ивана с Катей, никого особенно не было? Сидят они, положим, в своем Петрограде или на даче в 1916 году, и разыгрываются между ними обычные для того времени комнатные страдания: у него сомнения, у нее запросы, и вообще ей больше нравятся военные. В семнадцатом году она отправилась к тетке на юг, он остался в городе и шляется по улицам, как помешанный, присоединяясь то к одной, то к другой толпе, -- но и толпы шатаются так же, не зная, куда бы влиться. Рано или поздно при таких делах начинают постреливать, и Иван, не желая уезжать на юг, где есть шанс увидеться с Катей, успевает завербоваться в экспедицию какого-нибудь Чулюкина, исхитрившегося убедить Временное правительство в необходимости срочного изучения быта северных народностей. Но не успели они доехать еще до ближайшей северной народности, как в Архангельске настигает их весть о петроградском перевороте. В экспедиции, естественно, раскол. Одни, как Чулюкин, уверены в необходимости далее следовать намеченным маршрутом: какая бы ни была в России власть, а истинным интересам страны служит прежде всего честный ученый. Другие разворачиваются и -- в Петроград, в водоворот событий. Кому какое дело до ваших северных народностей! Иван мучительно колеблется, но тут встречает Катю. Катя, что с тобой, как ты попала в Архангельск из Мучкапа? Ах, видишь ли, тетя больна, дела наши совсем расстроены, и ее новый муж, адвокат Красновский, так на меня смотрел... а как раз на соседней улице остановился вернувшийся с фронта поручик Черенцов, у него там сестра. И... но ты понимаешь, конечно, ничего серьезного... он уехал сюда в британскую миссию -- куда мне было бежать? И вот я здесь. Познакомься, Алексей. Черенцов щелкает каблуками, зубами, глазами. Разрешите откланяться. Катрин, не задерживайся, я буду ждать. Ну тебя к черту, Катя, сердито бросает Иван. Не сердись, глупый, говорит она ему со снисходительностью взрослой женщины (ну как же, с поручиком!..). Мы еще увидимся, когда будем достойны друг друга... а пока нас несет, как сухие листья, нет у нас родины, нет нам изгнания. Ивану теперь совершенно не до народов Севера. Ах так, отлично, говорит Чулюкин, играя желваками. С ним осталось всего пять человек, но ничто не остановит исследователя. С горсткой вернейших выходит он из Архангельска и пропадает из поля зрения повествователя, затертый где-то во льдах, в "Ниве", во "Всемирном следопыте". Обратно в Питер Ивану не хочется -- он едет на Украину, намереваясь оттуда пробраться за границу. В бесконечных, битком набитых, непредсказуемо останавливающихся и трогающихся поездах, с пересадками, спотычками и провалами беспамятства добирается он до Харькова, и первая, кого он там видит, -- Катя! Черенцов бежал со своими англичанами, она уехала со Злотником (Авраам, это Ваня, я вам рассказывала, наши матери дружили когда-то). Ах, матери. Больше нас, значит, ничего не связывает. Ну что ты дуешься, глупый, -- зачем ему знать о нас больше? Авраам ездит по югу, скупает продукты, собирается обменять в Петрограде... вообще человек темный, но с задатками. Хорошо же, Катя. Вот до чего ты докатилась. Кстати, знаешь, Ваня, где я тут остановилась? Нам (о, проклятье!), нам сдала комнаты местная учительница, двоюродная сестра твоего Чурю... Чири... Чулюкина, черт бы тебя побрал! Не сердись, милый. Я не сержусь, милая, сквозь зубы отвечает Иван и тут же вступает в Добровольческую армию, которая как раз случилась тут неподалеку. Жестоко разочаровавшись в архаичном, напыщенном, далеком от народа "Белом Деле", не веря в любовь, не видя будущего для России, он дезертирует и с отчаяния пополняет собою банду местного батьки, романического типа по прозвищу Шаравый. Он сожительствует с цыганкой, устраивает по ее капризу показательные расстрелы и питается кокаином. Однажды Ивана вызывают в штаб Шаравого: нужно допросить странного человека, побиравшегося по селам. Может быть, он шпион? Во всяком случае, выдает себя за англичанина. Иван приходит в штаб и видит Черенцова. Глаза их встречаются. Черенцов понимает, что ему конец. Иван понимает, что благородство в нем сильнее жажды мести. Да, этот человек действительно англичанин, я узнаю его лондонское произношение. Отпустите его. Отпустить, говоришь? Нет, пущай с нами остается, воюет, по-своему нас учит. Мы ведь рано или поздно до самой его Англичании дойдем. Улучив момент, поручик сквозь зубы по-английски говорит Ване: "I shall remember you for it!" В голосе его слышится не столько благодарность, сколько угроза. В первом же бою Черенцов перебегает к красным. В этом бою тяжело ранят и Ваню. Подбирают его уже красные, и первая, кого он видит, -- медсестра по имени Катя. Конечно, Злотник оказался мерзавцем (как будто он мог оказаться кем-то другим!). Мгновенно перекрасившийся Черенцов клевещет на Ваню, объявляя его злейшим контрреволюционером и правой рукой Шаравого. Но красный командир, бывший ученик Чулюкина (в те еще времена, когда тот преподавал географию в московской гимназии), с помощью Кати восстанавливает историческую справедливость. Черенцова уводят в расход (он оглушительно щелкает зубами), а Иван оказывается в штабе. Нам грамотные нужны. Рассказывать ли, как, убоявшись красных жестокостей и долгих, нудных, бессмысленных дискуссий с учеником Чулюкина, Иван дезертирует и оттуда? Как пробирается в красный Петроград и устраивается в новую экспедицию, идущую на поиски предыдущей? Как в конце концов по легендам северных народностей он находит странного белого человека, прошедшего тут три года назад, и наконец обретает Чулюкина -- совершенно очукчившегося, женатого на северной девушке, которую туземцы называют Сон О Полете Пчелы Вокруг Оленя. И добавлять ли, что в этой девушке он скоро узнает Катю, которая и говорит ему наконец: вот час и настал, теперь ты не мальчик, но муж? Ах, оставь, Катя. Какой я теперь муж? Вечно мы называем мужем того, у кого не осталось надежды... Прощай, Катя, я никогда не мог застать тебя одну, но и никогда не мог избавиться от тебя вполне. Всюду, куда я ни ткнусь, ты будешь торчать на моем пути, -- и я готов поспорить, что первая, кого увижу на американском берегу, сбежав в Америку, будешь ты, в обществе двоюродной сестры Чулюкина. Но слышишь ты это оглушительное щелканье бича за порогом чума? Ах нет, милый, ничего страшного, это пастух ведет оленей... Нет, Катя. Так щелкать может только Черенцов, чудесно спасшийся, навеки завязанный с нами в единый узел. Нам никуда не деться друг от друга. Прощай, Катя. ...А между тем прибыли на темный симферопольский вокзал, удивительно людный для двух часов ночи: представители Таврической республики суетились у поезда, выгружая консервы, музыкальные инструменты и кумач. Товарищ Рыленко, сразу ставший необыкновенно начальственным, беседовал возле штабного вагона с председателем крымского Совнаркома. Ятю, Грэму и Маринелли он неопределенно махнул куда-то в конец платформы -- там должна была их ждать крымская комиссарша просвещения; самому Рыленко было не до попутчиков. Из тихого, секретного разговора предсовнаркома Крыма с московским гостем Ять уловил только испуганный вопрос крымчанина о немцах и решительное уверение Рыленко: "Сюда -- не войдут". Грэм, поманив за собой Маринелли с Ятем, сделал шагов пять в указанном направлении, после чего стремительно юркнул в щель между станционными постройками и оттуда шипящим шепотом позвал: -- Да сюда же, черт... -- Вы что, не пойдете к комиссарше? -- Только затем я и тащился полторы тыщи верст, чтобы увидеться с комиссаршей... За мной! Ять покорился. 2 Теперь во влажной, непроглядной крымской ночи, еще холодной, но уже явственно пахнущей кипарисами и пробуждающейся землей, Ять и Маринелли шли за Грэмом, всецело доверившись его сверхъестественной памяти. По долгим скитаниям он знал в Крыму каждый куст и уж точно каждый кабак -- все дальше отходя от вокзала, они проплутали с четверть часа по узким и запутанным улочкам, пока не вышли к дукану, распространявшему вокруг себя дивный аромат жареного мяса и кофе. Видимо, Грэм, гордившийся тонкостью обоняния, с самого начала шел на этот запах. Дверь дукана была прикрыта, занавески задернуты -- сквозь них сочился багроватый свет. Грэм решительно толкнул дверь. -- Здесь друзья, -- сказал он, обернувшись, -- и здесь нам будут рады. Они вошли в тесное, душное помещение, где с трудом помещались восемь крепких деревянных столов с деревянными же черными скамьями; в углу шипел мангал, кидая на стены кровавые отсветы. Более средневекового трактира Ять не видывал сроду. За столами, на которых плавали в плошках коптящие фитили, сидело человек пять посетителей -- публика самого разбойничьего вида; один, обхватив голову руками, угрюмо раскачивался из стороны в сторону и по временам коротко подвывал, словно от зубной боли, еще трое неподвижно сидели над массивными глиняными кружками, иногда одновременно приподнимая их, содвигая в воздухе, отхлебывая и вновь погружаясь в неподвижность, -- один, самый худой и длинный, спал на спине, прямо на лавке, и его чудовищно длинные ноги свисали на пол, а лицо было закрыто шапкой. У мангала в такой же фундаментальной неподвижности стоял темнолицый усатый кавказец, время от времени снимавший с огня готовую порцию мяса. Вельзевул, поворачивающий грешника над пламенем, не мог бы держать себя с большим достоинством, чем владелец ночного дукана. -- Это "Адова жаровня", -- шепнул Грэм Ятю. -- Лучший из подпольных кабаков в этой части полуострова. Хозяин промышляет скупкой контрабанды, и говорят, на его совести многое. -- Жарит-то хоть не человечину? -- так же, шепотом, поинтересовался Ять. Грэм посмотрел на него с тягостным недоумением и ничего не сказал. В его сказку подобные детали не вписывались. Он решительно подошел к дуканщику и тихо, но со значением сказал: -- Добрая ночь и скорое известие. Вельзевул и бровью не повел в ответ на этот явный пароль. Выдержав паузу, -- вероятно, служившую отзывом, -- он повернул к Грэму тяжелую голову и негостеприимно спросил: -- Что хочешь? -- Со мной -- двое, -- быстро сказал Грэм. -- Эти люди знают. Дай пищи, вина -- что сможешь; кто дает путнику -- дает Богу. -- Деньги есть? -- прямо спросил дуканщик, не желая ничего давать Богу. -- Отплата придет, и Совет знает, -- без прежней уверенности в голосе произнес Грэм; Ять чувствовал, что он начинает юлить. Сочинитель явно увлекся проживанием новой новеллы -- таинственная таверна, ночь, пароль, -- но прозаическому кавказцу не было до новелл никакого дела. Мясо тут подавали за деньги. Как ни странно, первым об этом догадался Маринелли. Он извлек из кармана горсть мятых керенок и помахал перед дуканщиком. Тот, совсем уж негостеприимно смотревший на Грэма, сменил гнев на милость: -- Садитесь, сейчас... Они уселись за стол, казалось навеки пропитавшийся жиром. Грэм снял тяжелое черное пальто, Маринелли только расстегнулся -- житель благословенной Италии вечно мерз. -- Есть люди, -- сказал после паузы Грэм, -- подобные грецкому ореху. Вы видите скорлупу -- и вам странна сама мысль, что под нею может быть что-нибудь, кроме грубой и складчатой древесины; но вы раскрываете ее... Он замолк, переполненный благодарностью. Хозяин хмуро поставил перед каждым из них глиняную кружку, в которой плескалось темное, кисло пахнущее вино, -- и железную тарелку горячего пряного мяса. -- Нас разорят тут, -- предупредил Ять. -- Я рассчитываю выбраться отсюда на ближайшем корабле, -- беспечно ответил Маринелли. -- Надо потратить русские деньги -- уже через три дня они сгодятся мне только для коллекции. Маринелли ел быстро, жадно, не стараясь растянуть удовольствие, Грэм -- осторожно, деликатно, как аристократы в кинодрамах; Ять научился в последние полгода извлекать из еды максимум наслаждения, разжевывая каждый кусок, и почти забыл о счастье стремительного насыщения. Теперь, в "Адовой жаровне" -- если Грэм не выдумал этого названия, -- он физически чувствовал, как расправляется, оживает мозг, как радуются обоняние, зрение, вкус, дорвавшись наконец до подлинной пищи: глаз -- до своей, вкус -- до своей. После первой кружки Ять ощутил счастье. Грэм между тем, покончив с бараниной, оглядывался по сторонам в поисках сюжетного развития -- и тут же обнаружил героя: несчастный посетитель, раскачивавшийся с подвываниями над своей кружкой, был для него недостаточно романтичен, а три оперных злодея -- слишком опасны, чтобы вовлекать их в орбиту фабулы. Лучше всего для общения годился спящий. Грэм склонился над ним, тормоша и тряся. -- Корнелиус! -- воскликнул он с таким восторгом, что оглянулся даже дуканщик. -- Корнелиус, друг мой! Сколько лет мы не виделись с тобою, мудрец и бродяга! Предполагаемый Корнелиус приподнял голову с лавки и тут же бессильно уронил ее опять, стукнувшись затылком. -- Корнелиус! -- не отставал Грэм. -- Помнишь ли ты Балаклаву?! -- Балаклаву помню, тебя нет, -- раздраженно проворчал Корнелиус. -- А наши странствия? А твою любовь к таинственной дачнице? Есть, есть у тебя теплый угол за пазухой, люблю тебя, странник! -- Оставь ты меня, Бога ради, -- пробурчал странник, пытаясь привстать и бессильно падая на лавку плашмя. -- Оставьте его, Грэм, -- вмешался Ять. -- Не видите разве -- он пьян? Грэм не удостоил его и словом: он всецело переключился на Корнелиуса. -- Помнишь дом с хрустальным шаром? Помнишь, как говорил ты, бывало: небольшое жульничество -- не обман, но перераспределение... -- Да ты кто такой?! -- пронзительно заверещал Корнелиус. -- Отойди от меня, сделай милость! Чего тебе надо? Грэм, мечтательно улыбаясь, вернулся за стол. -- Ни за что не признает при чужих, -- покачал он головой. -- Задумчивая душа, спутник юности... Лихорадка прибытия, ночного бегства и незнакомых мест сменилась умиротворенностью и теплом, медленно разливавшимся по телу. Ять задремал, дремота одолевала и Грэма. Рядом похрапывал Маринелли, привалившись к стене. Ять, однако, спал чутко -- и заметил, как Корнелиус, так и не заснувший после внезапного пробуждения, тянется к карману Грэма. -- Грэм! -- закричал Ять, одновременно перегибаясь через стол и хватая бродягу за руку. -- Грэм, ваш друг вас грабит! Грэм, как выяснилось, и не думал спать. Он смотрел на Ятя с горьким укором. -- Зачем вы вмешались! -- вымолвил он. -- Вы испортили лучший из моих рассказов! -- Рассказ рассказом, но вас тут собирались обчистить... -- Пусть бы обчистили, за такой поворот не жалко! Ах, черт, что за люди... Корнелиус, друг мой, сколько тебе нужно? Вот, возьми. Маринелли, дайте ему. Give him some money... Маринелли невозмутимо посапывал, не открывая глаз. -- Разбудите его, Ять! У меня нет денег, только табак. Ять отчетливо увидел, как Маринелли приоткрыл один глаз и многозначительно мигнул. -- Его теперь из пушки не разбудишь, -- мгновенно среагировал Ять. -- Не думаю, что он будет вам благодарен за решение поделиться с вашим другом его деньгами. -- Но Корнелиусу нужно выпить, -- жалобно сказал Корнелиус, очевидно свыкшийся со своим новым именем. -- Корнелиус потерпит, -- увещевающе произнес Ять. -- Не огорчайтесь, Грэм, вы напишете другой рассказ. На рассвете, расплатившись с дуканщиком и оставив всех посетителей "Адовой жаровни" точно в том же виде, как они их застали, три наших путешественника вышли на свет Божий. Голубело небо, и тонкий туманец полз по улицам спящего Симферополя. Сухие листья прошлой осени лежали на узких каменистых улицах. Ять разглядел вывеску над входом -- "Покушай"; пожалуй, это посмешней Грэмовой "Жаровни"... Вдалеке прогрохотала татарская арба, по соседней улице прошмыгнула согбенная старуха в черном. Кошка, выгнув спину, внимательно смотрела на Ят