я, Грэма и Маринелли; насмотревшись и что-то себе уяснив, юркнула под забор. За ним виднелись деревянный дом и беседка, оплетенная сухими плетьми дикого винограда. -- Ну что ж, -- сказал Грэм, -- кто куда. Я, пожалуй, налево, а вам, Ять, -- прямо. Там дорога к Ялте, до Гурзуфа сорок верст. Найдете мажару, доберетесь к вечеру. -- А где Маринелли лучше всего искать серьезных людей, чтоб переправиться? -- спросил Ять. -- Пусть идет направо, там базар. Ну, прощайте, увидимся, -- Грэм коротко пожал им руки и решительно, словно зная цель, зашагал налево. -- Прощайте, Маринелли, -- сказал Ять. -- Будете в Петрограде -- милости прошу. -- Будете в Европе -- найдете, -- улыбнулся Маринелли, и Ять утонул в его великанских объятиях. Итальянец двинулся направо, и лицо у него мигом стало деловитое -- с таким лицом он, бывало, брал полуминутную паузу перед очередной арией, вспоминая текст. А Ять пошел прямо. Хорошо было идти одному, самому по себе. Он распахнул пальто, закурил последнюю папиросу и скоро вышел из города. За плечами у него был мешок с бельем, бритвой и книгой, подаренной Клингенмайером, -- может, хоть тут он поймет наконец, о чем она. 3 Для экспериментов по отъему и захвату власти Крым представлялся идеальной площадкой: более кроткой и вольной местности не найти было во всей бывшей империи. Всякая власть тут была номинальной, ибо положение тихого приморского края зависело исключительно от погоды, дачников и улова. Татары возделывали огороды, рыбаки забрасывали сети, морское побережье сплошь было застроено дачами и санаториями, вся жизнь небольших приморских городов протекала на набережных, и небогатая российская интеллигенция, снимавшая или покупавшая тут скромные жилища, знать не знала о том, как живет и кем управляется Крым. Буркин, знаменитый своими балаклавскими пиршествами, во время одного из набегов на южное побережье Крыма после особенно удачного выхода в море с рыбаками основательно закутил; ему пришла фантазия дать императору телеграмму с просьбой о даровании Балаклаве статуса вольного города, и самое удивительное, что получил он будто бы и ответ с пожеланием непременно закусывать, -- последнее, впрочем, относилось к области легенд. До середины семнадцатого года Крым жил, словно не замечая войны и революции: по-прежнему был полон движения и шума ялтинский порт, по-прежнему заходили в него корабли союзников -- но уже полные слухов о войне на море; до шестнадцатого года война велась еще по рыцарским правилам, и старая Европа оставалась собою, -- но немцы, почувствовав близость поражения, потопили несколько мирных торговых кораблей, и этим ознаменовался новый этап бойни. Все реже приходили в Ялту и Феодосию французские и британские суда, груженные кофе и апельсинами, тканями и колониальным товаром; все чаще появлялись военные корабли -- входили в бухты, зловеще маячили на горизонте, неслышно проходили мимо, и хотя в городах прекрасно знали, что суда эти союзнические, охранные, что немецких кораблей нет и не будет вблизи побережья, но и эти тихие гости воспринимались как вестники беды. Осенью семнадцатого торговое сообщение Крыма с миром почти прекратилось -- в ноябре в Ялту пришел вдруг, Бог весть с чего, американский корабль "The Glory" с грузом сигар, и все южное побережье курило сигары; с тех пор торговых судов в Ялте не видели. Политической жизни, как и промышленности, в Крыму не было сроду -- единственным заводом оставался севастопольский судоремонтный. Не мудрено, что революция ничего в нем не изменила и не посеяла даже вражды меж праздными и трудящимися классами, ибо трудящиеся только и жили за счет праздных, приезжавших на курорты и дачи. Да вдобавок и владельцы крупных поместий, коих вдоль побережья насчитывалось около двадцати, редко проводили зиму в Крыму; одна фрейлина фон Кирстенхардт, родственница вдовствующей императрицы, безвыездно жила в своей небольшой усадьбе при въезде в Ялту и пользовалась общей любовью. Прочих имений старались пока не грабить, ибо неизвестно было, как оно обернется. Все тут было иным -- в особенности краски. Коричневые, пологие крымские горы, зелено-бурый плюш лесов, пестрая галька, которой засыпана была дорога на Ялту, желтая глина обочин, безлистые еще груша и миндаль в белом и розовом цвету -- но чем выше восходил взгляд, тем менее различимы были оттенки: все сливалось в голубом блеске. Ять давно снял пальто и нес, перекинув через руку. По сторонам дороги тянулись молчаливые татарские деревни, где даже петухи подавали голос как бы нехотя. Иногда во дворе видна была согнутая в три погибели старуха, ковыряющая землю мотыгой, или желто-смуглый старик на крыльце; время от времени принималась лаять коротконогая собачонка -- но тут же замолкала. Все молчало и ждало, но Ять и не хотел шума. Ять бывал в Крыму почти ежегодно, хоть по неделе; как все петербургские репортеры, привозил отсюда курортные зарисовки и записи местных легенд, ездил смотреть дом Чехова, видел издали его строгую некрасивую сестру, в которую, говорили, влюбился Буркин -- перенеся на нее избыток чувств, направленных на брата. Ять живал в Мисхоре, Ялте, дважды в Феодосии, ходил на Ай-Петри, один сезон провел в экспедиции Бородина, -- привез в подарок Клингенмайеру генуэзскую монету. Он мечтал, разумеется, и о более далеких путешествиях -- но с годами рассудил, что с помощью Крыма и воображения увидит и поймет больше, чем в десяти трудных и дорогостоящих поездках. Лучше было под крымскими мохнатыми звездами, стоявшими над черными веретенами кипарисов, домыслить узорчатое небо пустыни, чем пробираться по пустыне настоящей, раскаленной и бесконечной; лучше было на ялтинском берегу воображать неаполитанскую ночь -- тем более что неаполитанская при ближайшем рассмотрении могла оттолкнуть и разочаровать, как разочаровал его когда-то Париж. Крым с избытком заменил ему Ниццу и Левант, океанские пляжи, Цейлон и Африку -- в этом они с Таней были едины: лучше вообразить... Только ее вообразить было нельзя -- и поэтому сейчас он шел к ней, не чувствуя усталости, легко одолевая подъем. Смуглая молодайка подала ему напиться колючей известковой воды. Он пил. долго, жадно, с полузабытым ощущением свежести и полноты бытия. В одиннадцать утра он был уже на перевале, с которого начинался долгий, петляющий, пологий спуск к морю. Тут его нагнала наконец мажара -- та самая татарская телега, на которую он надеялся в Симферополе. Сухонький старик с остроконечной лысиной, дачник-инженер, побоявшийся возвращаться в Питер, да так и застрявший в Алуште с женою, ездил в город с татарином Ногаем разузнать новости. С ними Ять за три часа доехал до самой Алушты, пересказывая старику невнятные петербургские новости. После отдыха он пошел легко и быстро -- сам не заметил, как добрался до подножия Медведь-горы, всегда, впрочем, напоминавшей ему не медведя, а толстую мышь. Он знал, что Гурзуф располагается в тени Аю-Дага, вдоль побережья, и поворот на него должен быть совсем рядом -- он десятки раз проезжал его, направляясь в Ялту и Мисхор; пешком, однако, пришлось идти еще час. Указателя не было -- только россыпь слабых огоньков внизу. Руки у него похолодели, дыхание сбилось. Наступило самое тревожное время дня, которое так коротко на юге, где ночь опускается стремительно. Но до темноты было еще двадцать, пусть сорок минут томительной, знобкой неопределенности: от земли потянуло холодом, резче запахло кипарисами и сухой травой, над морем явственно обозначилась голубая звезда, и колючий луч ее протянулся к сердцу Ятя. Он спускался в Гурзуф, все меньше веря, что здесь ждет его встреча, о которой он два года боялся мечтать. Колючий кустарник хватал его за полы пальто. Ять вошел в поселок около семи. В самом начале набережной приветливо светился стеклянный куб -- в десятые годы вошли в моду такие павильоны из прочного стекла, которому и морской ветер был не страшен. -- Выпью кофе, -- вслух сказал Ять. -- Не то прямо тут и свалюсь. Он вошел в полутемное помещение -- свечи на столах, приветливый грек за стойкой... В следующую секунду от углового стола к нему метнулась быстрая тень, и, прежде чем он успел что-то сказать, родная тяжесть повисла у него на шее. Он узнал этот запах -- ни от кого больше так не пахло "Степным цветком", хотя "Степной цветок" был в моде и душились им многие. Это был ее запах, ее короткие, теплые темные волосы, захлебывающийся шепот, отчаянные глаза. Больше всего он поразился отчаянию и испугу в них. -- Господи, -- шептала она, -- что же делать, что теперь делать... -- Потом заплатишь, -- сказал грек. -- Сейчас никогда, не знаешь, есть деньги, нет денег... Может, завтра другие деньги будут... Обещали тут новые придумать, какие новые -- молчат... Расскажи, что слышно. Он налил Ятю маленькую коричневую чашку крепкого кофе с корицей ("Есть кофе турский, есть персидский, а это грецкий, самый луччий") и подпер щеку рукой, приготовившись слушать. -- Это Пастилаки, Ять, -- быстро говорила Таня. -- Его зовут Одиссей, правда. Одиссей Пастилаки. Я думаю, фамилия такая специально, чтобы подсластить горькое имя. Он всех угощает, просто так. -- Кофе много привезли, -- объяснял грек. -- Кофе привезли, сигары привезли... Иногда бывает -- мяса нет, кофе есть. Кофе лучше мяса. От мяса сон, от кофе крепость. Расскажи, что там. -- Да ничего там, -- во второй раз за день принялся объяснять Ять. -- Они сами не знают, что делать. Рады бы на попятный, но кураж не позволяет. А у вас тут кто? -- У нас Трубников, -- засмеялась Таня. -- Это безумно долго объяснять. Трубников дивный. Когда я в последний раз тебе о нем рассказывала -- мысленно, мысленно! -- поправилась она, видя, как насторожился Ять. -- Так вот, в последний раз я столько смешного тебе о нем говорила... знаешь, я постоянно что-то тебе рассказываю, у меня скопилась вот такая книга этих рассказов -- разумеется, в голове. Отбирала штучки посмешней, и видит Бог, я когда-нибудь напишу... но чтобы спокойней было писать, ты должен быть рядом, вот тут. Трубников -- это единственный гурзуфский большевик. Он приехал из Симферополя, его прислали. Бывший дворник, но какой дворник! Он читал все. Министерская голова. Каждую неделю он говорит речь. Ять, ты должен это услышать! О, что ты сможешь обо всем этом написать! -- Мне некуда больше писать. Мироходов закрылся. -- Все равно, ты напишешь для себя, для меня... Это не может пропасть! Собственно, он и не властвует ни над кем -- над кем властвовать в Гурзуфе? Но только таков и может быть идеальный правитель. Я познакомлю вас завтра же, он ко мне благоволит. Как-никак я столичная гостья. Она говорила безостановочно, смеялась, закидывая голову, -- он с мучительной нежностью и состраданием смотрел на ее напряженную белую шею, -- но под всем этим, как подземные воды, клокотало отчаяние, причин которого он не понимал. Иногда она смотрела на него попросту испуганно. Ни злости, ни обиды, ни единого напоминания о прошлом -- только эта лихорадочная говорливость и прорывающаяся бурная тоска; впрочем, он всегда видел Таню неунывающей в трудные времена и грустной -- в счастливые. Она прервалась на полуслове и горячими маленькими руками сжала его виски: -- Но все-таки, все-таки! Господи, что же это! -- Что такое, Таня? Говори, я боюсь. -- Нет, это я боюсь. Боже, что ты натворил! И ведь я знала с самого утра. Я знала и то, что этого быть не может, и то, что ты уже здесь. Как ты пробрался? Говорят, поезда не ходят... -- Считай, что прилетел. -- Боже мой, какое страшное счастье... Именно счастье и именно страшное. Он видел на лице ее ту самую тоску и беспомощность, какие поражали его иногда на лицах влюбленных женщин: может быть, все его подспудное недоверие к женской природе шло отсюда. Многие смотрели на него нежно, снисходительно, победительно, -- но лишь дважды или трижды видел он это испуганное, умоляющее выражение, словно возлюбленные его вмиг теряли почву под ногами; такое лицо было у Тани после их первой ночи весной тринадцатого. Ничего не было, все случилось утром -- она просила его не торопиться; они заснули вместе в его зеленинской квартире, и он проснулся от ее взгляда -- тревожного, вопрошающего. Она смотрела на него пристально, тоскливо и даже сердито -- и когда он открыл наконец глаза, спросила звенящим шепотом: "И что теперь будет? А? Делать-то что теперь, а?" Влюбленная женщина прежде всего боится того, что с ней приключилось, она утрачивает равновесие, лишается права повелевать -- и оттого испуг в ее глазах сильнее счастья; ему и теперь померещился этот же испуг, и он успокоился. Между тем женщины боятся не только любви, а успокаиваться вообще никогда не следует. -- Но где ты живешь? -- Сейчас все объясню. Есть Зуев, историк. Он местная знаменитость и светильник разума Открыл народ, от которого произошли крымчане. У него дома собственный музей. Он сдал мне мансарду, и там я живу. -- Скажи, а кто пустит меня? Может быть, ты знаешь кого-то... Она отшатнулась. -- Но ведь ты приехал ко мне? -- Да, конечно, но... -- Ять, что с тобой? Ты хочешь поселиться отдельно? -- Ты знаешь, чего я хочу. Но если ты не одна... -- Идиот. Ненавижу. Уезжай немедленно. Взбредет же в голову! -- Она смеялась и плакала -- Хотя бы я была замужем, хотя бы я была с кем угодно -- неужели ты не понимаешь, что я уйду к тебе от любого, по первому зову? Это рок надо мной, я давно уже примирилась, а ты, я вижу, все ерепенишься... -- Но не скажешь же ты, что ждала меня все эти два года? -- Нет, конечно. Ждешь ты осени или весны? Ты просто знаешь, что они будут, -- и я знала. Кстати, как ты меня нашел? -- Неважно, после. Да ведь ты и не скрывала. -- Конечно. В Питере все знают, где я. Я думала, ты написал маме. -- Ты отлично знаешь, что я никогда не стал бы ей писать. -- Любовь зла, вдруг тебе стало невмоготу... Но идем же. Ты выпил свой кофе? Все это время Пастилаки смотрел на них с флегматичным умилением. Это был высокий, полный грек в темно-красной феске и вязаной жилетке, небритый, с большой бородавкой под правым глазом. Из-под фески выбивались седеющие кудри. Ему могло быть и сорок пять, и шестьдесят -- кто определит возраст Одиссея? В скитаниях год идет за два, особенно если боги не помогают. 4 Ну нет, понял Ять, этот -- не соперник. Кто угодно: пусть Трубников, пусть даже Одиссей Пастилаки с его стеклянной кофейней и красной феской. Но Зуев и в самом деле данник одной, но пламенной страсти: он знал таких сутулых, длиннолицых, вислоусых людей, страшно упрямых, поглощенных единственной идеей. Женщины, случается, любят мономанов -- но на взаимность рассчитывать не могут; а Таня, если не может рассчитывать на взаимность, чар расточать не станет. -- Очень рад, -- в нос повторял Зуев, -- очень рад. Татьяна Константиновна говорила... -- Зуев, милый, -- мягко сказала Таня. -- Я предложила вашу мансарду, не спросясь... -- Вы можете распоряжаться свободно, -- не слишком любезно, но как будто без злости заметил Зуев; правда, призрак обиды мнительный Ять различил-таки в его голосе. -- Поднимитесь, посмотрите... -- Завтра ты непременно должен посмотреть его экспонаты, -- с преувеличенной живостью говорила Таня. -- Там, в мансарде, висят гравюры... но сейчас темно, ты ничего не разглядишь. Поднимайся, идем! Дом Зуева стоял на самом въезде в Гурзуф. Это был хороший каменный дом с деревянной мансардой-надстройкой, в которую с первого этажа вела узкая скрипучая лестница. Изначально он принадлежал зуевской чахоточной тетке, выбравшей Гурзуф из-за благодатного климата: она проводила тут зимы. Тридцатилетний Зуев интерном Московского университета приехал вступать в права наследника -- и остался, полюбив море, туфовые скалы, а более всего альмеков. Исследованием этой безвременно рассеявшейся цивилизации он думал сделать себе имя и очень скоро стал центром Крымского исторического кружка. Тогдашний Гурзуф (тысяча жителей, большей частью татар) состоял из набережной и сотни домишек, чудом держащихся на склоне; их крыши ступенчато спускались к морю. В начале набережной сияла кофейня Пастилаки, в конце возвышался дукан Кавалеридзе. Были, разумеется, в городе и другие питейные заведения -- например, корчма "У Селима", где подавали баранью шурпу и дешевое черно-красное сладкое вино, -- однако главная конкуренция разворачивалась между греком и кавказцем, поскольку посетители чаще всего проникали в Гурзуф с той стороны, которую облюбовал Пастилаки. До дукана доходили только те, кому действительно хотелось шашлыка. Гурзуф был славен санаторией "Суук-Су" -- почти домашний стол, умеренные цены, кислый источник, -- романтически торчащими из воды скалами Адаларами, что значит по-татарски "близнецы", дешевым базаром и старинным парком, где по-паучьи раскинул толстые ветки помнящий Пушкина платан. Однако главной городской достопримечательностью были Голицынские винные склады. Почти вся верхняя часть Гурзуфа росла за счет работников прославленного виноградника, разбитого на пологом склоне князем Голицыным, потомком одного из екатерининских фаворитов. Голицынские виноградники простирались до самой Никиты, в которой повелением Александра Благословенного учрежден был лучший ботанический сад во всей империи. Ближайшее участие в учреждении Никитского сада принимал Голицын-старший, открывший в себе непреодолимую тягу к ботанике; в поисках драгоценных растений отплыл он в Испанию, где вдруг женился на семнадцатилетней местной аристократке по имени Лаура. Он перевез ее в Тавриду, и в 1823 году родился Голицын-младший (о котором поговаривали, впрочем, что смуглый курчавый отрок зачат не без помощи поэта, гостившего тут как раз за девять месяцев до того). Кто говорит так, не знает испанских нравов: Лауру поэт впоследствии увековечил, но пусть будет плохо тому, кто стыдно об этом подумает. Душа у Голицына-младшего была самая поэтическая: за свои 80 с лишним лет (он скончался в девятьсот четвертом) потомок фаворита и испанки превратил дикий брег в один из лучших виноградников мира, где выращивались редкие сорта. О винной коллекции его ходили легенды. Говорили, что единственная в мире бутылка малаги шестнадцатого века хранится именно у него -- всякое вино трижды выбродит за такой срок в уксус, но малага была с секретом, над которым старик тщетно бился в последние годы. Деятельность винного завода к лету семнадцатого прекратилась почти полностью, но склады охранялись по-прежнему, и какие бы революции ни сотрясали Гурзуф -- ни одна живая душа не пыталась прорваться на их территорию. Сторож держал гигантского волкодава, но ни волкодаву, ни сторожу не приходилось исполнять свою должность, давно уже сделавшуюся символической -- впрочем, как и все в Крыму весной восемнадцатого года. -- Тут дивные, дивные люди, -- приговаривала Таня, ведя Ятя наверх. -- Но что у тебя с руками? Ледяные! Ты замерз? Ты отвык от меня? Ты чего-то боишься? Говори! В мансарде у Зуева пахло совершенно по-дачному: старое дерево, сухая лаванда, книги. Если бы не море за окном, легко было вообразить себя в небольшой усадьбе в средней России. -- Скажите честно -- я не стесню вас, Виктор Николаевич? -- церемонно спросил Ять. -- Я сплю внизу, -- флегматично ответил историк и, пожелав доброй ночи, спустился к себе. Окно выходило на крыши и море -- этот вид долго еще стоял перед глазами Ятя, хотя засыпал он напротив этого окна всего две недели. По стенам и впрямь висело несколько темных гравюр -- в темноте не разглядеть было, что на них. Часто, часто думал он в последние два года о том, как это будет. Чаще, может быть, чем о другом, вечно занимавшем его мысли и по-прежнему непонятном... То, что происходило между ним и Таней, тоже было немного смертью, полным растворением границ между ним и жизнью, единственным достоверным мистическим опытом, который перепал на его агностическую долю. Быть с ней казалось таким естественным и понятным, что он и сам теперь не ответил бы -- что делал в эти два года, как позволил себя так обокрасть? Она вернулась, разделась, легла. Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным, -- оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати. -- Вы ведь газетчик? -- ласково спрашивал он. -- Добре. Вернетесь в Петроград -- напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить... Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились... Нам главное -- публику привлечь, а если привлечем -- то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится... Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе -- длинный, фантастически носатый -- уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти. -- Да, да, -- рассеянно кивал он Трубникову. -- Разумеется, непременно... И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку. 5 В последнее время Оскольцеву -- узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского, -- отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска, -- и тогда темнота станет ее уделом навеки, -- либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем, -- напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует, -- но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон, -- но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной, -- об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: "Как я могу пропустить такое интересное страдание?" Для него интересных страданий не было -- за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас. И все-таки, все-таки. Стоит сказать себе, что ничего нет, поставить на этом крест, вообразить себе, как хорошо было бы посвятить жизнь разоблачению поповской лжи и корысти, -- как сразу за этой решительной констатацией открывается неразрешимый вопрос, почва немедленно оказывается зыбкой, предательской, и способ заменить страх ненавистью -- единственно надежным лекарством -- вновь рушится. Ибо и сжав веки до боли в глазных яблоках -- видишь все-таки вспышку света, иного, не дневного; допустив на миг, что ничего нет, -- тут же угадываешь за этим "ничего" неучтенное нечто. Избыточность человека была столь наглядна, что жизнь казалась бесконечно больше смерти, -- но тут выплывал убийственный аргумент: смерть равна жизни, не станем от этого прятаться. Трагедия бесследного исчезновения человека соизмерима с величием самого феномена человека, и ни одна другая не достойна нас. Исчезнуть отсюда, но сохраниться где-то -- в этом была половинчатость; человек же велик во всем, и существование его должно увенчаться великим отчаянием. Эта мысль о величии участи ненадолго согревала, дарила еще один гипноз -- но и он вскоре рассеивался, поскольку в том, чтобы терпеливо ждать бессмысленной гибели, не было никакого величия. Нельзя от человека требовать мужества; и если будут пытать... Если будут пытать, в этом будет то единственное преимущество, что смерть станет мыслиться как избавление. Мысль же о пытке неотступно присутствовала в его сознании потому, что непрерывную муку претерпевало его сознание, -- сама собой являлась мысль о физическом выражении этого насилия; все-таки страшней заключения человечество не придумало ничего. Нет никакой свободы речи и мысли, а есть свобода толкнуть дверь и выйти из помещения; лишение этой свободы, естественной, как дыхание, не могло быть оправдано ничем. Пока Оскольцев в тысячный раз пытался помыслить себя вне тела, просачивался сквозь омерзительные, шершавые серые стены, удалялся по коридору навстречу сиянию дня, -- спорщики дошли уже до пресловутого еврейского вопроса, обсуждавшегося в семнадцатой камере, впрочем, весьма мирно. -- Удивительное вообще дело еврейчики, -- размышлял Ватагин. -- Заметьте, какова двойственность их морали. Ведь они Новый Завет только для того написали, чтобы всех неевреев сбивать с панталыку! Посмотрите, что они разрешают остальным и что запрещают себе, -- и увидите полное совпадение сих двух списков! Еврейские корчмари споили Русь -- но часто ли вы видели пьяного еврея? Евреи настаивают на космополитизме -- но часто ли вы видели еврея, женившегося на русской, или, того паче, жидовку, выданную за Ваню? Евреи призывают забыть о национальности, отменить ее -- но ни один еврей не откажется от того, что он еврей! -- Вы скажете, что Америка или Европа погублены евреями? -- язвил Гуденброк. -- Дай Бог нам такой гибели! -- Погублены, и очень просто! Вы не видели, а я в Берлине два года жил. Вырождение и есть вырождение. -- А в России, значит, нет вырождения. -- И в России есть, но нам Господь дал такое православие, что оно бесконечно далеко от Христа. Мы Христа не восприняли, оставшись во многом язычниками, а потому он нам не так страшен. Вот это-то и чувствуют жидки, а потому Россия для них -- главная кость в горле... была, покуда они с революцией народ не надурили. Да ничего, этот народ и их сожрет -- дайте только время. Кроме нас, на них другой силы нет... Оскольцев молчал. Все это опять было мимо темы. 6 Крайний слева что-то делал, склонившись к огромному камню, обтесанному криво и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у костра, еще трое трубили в рога, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шесть фигурок в левом углу картины кружились в сложном и нерегулярном движении: двое плясали с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока. -- Это встреча солнца в Барабулинских степях, -- уважительно сказал Зуев. -- Последние остатки альмеков празднуют свой ежеутренний праздник. Их согнали с насиженных мест году в триста двадцатом. Потомки рассеялись. Но я нашел памятники -- вот эти камни. Рисунок выполнен местным художником Михеевым по моим указаниям. Он же и гравировал. Пожалуй, местному художнику Михееву лучше всего удалась последняя сцена из долгой альмекской истории в картинках: в ней чувствовались тревога и свежесть, какие бывают утром после бессонной ночи. Полтора десятка человечков, кружась в бессмысленных, но строго регламентированных танцах, были явно обречены и стремительно приближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам оправдание, а им -- надежду. Ясно было, что никто не выживает, ставка -- на оправдание в вечности. -- Я намерен, -- с достоинством заметил Зуев, -- выступить в Императорском географическом обществе. Собственно, я бы и раньше... но интриги... -- Императора нет, но Общество цело, -- обнадежил его Ять. -- Теперь оно будет, конечно, преобразовано... Может быть, переименуют в марксистское. -- Но марксизм пасует перед альмеками, -- с легким удивлением проговорил археолог. -- Он так же не объясняет их цивилизации, как дарвиновская теория -- по-своему, нет слов, стройная, -- не объясняет бесконечного богатства природы. Столько расцветок, форм, хитростей, и все ради выживания? Увольте. Альмеки -- первая цивилизация, у которой вовсе не было базиса в марксистском понятии, и уж поверьте, эта цивилизация не была единственной. Мы просто знаем не все, история -- вообще наименее изученная из наук... Но скульпторы острова Пасхи или строители Стоунхенджа -- вы слышали о нем, конечно, -- представляли именно этот тип общества. Уверяю вас, со временем будет прочитана и письменность майя, чья жизнь тоже состояла из бесчисленных сложностей. Взять календарь... -- Но, может быть, поначалу все было иначе? -- спросил Ять, рассматривая витрину с предметами таинственного назначения. Больше всего она напоминала клингенмайеровский шкафчик с талисманами, но те талисманы, при всей их обшарпанности, обладали по крайней мере понятным происхождением: каблук, огарок, спичечный коробок... Здесь же ничего было не понять: костяная трубка с отверстиями, вроде флейты, но изогнутая в форме буквы Z; деревянный шарик с вытравленными пятнами -- глобус небывалой планеты... -- Почему вы не допускаете, что поначалу ваши альмеки были грубыми и неотесанными существами, потом вступили в период расцвета, изнеженности, стали, как римляне, позволять себе все больше бессмысленных изделий и празднеств... а потом надстройка попросту задушила базис, как оно всегда и бывает? -- Все это марксизм, -- поморщился Зуев. -- Мы разрыли все побережье и чуть ли не весь Аю-Даг, но не нашли ни единого свидетельства в пользу вашей, версии. Альмеки с самого начала были цивилизацией предельно усложненной, но отчего-то в первые пятьсот лет ее существования всему населению хотелось соблюдать ритуалы, а потом это стало уделом жрецов... пока и жрецы не бежали в степи от скифских завоевателей. Их задушила сложность, но последние были верны закону так же, как и тысячу лет назад. Этих-то последних и встретил Луазон в таврическом путешествии, когда по приглашению Екатерины посещал Гурзуф. Ять вздрогнул. Луазон преследовал его. -- Это тот Луазон, который синергетик? -- спросил он, не желая изобличать собственное невежество. -- Ну да, -- небрежно кивнул Зуев, -- он и теорию свою бредовую вывел отсюда. Конечно, это не были уже собственно альмеки -- так, кто-то из потомков... Они вышли потом из степей, стали жениться на дочерях местных пастухов, рассказывали легенды о былом богатстве и величии -- я записал их, вот свод, -- он показал пухлую рукопись. -- Луазон сидел на берегу, когда к нему подошел оборванный старик и протянул для продажи сложную конструкцию из ракушек и веток -- один из знаменитых альмекских силков, хотя никакими силками это, конечно, не было. Ни одна птица не поймается в такую сеть. Для чего они служили -- мы до сих пор не знаем. Луазон заговорил со стариком. Тот рассказал ему о великом государстве, жившем на этом берегу и погибшем от скифского нашествия, а Луазон изложил историю в "Началах". От него и пошло это сообщение, как Атлантида от Платона. Он, кстати, уверял, что альмеки и есть потомки атлантов, которых весь мир тщетно искал в Америке. Но это уж полный бред. -- А письменность их расшифрована? -- спросил Ять. Зуев усмехнулся наивности собеседника. -- Понимаю ваше любопытство. У альмеков не было письменности. Мир собственных представлений казался им слишком сложным, чтобы его описать. Они не верили в письменность. Цифры были -- очень простые, похожие на римские. А описания они считали делом излишним: все, что порядочный человек должен знать, может поместиться в его памяти. -- Но откуда тогда знание обо всех их ритуалах, да еще в таких тонкостях?! -- Ну, милый друг, -- развел руками Зуев, -- существует же огромная литература! Просто ее никто не принимал всерьез -- альмеков считали вымышленным племенем, сатирой на клерикалов, на жрецов... Зачем письменность тому, кто и так навеки запомнится? Описания их ритуалов сохранились во множестве рукописей, есть целый трактат Авзония, римского поэта времен упадка, "О благонравии": его долго считали сатирой, пока я не доказал, что Авзоний бывал в Гурзуфе! Приезжие так поражались обычаям альмеков, что записали практически все. Да и у Овидия в "Ex Ponto" находим важные свидетельства -- многое, конечно, по слухам, но кое-что воспроизвел точно. Ять перешел к противоположной стене: там висели две гравюры, на которых маленькие бородатые человечки с мрачным и сосредоточенным видом кружились вокруг приземистой пушечки. -- Ритуал заряжания альмекской пушки. Я мог бы воспроизвести полное ее название, но в нем двадцать один слог, -- пояснил Зуев, заметив его интерес. -- Здесь Михеев сильно упростил -- они бегали вокруг нее не по кругу, но по довольно сложной фигуре, больше всего похожей на правильный двенадцатиугольник. Самое любопытное, что огнестрельное оружие они знали уже во втором-третьем веках до нашей эры, хотя порох у них был не чета нашему, совсем другой состав. У меня своя версия, но сосед мой -- он химик -- утверждал, что такая смесь не взорвалась бы. Нет специалистов, не с кем обсудить... Войны свои они проигрывали одну за другой -- поначалу, конечно, спасали вот эти пушечки, но первые-то их противники соблюдали какие-никакие правила, а следующие уже ничего не хотели знать. Пока альмеки брались за оружие -- а это сложнейшая была процедура, из двадцати трех примерно стадий, -- те уже успевали ринуться в атаку. А ни один альмек без ритуала за меч не хватался, да и мечи у них были так себе. Пока кузнец выполнял все нужные приседания да бормотал заклинания, железо успевало остыть. Ну вот, они, бедняжки, только начнут выкликать свои клики, а тут уже конница... куда было деваться? Пару раз их пограбили, а потом выгнали. И никакого бы следа не осталось, если б не Луазон да не вот эти предметы... -- Он кивнул на витрину. Следы альмеков были в самом деле немногочисленны. Больше всего свидетельств осталось в Гурзуфе, ныне жалком поселке, а в конце дохристианской эры -- мощном центре альмекской цивилизации. Без многоступенчатого ритуала альмеки не делали ничего, однако странней всего было то, что их изощренная, напряженная религиозная жизнь никак не коррелировала с бытом, домашними обязанностями и сельскохозяйственными работами. Кажется, ни в одной другой религий мира культ не был так слабо увязан со сбором винограда, посевом пшеницы и наступлением холодов. По счастью, на побережье изобильно произрастали оливы, виноград, на тучных горных пастбищах паслись козы и овцы -- земля плодоносила при минимуме человеческих усилий, а потому все остальное время можно было спокойно предаваться отправлению культа. ...Горько было думать о последних днях альмекской цивилизации, с фанатичным упорством сохранявшей себя даже тогда, когда насущнейшим вопросом для альмеков было уже не сбережение традиций, но выживание как таковое. Не каждый день находя пищу, ютясь в жалких степных жилищах, неумело построенных из камыша и глины, они каждое утро встречали рассвет бесконечно длинным ритуалом -- и, не успев толком выспаться, провожали солнце. И если бы Ять задумался когда-нибудь о проекте памятника человечеству -- истребившему себя или истребленному катастрофой вроде нового ледникового периода, -- он ничего не придумал бы лучше, чем изображение двенадцати альмеков, встречающих степной рассвет. В конце концов, если солнцу и стоило зачем-то взойти во времена позднеальмекской цивилизации, то исключительно ради танца в бескрайних Барабулинских степях. 7 Скучен был год 1917-от Рождества Христова, но март 1918 года был еще скучнее. И если был в этом году унылый город, то это был Петроград. Гибель его не определилась, а потому кое-кто еще надеялся; в мире нет ничего более жалкого и менее творческого, чем надежда, а уж надежда на милосердие и расцвет принадлежит к числу самых бездарных, так называемых общественных. Надежда парализует. Человек надеющийся живет, как иные сидят в приемной у дантиста. Он боится пошевелиться и сам не скажет, на что, собственно, уповает. Больно будет все равно. В надежде есть что-то умоляющее. Но еще более омерзительны люди, не способные обольщаться и на заре каждой новой эпохи мрачно предрекающие новое падение нравов; искренний скептик вызывает сострадание, но большинство скептиков заботится лишь о собственной правоте. Это самодовольные, любящие покушать существа, чей скепсис, распространяемый на все человечество вкупе с его прошлым и будущим, обычно испаряется, когда заходит речь о карьере и рационе самого мыслителя. Правда, аппетит некоторых мыслителей есть лишь следствие глобального пессимизма, желание жрать у них вызывается причинами метафизическими -- все дрянь, так хоть нажремся. Слово "жрать" Хламида произносил с особенным чувством. Он говорил уже сорок минут. Первое заседание "Всеобщей культуры" проходило в голубой гостиной. Редеют, редеют наши ряды, думал Казарин. Правда, Хламида привел человек семь новых -- как он уверял, из очень, очень талантливой молодежи; рекомендациям его, как всегда, можно было верить ровно до тех пор, пока талантливая молодежь не перерастет хвалителя. Молодые были заносчивы, бледны, с некоторым вызовом оглядывали присутствующих, вертя гладко причесанными, однако явно давно не мытыми головенками. -- Я -- знаю пессимистов, это -- легко, -- покашливая чаще обычного, говорил Хламида. -- Проще всего сказать: мы бережем белизну одежд своих и от грубой жизни держимся подальше, политикой же не занимаемся вовсе. Но культура никогда не служила политике, хотя марксисты и трактуют ее как всеобщую наложницу, которая с кем делит кров, тому и принадлежит. Должны ли мы, презирая власть, отказываться от кровного дела своего -- созидания всемирной культуры? "Никак", любил отвечать один публицист, более известный под именем Павла. Прислуживаем ли мы власти, занимаясь делом жизни своей? Никак: мы служим детям нашим и детям детей наших. Глава издательской коллегии, как называли теперь елагинцев, все говорил и говорил, не забывая влажнеть глазами в трогательных местах. Наконец он сделал особенно долгую паузу, закурил и закашлялся. -- Простите назойливость мою, -- сказал он глуше обычного, -- говорить -- не с кем, а писать -- не все напишешь. Я болтать люблю, а слушателей -- нет у меня. -- Переселяйтесь к нам, -- нелюбезно пригласил Алексеев. -- Рад бы в рай -- грехи не пускают, -- виновато улыбнулся Хламида. -- В доме приживальцев и гостей полно, я сам-девят, да и... суетлив я очень для академической жизни. Бегать надо то в редакцию, то в издательства, а от вас -- далеко будет. Впрочем, если сбудутся прогнозы скептиков и всем нам рано или поздно дорога за Можай, то там заживем все вместе -- надеюсь, дружно. Я -- сидел, это -- нетрудно" а впрочем, не будем уподобляться глупой птице, которая все хочет накликать бурю на голову свою. Елагинцы переглянулись. Столь явного отречения бывшего романтика от собственных ранних иллюзий не ожидал никто. -- Да-с, много ерунды пустил в свет, а потому прошу: когда будем составлять том современной поэзии, меня не включайте... нет -- не включайте. Молодые несмело заулыбались. Для них Хламида был мэтром. -- Что ж, приступим. Каковы, господа, будут предложения ваши по составу первых тридцати томов? К заседанию готовились тщательно: вся питерская профессура была дружна, а потому в коллегию был приглашен известный античник Локтев. Он переселился бы в коммуну охотно, ибо давно уже вдовел и сильно страдал от одиночества и недостатка ухода, -- однако боялся оставить коллекцию и библиотеку, которые, впрочем, мало кому были нужны в Петрограде 1918 года. -- Я полагаю, -- звучным лекторским голосом, который непонятно как умещался в тщедушном, скрюченном тельце, заговорил Локтев, -- что архаическим литературам следует уделить как можно более места. Народу всегда ближе эпос, и собственный мой опыт показывает, что представители любого народа, даже самой необразованной его части, восторженно воспринимают эпические поэмы, относящиеся к временам, так сказать, детства человечества. Начать библиотеку всемирной словесности должен, по моему разумению, Гомер, чьи права неоспоримы... -- Отчего же не Библия?! -- с горячностью встрял Корнейчук. -- Простите меня, Виктор Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть литературный памятник... -- Вы позволите? -- вступил в разговор Ловецкий. -- Мне кажется, что, начав библиотеку с Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько о манифестации... -- Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна, -- твердо сказал Долгушов. -- Это с самого начала заявляет нашу позицию... -- Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров, -- не соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов. -- Самый необразованный крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что... -- Виктор Васильевич, голубчик! -- простонал Корнейчук. -- С гимназических времен помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода. Библейские же легенды -- разумеется, с тщательным научным комментарием -- способны напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества... -- Вы имеете в виду комментарий разоблачительный? -- точно выбрав момент, подал голос Казарин. -- Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным разоблачением культа? -- Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич! -- взвился Корнейчук. -- Я только предположил, -- пожал плечами Казарин. -- Мне кажется, что Совкомпом... или как это в точности называется... не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях. -- Я полагаю, господа, -- оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, -- что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на "при"). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера... ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают. По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, -- Хламида заметил, что убирать непристойности "никак невозможно", ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только -- и то из университетских лекций, -- что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски. -- Зато Шекспира, -- предположил Долгушов, -- я включил бы почти полностью, ибо самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о коллективном авторстве. -- Об актере Шекспире, -- насупился Хламида, -- спорят весьма много и, смею сказать, бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах. (Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, -- рассказать к случаю.) Главное доказательство рэтлендианцев -- некие Розенкранц и Гильденстерн в списке однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а -- не верю: ну, может, рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских Иванами? -- И потом, -- развязно заговорил кто-то из молодых, -- я не верю, чтобы заветную вещь можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в частности... непременная кличка, чаще всего со значением... Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку -- конечно, это была случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не напечатавшего под собственным именем. -- Бывает такой псевдоним, что прирастает, -- заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду -- трудного противника, но полезного союзника. -- "Ленин" -- гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему? -- С Лениным иначе, -- Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. -- Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин -- Печорин -- Волгин (ежели вы "Пролог" читали, скучнейшая, кстати, книга) -- Ленин. Он -- один такой среди них, практик еще небывалый, и -- тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских... Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство. -- Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, -- настаивал между тем Хламида, -- ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его... Странно, оба прожили по сорок четыре года -- и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых... (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и -- горжусь человеком: понимает, что вымирает, а -- острит! И обоих ругали циниками, и даже, -- Хламида увлекся собственной мыслью, -- оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский "Сахалин" -- чем не "Баллада Рэдингской тюрьмы", только русская?! Уайльд ведь тюрьмы -- искал, на тюрьму -- напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов... кто знает, зачем он поехал туда? Я -- спрашивал, он -- отшучивался... Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а -- в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил... Чехов же, если задуматься, -- единственный русский писатель, которого посадить было не за что! -- И он громко расхохотался. "Ну, новые-то нашли бы", -- подумал Казарин. -- А -- не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? -- все больше распалялся Хламида. -- Таких параллельных изданий -- не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои... Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов. -- Позволю себе подвести итог, -- тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии -- как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. -- Гомер -- один том, Лукреций, Вергилий и Овидий -- один том, архаические эпосы малых народов -- один том... Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он коротко засмеялся: -- Это, знаете... напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова, старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а -- не с кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он -- мне: что издавать-то? Список набросайте... А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить, писать; у него просить -- не решался я... он дал бы, да что за охота? Но -- не должно упускать случая сделать добро. И вот -- ночь, жена -- спит, а я -- список ему кропаю: Толстой -- два тома, Тургенев -- один, Достоевский -- один (хоть и не люблю я его, а -- надо)... День жду, два жду, когда он за мной пришлет, -- нет от него ничего! Наконец сам еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь -- ждите, доложим; ну, жду, а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет -- батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для девочек-сирот, благотворитель... Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие, так вокруг него и вьются, -- самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да... В углу, в кадке, розги мокнут... А он сидит среди них, как сатир, -- видно, что ничего еще не делает, только распаляется... И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое веселье! А я-то ему -- со списочком... вообразите Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто. -- Николай Иванович, -- мягко сказал Казарин, -- не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез? -- Всерьез? В это? Нет, конечно! -- засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно. -- Но тогда зачем же? -- Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, -- неужели не перестали бы писать на необитаемом острове? -- Только там я и писал бы по-настоящему, -- вздохнул Казарин. -- Не мешает никто... -- И сейчас никто не мешает! -- вдохновенно воскликнул Корнейчук. -- Создавать план книгоиздательства -- и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде... Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей... -- Да ведь время-то тратится ни на что... -- Почему ни на что?! -- возмутился Корнейчук. -- Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова... Или вам мало, Вячеслав Андреевич? -- Мало, -- сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода. Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха "Тысяча вторая ночь", Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь. -- А вы не думали пригласить в коллегию -- он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал -- чаще, чем хотелось бы. У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры -- той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам -- культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать -- не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор -- и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного. -- Он -- болен, -- глухо ответил Хламида секретарю. -- Душевно болен. Я -- виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И -- вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его... После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему -- не до работы теперь. -- А читали вы... -- секретарь назвал недавнюю поэму в "Знамени труда". -- Читал, читал. Это -- плохо, это -- нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите. К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик.. Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде -- что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей... Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены. -- С ума я схожу, что ли, -- сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад. В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик. 8 Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В "Нашем пути" от 17 марта появилась заметка следующего содержания: "Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!" Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус. "Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста", -- лукавил в заключение безымянный комментатор. -- Что-ж, подчеркнем, -- прищурился Комаров-Пемза. Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова. -- Подчеркнем, -- предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой. -- Труб, -- уверенно начал Коля. -- Следовательно, подчеркиваем Б. Сомодержавие... О. Целлесообразно... здесь, по-моему, ненужное удвоение? Л... Через пять минут у Коли, к общему восторгу, получилась фраза "Большевики идиоты". Тени метались, вытягивались, чудовищно длинными руками норовили схватить друг друга. Только здесь, в катакомбах, и стоило учить, только отсюда и мог разлиться по миру свет истины. Пемза придумал и конспиративные клички -- Стеклянный, Оловянный, Деревянный, Звезда, Гнездо, Седло, Белка, Лес, Бес... Все они были теперь исключениями из правил, так что и имена следовало подобрать соответствующие. -- Бес человечный, -- хихикнула Таня. -- Бес честный. Бес путный. Они лежали, тесно обнявшись, укрывшись всем, что удалось найти в зуевской мансарде. Ночами было все еще так холодно, как бывает только на юге, близ моря. И это была отдельная игра -- укутываться, греться, устраивать нору; потом остывать, сбрасывая с себя все эти пальто, платки, шали; потом снова сооружать гнездо... -- И что, теперь можно писать "без" через "с"? -- Вероятно. Теперь все можно. -- Послушай, но это прелесть! Представь себе только этот легион! Бес толковый. Вдумчивый, солидный бес, им одержимы серьезные люди... -- Бес платный. Он соглашается одержать -- одерживать? -- только за деньги, долго пишет договор, шуршит купюрами... -- Бес совестный. Им одержимы мыслители вроде графа Толстого. -- Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный -- эти понятно чем заняты... Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков! -- О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! -- Она куснула Ятя за ухо. -- Жил-был Ять, у него был ер... Да, твердый знак -- идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, -- и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому. -- Ты ничего не можешь рассказать -- что там, как там... -- Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, -- и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет... Вот на чердаке у него что-то шуршит... -- Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат. -- Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там... ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым. -- Да, знаешь, странно. -- Она села в кровати и укуталась в шаль. -- Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты -- и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума. -- Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду. -- Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, -- святой истинный крест! -- она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, -- я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий... но вот как это было? Ять, ничего не было! -- А у меня было, -- сказал он гордо. -- Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую... -- Бес честный, -- засмеялась она. -- Так-таки никого не помнишь? -- Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню... что-то связанное с частью, с неполнотой... Обрывков? Осколков? -- А меня ты помнила? -- Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена. -- Между прочим, ты тоже могла объявиться... -- Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой... скорчившись в углу... несчастная, жалкая... -- Танька! Дрянь! Где твоя совесть! -- Совесть? Моя совесть?! Ты смеешь мне говорить о совести?! -- Она гладила, трясла, тормошила его, ее волосы падали на его лицо. Сколько раз за эти два года, разрешая себе подумать, да какое там, допуская, да какое, зная, что рано или поздно они сойдутся снова, -- он предвкушал не только блаженство, но и ужас, с которым будет замечать в ней чужое: новые привычки, слова, ту Таню, которой она была с другими. Но в ней ничто не оставляло следа, словно малейшая перемена разрушила бы всю гармонию чудесно сложившегося облика. Ни к кому другому не мог бы он тянуться с такой радостью и жаждой, -- может быть, судьба их и впрямь была сходиться и расходиться до конца дней, всякий раз заново ощутив всю полноту счастья и всякий раз не выдержав ее. Их встречи и разлуки похожи были на биение тайного ритма, и как знать -- не билось ли сердце мира в эту дочь в зуевской мансарде? Так он думал, когда она заснула. Или только казалось, что она спит? Ять поразился легкости, с которой она вдруг приподнялась и широко открытыми круглыми глазами уставилась на него. Был четвертый час ночи. -- И знаешь, -- быстро зашептала она, словно в комнате был еще кто-то, -- только с тобой можно говорить о том, что я вижу, например, за морем. Как только тут темнеет, и на набережной начинают ходить с фонариками -- видел ты эти стеклянные, старинные, со свечками, -- и как только звезды, я сразу вижу почему-то "Тысячу и одну ночь", витые башни, синее небо, и на одной из башен, в узком четырехугольном просвете, сидит старик в чалме, и перед ним ковер... Я прекрасно знаю, что ничего не было, что все было не так, -- но вижу эту Турцию или Персию, в которой никогда не была и не буду. И обязательно ходят сторожа. Всю ночь обходят город. Но это я еще могу выразить, а знаешь, когда серое, или нет, такое желто-серое небо, старый гобеленный шелк, и все это над морем, -- облака по горизонту, как паутина, -- и вдруг какая-то воронка, как будто горловина огромной печи: там золотится и тлеет, и все это закручивается... нет, не могу; но ведь ты видел? -- Да, да, часа в четыре. Когда еще светло. Там будто какая-то мистерия, я в детстве всегда себе представлял эту небесную борьбу добра со злом, но мистерия... как тебе объяснить? Ведь это такой детский жанр, а дети так безразличны к настоящему добру и злу, что добро и зло в этих сказках всегда одной природы, как облака. То есть они борются, но это борьба сродных сил, показательная, что ли, -- борьба-зрелище, за которой можно наблюдать, никому особенно не сочувствуя. Наблюдаем же мы за природой, никому не сочувствуя? Вот растет трава, вот осыпаются камни, и кто-то даже гибнет -- но никто не гибнет насовсем. Вот если бы мне так научиться смотреть на мир, -- понимаешь, просто любуясь, не беря ничьей стороны... Ять счастливо вздохнул. -- Теперь мы будем играть. Мы переиграем во все. Завтра ты будешь местная помещица, а я -- знатный иностранец (на самом деле, естественно, беглый авантюрист), который скрывается в вашей глуши от кредиторов и морочит тебе голову, но сам не замечает, как влюбляется по-настоящему... -- Да, да. -- Она снова легла и начала устраиваться уютнее -- прижималась к нему то животом, то спиной, сворачивалась, разворачивалась, крутилась, щекотала, тормошила. -- А потом ты будешь судья, а я разбойница... или нет, ты будешь богач, а я циркачка. Ты покинешь дом и уйдешь странствовать с нами, атлет будет тебя ненавидеть, потому что он любит меня... -- Я забыл тебе сказать, что познакомился с Машей Ашхарумовой. -- Маша? -- обрадовалась она. -- С кем теперь Маша? У вас был роман? -- Нет, что ты. У нее роман с Казариным, которого я терпеть не могу. Но она напоминала мне о тебе -- отдаленно, конечно, отраженным светом, -- и я избегал их обоих. Вероятно, это была зависть. -- Бес честный, -- повторила она. -- Ну и что, она счастлива? -- Не знаю. Кроме нас с тобой, никто не счастлив. -- Врешь, врешь. Если бы ты ничего не писал и весь был только мой, тебе надоело бы на другой день. -- А тебе еще раньше. -- Не знаю, Ять, честно... -- Она сладко зевнула. -- Господи, как все чудно, чудно, чудно... Она еще что-то пробормотала, засыпая, и наконец затихла; от нее шло ровное сонное тепло, абсолютный покой спящего ребенка, готовый, впрочем, мгновенно смениться лихорадочным жаром нового пробуждения и новой игры. Ять осторожно встал, с наслаждением закурил и подошел к холодному окну. До рассвета было еще далеко, но луна сместилась вправо, к мысу, и по ровной воде пролегла золотая, расширяющаяся к берегу дорога. За плоскими ступенчатыми крышами начиналось фосфорическое, бледно-голубое свечение моря. Страшно было даже представить себе холод этой спокойной воды. Интересно, если бы мне сказали, что для спасения ее жизни я должен проплыть до тех скал? или до мыса? Я поплыл бы, конечно. Отчего-то при ней мне так легко расстаться с жизнью, жизнь так мало стоит в ее присутствии. Скажи мне кто-нибудь: умри сейчас. Да сейчас и лучше было бы. Я никогда не найду этому объяснения. Да, думал Ять: очень может быть, что я для того и встретился с ней, чтобы поиграть во все. Когда она рядом, какая мне разница -- кто прав, кто виноват? Теперь по крайней мере понятно, почему Казарин теперь так безразличен ко всем елагинским спорам. Может быть, я для того здесь и случился, чтобы вместе с ней переиграть все возможные роли: счастливого любовника, отвергнутого воздыхателя, богача, ушедшего за циркачкой, судьи, простившего разбойницу... Быть ее рабом, господином, врагом, тайным другом, мужем, соблазнителем -- может быть, я только потому и люблю ее, что могу с ней в один день пережить все, чего с другой не пережил бы за полвека мирного брака. Может быть, смысл только в том и заключается, чтобы перепробовать правоту, неправоту, власть, отверженность -- все, что можно? Она всхлипнула во сне, и он вернулся в постель. -- Что с тобой? Приснилось что-нибудь? -- Нет, нет, ерунда, мне показалось... Какой ты холодный. Бес трепетный. Какое сегодня число? -- Наступило шестнадцатое марта. А что? -- Нет, ничего... Пятнадцатого был счастливый день, шестнадцатого тоже будет счастливый день... Не уходи больше. 9 Эсер Владимир Свинецкий со своим отрядом вошел в Гурзуф ранним утром шестнадцатого марта. Отряд состоял из убежденных боевиков, в основном босяцкого происхождения, какими всегда кишел плодоносный и привольный юг России. Свинецкий был членом Боевой организации с пятого года, побывал на каторге, вернулся, попал в ссылку, бежал и до февраля семнадцатого жил за границей. Вернувшись, он нашел партию деградировавшей, а Боевую организацию -- упраздненной. О терроре никто не вспоминал. С июля разочарованный Свинецкий лечился в Ялте от туберкулеза, нажитого, как ни странно, не в Сибири (там никакая хворь не брала), а в благополучнейшем Давосе. Поистине, тихая жизнь была для него смертельна. В Ялте он и узнал о победе большевиков в Петрограде. С ноября по март он собирал дружину и разрабатывал план действий. Естественно, захватить большой курортный город вроде Ялты им пока не по плечу, но создать опорную базу в Гурзуфе и начать там вербовать добровольцев из татар и крестьян -- наиболее реальный путь к превращению Крыма в оплот подлинно революционных сил. Собственно, где был Свинецкий -- там и оплот; повезло на этот раз Крыму. Конечно, победить в России должны были именно большевики -- наиболее циничная партия, прибежавшая на готовое. Февраль был делом рук лучших товарищей, он оплачен кровью святых борцов -- но вот вам цена соглашательства! Победила самая ползучая братия, гад, повторявший рельеф местности и почти невидимый на ней. Свинецкий прощупал ялтинскую публику -- рыхло, зыбко; понимание он нашел только в порту. На всякий случай он провел среди своих портовых единомышленников пару занятий по обращению с оружием -- и был изумлен, насколько лучше гвардейцы осведомлены в этих делах, нежели он сам. Любой портовый босяк с поразительной ловкостью метал нож, отменно стрелял и не испытывал страха перед возможным кровопролитием. Чувствовалась обширная практика, к политике, впрочем, отношения не имевшая. Теперь с верным отрядом из пятнадцати человек, с пятью винтовками, двенадцатью нагайками и шестью самодельными пиками они входили в Гурзуф, мирно спавший под властью Коммунистической Таврической республики. Пора было возвращать смысл слову "коммунизм". Свежий утренний воздух бодрил Свинецкого. Погода стояла великолепная -- сама природа приветствовала истинных рыцарей свободы. Тысячи бликов дробились и зыбились на серо-золотом море. Отряд мерно приближался к городу со стороны Ялты. Ехали молча, ничем себя не обнаруживая: внезапность -- половина победы. Небо голубело над каменистой дорогой, петлявшей среди сухого кустарника; рыжеватые глинистые осыпи спускались к диким пляжам в окрестностях Гурзуфа. На одном из этих пляжей умывался холодной утренней водой комиссар Трубников. Маленький, худой, волосатый, он приседал и подпрыгивал, скакал по гальке, высоко поднимая колени, быстро окунался, выскакивал на берег и разогревался снова. В порыве счастья он принялся кружиться на одном месте, и тут взгляд его упал на дорогу: по ней в город неслышно, почти не бряцая оружием и сбруей, двигались шестнадцать всадников. Комиссар Трубников давно ожидал чего-то подобного, а потому стремительно оделся и побежал берегом прочь от города. У него была надежда добраться до рыбацкого поселка, ленившегося к подножию Аю-Дага. Предупреждать в Гурзуфе ему было некого -- он правил единолично и успел порадоваться, что так и не собрался осуществить принцип коллегиального руководства. Свинецкий равнодушно посмотрел на местного жителя, обливавшегося морской водой на берегу и вдруг резво припустившего куда-то вдоль берега. Мало ли кто купается по утрам: в Сибири он знал крестьян, окунавшихся в ледяную воду ежедневно до глубокой осени. -- Граждане Гурзуфа! -- кричал он два часа спустя перед двумя сотнями обитателей поселка, согнанных на площадь его людьми. -- Для вас настало царство истинной свободы, равенства и благоденствия! Граждане Гурзуфа переминались с ноги на ногу и смотрели главным образом на окрестные горы. По лицам их блуждали неопределенные ухмылки. Все это они слушали в пятый раз -- сначала в феврале прошлого года, потом два раза в ноябре, потом в январе. -- Но свободу надо уметь защищать! -- загремел Свинецкий. -- И потому первое, о чем мы должны подумать, -- это создание революционного ополчения! -- Так ведь мир заключен, господин командующий, -- заметил рыбак по фамилии Бурлак, ражий детина с пудовыми кулаками и младенческим добродушием на щекастом лице. -- Мир заключен с немцами, а с нашими, российскими захватчиками у нас нет и не может быть никакого мира! -- Свинецкий пронзил Бурлака презрительным взглядом. -- То, что ваши прежние трусы градоначальники называли свободой, не имеет с ней ничего общего! Большевики позорно предали дело революции, и никто из вас не дезертирует к мирным занятиям, пока из Крыма... а потом и из России... не будет изгнан последний большевик! -- Быть не может, -- выдохнул Ять. -- Это же Свинецкий! Черт меня побери совсем... С самого начала пламенной речи нового вождя он мучительно припоминал: тот или не тот? Был ли это герой первого его нашумевшего очерка -- двадцатипятилетний тогда террорист, участник неудавшегося покушения на прокурора Сырищева? Выходило, что сейчас Свинецкому должно подходить к сорока; Ять слышал, что он отбыл три года каторги, бежал с поселения, далее следы, его терялись. Разговаривали они всего дважды: редактору "Глашатая", бульварнейшего листка, где Ять числился репортером в начале пятого года, удалось добиться разрешения на встречу с террористом в тюрьме и публикацию очерка -- естественно, для предупреждения культа отважного мученика среди молодежи. Ятю он поставил иную задачу: пишите так, чтобы все содрогнулись. В первый раз они увиделись еще в тюремной больнице, где эсер приходил в себя после перелома двух ребер и многочисленных осколочных ранений левой руки. Свинецкий имел вид мексиканского бандита -- черноволосый, маленький и хмурый. На священный огонь и ангельскую чистоту в его чертах не было и намека. Клочковатая борода, сбивчивая речь, каша во рту -- и эта дикая, птичья манера вскидывать голову после особенно эффектной трели: зрелища более жалкого нельзя было вообразить. Ять сердечно пытался убедить его не то что покаяться -- об этом и речи не было, -- но по крайней мере обратиться к друзьям с призывом к ненасильственному разрешению противоречий. Ни о чем подобном Свинецкий и слышать не хотел, да он и вообще был глух после контузии. Из разветвленной системы аргументов, которые Ять приготовил, до него доходила едва треть, но и ту он неспособен был воспринять. Когда же Ять, не выдержав, закричал, что новой фазой борьбы неизбежно станет истребление рода человеческого, -- Свинецкий, впервые посмотрев на него с любопытством, серьезно заметил, что таков и был завет Христа -- окончательное переселение сынов человеческих в царство Божие. Ять оставил возражения и расспросы и только слушал. Ему открылось в разговорах со Свинецким нечто важное, и этим важным была выявившаяся наконец-то ущербность всякого человека, готового теоретические вопросы разрешать практическими действиями, убийствами же в особенности. Прежде для Ятя именно собственная тяга к недеянию, невмешательству в жизнь (какое уж там насилие!) была признаком тайной ущербности; в несчастных счастливцев, способных метнуть в ближнего бомбу во имя высшей цели или перерезать ему глотку для цели низменной, он вглядывался с напряжением естествоиспытателя, но ничего, кроме твердой, плоской простоты, не обнаруживал. Душа его колотилась о Свинецкого, как волна о камень. Свинецкий был досадно, обезоруживающе прост, -- и Ять честно написал об этом, в неприкосновенности донеся до читателя все его монологи. Герой лично отцензурировал очерк и нашел его недостаточно героичным, -- писал человечишко мелкий, хоть и честный; презрительным кивком он дал согласие на публикацию без существенных исправлений, заменил только пару раз "прекрасную" на "божественно чудную". Речь шла об атмосфере в БО. "Да, это Свинецкий, -- понял Ять, когда оратор вскинул голову и повернулся в профиль к нему, широким жестом обводя горы. -- Его жест и его нос. Вот где привелось свидеться. Ну, ежели так, мы с Таней в безопасности. Такого диктатора опасаться нечего". И в пятом, и в восемнадцатом он был одинаково жалким пророком. 10 Седова умерла в ночь на шестнадцатое марта, одна, в своей монашеской комнатке на третьем этаже Елагина дворца, рядом с дворцовой церковью. Ей не было и шестидесяти лет, она все жаловалась на усталость, но и сама не придавала значения хворям, и другим запрещала расспрашивать о них. Утром она не вышла к завтраку. Ловецкий побежал наверх, отчего-то уже на лестнице догадавшись о случившемся. Седова лежала поверх одеяла в своем неизменном мышеватом, как его называли, платье, -- сером с прозеленью, шерстяном; будто прилегла отдохнуть, не раздеваясь, и здесь умерла в одночасье. Один глаз был полуоткрыт и мутен. О чем она думала в свои последние минуты, что делала в своей холодной, маленькой, аскетической комнатке, что читала, кроме всюду путешествовавших с ней житий? Не было даже догадок, да по большому счету -- кого и могла всерьез заинтересовать Седова, пока была жива? Она за все время пребывания в коммуне брала слово два или три раза; и слова ее были самые безликие, самые ортодоксальные -- всю жизнь изучая цветистые, избыточные русские говоры и диалекты, сама она говорила стертым голосом, стертыми словами, точно раз навсегда испугавшись всех этих народных художеств и противопоставляя им холодную петербургскую норму. Раз только видели ее вышедшей из себя -- когда она вдруг закричала, что не позволит Борисову позорить его учителя, -- но и тогда она почти тотчас успокоилась. Как ни ужасно это признать, но бывают люди никакие: всякому из нас приходилось хоть раз наскочить с лету на такого человека, разрешать его загадку, отыскивать в нем то, что дает силу жить в этом равновесии -- и отступаться в недоумении: сосуд запечатан, на поверхности -- ни трещины, ни шва. Бушевали ли в седовской душе непредставимые страсти? Хранится ли где-нибудь зашифрованный дневник с засушенным цветком или закладкой из той самой ленты с той самой шляпки? Или во всю свою жизнь умудрился наш таинственный спутник не полюбить, не отчаяться, не обрадоваться? Быть может, только так жить и следует -- и, как некоторым дается от рождения вера в Бога, так другим, вероятно, вручается душевное равновесие, род нирваны. Я не хотел бы такой участи, нет -- не хотел бы. Казарин даже тряхнул головой, прогоняя видение. Похороны назначены были на третий день, на Волковом кладбище -- у Седовой обнаружилась вдруг двоюродная сестра, рослая шумная старуха, уже семнадцатого с утра явившаяся в коммуну. Сестра тут же принялась выспрашивать, кто в коммуне главный (за главного с самого начала считался Хмелев, но никакими административными полномочиями не обладал), не причитается ли ей теперь какой пенсии или пайка за Седову, не будет ли помощи от Наркомпроса в деле организации похорон, нельзя ли ей поселиться вместо сестры, приведя с собою заодно и бабу-прислугу, -- и сколь ни был Хмелев заинтересован в росте численности своих единомышленников, кузине он отказал наотрез. Понявши, что он никакой не начальник, двужильная баба принялась на него орать, прямо обвинять в гибели единственной родной души (о которой она до того годами не вспоминала) и в равнодушии к ее посмертной участи; Хмелев действительно не находил в себе сил ехать к Чарнолускому и требовать гроб, могильщиков, пособие, которого так домогалась двоюродная сестра... Обо всем неожиданно позаботился Хламида, которому сразу доложил бледный длинный секретарь: хотя Седова и не приняла никакого участия в работе "Всеобщей культуры", под патронаж Хламиды автоматически подпадали теперь все елагинцы, и вопросы решились тут же. Кузина сообщила, что отец Седовой (между прочим, главный инженер Головинского чугунолитейного завода) похоронен на Смоленском кладбище в 1902 году и на могиле его стоит огромная чугунная клетка, сваренная из лучшего сорта чугуна, который инженер Седов лично разработал. Под клетку и решено было положить дочь инженера. Никогда не удостаивалась Седова таких почестей: гроб несли по очереди лучшие представители столичной профессуры, шел за ним и Хламида, печально опустив голову, пощипывая усы и порой смахивая слезу. Он видел Седову единожды в жизни и понятия не имел, кто она такая. Процессия растянулась на десятки метров, к ней приставали нищие, интеллигенты, потрепанные аристократы, городские сумасшедшие, и часть пути прошел даже патруль, которому все равно днем делать было нечего -- так хоть поглазеть. В хвосте процессии не знали, кого хоронят, да и ответить на этот вопрос было затруднительно: как объяснить петроградскому нищему, что к последнему упокоению движется прах диалектолога? Он решит, что это дохтур, и будет по-своему прав. "Профессор", -- скупо отвечал Казарин. Хламида честно пытался достать и оркестр, но музыканты были в тот день заняты -- в городе одновременно закладывалось три памятника героям революции, в том числе Шарлю де Костеру; в честь Костера Чарнолуский говорил речь, а потому на похоронах Седовой присутствовать не смог. Если б не Костер, вероятно, он пришел бы -- и события могли пойти по непредсказуемому сценарию; но нарком, никак не ожидавший превращения похорон Седовой в митинг, предпочел говорить речь об искрометном Тиле, злейшем враге косности и поповщины. Большая часть пролетарской аудитории, собравшейся на закладку памятника, заключила, что Костер -- нечто вроде псевдонима, взятого пламенным борцом за народное дело. Поскольку в речи Чарнолуского, растянувшейся, по обыкновению, на три четверти часа, постоянно упоминался какой-то пепел класса (очевидно, пролетарского), слушатели пришли к выводу, что буржуазия вместе с поповщиной бросила своего злейшего врага в костер: ты, мол, так прозывался, так ты же теперь и гори. Уже после того, как нарком, заложив первый символический камень в столь же символический постамент, уехал с Лиговки в Смольный, обыватели долго еще делились впечатлениями: -- Вишь, они говорили ему: отступися! Отступися, добром просим! А он -- ни в какую: вы, говорит, утиль! Ну, они и кинули его в костер, в костэ-эр, по ихнему-то говоря: гори, говорят, разбойник ты эдакой. Твоим же салом тебя и по сусалам. Вот как болел за народ, а не то что сейчас. -- Да, эти-то гладкие ездют... День был солнечный, ясный, с блекло-голубым, совсем уже весенним небом. Ослепительно, радостно блестела грязь, и кое-где обнажились мостовые. У часовни Ксении Петербургской толпились, как всегда, богомольные старухи и кладбищенские нищие; молодая заплаканная девушка долго стояла у стены, прижимаясь к ней то ладонями, то губами, -- потом повернулась и быстро пошла прочь; за кого она просила? Ксению звали "скорой помощницей", Казарин любил легенды об этой истинно русской святой, любил и саму святую, в которой так; просто и ясно воплотилось все лучшее в его городе. Ему никогда не нравился Питер каменный, Питер административный, -- чуть больше он любил город салонный, ресторанный и клубный, но какой-то частью души особенно сладко и болезненно чувствовал родство с окраинами, с их сырым простором и деревянными купеческими домами. Это был город нестрашных суеверий, тихих, невидимых миру слез, глубоких и скрытых страстей -- тут случались примеры любви удивительной, надрывной, верной, тут ютилась кроткая нищета (часто готовая, впрочем, обернуться зверством), и Ксения Петербургская была хранительницей и заступницей этих мест. В ней не было ничего от грозной правоты русских святых, -- но и в том, как она ночами выходила в поле, за город, молиться, и в том, как тайно носила кирпичи на леса строившейся тогда Смоленской церкви, и в том, как клюкой грозила мальчишкам, и даже в том, как говорила купеческим дочкам -- "Беги на кладбище, там тебя ждет жених" (а в это время на свежей могиле лежит без чувств молодой вдовец), -- была подлинная, ни с чем не сравнимая святость, и агностик Казарин безропотно и любовно склонялся перед ней. Он и теперь незаметно и неумело поклонился часовне Ксении Петербургской, но креститься не стал -- не потому, что боялся быть уличенным, а потому, что не любил публичных жестов. Многие после переворота принялись демонстративно креститься на храмы, -- но что на свете хуже дозволенной фронды? В церкви отпевали какого-то старика, пришлось ждать; Казарин считал отпевание оскорбительным предрассудком, пение над гробом казалось ему бессмысленным; различив слова о том, что раба Божия Анна должна упокоиться в лоне Авраамовом, он попытался себе представить, что общего у Седовой с этим старым евреем, -- и, коря себя за кощунство, никакого сходства не нашел. Может быть, ограничивая роль церкви в жизни общества, компомпомы были не так уж и не правы, -- если б только это делали не они, совсем было бы хорошо; но эти мысли он отогнал тут же. Он твердо знал с самого начала, что оправдывать их нельзя ни в чем -- от частных оправданий был всего шаг до сговора с дьяволом, а лик дьявола во всей его грубой простоте рисовался Казарину ясно, стоило вспомнить о декретах, реквизициях, упразднениях и разрешениях всех мировых вопросов путем ликвидации вопрошающих. От марксизма воняло -- воняло с тех еще невинных пор, когда молодые русские профессора принялись поверхностно им увлекаться; от марксизма же, прошедшего через окопы, воняло так, что, даже если бы Ленин выучился словом излечивать чуму, Казарин сделал бы все, чтобы заразиться. Разумеется, это была только метафора, -- теперь надо было жить, жить любой ценой, пусть даже и удерживаясь у зверя на спине, вцепившись обеими руками в его жесткую, колкую холку. Он посмотрел на Ашхарумову: хороша! Марья и в церкви была на месте, и что-то старорусское, иконописное проступило в ее лице. Как стремительно она меняется -- платок, что ли, виноват? Спасительная протеичность, воплощенная органика: может, за это не тронут их обоих? Клетка седовского отца виднелась издали; в ограде еле нашлось место, чтобы рядом с этим невероятным памятником положить дочь инженера. Первым говорил Хламида. Он говорил о хранителях культуры, чьи ряды редеют с каждым днем, об ордене, прячущем ковчег, о тайном братстве, оберегающем огонь знания от варварских орд... и о том, что ничего не пропадает... Один Ять, пожалуй, оценил бы его слова, -- но и Ятя, верно, отпугнули бы эта расчетливая прочувствованность, дерганье усов, якобы в поисках единственного слова (давно затертого, насквозь книжного), эти слезы на ядовито-синих глазах. После Хламиды, однако, заговорил Хмелев. Тут уж не было громких словес и всхлипываний, которыми так часто прерывалась речь писателя: скупо и сухо перечислив научные заслуги Анны Васильевны, скромного и честного труженика лучшей, без сомнения, диалектологической кафедры России, он почти сразу перешел к смутным угрозам, намекам и чуть ли не к призывам начать кампанию гражданского неповиновения. Начав скромно, он постепенно распалился и вскоре уже сам искренне верил (как всякий хороший лектор, способный убедить любого, и в том числе себя), что в смерти Анны Васильевны непосредственно виновны комиссары. Похороны на глазах превращались в митинг, -- как и все в Петрограде в последний год: хлебная очередь, гимназический урок и даже свадьба. Впрочем, в последние тридцать лет российской истории не было стихийного бедствия, в котором не обвинили бы правительство; Казарин резонно рассудил, что большевики не заслужили никаких привилегий и должны разделять участь всех властей. Он почувствовал внезапный укол тоски, представив, как слушает эти речи Седова -- если слушает, конечно; ни в какую загробную жизнь Казарин не верил, но по литераторской привычке к допущениям вообразил ее тихое удовлетворение. Конечно, она не возразила бы. Она удивительно легко покорялась любому начальству, и все ее работы были, в сущности, добротным развитием чужих открытий, -- так о ней за глаза говорили в коммуне при жизни; сам Казарин о ее трудах понятия не имел. Она во всем брала сторону Хмелева. И теперь, когда он на глазах елагинцев и приставших по дороге бездельников производил ее в жертвы режима, она не возразила бы ни словом. -- И мне видится символ в том, -- грозно закончил Хмелев, привычно чувствуя власть над аудиторией, -- что на могиле этой жертвы -- жертвы, увы, не первой и не последней, -- высится железная клетка: в эту клетку заточено ныне любое проявление свободной мысли, в этой клетке томится теперь русская наука, от этой клетки нет спасения и в смерти. Перед нами простой выбор: доживать, довольствуясь гнилым мясом, которое нам бросают, и надеясь на пришлого освободителя, -- или попробовать в последней попытке сломать эти прутья... и умереть, как умерла наша соузница. Теперь выходило, что Седова умерла в борьбе за свободу (которой боялась больше всего на свете). Хмелев отошел от ограды, и место его тотчас занял Алексеев, -- но не успел он закончить первой фразы ("Лучшие люди России гибнут вместе с Россией"), как послышались звуки погребального оркестра. Все обернулись. По соседней аллее приближалась толпа крестовских раскольников. Четверо, и в их числе возвышающийся над толпой Корабельников в барашковой шапке, несли обтянутый красным кумачом длинный гроб. Нельзя было разглядеть, кого несут; зато отлично видна была несомая перед гробом черная деревянная конструкция, сбитая из фанерных кругов, квадратов и треугольников. Это был футуристический памятник Борисоглебскому. 11 За пять дней до того, тринадцатого марта, молодой Краминов -- ученик Льговского -- принес от Чарнолуского столь долго ожидаемые мандаты на чтение лекций для питерского пролетариата. О местонахождении пролетариата у Чарнолуского было весьма приблизительное представление: он даже сходил за консультацией к Бронштейну, но тот обругал его и выставил. В самом деле, смешно было идти к военному, наиболее занятому наркому с вопросом, где сейчас может быть пролетариат. Значительная его часть после подписания мира вернулась с фронтов, но работать не спешила: едва ли в Петрограде действовало хоть три фабрики. Большинство трудоспособного населения занималось грабежом, спекуляцией и иными формами перераспределения собственности. Иногда Чарнолускому являлась даже крамольная мысль о том, что Маркс где-то, ошибся (а впрочем, он толком не читал Маркса, в чем никому не признавался: этот глубокий эконом невыносимо скучно писал): революцию с первых ее дней называли пролетарской, а между тем роль пролетариата в ней была пренебрежимо мала. Можно сказать, ее вовсе не было. Чарнолуский утешал себя тем, что название перевороту дают не те, кто его совершил, а те, во имя кого он совершался, -- но никакого одобрения со стороны пролетариата опять же не было, если не считать грабежей, которые можно, конечно, рассматривать как выражение восторга, но лишь с известной натяжкой. Поэтому, когда Льговский, Корабельников и Краминов по очереди требовали от наркома хоть какой-нибудь работы на благо революции, Чарнолуский только улыбался, пытаясь охладить их пыл, а сам замирал от стыда и растерянности: он был комиссаром отсутствующего просвещения в городе пустых гимназий и еле функционирующего университета. Впрочем, к шестнадцатому марта он нашел выход -- простой, как все гениальное. Из очагов культуры в городе исправней всего действовали кинематографы, на каждом сеансе заполнявшиеся до отказа. Надо полагать, пролетариат сидел там. В городе не хватало решительно всего, даже мирный договор почти не улучшил положения с зерном, крупами, мукой, не говоря уж о мясе, -- настоящего голода, как в феврале, уже не было, но людей на улицах по-прежнему шатало от слабости; и в этом-то городе был в избытке представлен кинематограф как отечественного, так и иностранного происхождения. Видовые, комедийные, мелодраматические картины, экранизации, любовные трагедии, одинаковые истории с неотличимыми роковыми красотками (голые плечи, жирно намазанный рот, черные блюдца вместо глаз) заполняли собою Петроград. Там и надо было ловить пролетария. Чарнолуский выписал Краминову несколько предписаний для дирекции синематографов (прикинув попутно, что к лету пора бы и обобществить их -- стригут, подлецы, купоны и ни копейки не платят в казну!) и порекомендовал в случае сопротивления -- мало ли, откажутся пускать или еще что -- сразу звонить в Смольный. Тематику лекций они обговорили давно: новое искусство, левая поэзия, опыты Мельникова с языком. Борисоглебский уже около месяца жил в Крестовской коммуне и совершенно не понимал происходящего. Пару раз он проглядел газету с нескромным названием "Правда". Мир, не желавший постичь его учение, уже расплачивался за это, в нем было неспокойно, клокотала Германия, поеживалась Франция, и даже в Англии что-то назревало. Ничего не происходило в одной России, скучной, как всегда, -- только шипела какая-то гидра да сияло чье-то равноправие. О царе не сообщалось ничего. Вероятно, он совсем погряз в роскоши и перестал управлять страной. Борисоглебский машинально ел, пил слабый чай, отвечал на приветствия короткими судорожными кивками -- но не мог отдать себе отчета, что он тут делает в обществе всех этих людей. Пару раз он заикнулся о том, что хотел бы вернуться в Ростов, -- и ему со всей деликатностью объяснили, что поезда в Ростов временно не ходят, придется ждать. Он дал дочерям несколько телеграмм, но не получил ответа. Рукопись "Универсологии" у него постоянно просили -- то для ознакомления, то якобы для издания, -- и он отлично раскусил все эти хитрости и никому книгу не давал. Каждый из обитателей коммуны норовил украсть идею, хотя на вид все были славные мальчики из приличных семей, великовозрастные гимназисты, чистые личики. Больше всех Борисоглебского раздражал высокий, в кожаном пальто и курчавой шапке: этот вообще плохо понимал обращенную к нему речь, кивал "да-да, совершенно верно", -- и стремительно убегал, словно стыдясь своего невежества. Все невежды перед "Универсологией", никого нельзя назвать знающим, пока он не постиг основополагающей системы, -- но люди, окружавшие его, не только мало знали, но и учиться ничему не хотели! Им казалось, что все и так понятно. Занятия крестовцев были и в самом деле беспорядочны: Кульбин и Митурин взялись было расписывать стены домов, в соответствии с манифестом "Искусство -- улице", но были задержаны патрулем и три часа провели на Гороховой, поскольку документов при себе не имели. Попытки получить у Чарнолуского мандат на роспись питерских зданий окончилась ничем: комиссар поил художников чаем, долго и смущенно хихикал, говорил об исторических ценностях -- короче, оказался типичным "музейщиком", хотя и добрейшим малым. Корабельников устраивал почти ежедневные поэтические вечера, на которых разделывался со старым искусством и провозглашал окончательную победу футуризма во всероссийском масштабе. Он лично рисовал афиши, постоянно требовал от Чарнолуского новых заданий -- у него как раз проекты были конкретные, деловые: писать агитплакаты, стихами переписывать сведения о международном и внутреннем положении, доходчиво излагать законы о наказаниях за спекуляцию и саботаж;... Он соглашался, что искусство должно быть внятным, и даже мог быть в самом деле полезен, но уж слишком активно оттеснял от этой пользы всех других, настаивая, что он и его друзья -- единственные подлинные революционеры в искусстве. Правда, о том, чтобы растерзать Пушкина, он уже не заикался. Чарнолуский поругивал его за вождизм. Прочая молодежь во главе с Барцевым вообще резвилась как хотела. Гимназистки, курсистки, медички, студенты, члены Союза учащихся бегали на Крестовский, устраивали праздники, маскарады и самодеятельные спектакли. Родители давно махнули на все рукой. Сидеть в притихших, голодных домах было страшнее. Пожалуй, больше всего веселилась в восемнадцатом году петроградская молодежь -- шестнадцати -- и семнадцатилетние юноши и девушки, для которых все происходящее было одной грандиозной мистерией, специально для них разыгранной в осыпающихся столичных декорациях. Они радостно приветствовали вторую молодость своего города, так счастливо совпавшую с их молодостью. Им казалось, что и дома радуются, сбрасывая опостылевшие вывески, и природа ликует, потому что март восемнадцатого года был холодный и солнечный, синий и льдистый. Нищих больше не было, потому что нищими были все. Дети, воспитанные в интеллигентских разговорах о мерзости русской действительности, никак не могли понять, отчего их отцы и матери, которые вели с ними эти самые разговоры, не радуются осуществлению своих надежд. До революции, марксизма, большевизма и прочих слов детям не было никакого дела. Они видели, что настала небывалая жизнь, -- и им нравилось ночами на Крестовском слушать небывалую поэзию, бегать домой к доброму заумнику Труханову, заваривавшему травяной чай и похожему на лесного гнома, под руководством Барцева выкладывать из сухарей сложные композиции (Барцев утверждал, что сухари от этого становятся питательнее) и устраивать студию футуристического танца на втором этаже прилукинской дачи (танцевали почти голыми -- руководительница студии, сорокалетняя армянка Акопова, часами могла говорить о поэтике тела и решительно отметала эротический план танца: и то сказать, после столь бурной молодости, какая выпала ей, придавать эротизму серьезное значение было поистине невозможно; то ли дело пластические этюды). Впрочем, детям нравились не только футуристы. Очень многие уже месяц ходили к Комарову на Елагин, в его подпольную лингвистическую студию, и на тайных заседаниях орфографического общества добрались до вполне серьезных языковых открытий. Корнейчук, проводивший теперь на Елагином по десять часов ежедневно в бесконечных спорах, сколько и в каких переводах взять во "Всеобщую" из Лонгфелло, а что -- из Суинберна, затеял детский театр и лично взялся переделывать для подростков "Ромео и Джульетту"; когда он успевал редактировать бесконечные рукописи, заведомо не могущие претендовать на публикацию, писать детские пьесы и записывать воспоминания старух шестидесятниц -- один Бог ведал, но, если бы он не глушил себя работой, в чуткой и умной душе его, верно, завыл и засвистел бы такой ужас, что Корнейчук, и так с детства страдавший бессонницей, вовсе лишился бы сна. Самое удивительное, что и в студию футуристического танца, и в детский театр Корнейчука, и на семинары Барцева, и в подпольную академию Комарова-Пемзы захаживали по большей части одни и те же подростки, общим числом до ста человек; часть принципиально не посещала Елагин, часть избегала Крестовского острова, но этих упрямых маленьких бойцов (среди которых первенствовала старшая дочь Корнейчука) было не больше десятка. Все прочие решительно не понимали, отчего коммуны двух островов враждуют между собой: в конце концов, порознь все их обитатели были прелестными людьми, каждый со своим чудачеством, а отстаиваемые ими принципы казались так ничтожны на фоне радостного крушения всего и вся, что вдаваться в причины раскола петроградской профессуры у юных гостей не было ни времени, ни желания. Куда интересней было слушать рассказы Комарова о летописях или сказки Труфанова о странствиях. Молодежи не нравился только Борисоглебский -- высокий ворчливый старик, говоривший вдобавок с неприятным южным акцентом. Он был явно сумасшедший, и его бо