вышло только хуже, потому что год назад его тошнило от всего человечества, а в последние три месяца от себя самого. Он думал сначала, что причина в скудости быта, в отсутствии, отдыха, -- но здоровья у него было на роту солдат, а в тюрьме, где он по дурости отсидел три месяца семнадцатилетним щенком, развлечений не было вовсе, однако такого отчаяния он не испытывал и там. Наоборот, были некий подъем духа и гордое сознание правоты; здесь он останавливался, поскольку дальше пришлось бы признать, что теперь никакого сознания правоты, нет и неизвестно, когда будет. Каждый день приходилось мириться еще с чем-то гнусным, и количество гнусностей обещало возрастать в геометрической прогрессии. Происходило все, о чем он мечтал, и оттого к неотступному ужасу добавлялось сознание своей к нему коренной причастности. Его уносило все дальше от него самого, и остановить это движение не было никакой надежды. Он не мог даже сказать, что именно его пугает. Просто с некоторых пор любой враг был ему ближе друга, и все чаще он ловил себя на тоске по этим врагам. Те, кто не пускал его в литературу и издевался над юношескими эскападами, не желая видеть за ними трагедии, те, кто клеветал на него в своих листках и речах, те, кто в тяжелейшее для страны время картежничал по притонам или пил ворованный спирт, -- были все-таки людьми, и он понимал, как с ними себя вести; те же, кто окружал его на Крестовском, на лекциях и в некоторых кабинетах Смольного, людьми совсем не были, а признать их новой, высшей ступенью эволюции отказался бы и закоренелый дарвинист. Но не успевал Корабельников, стыдившийся сантиментов, посочувствовать врагам, как они затевали очередную подлость, и он опять оказывался обречен на войну. То, что они вытворяли, было неслыханно. Его объявили продавшимся, палачом, лично ответственным за все исчезновения и перестрелки в городе и вдобавок публично намекнули, что он примкнул к крестовцам небескорыстно. Корабельников непристойно отругивался и несколько раз -- сам себя в душе презирая -- прозрачно намекнул Чарнолускому, что оплот контрреволюции на Елагином пора прикрыть. Ведь они там защищают не свободу (больно много у них было свободы при Николае! -- и ничего, терпели), а собственное право считаться героями. Они, кажется, разрешили себе уже все, от прямой клеветы до шантажа, и в борьбе с этим очагом "правой революции" запрещенных приемов не было. Так он думал днем, но вечером земля опять уходила из-под ног -- и вместо злобы накатывал мальчишеский, стыдный стыд. Переезд правительства в Москву тоже не добавил ему радости. Выходило, что они таки боятся, ни черта не веря в собственный мирный договор, за который их разлюбили и те, кто честно пытался полюбить. Корабельников на фронте себя не мыслил, один раз уже обманул судьбу, устроившись после мобилизации чертежником (впрочем, никто уже не ловил уклонявшихся -- все бежали кто куда); других могли ввести в заблуждение его зычный бас и челюсть молотобойца, но сам твердо знал, что при виде первого же убитого впадет в истерику, а в бою растеряется, не поймет, где свои, где чужие, -- ужас тошнотой подступал к горлу, едва он воображал штыковую или газовую атаку. Так что на фронт, тем более в плен, ему не хотелось, а между тем переезд правительства означал возможную сдачу города; что еще хуже, он означал трусость комиссаров, в которых Корабельников искренне пытался увидеть новых людей. В Корабельникове сильно было желание работать на власть: вывести Россию в будущее можно было только общим усилием -- сто лет дворянской фронды доказали это вполне. Между тем из всех представителей новой власти в Питере остался один Чарнолуский, но у него, как назло, вкусы были самые фармацевтические. Для довершения картины Чарнолуский придал футуристам двух товарищей непонятного назначения -- что-то вроде матросов, обслуживавших Елагинскую коммуну, но с функциями идейных руководителей и чуть ли не цензоров. Согласно идее наркома, именно они должны были осуществлять связь между ним и художниками: визиты крестовцев стали его утомлять. Хотели руководства -- получите руководство. Приданные товарищи отличались друг от друга разительно: один был крупный, крепкий, круглый, с крутым розовым лбом и каменным затылком, с вечным окурком на губе и приплюснутой кепочкой на бритой голове; второй -- маленький суетливый еврей, хитролицый, юркий. Первого звали товарищ Камышин, второго -- товарищ Драйберг, и никто не знал, что эту почти цирковую пару поместили в коммуну по личному указанию товарища Воронова. Товарищ Воронов не стал объяснять Чарнолускому своих мотивов, да Чарнолуский и сам был достаточно умен, чтобы понять: речь идет о вульгарной слежке на предмет благонадежности. Странно было, что никого не прикомандировали к елагинцам, и Чарнолуский боялся дать себе самый простой ответ: там осведомитель, видимо, уже был. Камышин при ближайшем рассмотрении напоминал не пролетария, а бандита: он слишком часто упоминал о своем происхождении (настоящие пролетарии даже после революции скорее стыдились родословной), чересчур умилялся стихам, в которых не должен был ничего понимать, и навязывался с разговорами. Он без приглашения тяжело входил в комнаты и мрачно говорил: -- Вот, пришел я. -- Вижу, что пришел, -- хмуро откликался Льговский. -- Чего забыл? -- Да так, мимо шел... Ты как сам-то? -- Все как обычно, -- отвечал Льговский. -- А-а, -- говорил Камышин и усаживался в кресло. -- Ну, ладно, ладно... -- Ты бы шел себе, Боря, -- не выдерживал Льговский. -- Я работаю. -- А-а, -- повторял Камышин. -- Так я ж тихо посижу. -- Тебе что, посидеть негде? -- Негде пока. Извини уж. Исайка (так называл он Драйберга) до того всю комнату выстудил, что у тебя прямо Африка, после нашей-то. Погреюсь да пойду. Ты работай. Льговский умел держать себя в руках, но шумного присутствия этого крупного человека не выносил. Камышин принимался дымить, сопеть, кашлять, ругать спекулянтов, из-за которых в городе табаку не купишь, -- рабочее настроение испарялось моментально. Льговский всерьез подумывал о том, чтобы сбежать из коммуны. Как ни скудно, ни выстужено было его одинокое жилье на Васильевском, как ни прекрасны были вечера с товарищами по искусству -- присутствие новых насельников портило всю атмосферу. Это было тем противнее, что Камышин и Драйберг представительствовали на Крестовском от лица читателей, ради которых все. Только теперь Льговский признался себе, что до читателей ему нет никакого дела и лучше бы их не было вообще. Между собой Камышин и Драйберг общались мало, по крайней мере на людях. Иногда оба исчезали -- уходили, видимо, за заданиями в Смольный, где сидели в ожидании переезда остатки правительства, -- и возвращались с мешками крупы, которые везли на санках, с заказами на очередной плакат или просто с экземпляром газеты, где несколько строчек было подчеркнуто: их надлежало популярно изложить и проиллюстрировать. Эта система сдачи работы через посредника очень злила Корабельникова, однако товарищи (их иначе и не называли) оказались по крайней мере сносными курьерами. Все готовые агитплакаты исправно вывешивались на Бассейной, Гороховой и Морской. Как могли дружить, да еще и работать вместе столь непохожие друг на друга персонажи, как Драйберг и Камышин, никто объяснить не мог. Как проводили они день, не участвуя в художественной работе и не умирая со скуки, -- половина коммуны искренне не понимала. Лишь однажды, идя мимо их двери, Барцев случайно услышал их разговор: видимо, играли в шахматы. -- А теперь мы вас так и так, -- спокойно говорил Камышин. -- А потом мы вас, -- тоненько отзывался Драйберг, вероятно съедая фигуру в ответ. -- А потом все-таки мы вас. Барцев не удержался, постучал и заглянул. Товарищи встали ему навстречу. -- Вечер добрый, -- прогудел Камышин. -- Располагайтесь. Чайку? -- Нет, я на секунду, -- ответил Барцев. -- Мне показалось, что вы играете в шахматы. -- Нет... это что ж, это так... Разговоры. Шахматной доски в комнате и впрямь не было. Для Барцева так и остался темен смысл диалога, возобновившегося сразу, чуть он вышел за дверь. -- А потом мы вас, -- злорадно обещал еврей. -- А потом мы вас, на столбах, -- добродушно посмеивался Камышин. Видимо, за такими проектами они и коротали время. Девятнадцатого марта, на склоне серого облачного дня, каких немного было той сверкающей весной, Корабельников не выдержал наконец и пошел к Чарнолускому на квартиру. Он демонстративно не пожелал идти в Смольный, ибо надеялся придать будущему разговору характер частный. Чарнолуский жил на Шпалерной, там же зачастую и вел прием -- поток посетителей не останавливался, а после переезда правительства питерцы повалили к нему валом со всеми бедами. Комиссар принимал жалобщиков, накладывал бессмысленные резолюции, объезжал гимназии, где помаленьку возобновлялись занятия, -- и нередко ловил себя на мысли, что без Совнаркома ему в городе ничуть не хуже, а то и, страшно сказать... Добираться с Крестовского на Шпалерную стало делом долгим; Корабельников выбрал путь вдоль Большой Невки с ее набухшим, ноздревато-серым льдом. Никогда еще город не был так грязен. На Стрелке лежала отвратительно раздувшаяся дохлая лошадь. Корабельников прошел мимо, стараясь не вдыхать. Брезгливость была ему присуща в крайней степени, он вечно боялся всякой заразы, и мертвое казалось ему опасней живого. На Невском, однако, он повеселел: тут уже попадались автомобили, проходили люди, кричал мальчишка-газетчик, продававший "Наш путь". Около шести неожиданно, на один час, включилось уличное электричество. Стоя под фонарем, Корабельников развернул газету и на последней странице обнаружил фельетон Гувера "Избирательная слепота", в котором как дважды два доказывалось, что Ленин -- немецкий шпион. "Остается только дивиться на тех господ, -- писал Гувер, -- которые притворяются гимназистами второго класса, не желая замечать очевидного. Полноте притворяться, гг. Корабельниковы, полноте играть в добродушную наивность! Вам хватило здравого смысла, чтобы понять, где заканчиваются игры и начинается власть, с которою лучше не шутить. Но ежели вам, гг. ниспровергатели, хватило чутья, чтобы оставить ваши протесты и побежать в услужение к столь опасному противнику, у вас должно было хватить чутья и для того, чтобы разглядеть источник большевистской победы. Нельзя же, в самом деле, проявлять проницательность в тех исключительно случаях, когда эта последняя гарантирует вам дровяной паек и временную безопасность!" Корабельников хотел выбросить газету, но передумал: пригодится. Он осторожно сложил ее вчетверо и сунул в карман брюк. Одно из самых сильных и неприятных ощущений, знакомых человеку, -- это внезапное понимание того, насколько сильно его, оказывается, ненавидят и насколько серьезны намерения его врагов. К этому всегда себя готовишь, но каждый раз отчего-то изумляешься: Господи, неужели все настолько всерьез? Стало быть, ни перед чем не остановятся? Стало быть, война? И это при том, что сам я всю жизнь старался не бить ниже пояса, даром что все мои враги -- люди куда более толстокожие и благополучные, чем я... (точно так же думает о себе и каждый из них). Значит, война, сказал Корабельников. И нечего миндальничать. И если Чарнолуский не хочет, чтобы над ним издевались в открытую, -- он распустит елагинцев и прикроет пару листков, а от нас уберет эту пару гнедых. 17 Корабельников явился на Шпалерную к семи вечера. Народный комиссар пил чай в кругу семейства, прием был окончен, но футуриста впустили и даже пригласили к столу -- крайне скромному как по меню, так и по сервировке. Были пареная репа, о которой нарком произнес небольшой спич ("Отчего думают, что она проста? Нет, репа сложна!"), тонко порезанный черный хлеб с маргарином, селедка, а для мальчика -- чашка бульону из американского кубика. По статусу нарком имел личную охрану -- тихого, ненавязчивого матроса, всю жизнь прослужившего на торговом флоте. Его демократично посадили за общий стол. Комиссар с нарочитой веселостью в голосе осведомлялся, кто над чем работает и не кажется ли жителям коммуны, что паек недостаточен. Разумеется, увеличить паек было не в его власти, но продемонстрировать заботу о художниках он любил всегда. Наконец ужин окончился, и Чарнолуский чуть более строгим голосом пригласил гостя к себе в кабинет. Кабинет был просторный, с камином, -- Чарнолуский вселился в эту квартиру недавно: владелец пришел в Смольный и сам предложил сдать за копейки. Разумеется, Чарнолуский отказался бы -- для себя ему почти ничего нужно не было, он и ночевать-то не всегда приезжал, -- но семья... измученная жена, Боба, которому все больше нужно места для игр... Почему им хоть год не пожить по-человечески? К тому же он аккуратно платил. -- Ну-с, чем обязан? -- сказал он, указывая гостю на диван. -- Не делайте только вид, что зашли посмотреть, как я живу. -- И не собираюсь, -- ласково пробасил Корабельников. -- Я хочу попросить вас, Александр Владимирович, о небольшом подарке. У меня второго апреля день рождения, так вот нельзя ли... -- Разумеется, разумеется! -- воскликнул Чарнолуский. -- Чем, как говорится, смогу... Он вмиг утратил всю строгость. -- Многого не потребуется, -- утешил Корабельников. -- Уберите шпионов, Александр Владимирович. Обо всем, что вас заинтересует, можете спрашивать меня напрямик, да и остальные, я думаю, не для того туда съехались, чтобы от вас прятаться. -- Да почему же шпионы? -- быстро заморгал Чарнолуский. -- Жаль, -- сказал Корабельников и пошел к двери. -- Я думал, у нас будет серьезный разговор... -- Хорошо, -- сказал вдруг комиссар, наклоняясь подбросить дров в огромный камин. Лица его Корабельников не видел, но догадывался, что выражение фальшивой радости сошло с него, уступив место усталому, но все еще сосредоточенному вниманию. -- Допустим, я эту вашу просьбу выполнил. И что вы, лично вы мне скажете о жизни коммуны? -- Я не докладывать пришел о жизни коммуны. Вы при желании и сами можете приехать... -- Ну а все-таки? Я приеду максимум на час, а ведь надо знать изнутри... Чего не хватает, что вас тревожит? -- Тревожит многое, -- вздохнул Корабельников. -- Вот, не читали? -- И достал газету. Чарнолуский бегло просмотрел фельетон. -- А, Гувер... Дельный господин; надо бы его перетянуть... Ну, и что ж тут такого? Вы должны быть готовы к нападкам, если работаете с нами. Враг сердится, значит, паникует. -- А почему надо обязательно терпеть эту клевету? -- А что же вы предлагаете? -- развел руками Чарнолуский. -- Расстрелять? -- Расстреливать я никогда не предлагаю, -- лениво сказал Корабельников, развалившись на диване. -- Я, Александр Владимирович, не понимаю только, почему эта гнусность печатается, а мы ни одной книги издать не можем. -- То есть вы предлагаете, -- Чарнолуский прищурился, -- изъять у них бумагу и на ней издать ваши книги? -- Почему нет? -- спокойно ответил Корабельников. -- Знаете что, Александр Александрович, -- улыбнулся Чарнолуский, -- а ведь статья-то Гувера вас задела глубоко. Ошибочные выступления так не задевают. Кое в чем Гувер, возможно, не так далек от истины. Например, в предположении, что вам и революция-то нужна только для того, чтобы как следует пощипать собственных врагов... а? Корабельников вскочил. -- Ну, знаете... От кого-кого... -- Да сядьте вы, ради Бога! -- еще ласковей улыбнулся Чарнолуский. -- Посторонних тут нет, про мое отношение к вам вы знаете, так уж имейте терпение дослушать. Я высоко ценю вашу работу. Я знаю, каково вам приходится. Мне одно только не нравится: уж очень вы полюбили запрещать... Поймите, Александр Александрович: победил не футуризм. Победил пролетариат. А культура елагинцев пролетариату, может быть, еще и нужнее ваших настенных росписей... -- Да ведь это все ложь! -- шепотом закричал Корабельников. Он боялся разбудить ребенка, которого повели спать. -- Они врут на каждом шагу -- или вы не видите? Их силком согнали во дворец, для них устроили резервацию, мы собрались в пику им... Вы и дальше хотите терпеть все это? -- Почему же терпеть. Напишите ответ, я уверен, что опубликуют... -- Мой ответ будет -- оторвать Гуверу руки, чтобы больше такого не писал. -- Ну, это еще кто кому оторвет, -- холодно сказал Чарнолуский. -- Он тоже, говорят, детина здоровый. -- Александр Владимирович, пролетариат не для того делал революцию, чтобы ходить в Художественный театр. -- Конечно, нет, -- кивнул Чарнолуский. -- Пролетариат делал революцию, чтобы ходить в синематограф. -- Вы это всерьез?! -- Слушайте, товарищ Корабельников, -- неожиданно жестко сказал комиссар, и в эту секунду Корабельников понял, почему этот смешной оратор и слабый критик оказался в конце концов министром большевистского правительства. -- К войне пролетариата за свои права лично вы, насколько я знаю, имеете не самое прямое отношение. И пока еще нарком я, а не вы, -- я не позволю вам руками победившего пролетариата сводить счеты со своими литературными противниками и вместо Пролетарской диктатуры устанавливать собственную! Мне эти претензии на то, чтобы быть единственным революционером, до поры забавны, но потом начинают и утомлять, знаете ли! В конце концов, я и сам десять лет мотался по ссылкам и заграницам не для того, чтобы мои дети учили наизусть "ахрр, ахрр, дырбурщил"! Помогаете нам -- помогайте, но не ждите содействия во всех своих безумных планах вроде росписи неба в красный цвет. А когда и кого мне запретить, знаю покуда я сам. Если будет нужно, меня поправит партия. Но не вы, товарищ Корабельников, -- вы хорошо меня поняли? Не вы будете указывать мне, кого и когда я должен запретить. Он перевел дух. -- Что до двух товарищей, приданных в помощь коммуне, -- я решу этот вопрос, если они вам в тягость. -- Не так думал я поговорить с вами, -- после долгой паузы хмуро сказал Корабельников. -- Что ж, и неожиданности бывают полезны. -- Александр Владимирович... -- Корабельников вдруг посмотрел прямо в глаза Чарнолускому своими огромными, широко расставленными карими глазами. -- Я не в обиде на вас -- в конце концов, если вам кажется, будто я свожу свои счеты, будет еще случай убедиться, что это не так. Скажите одно, мне действительно нужно знать. Для себя. Я ни с кем не буду об этом говорить, -- хотите, поклянусь матерью, это на Кавказе страшная клятва. Ленин... действительно не сговаривался с немцами? А то пишут... это вранье, да? Чарнолуский не отвел взгляда. -- И вы могли допустить? -- Я не знаю, Александр Владимирович, -- честно сказал Корабельников. -- Как вы говорите -- клянусь матерью? Страшная клятва? Так вот, клянусь вам сыном. Думаю, эта клятва страшнее. -- Спасибо, -- улыбнулся Корабельников. -- Спасибо. А этих... этих вы все-таки уберите. "Этих-то я уберу, -- думал Чарнолуский, провожая его до двери и неловко подавая пальто. -- Остальных куда дену?" После ухода Корабельникова он посидел в кабинете, глядя в огонь, но вдруг поднялся и стремительно прошел в спальню. Боба, сущий ангел (в кого только?), мирно спал разметавшись. Предрассудки предрассудками, но клясться бы все-таки не надо... Чарнолуский на цыпочках вышел от сына, позвал матроса и спустился к машине, стоявшей у подъезда. -- На Елагин, -- хмуро сказал он. Матрос Елисеев, разбуженный звуком автомобиля, выбежал на крыльцо, вытянулся, козырнул. -- Добрый вечер, -- пробормотал Чарнолуский. -- Ну, как тут? -- Без происшествий, -- пожал плечами Елисеев. -- Ну, ну, очень рад... Хмелев дома? -- Куда денется. -- Он на втором? -- На втором, шестая дверь. Чарнолуский расстегнул пальто и, слегка задыхаясь (одышка, старость, черт знает что такое), взошел на второй этаж. Он был у Хмелева впервые: удивляло малое количество книг (да и книги -- все больше не по профессии, а религиозного содержания). Ничего общего с профессорским жилищем, каким его представляют: иконка, лампада, жития -- схимник, да и только. Старик явно укреплялся духом в преддверии долгой борьбы. -- Простите, что я без приглашения, Николай Алексеевич. -- Вы здесь хозяин, Александр Владимирович. Прошу. Чарнолуский пропустил колкость мимо ушей. -- Я к вам приехал сообщить пренеприятное известие, -- сказал он просто. -- Я получил сегодня телеграмму из Москвы. Хмелев все понял сразу. -- Прикрываете лавочку? -- Да. -- Всех под арест? -- Что вы, Господь с вами, Николай Алексеевич. Идея, кажется, в том и заключается, чтобы распустить вас по домам, а не перемещать всей компанией в камеру. -- Похвально. -- Хмелев усмехнулся в усы. -- Поняли, стало быть, что затея была ложная? -- Ложная, -- кивнул Чарнолуский. -- Нельзя облагодетельствовать того, кто избрал лозунг "Чем хуже, тем лучше". -- Лозунг-то ваш, -- уточнил Хмелев. -- Был -- наш. -- Вот собрали бы вас год назад в тихий пансион под Петербургом -- что, не стали бы сопротивляться? Не заговорили бы о подкупе? -- Наверное, вы правы, -- кивнул Чарнолуский. -- Но подумайте мы ведь вас не просто так распускаем. Каждому пенсию выпишем, с осени, Бог даст, возобновятся занятия в университете -- если немец не помешает... Там и академический паек... Оформлять пенсии начнем вот-вот, бедствовать не будете. А нам делить нечего. Я все равно сразу после роспуска коммуны в отставку подаю. -- Это, положим, вам сделать будет трудно, -- снова усмехнулся Хмелев. -- Начальство ваше в Москве, а мы с вами в Петрограде. -- Ничего, с этим сладим. -- Тэк-с, тэк-с... И на чем же прикажете договариваться? -- Какие приказы, полно вам. Об одном прошу: разойдитесь с миром. Не заставляйте силой разгонять. -- Сколько сроку даете? -- Хмелев поглядел прямо в глаза Чарнолускому, и тот поразился его сходству с Розановым: тот же неприязненно-острый взгляд, немного брезгливый, как на известном портрете, -- старческое умное лицо, словно говорящее: я столько про тебя знаю, а ты со мной вон как... Что говорить, у Розанова были причины так смотреть. -- Через неделю, думаю, мне придется докладывать об исполнении. -- Тэк-с, тэк-с... Ну, а причина? Непосредственный, ежели угодно, повод? -- Есть и причина, -- понимая, что сейчас следует выдержать жанр и все договорить до конца, ответил Чарнолуский. -- Есть сведения, что в вашей тихой академической коммуне занимаются отнюдь не только "Всеобщей культурой". -- Ну а как же! -- просиял Хмелев. -- Еще лексикологией, палеографией, морфологией... Специалистов-то собрали -- по всем областям гуманитарного знания! -- Я оценил вашу шутку, -- холодно сказал Чарнолуский. -- Ааа, -- протянул профессор. -- Стало быть, бомбу делаем? В гимназиях-то, чай, все учились прилично, химию помним... Собралась петербургская профессура да и соорудила адскую машинку. Ашхарумова Машенька будет за Перовскую, я, знамо, за Кибальчича... -- Положим, бомбу вы вряд ли соорудите. -- Чарнолуский не принимал игры. -- По части самоотречения, сколько могу судить, у интеллигенции не так все просто. Очень комфортом дорожим. А вот о разговорах за общим столом кое-что стало известно, причем не мне. Тут уж надо кого-то из ваших поблагодарить: есть во дворце человек, который передает содержание почти всех разговоров. -- Ну, вы-то не можете не знать этого человека, -- заметил Хмелев. -- Сами же и готовили... -- Перестаньте, Николай Алексеевич, -- поморщился нарком. -- Что бы я здесь делал, будь у меня с самого начала план вас загубить? -- Вот я и не понимаю, что вы здесь делаете, -- развел руками Хмелев. -- Прошу вас разойтись добром и уж по крайней мере тщательно проверить все свои связи. Среди вас провокатор, говорю со всей ответственностью. И это не мой провокатор -- поверьте, я от тайной полиции в свое время потерпел и наших чересчур ретивых пинкертонов, будь моя воля, осадил бы решительно. -- Тэк-с, тэк-с, -- в третий раз проговорил профессор и вдруг преобразился. Он встал, выпрямился в полный рост, очки его блеснули в свете керосиновой лампы. Перед Чарнолуским стоял ни много ни мало Фауст, отвергающий сделку с Мефистофелем. -- Вот что я скажу вам, господин нарком. Учинить тут раскол и всеобщее друг за другом шпионство вам никак не удастся. А что до разгона, то как вы намерены поступить? Пожарный расчет пришлете или патруль? -- Думаю, все будет проще, -- ответил Чарнолуский, тоже поднимаясь. -- Сначала прекратится снабжение, потом вывезем печурки. Они в больницах нужны. А силком никого вывозить не станем, не надейтесь. Ваш брат интеллигент только в тепле фрондирует, уж простите за резкость. Мучеников из вас никто не сотворит, не беспокойтесь. Никаких разгонов, бастионов, равелинов... -- Да уж понятно, -- кивнул Хмелев. -- Что ж, предупреждение ваше я принял и полагаю разговор оконченным. Время позднее, возраст мой, сами понимаете... -- Не совсем оконченным, не совсем, -- прервал его Чарнолуский. -- Ответьте мне, Николай Алексеевич: на откровенность не напрашиваюсь, но что вам так-то уж в нас не нравится? То, что мы правописание отменили? Так не верю я, что весь сыр-бор из-за правописания! Вот скажите по совести: разве сравнимы наши меры с тем, что творили Романовы? Разве по доброй воле мы продолжали войну? Разве не мы заключили мир, поднимаем сейчас фабрики, покончили с невыносимой эксплуатацией? Или вам незнакомы условия на питерских заводах (нет уж, минуточку, я договорю), или вы не видели толпы нищих детей на улицах? Мы за полгода больше сделали, чем все последние русские правительства. Или вам, нравилось, когда Распутин у руля стоял? Или вам Николай Кровавый кажется идеалом просвещенного монарха? Что мы сделали-то вам всем, скажите на прощание -- и продолжим войну! -- А, -- кивнул Хмелев, -- вам во время перемирия пооткровенничать угодно... Чтобы потом, так сказать, с утроенной яростью...Что ж, извольте. Я вам короче отвечу, чем вы спросили. Любите поговорить, господин комиссар, -- это вам на будущее. Лаконичней надо с нашим народом, он нетерпелив. Так вот: очень уж мне хамские рожи ваши не нравятся. Довольны ответом? -- Оченно вами довольны, барин, -- невозмутимо ответил Чарнолуский. -- И ведь какой ответ-то безупречный: в иное время самому ответить бы за него пришлось. А теперь-то, в дряхлой немощи, да на положении гонимого, -- вполне можно положиться на благородство противника. Ежели не проявит благородства -- еще и носом ткнуть: вот как вы с нами, престарелыми страдальцами... Это вам все можно -- и выругать нас хамами, и заговор сплести, и пострелять, ежели до дела дойдет. Так ведь? -- Уж вы удовлетворения не хотите ли? -- с убийственной иронией произнес Хмелев. -- Куда мне, кухаркину сыну. Удовлетворен сверх меры. А мне урок: впредь с врагом не переговариваться. Ну, честь имею. -- Он повернулся идти. -- Сомневаюсь, -- вслед ему съязвил Хмелев. -- Меньше сомневайтесь, -- обернулся Чарнолуский. -- Народ наш не любит сомневающихся. -- Он не из худших, -- сказал Хмелев вслух, оставшись один. Он давно научился разговаривать сам с собой, чтобы не сойти с ума от одиночества, -- привычка эта возникла лет за пять до Елагинской коммуны. -- Но в том и дело, чтобы противостоять дьяволу, когда он ласков, а не когда грозен. Не люби его беленьким, а черненьким его всякий погонит... Провокатором стал пугать. Умник. Он-то знал, кто доносил в Смольный о заговоре. -- Либеральный идиот, -- сквозь зубы ругал себя Чарнолуский, сбегая по лестницу. -- Ну, хорошо. Неделя -- после пеняйте на себя. Он понял теперь, что Корабельников прав во всем. Ему захотелось немедленно увидеться с ним и как-то загладить сегодняшнюю резкость. В конце концов, единственной его опорой среди петроградской интеллигенции осталась Крестовская коммуна. -- Подождите, -- бросил он матросу и быстро, в распахнутом пальто, пошел через мост на Крестовский остров. Машине тут было не пройти -- снег еще не стаял. Огни прилукинской дачи приветливо горели среди темного Крестовского, как последний форпост города на краю неоглядной тьмы. На первом этаже, в жарко натопленной зале, бешено вращались полуголые танцоры. Это козухинская студия под ритмичные прихлопы танцмейстера занималась эквиритмическими танцами. По стенам эквиритмично плясали фантастические тени. -- Корабельникова нету? -- спросил нарком. -- Как будто не приходил! -- весело блестя глазами, отозвалась прелестная девушка лет пятнадцати, одетая более чем легкомысленно. Вот где были юность, свежесть, надежда... -- Так, так... А где Драйберг и Камышин? -- У себя, -- небрежно бросил Козухин. -- Второй этаж, шестая дверь. "Ну, совпадения", -- подумал Чарнолуский. -- Добрый вечер, -- приветливо улыбнулся он, входя в маленькую, тускло освещенную комнату. -- Ну что ж, товарищи. Я пришел к вам с приятной новостью. -- От приятного человека всякая новость приятна, -- с мягкой пролетарской учтивостью отвечал Камышин. -- Новость моя та, что миссию свою вы можете полагать оконченной, -- сообщил Чарнолуский, пожав руки друзьям-неразлучникам. -- Вы свободны, возвращайтесь по домам, присутствие ваше тут больше не нужно. Друзья переглянулись. -- Да вроде как нужно, товарищ народный комиссар, -- помявшись, отвечал Камышин. -- Нужно, нужно, очень нужно, -- закивал Драйберг. -- То есть как? -- оторопел Чарнолуский. -- Позвольте, но это решать мне! -- Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар, -- тем же сочувствующим тоном произнес Камышин. -- Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения... -- Чьего же? -- резко спросил Чарнолуский. -- Да это уж позвольте нам знать, -- с внезапной наглостью произнес Камышин. -- А то спрашивают, спрашивают... Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше! -- Вам же меньше хлопот, конечно, -- подхватил Драйберг. -- Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар. -- Вы пожалеете, -- серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично, -- но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз. -- Очень, очень жалеем, товарищ народный комиссар! -- воскликнул Драйберг. -- Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар... Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж. -- Ну вот, -- удовлетворенно сказал Камышин. -- Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас. -- А потом мы вас, -- широко улыбнулся Драйберг. Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками. 18 А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, -- и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне -- то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя -- таково условие. "Господи, если бы я увидел себя -- я бы увидел Тебя", любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, -- но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, -- он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц. Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую -- все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, -- он заплачет сладкими слезами прощенного. Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле... но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания -- гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд -- но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, -- а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах... нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа. Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами -- нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком -- тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял -- их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения -- разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом. -- Караул! -- орал он. -- Ка-ра-ул!!! В дверь просунулся Крюков. Он в недоумении уставился на Оскольцева, прежде не замеченного ни в каких непорядках. В том же недоумении смотрели на него проснувшиеся четверо -- Ватагин, Головин, Соловьев и Карамышев. -- Вы не смеете мучить людей! -- завизжал Оскольцев, не узнавая собственного голоса. -- Во врачебной помощи не отказывали и в Бастилии! Немедленно врача! -- Чего с тобой? -- откровенно забавляясь, спросил Крюков. -- Человек третий день мучается зубной болью, у него кость воспалилась! -- Оставьте их, -- простонал Гуденброк. -- Им же это в радость... -- У кого кость? -- переспросил Крюков. -- Кто тут больной? Оскольцеву отчего-то казалось предательством показать на Гуденброка, но он понимал, что неподвижно стоять -- еще хуже. И он показал на него. -- Щас, -- со злорадным предвкушением проговорил Крюков. Он положил вонючую грубую пятерню Оскольцеву на лицо и с силой толкнул его. Оскольцев не удержался и рухнул на пол. -- Господи, зачем вы, -- страдальчески посмотрел на него Гуденброк. -- К чему... Все молчали. Через четверть часа по коридору протопал Крюков. -- Больной, с вещами на выход! -- радостно проорал он. -- Ступай, враз вылечим! Вечером этого дня Оскольцев впервые потерял сознание. Он очнулся от того, что Соловьев бил его по щекам и дул в лицо. -- Слава Богу, жив, -- произнес он. -- Милый, не убивайтесь вы... Вас никто не винит! -- Он не вернулся? -- прошептал Оскольцев. Соловьев покачал головой. 19 -- После вашего столь внезапного бегства, -- непрестанно жестикулируя и бросая на Таню восхищенные взгляды, рассказывал Маринелли в корчме "У Селима", -- после вашего столь объяснимого теперь бегства мы с Ростиславом тоже не виделись. В отличие от вас пленная прелестница не ожидала нас в Крыму. (Он так и выразился -- "captured beauty"; Таня хихикнула. Она смотрела на Маринелли с таким обожанием, что, не будь итальянец так комичен, Ять не на шутку взревновал бы.) Утром я отправился нанимать повозку до Ялты. Благослови Бог Ростислава, уведшего нас от комиссаров! О каком вообще насаждении искусств можно тут говорить, когда у них в руках одно здание в центре города? Никто не знает, чья власть, крестьяне скептичны... о, ни в одной стране мира нет таких скептичных крестьян! Никто не хочет везти в Ялту. Наконец, в одном дворе вижу рыдающего ребенка, показываю ему все, что умею, влюбляю в себя pauvre enfant и с помощью пяти русских слов, которые знаю, умудряюсь растопить лед. Его мать, огромная русская ba-ba, запрягает чахлую лошаденку -- и везет меня в телеге; как несчастное животное сдвинуло с места телегу, в которой нас было двое, -- не постигаю. От перевала она предлагает мне следовать пешком, ибо уже недалеко; к следующему утру я и впрямь в Алуште. Там полный разброд, все попытки заработать тщетны, постоя нет, гостиница разграблена. Если бы не благородный юноша -- о, благороднейший юноша, -- если бы не юноша, участь несчастного тенора была бы поистине ужасна. Но есть, есть еще чуткие души! Он определил Маринелли на постой к the tartarians, нет, не говорите мне, что их подлинное имя другое, -- они сущие дьяволы, несмотря на кроткий вид. Посмотрите только, как они скалятся. Татары обещали отвезти его в Ялту. Однако вчера утром прискакал на пузатой лошадке какой-то человек из Гурзуфа и поднял все татарское население Алушты отбивать город от ужасного захватчика, запретившего торговлю. Я все это узнал от благородного юноши. Мои tartarians рванулись в Гурзуф, а так как это по дороге в Ялту, я отправился с ними. Мне дали крошечную лошадь, за жизнь которой я не поручусь теперь, -- хотя настоящий наездник, друзья мои, всегда облегчает путь коню. Одно дело -- поднять балерину, которая весит шестьдесят фунтов, и совсем другое -- куль муки того же веса. Маринелли -- прекрасные наездники, это у нас в роду. И вот я здесь и не теряю надежды покинуть Россию морем, ибо в Ялте наверняка есть иностранные суда: не убивайте меня сразу, не говорите, что это не так -- Я еще не был в Ялте, -- улыбнулся Ять. -- Но как?! Как вы могли?! Впрочем, я понимаю вас. Я тоже шагу не сделал бы от the beauty, особенно в такое время. Но кто такой этот захватчик, упразднивший рынки? -- Ах, все это вовсе не так серьезно. Кукольный переворот. Я немного знал его по Петербургу. -- В Петербурге все друг друга знают! Удивительная страна Россия: образованный слой так мал, что все знай ударяются друг о друга. Впрочем, Италия и того меньше... Как он умудрился завоевать город? -- Боже мой, он никого не завоевывал. Здесь сейчас царствует тот, кто войдет и прикажет. Я с наслаждением наблюдаю весь местный калейдоскоп: мы уже видели большевиков, это не страшно, видели Город Солнца в духе вашего Кампанеллы, теперь увидим национальное татарское правление. Еще не было только республики и анархии, но все впереди. -- Свобода не благоприятствует искусствам, -- назидательно произнес Маринелли. -- Боюсь, я не заработаю в Ялте... И что делать, если меня не возьмут на корабль? Прикажете наниматься матросом? Ять, не заняться ли нам развитием татарской культуры? Ведь нас, в конце концов, за этим прислали: развивать культуру победителей. Кто же знал, что победителями окажутся именно татары; но ведь на всякого гунна найдется варвар, а на всякого barbarian -- tartarian! Татар победит только тот, кто проще татар, то есть тот, у кого нет даже и нации. Кто это будет, на ваш вкус? Море? Растительность? -- Русские, -- рассмеялась Таня. Маринелли просиял и поцеловал ей руку. -- В самом деле, у русских нет десятой доли тех ограничений, которые соблюдают татары! Они недоверчивы к чужим, их дочери целомудренны, их вера строга -- русские же вбирают в себя все и не слушаются никакого закона! Жаль только, что русские так неоднородны. Есть верхний слой, чья жизнь состоит из сплошных табу; есть нижний слой, которому можно все. Держу пари, что этот ваш запретитель рынков (bazaar-banner) из вашей интеллигентской породы! -- Во всяком случае, не из народа. А вы хитрый малый, Маринелли! -- Друг мой, я слишком долго пел арии мудрецов и злодеев. Доверяйте музыкантам, они всегда умеют расслышать главную тему в оркестровом хаосе! Ваша главная тема -- поиск победителя; им будет тот, кто ограничен наименьшим числом условностей. Право, с русскими низами в этом смысле могут посоперничать только немцы -- они жадней. Вы не боитесь, что вас покорят немцы? Вся Европа дала им по шапке, и только Россия собирается подписывать мир... -- В России все увязнут, -- твердо сказал Ять. -- Но ешьте, ешьте! У нас тут относительно сытно -- опять же благодаря татарам и грекам. -- Я не могу испытывать два наслаждения разом, а здесь их целых три: красавица, каких я давно не видел, беседа, которой был лишен почти неделю, и жареное мясо, которого не ел с той самой ночи в Симферополе! Теперь, конечно, они пируют (и впрямь в обеих татарских корчмах -- на въезде и выезде из Гурзуфа -- жарилась баранина и распивалось вино), но статус наш непрочен. Подумайте о том, что я сказал, Ять! Поздним вечером они, захватив Зуева, гуляли по набережной. В кромешной тьме едва серебрилась пена прибоя, как полоска белка из-под ресниц. К вечеру с гор наползли тучи, луны не было видно, и, кроме белой мерцающей полосы, поначалу на море нельзя было разглядеть ничего. Лишь потом, приглядевшись, Ять различил в невероятной дали крошечный пароходик, Бог весть как сюда забредший: два дрожащих огонька на самом горизонте. В корчмах и кофейнях горланили татары. -- Всегда такие тихие, -- недоумевал Зуев, которого едва уговорили погулять. -- И не видно их, и не слышно... -- А что, их в Крыму ведь больше всех прочих, -- вспомнил Ять. -- К тому же они коренное население и потому в своем праве... -- Коренное население -- альмеки, -- упрямо сказал Зуев. -- Татары -- вырождение, запустение, минимум духовной жизни... Маринелли шел под руку с Таней (Ять намеренно не препятствовал и начинал уже понемногу беситься). -- Довольно вам спорить, русские! -- возгласил тенор. -- Я предпочел бы сейчас послушать хорошее пение, но поскольку вы в отличие от итальянцев прелестным вечером вроде нынешнего не хотите петь, а хотите только спорить, -- я подозреваю даже, что это и есть ваше национальное пение, -- показать свое искусство придется мне. Увы... я не смогу продемонстрировать вам мой полный голос: нетатарские песни тут долго будут под запретом. Он отошел к парапету, встал в концертную позу -- голова закинута, левая рука отведена, -- и крымская ночь огласилась звуками ночи итальянской: понеслась баркаролла, и волна услужливо вторила ей тихим плеском. Словно кобра из мешка укротителя, на голос Маринелли вышла из-за облака тяжелая дынно-желтая луна и прочертила дрожащую дорожку по масляной зыби. -- Divino! -- воскликнула Таня. -- Брависсимо! Однако намека на ревность довольно было Ятю, чтобы вспомнить все сумасшествие давних дней. Ять видел тогда, что они с Таней не выдерживают близости, что в их стычках все больше желания, а в соитиях -- вражды; нужно было бежать, подсунув ей другого, доброго, простого, надежного, -- и был этот ласковый и простой, с крупными руками, напоминавшими отчего-то лапы породистой собаки; была его мягкость, сила, его двадцать два года, -- и Ять прекрасно знал, что Таня клюнет на эти приманки; он подводил к этому как мог, но одного не учел: ее радости. Он ожидал увидеть все что угодно -- раскаяние, стыд, метания между ним и новым возлюбленным, -- но увидел только открытое, бессовестное счастье. И то, как легко, без малейших колебаний она попросила у Ятя денег на подарок новому возлюбленному, подкосило его окончательно. Ятю она редко дарила подарки. Он не удержался и сказал ей об этом. -- Ты -- другое, -- совершенно искренне изумилась она. -- Ты ведь -- почти я... во всяком случае, не отдельно. Зачем я стану самой себе подбирать подарки? Я так счастлива, так ужасно счастлива с ним. Ведь быть с тобой -- это быть с собой, а быть с ним -- это отвлечься на другого. Ну, Ять, ну, не будь жадиной... И он не пожадничал, а потом и вовсе устранился, отдав ее окончательно и бесповоротно. Три месяца ненависти к ней сменились двумя годами старательно культивируемого равнодушия. И только в последнюю неделю жизнь вернулась -- но вместе с ней вернулись ревность, боль, страх, смутное беспокойство, вина -- все, что проникло в его сны. С ней было божественно бодрствовать, но спать с ней было невыносимо: во сне приходило раскаяние, словно с Таней он каждую ночь изменял кому-то. -- А ведь он тебе нравится, -- полушутя, полувсерьез кольнул он ее, когда они поднимались к зуевскому дому. Зуев тащился где-то сзади. -- Как Маринелли может не нравиться? -- рассмеялась она -- Ты привозишь дивных, дивных людей, вокруг нас все дивно... -- Она обняла его. Они остановились, Ять гладил Таню по волосам и видел, как далеко внизу, низко опустив голову, пьяноватый Зуев одолевает подъем. Вид у него был потерянный и жалкий. -- Послушай... Ты не думала о том, чтобы в самом деле куда-нибудь податься? -- вдруг спросил Ять, нарушая самому себе данный зарок -- не касаться будущего. -- За границу, с ним? Ты не поверишь, но он завел сегодня речь об этом. Разумеется, имея в виду нас обоих, -- никаких вольностей, он, кажется, действительно тебя полюбил. -- Ну, актерам тут веры нет... -- Пойдем, поговорим наверху. Нечего перед Зуевым... Она открыла дверь своим ключом. -- Так вот, -- говорила она на втором этаже, раздеваясь бесстыдно и просто, как всегда, но зная, как она хороша, и потому бессознательно кокетничая, улыбаясь, медля. -- Он говорил, что мы оба могли бы уехать с ним, что он удивляется, как ты до сих пор не озаботился этим... -- Что ж мне заботиться. Я не думаю об отъезде. Почему мне здесь плохо, а там будет хорошо? -- Я примерно так ему и ответила. Что ты не сможешь без языка и все прочее. Да и потом, здесь сейчас самая жизнь... Но знаешь, я думаю иногда -- ведь я за границей не была три года. Хоть маму увижу. -- Я все-таки думаю, что она сама вернется. -- Ты совсем не знаешь ее. Иногда понимаешь все, а иногда вовсе ничего. Что ты уставился в окно, ныряй же ко мне. -- Да, да... -- Ять понимал, что разговор идет важный, а нырнув к ней, он долго еще ни о чем не сможет думать, и они снова не определят своего будущего. -- Скажи мне одно: ты действительно хочешь остаться со мной? -- Ты знаешь, что я не перестаю быть с тобой. Куда же мне деться? Это все равно что спросить -- не хочешь ли ты, милая, оторвать себе уши? -- Спасибо, мой ангел. И все-таки: пока нам обоим чего-нибудь не оторвали -- может быть, действительно есть смысл подумать о каком-то обустройстве? Я не верю, что Крым вечно будет таким межеумочным. Морской фон с дыркой -- суй голову и снимайся. -- А как бы хорошо так и дальше! -- Таня лежала, закинув руки за голову, и мечтательно улыбалась ему; на столике у кровати горела лампа. -- Сегодня то, завтра это, и все новые, новые, новые люди... Ты уже был узником, завтра, глядишь, станешь муфтием... но ты еще не был царем, рабом, надсмотрщиком! Ни разу не допросил меня, шпионку соседней державы! Каким счастьем было бы оставить в стране такой полуостров, на котором разыгрывается вся мировая история! Посылать сюда студентов, устраивать игры, менять власть... -- И ссылать сюда всех радикалов. Чтобы каждый попробовал, как Свинецкий: всероссийская опытная площадка! И России какая выгода, каких катаклизмов она избежит... На казни, естественно, в Крыму вводится запрет: разве что понарошку. Падай, ты убит. Да, в таком Крыму я бы остался. Но ведь этого не будет. -- Не будет, -- согласилась Таня. -- А впрочем, что мы все о будущем? Тебе уже не нравится настоящее? -- Хочется определенности, какой-никакой. Я бы что-нибудь сочинил... -- Сочиняй, кто тебе помешает? Разве татары? -- Все правильно. И все-таки тебя зацепила эта идея, согласись. Я же кое-что чувствую... -- Только чтобы попробовать. Ты сам говорил, что тут есть что-то странное, располагающее к отъезду. Как будто все сползает в море. Если уж ехать, то из Крыма, -- разве нет? -- Может быть. Да и морем -- как-то лучше, чем сушей. Я только не хочу сейчас. Мне бы досмотреть. -- Конечно, -- кивнула она. -- Конечно, досмотрим. И потом, мы попробовали далеко не все... 20 Ять сидел в кофейне Пастилаки на набережной, когда бородатый странник с детски-ясными глазами и кротким бледным лицом спустился по главной улице Гурзуфа и остановился как бы в раздумье. Задерживаться странник не собирался. Он надеялся разжиться тут парой лепешек да, может, четвертушкой круглого овечьего сыра, делать который татары были первейшие мастера. Постоявши на площади перед управой, над которой реял зеленый флаг татарского правительства, он отправился к морю: там, на берегу, аппетитно курился над крышей дымок. -- Здравствуйте, оседлые люди, -- сказал странник, переступая порог кофейни, кланяясь и широко крестясь. -- Будь здоров, будь здоров, -- словоохотливо отозвался Пастилаки. -- Кофе турский, кофе грецкий, кофе арабский? -- Кофию я не пью, -- виновато сказал странник. -- Кофий -- баловство одно, не в обиду тебе, хозяин. Я бы водички испил да лепешечки кусок съел, одна беда -- заплатить мне нечем. Ежели не побрезгуешь, я тебе отработаю. -- Э! -- Грек махнул рукой. -- Какие теперь деньги? Каждый приходит, придумывает свои деньги. Садись, пей свою воду, вот тебе хлеб. Будет власть, будут деньги, вернешься сюда на купания, разочтемся. -- Не вернусь, -- вежливо, но твердо сказал странник. -- Я лучше сейчас тебе крыльцо починю или, если надо, крышу перекрою. Возвращаться нам никак нельзя. -- Что, примета плохая? -- спросил из угла Зуев. Он играл в нарды с маленьким круглым татарином, хозяином скобяной лавки на выезде из города. -- Не примета, оседлый человек, -- ласково отвечал странник. -- Не примета, а вера. Ходим по свету, дважды в одно место не заглядываем. А ты что, оседлый человек, на меня так смотришь? Ай встречались где? Последние слова относились уже к Ятю, который с самого появления нового гостя не сводил с него глаз и морщился, то ли силясь припомнить обстоятельства их прошлых встреч, то ли уже припомнив и ужасаясь переменам в знакомце. -- Встречались, -- тихо сказал Ять. -- И у Ираиды Васильевны, сестры вашей, и у Бугаева на Арбате. Пастилаки изумился, увидев, как странник резко вскочил с места, подбежал к столу Ятя и склонился к самому его лицу. -- Без очков-то и не разглядеть, -- бормотал он, -- треснули очки-то, где и взять новых... Ах ты, Боже мой, ведь я людей из той жизни почти не встречал с той самой поры, как братья меня позвали! Как, как вы здесь? Неужели тоже теперь ходите?! -- Он гладил Ятя по плечу, тормошил его, называл по имени-отчеству, в речи его замелькали московские и питерские литературные фамилии, и обороты, появившиеся в ней, никак уже не напоминали речь странствующего богомольца. -- Ну, говорите же: что Ираида, что Вячеслав Андреевич? Как они, обеспечены, ли? -- Все благополучно -- Ять не собирался вдаваться в перипетии отношений Казарина с бывшей женой. -- Конечно, насколько это вообще теперь возможно... Я сам из Питера две недели как, жизнь меняется быстро. -- А я-то уж три с половиной года не был! -- простонал странник. -- Что город, цел ли? -- Да что городу сделается, стоит. Вы про себя расскажите, Георгий Васильевич. Четыре года странничества сильно изменили московского анарходекадента: черты, прежде мягкие, полудетские, обрели завершенность и строгость, плоть словно отлилась в форму -- он похудел, ссутулился, тощая бородка придала ему сходство с нестеровскими старцами. -- Про себя мне особенно говорить нечего, -- потупился он, -- и едва ли уместно простому страннику смущать оседлого жителя. Довольно будет сказать, что братья нашли меня достойным и явили мне откровение учителя нашего Льва Николаевича Толстого, гладкий ему путь. "Гладкий ему путь", вероятно, в терминологии поздних толстовцев означал своеобразный эквивалент "Царства небесного". -- С тех самых пор, как я узнал вас, -- продолжал Георгий Васильевич, -- я верил, что душа ваша ищет истины. Может быть, и теперь мы встретились не случайно, и вы уже готовы к странствию. Если так, я мог бы рассказать вам в подробности, что такое наш путь к спасению. Обманывать Ираидиного кузена было последним делом, но Ятя слишком интересовала тайна его ухода. -- Не знаю, готов ли я воспринять ваше учение, но обещаю конфиденциальность... -- Конфиденциальности не нужно, -- покачал головой анархо-декадент. -- Рано или поздно тот, кто должен к нам присоединиться, и сам постигнет истину. Об этом Лев Николаевич сказал в последнем письме. Иногда довольно лишь толчка, и я готов его дать вам... -- Я ничего не знаю о последнем письме, -- признался Ять. -- Оно за границей напечатано? -- Оно нигде не может быть напечатано, -- улыбнулся странник, -- и вам неоткуда знать его. Оно отправлено всего три месяца назад. Вот так. Нечего ждать откровений от душевнобольных. -- Удивление ваше мне понятно, -- без тени снисходительности, но с тихим ликованием благовестника произнес Георгий Васильевич. -- Лев Николаевич вот уже семь лет ходит по России, подав всем истинным сторонникам своим великий пример Ухода. Те, кто веровал Льву Николаевичу и поклонялся его прозрениям, поняли призыв великого старца и последовали за ним. Сегодня по всей России не осталось истинных толстовцев, кроме ходунов. Те, что живут в коммунах и смеют именовать себя толстовцами, -- оседлые люди, убоявшиеся света правды. Уход -- вот главное, что провозгласил Лев Николаевич, и чудесное его бегство -- залог истинности Пути. -- Что же, он не умер в Астапове? -- Вернейшие помогли ему скрыться, он ушел стараниями Александры Львовны и Душана Петровича, -- радостно кивнул странник. -- Скульптор Меркулов изваял гипсовый портрет великого старца в полный рост, статуя и похоронена в Ясной Поляне. Лев Николаевич знал, что ему не будет покоя, пока вся страна следит за его бегством. В Астапове он понял, что иного пути обмануть погоню нет. -- Но ему должно быть уже... -- В августе девяносто лет. Странствие чудесно укрепило дух великого старца. Новые его творения обличают второе рождение гения, Владимир Григорьевич передал, что закончен первый том романа о Федоре Кузьмиче. Под Владимиром Григорьевичем, несомненно, подразумевался Чертков, а под Федором Кузьмичом -- первый русский-ходун Александр I. -- Вы видели его? -- Не имел этого счастия, -- грустно потупился Георгий Васильевич. -- Но письма собственноручные читал и для себя копировал, некоторые имею при себе. -- Их можно увидеть? -- так и подпрыгнул Ять. Он готов был поверить сумасшедшему и сам корил себя за это, но ситуация была совершенно в духе графа и его поклонников. -- Не ранее, чем вы уясните себе смысл Пути, -- предостерегающе поднял палец Ираидин кузен. -- Лев Николаевич пишет для тех, кто уже проникся Истиной. Ему нет нужды разъяснять вернейшим, в чем она состоит. Но вам, еще стоящему на пороге, должно знать все обстоятельства. Анархо-декадент забыл о голоде и, лишь изредка прихлебывая воду из глиняной кружки, принялся излагать историю движения ходунов. Как всегда, рупором графа выступил Чертков, в декабре десятого года распространивший "Письмо к моим последователям" -- первый документ нового толстовства. После долгих размышлений граф пришел к выводу, что избегнуть порочных и ложных связей можно единственным путем -- а именно кочевым, цыганским образом жизни. Странник не платит налогов и не содержит армию, полицию, суды; он живет подаянием и тем смиряет гордыню; он не заводит семьи, не вступает в блудный грех и не отягощает, совесть ненужными обязательствами перед детьми. Можно, конечно, возразить: а ежели все начнут странствовать? Но все, утверждал граф, точно так же никогда не начнут странствовать, как никогда не откажутся от роскоши, блудодейства, разврата, праздности и армейской службы. Те же немногие избранные, кто находит в себе силу отказаться от оседлости и всей связанной с нею лжи, повторяют подвиг апостолов -- с тою только разницей, что ходят за незримым Христом. "И за вьюгой невидим", -- вспомнилось Ятю. Из сбивчивого и не в меру восторженного рассказа Ираидиного брата Ять заключил, что граф после ухода встречался с последователями редко. Пастырские послания он направлял верным людям, в чьих домах ходуны могли остановиться. Общее число ходунов давно превысило количество толстовцев, до сих пор продолжавших жить коммунами, месить глину и изготавливать бочки. По России, если верить анархо-декаденту, их насчитывалось до десяти тысяч. -- Скажите, -- спросил Ять, замирая, -- а не могу ли я краем глаза увидеть... послание? Он ожидал чего угодно -- кичливости посвященного, масонской строгости, -- но не той кроткой ласковости, с которой Георгий Васильевич запустил руку в пыльный холщовый мешок и вытащил несколько обтерханных страниц с полустершимися письменами. -- Лев Николаевич не только не запрещал распространять его сочинения, -- улыбнулся странник, -- но уподобил сокрытие их утаиванию воды от жаждущего (и здесь его физиологические сравнения, с радостным чувством узнавания заметил Ять). Иное дело, что жаждущий должен сам попросить о воде, -- Лев Николаевич считает теперь, что навязывать путь свой всем есть величайшая ошибка спасающегося... Ять сам удивился трепету, с которым протянул руку к истершимся страничкам. Всего печальнее было бы обнаружить скучную сектантскую подделку, унылую стилизацию, какая по силам сатириконскому пародисту. Странное дело: в душе он прекрасно понимал, что граф умер в октябре десятого года, -- но легенда так вязалась со всем его обликом и с собственной толстовской верой в невозможность своей смерти (слишком велик, слишком сложен, слишком повязан со всеми, чтобы вот так взять и исчезнуть целиком), что ему не хотелось с этой легендой расставаться. Пусть бы он, в самом деле, так и ходил. -- Кстати, -- произнес Ять, намеренно оттягивая неизбежное разочарование. -- А что он думает обо всем... ну, обо всем этом? -- Что именно имеете вы в виду? -- с ласковой готовностью катехизатора спросил Георгий Васильевич. -- Октябрь... февраль... -- Ять в самом деле не знал, как еще назвать происшедшее. -- У Льва Николаевича нет упоминаний об этих событиях, -- пожал плечами странник. -- События, происходящие в оседлом мире, не затрагивают его души и не должны отвлекать ходящего от заботы о совершенстве. В эту секунду Ять уверовал. Нельзя было нарочно придумать ничего подобного. Все без исключения публицисты, в том числе и в родной "Venu", задавались вопросом: что сказал бы граф о русской революции? Никому не приходило в голову, что граф бы ее не заметил. Ять протянул руку к листкам. "Письмо двадцать пятое; об оседлости духовной". Почерк был женский, гимназический, благоговеющий: наверняка творения великого старца размножали и рассылали теперь именно такие аккуратные, беззаветные поклонницы. Но сквозь гимназический почерк явственно проступала иная рука (он так и видел эту руку -- старческую, жилистую, до сих пор крепкую). Ять не решился бы уверенно сказать, что это писал ОН. Но мог писать и ОН -- ветхозаветный пророк, поверивший Новому Завету и погибший от него. Он начинал с отчета о семилетнем странствии: был на Кавказе, в Сибири, на Волге, пришел теперь в Крым, и думает переждать в нем зиму. Дальнейшее содержало предостережение против страшнейшего вида оседлости -- укоренения духа в одном из учений: общего для всех учения нет, вера в любую правду рано или поздно приводит к розни и крови, а путь человека в мире -- не спасение мира, но спасение собственной души. Если каждый займется самоспасением, то и некого будет спасать насильственно. Крайняя вера в собственную правоту привела уже к волнениям в Твери и Казани (Господи, почему там?). Спасение мира есть дело не человеческое, но Божеское, -- человек же должен помогать Богу единственно заботой о собственной духовной и телесной чистоте да невмешательством в дела Божий. Так, так, это логично, это вполне вытекает из прежнего, -- дай как ему было не отчаяться после сорока лет бесплодной борьбы? Он узнал этот ритмический прибой, упорное, безостановочное повторение мысли -- повтор, призванный заменить собою доказательство, ибо нельзя было доказывать то, что явилось как аксиома. Никто не знает правды, и никто не смеет учить. Ни одна вера не лучше другой, и признать абсолютную правоту одной веры -- значит присвоить себе право убить иноверца; это так же ясно, как то, что человек, признающий какую-либо вещь своею, присваивает то, что на деле ему не принадлежит. Удел странника -- ходить среди людей, останавливая их от крайних проявлений нетерпимости, признавая над собою единственную власть Бога, но не бесчисленных пророков и переводчиков его. Это специфически русское странствие и было, по графу, спасительной миссией его родины... Наверное, в этом был резон. Наверное, единственный способ всегда быть правым действительно заключался в том, чтобы не признавать никакой правды, а единственный выход в бесчисленных русских противостояниях -- в том, чтобы не брать ничьей стороны. Но Боже, как это было скучно -- и как через год приелась бы. даже Пушкину его собственная мечта: по прихоти судьбы скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам... Он не успел додумать -- коричневый татарчонок вбежал в кофейню и подал ему английскую записку от Маринелли. "Приходите сейчас же в дом местного губернатора (видимо, так он называл управу). Я не могу выйти. Вам нужно немедленно идти в Ялту". Отовсюду-то мне нужно немедленно идти. Так хорошо было сидеть здесь, пить кофе, слушать море, смотреть в ласковые глаза Георгия Васильевича... -- Георгий Васильевич, вы подождете меня здесь? -- спросил Ять. Тот покачал головой: -- Мне надолго нигде нельзя. Я подожду вас там, -- махнул рукою куда-то вдаль. И ведь самое ужасное, подумал Ять, что дождется. У входа в управу стояли двое караульных -- оба русские, одного Ять знал даже в лицо. Это был бродяга с базара, один из тех грязных и хищных типов, в которых Хламида в оны дни предполагал задатки байронизма. -- Что, брат, и тебя дернули? -- сочувственно спросил другой -- белокурый, пухлый, лет двадцати с небольшим. -- На допрос, что ли? Ять изумился тому, что незнакомый мужик обращается к нему так запросто, -- но тут же сообразил, что различия между русскими в условиях татарского владычества были упразднены. К сожалению, славянское единение всегда покупалось именно ценой коллективного попадания в рабство. -- Я по делу, к Маринелли, певцу-итальянцу, -- отвечал он уклончиво. -- Ты-то чего тут делаешь? -- А к татаровьям нанялся, -- просто ответил белокурый. -- К ним если на службу не пойдешь -- так и на базаре ничего не продадут. Слыхал? -- Нет, не слыхал. -- Сидя в кофейне и беседуя о графе, Ять, оказывается, пропустил самое главное. -- Ну как же! Страшное дело, ты что. Ты зайди потом на базар-то, ежели выпустят, -- буднично посоветовал мужик. -- А что, могут и... того? -- Ять изобразил пальцами решетку. -- Шагай, шагай, -- с внезапной злобой поглядел на него хищный и темный. -- По тебе там пузырь твой, чай, соскучился. Ять не стал спрашивать у караульных, где искать несчастного итальянца, -- в расспросах не было нужды, поскольку ровно в полдень с балкона управы разнесся по всему Гурзуфу голос, который нельзя было спутать ни с одним другим. В нем звенела поистине стихийная мощь. Маринелли исполнял суру Корана: Ять мгновенно узнал муэдзинский распев -- во время своего единственного путешествия в Египет, в одиннадцатом году, он с наслаждением прислушивался к этим тоскливым воплям, смысла которых не понимал (и только потому наслаждался). Правда, на сей раз в них звучал не столько животный восторг, смешанный с отчаянием, сколько хорошо рассчитанный оперный пафос. Тенор почти не запинался -- когда только успел изучить новый репертуар?! Ять задрал голову. Небо сияло. Рядом с Маринелли на балкончике стоял смуглый мулла в головном уборе, напоминающем высокую чалму, и одобрительно кивал. -- Ишь чешет! -- восхищенно сказал белокурый. -- Как всю жизнь пел по ихнему-то. Ай, грех. -- Много не разговаривай, -- с той же непонятной злобой отозвался темный. Маринелли в последний раз протяжно выкрикнул что-то умоляющее и вместе наглое: сура в его исполнении звучала как попытка вальяжного делового человека договориться с тем, кто бесконечно сильнее и проще его, -- договориться, не теряя лица и не роняя достоинства. Мулла кивнул, и оба ушли с балкона. Ять по широкой мраморной лестнице взлетел на второй этаж. -- О, друг мой! -- возопил Маринелли. -- Благодарю, что вы поспешили! Какое счастье. Объясните этому жрецу, что вы мой помощник и я должен с вами говорить! -- Я его друг, -- сказал Ять мулле. -- Нам надо поговорить. -- Хочешь -- говори, -- пожал плечами мулла. -- Я жду. -- Он не отходит от вас? -- по-английски осведомился Ять у Маринелли. -- Я больше себе не принадлежу! -- воздевая руки, кричал толстяк. -- Случилось худшее: они сделали меня своим священником! Им понравился мой голос, и теперь я должен трижды в день исполнять их песнопения, которые они переписывают для меня русскими буквами. Хвала богам, что я по афишам знаю ваш алфавит -- и что я атеист! Иначе на том свете меня припекли бы каленым железом за измену папе. Они не отпускают меня ни на секунду, я нужен им для примера! Им кажется, что теперь им покорятся все иноверцы. На завтра назначено мое обрезание... Вы должны спасти меня, Ять. Сделайте что угодно, я этого не перенесу! -- Уверяю вас, в обрезании нет ничего ужасного, -- попытался Ять утешить итальянца. -- Я знаю, но какого черта! Грязный татарин насильственно обращает меня в свою веру варварским способом... Поспешите, ведь это может коснуться и вас! Они сделают это со всеми, вот увидите! -- Но что я могу сделать? Поднять восстание? -- Идите в Ялту, умоляю! В Ялте наверняка есть полиция, или красные, или черт, или дьявол, -- не может быть, чтобы они захватили весь Крым! Пригоните этого вашего террориста, пусть хоть он с ними сладит... Идите и уводите Таню, вам все равно бессмысленно здесь оставаться -- русским они ничего не продают на базаре. Вы должны это знать... -- Я еще не был на базаре! Я не начинаю свой день с базара... -- А напрасно! Главные события теперь происходят именно там. Ять, бросайте все и идите в Ялту. Быть может, вы найдете там итальянское судно, французов, англичан... Должны же там быть корабли! Бегите, прошу вас, иначе будет поздно -- с заходом солнца, я знаю, они и кошку не выпустят из города! Я здесь никого не знаю, кроме вас. Мулла многозначительно кашлянул. -- Боже мой, они меня торопят! Сейчас опять поведут кормить этой ужасной вареной бараниной! Кажется, только полдень, а кормили уже трижды! Если так пойдет дальше, я не доживу до обрезания. Ять, бегите, умоляю... Он безнадежно махнул рукой и кивнул мулле. Вместе они проследовали в одно из помещений второго этажа, откуда доносился бешеный треск пишущей машинки. Ять не выдержал и заглянул в кабинет: откуда бы татары так бойко выучились ремингтонировать воззвания? Посредине комнаты стоял казан с остывшим вареным мясом, сверху его покрывал ровный слой белого жира. У стола сидел молодой татарин и со счастливой улыбкой колотил по клавишам, даже не заправив листа в каретку. Татарин подмигнул Ятю, мулла оглянулся, и лицо его скривилось в брезгливой гримасе. Ять никогда не видел столь чистого примера азиатского правления. Он поспешно захлопнул дверь и быстро спустился по лестнице. -- Ну, видишь -- не взяли, -- приободрил его белокурый. На базаре было людно, пыльно и пестро от халатов. Русских лиц почти не наблюдалось -- Ять узнал только нескольких местных бродяг, которые с обычным угрюмым и презрительным видом сидели у входа; им перемена власти ничем не грозила. Для начала Ять подошел к смуглой морщинистой татарке, у которой в первый свой гурзуфский день угощался вином. -- Домашнего-то не нальете? -- спросил он, старательно изображая небрежность. Татарка покачала головой. -- Кто ж у вас теперь покупать будет, если не русские? -- попробовал Ять урезонить ее. -- Тут же русских -- две трети города, да еще летом, может быть, приедут... Она не удостоила его ответом. Что-то от каменной бабы вдруг проступило в ее чертах и позе: она сидела неподвижно, поджав ноги, словно не предлагала вино покупателю, а демонстрировала плоды трудов своих неведомому богу. -- А, черт с тобой, -- сказал он, разом перестав бояться последствий. -- Черт с вами со всеми, властители. Таня стряпала на зуевской кухоньке: на дровяной плите стояла сковородка, в ней плавилось баранье сало, Зуев на правах подмастерья промывал рис. Замышлялся плов. -- Слава Богу, -- выдохнул Ять. -- Они не лезли? Не угрожали? -- Да Бог с тобою, -- в удивлении обернулась Таня. Сильные, уже посмуглевшие на мартовском солнце руки ее были обнажены до локтя, лицо раскраснелось, черные пряди спадали на лоб. Она чистила увядшую прошлогоднюю морковь для плова. Надо признать, ей шел и этот декор -- кухня, сковорода, готовка, засученные рукава, хотя сочетание моркови и ножа вновь наводило на тягостную мысль об ожидающем всех обряде. -- Они все дивные... Один -- Ильдар -- на базаре мне лишний фунт баранины положил... Черт знает, как она умудрялась устраиваться в непрерывно меняющихся обстоятельствах! -- И что потребовал взамен? Свидания? -- Знаешь что, Ять! -- Таня вспыхнула. -- Если бы я не боялась тебя убить по неосторожности, я бы влепила тебе великолепную плюху! Послушать тебя, меня домогается каждый кипарис... -- Если бы каждый кипарис давал тебе лишний фунт мяса, я волей-неволей предположил бы это. Таня -- да и вы, Зуев, -- предлагаю вам сегодня со мной уйти. Оставаться опасно. -- А куда идти? -- поднял на него Зуев вечно обиженные глаза. -- Тут по крайней мере дом... -- Да выгонят из дома-то! -- Ятя начала злить его непонятливость. -- Отберут под мечеть, он у вас как раз в мавританском стиле... Пойдемте, пока можно уйти. В Ялте хоть спокойнее... -- До Ялты пятнадцать верст, -- сосредоточенно перемывая рис, отвечал Зуев. -- Что такое пятнадцать верст, если вечером начнется погром?! -- В вас, Ять, наследственный страх погрома, -- не глядя на него, произнес Зуев. -- Вы не должны обижаться, зная мою национальную теорию. Против крови-то не пойдешь. Я понимаю, что с вашей, ненамеренно юдаистской точки зрения национальный вопрос обязательно разрешается погромом. Но поверьте мне как русскому, с татарином всегда можно договориться... -- Давайте в другой раз обсудим национальный вопрос! -- взбеленился Ять. -- Я польщен, конечно, вашей попыткой свести все на евреев, но напрасно вы думаете, что русским ничто не угрожает. Сейчас не важно, что вы русский, а важно, что не татарин... -- Да почем вы знаете? -- повышая голос и оторвавшись наконец от риса, возразил Зуев. -- Род наш восходит к татарам, я это запросто докажу... У меня летописные свидетельства есть о татарском хане Зуе, давно подобраны -- интересовался, знаете... -- Ага, -- кивнул Ять. -- Вы, стало быть, тоже с ними? А что же альмеки? -- Не бойтесь, не бойтесь за альмеков! -- раздраженно огрызнулся Зуев. -- Я ученый, меня политические пертурбации не касаются. Мне важно свое дело делать, а не вдаваться в тонкости... -- Знаете, Зуев... -- Ять чувствовал, что еле сдерживается. -- Для меня национальный вопрос всю жизнь стоял на восемьдесят первом месте. Но когда мой город захватят татары, я -- полужидок, урод в русской семье -- прежде всего вспомню о том, что я русский, черт бы меня задрал совсем... -- Ять, это же смешно! -- воскликнула Таня, шинкуя морковь. -- Ну с чего, в самом деле, ты взял, что будет погром? -- Маринелли предупредил. Он у них вроде муллы. -- А, значит, ему-то можно, -- язвительно протянул Зуев. -- Что -- можно?! Они удерживают его насильственно. Он-то и умолял меня бежать за подмогой. -- Нет, Ять. -- Таня убрала со лба прилипшую прядь. -- Я никуда не пойду. На базаре мне по-прежнему рады, громить никого, я надеюсь, не будут, -- а если ты их боишься... Нет, я допускаю, конечно... Но если ты и вправду считаешь нужным помочь Маринелли -- хотя он, по-моему, неплохо устроился, -- сходи на один день в Ялту, заодно успокоишься... Может быть, там в самом деле есть иностранные суда... Сам подумай: что мы там будем делать втроем? -- Понятно, -- сказал Ять. -- Понятно. Он знал, что через пять минут остынет и начнет укорять себя за то, что оставил в Гурзуфе беззащитную женщину под сомнительной защитой слабого, непрактичного ученого, -- а потому, чтобы не терзаться весь день, пересилил себя и предпринял последнюю попытку: -- Я, может быть, глуп и напуган, простите меня. В конце концов, вы оба здесь гораздо дольше. Но подумайте серьезно: они в самом деле хотят отомстить русским, они только попробовали власти, последствия могут быть любые... -- Но ведь ты вернешься завтра? -- спросила Таня. -- Ты правда вернешься? Ты же не бросишь меня тут? -- До завтра в любом случае ничего не изменится, -- миролюбиво поддержал ее Зуев. -- У вас ружье-то в порядке? -- Да, я проверял еще при Свинецком. -- Ну что ж, -- кивнул Ять. -- Тогда мне надо спешить... -- Постой, куда ты? Дождись хоть плова! -- Нельзя, идти надо на голодный желудок. Танька, Танька, ради Бога... впрочем, ты все знаешь сама. -- За меня не бойся, -- засмеялась она. -- Если я выкупила тебя у террориста, то с татарами договорюсь подавно. Если надо будет, я Вельзевулу голову заморочу, только бы вынуть тебя из ада, куда ты вечно умудряешься вляпаться... Он поцеловал ее -- пожалуй, несколько длительней, чем нужно было для скромного и прилюдного прощания, -- и не заметил, как, сжав зубы, отвернулся Зуев. -- Ну, полно, -- выдохнул Ять, оторвавшись от нее наконец. -- Иначе я никогда не уйду. 21 "Уйду, уйду", -- думал Льговский, но думать -- одно дело, в этом есть тайная услада вечно оттягиваемого окончательного решения, а уйти -- совсем другое: что прощается уходящему, у которого есть еще июне передумать, того не простят ушедшему, обрубившему все концы. Как Чарнолуский, в надежде оправдать себя, писал и писал бессмысленные заявления об отставке, -- так и Льговский примеривался к разным вариантам ухода, отлично зная, что не уйдет ни сегодня, ни завтра. Не в пайке было дело, хотя желающих попрекнуть их пайком прибавлялось с каждым часом; не в социальном статусе, который давало членство в Крестовской коммуне. Статуса, ежели вдуматься, никакого не было: идея с лекциями провалилась, писать рифмованные сводки и рисовать плакаты он неумел, а от кружка, в который исправно ходила молодежь, проку не было, -- он чувствовал даже смутную вину перед этой молодежью, которая смотрела на него как на мудреца, а мудрец понятия не имел, куда движется. Не утешила его и статья Арбузьева, появившаяся на следующий день после отвратительной клеветы Гувера. "Не будем лгать друг другу, господа, и перестанем лгать себе, а бросим лучше ретроспективный взгляд на всю историю русской революции: почему победили большевики, именно и только большевики? -- вопрошал Арбузьев. -- У эсеров было больше сторонников, у кадетов -- умных вождей, у Союза Михаила Архангела -- больше денег; но ни один из этих критериев не имеет отношения к выбору победителя. Победителя мы назначаем себе сами -- и сами же отвечаем за собственных врагов, ибо сами и создаем их; большевики были зеркалом русского самодержавия, единственной партией, которая вполне уравнялась с ним. Зло никогда не побеждается добром -- оно лишь формирует другое зло по своей мерке; это закон не нравственный, но физический, и потому стенать бессмысленно. И уж вовсе смешно видеть в торжестве физического закона нечто вроде результата мирового заговора. Сегодня русская оппозиционная интеллигенция, привыкшая к тому, что только ненависть к правительству и Отечеству дает ей статус святой великомученицы, продолжает розыски незримого врага. В сознании этих людей единственной достойной задачей является разрушение, единственным оправданием собственного бытия -- враждебность к властям, каковы бы они ни были. Любой, кто поддерживает власть, хотя бы и в борьбе с холерою, -- является уже пособником антихриста, подручным палача и вдобавок агентом Германии. Именно об этом свидетельствует и вчерашнее выступление моего всегдашнего противника г. Гувера, увидевшего в русской революции железную руку германского генерального штаба, а в поселении на Крестовском острове -- хорошо оплаченную большевиками провокацию одних художников против других. Неужели ключевым пунктом для оценки русской революции является именно содействие (активное или пассивное) германского генштаба в проезде г. Ленина и его веселых товарищей на Родину? Неужели в характере русской революции меняется что-то от того, что она совершилась при участии германского генштаба? И неужели она не совершилась бы БЕЗ этого участия? У вы, при той старательно культивируемой ненависти к Отечеству, которая сжигала и вместе ласкала сердца русских оппозиционеров, едва ли можно было избежать ее. Нет, не г. Ленин со товарищи уничтожил русское самодержавие. И не пора ли за честнейшим из наших поэтов повторить горькую правду: сами мы подкладывали щепки в костер, а после забегали вокруг него с криком "Горим". Иное дело, что в борьбе, которую усиленно вело с самодержавием русское общество, деградация самодержавия и общества шла параллельно и в конечном итоге, как бывает во всякой борьбе, непримиримые враги уничтожили друг друга. Единственным исходом всякой борьбы является взаимное уничтожение борющихся. Лучшим примером этой закономерности служит французская история: на руинах монархического правления и якобинской диктатуры, пожравших друг друга, вознесся неожиданный победитель -- Наполеон, не принадлежавший ни к тому, ни к другому лагерю. Во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов. Так в борьбе русского самодержавия и русского общества, свидетельством крайней деградации которого было появление большевизма, -- возросло нечто третье, чему все мы сегодня свидетели. Каким станет это третье -- зависит исключительно от нас. Русский большевизм погиб в самую минуту победы, исполнив единственную свою миссию -- заключенную в доведении до абсурда всех родовых признаков русской общественной мысли. Посмотрите сами, много ли общего у сегодняшней российской власти с тем большевизмом, который провозгласил когда-то свободу печати, мир, хлеб и прочие превосходные вещи. Все эти лозунги отброшены за ненадобностью, а на лицах г. Ленина и его сподвижников читается страшная растерянность людей, которых использовал и выбросил на свалку таинственный дух истории. Все замерло в ожидании новой силы, которая возрастет на руинах русского самодержавия (выродившегося в Николая Романова) и русской революции (дошедшей до большевистской неразборчивости в средствах). Приметы этой третьей силы я вижу, с одной стороны, в цензуре и почти тотальной мобилизации, в разговорах о "пролетарской" диктатуре, с другой же -- в сообществе свободных художников, которым, безусловно, нет резона, покупать себе расположение новой власти. Скорей уж власть должна привлечь их на свою сторону, -- и то, что она заботится о прокормлении художника, само по себе способно внушить надежду. Те, кто берется сегодня действовать в союзе с новой властью, пока не сознающей себя, -- идут на немалый риск, ибо власть эта вполне может оказаться людоедской. Но чтобы она не оказалась таковой -- нужно внушать ей человеческие законы, обучать ее уважению к искусству и предостерегать от ошибок прежних российских правителей. Пусть отряд доблестных героев, объединившихся под знаменем "Мы говорили!", не раз еще бросит нам в лицо упрек за все неудачи и погрешности этой власти. Пусть! Они всегда будут правы -- и всегда мертвы, ибо ошибается только живущий. Это и есть главная его примета". Арбузьев как будто говорил дело, более того -- многие его мысли были словно подслушаны у Льговского, однако еще Хламида заметил, что ничто нас так не уязвляет, как солидарный с нами пошляк. Самое ужасное заключалось в том, что Крестовский вождь Корабельников был не прочь воспользоваться ситуацией: всякий поэт желает быть единственным, но не с государственной же помощью! В искусстве для него существовали чистые и нечистые, свои и чужие, -- и отчаянная тоска этого разделения не давала Льговскому спать. Они ушли из Елагина дворца не потому, что хотели бороться, а потому, что их выгнали, -- Корабельников же, которого никто не звал, сам заявился сюда делать из них боевой отряд. В искусстве не бывает боевых отрядов, победы одерживаются без помощи запретов. Уйду, уйду. Но окончательно он решился уйти в день, когда Соломин привел попа. Поп явился в три часа пополудни. Льговский только что вернулся из нетопленой Публичной библиотеки с грудой ценных выписок, все по восемнадцатому веку (к едва освоенному опыту которого, без сомнения, должна была теперь обратиться русская поэзия). Все фантастические тезисы, весело и напряженно обдумываемые по пути на Крестовский, остались у него в голове: сесть за письменный стол ему пришлось только в половине шестого, и не для работы. Он вошел, как выяснилось, через минуту после попа. Поп раздевался на первом этаже, снимал длинное пальто с меховой оторочкой, сбрасывал его на руки подобострастному Соломину, долго расчесывал редеющую шевелюру и густую рыжую бороду. Вид у него был хитрый. Во всех движениях попа была сладкая плавность. Он продул расческу и спрятал ее куда-то под рясу, долго смотрелся в волнистое зеркало, подмигнул отражению и обратился к Соломину: -- Ну-с, Николай Константинович, я готов. -- Так пойдемте, пойдемте, -- засуетился Соломин. Такое подобострастие было вовсе не в его духе -- он был человек уверенный, не без барства, которое всегда раздражало Льговского. Поп явно был зачем-то нужен барину, но что попу делать у крестовцев? Соломин обходил комнаты: он специально приурочил явление попа к обеду. Обедали на Крестовском в три. Выходили в столовую не все -- в коммуне художники преобладали над учеными, а потому предпочитали есть у себя, в одиночестве. Впрочем, сегодня Соломин настоятельно просил собраться всех: первым пришел заинтересованный Корабельников, за ним тихой тенью просеменил Мельников, неуклюже протиснулся Барцев, спустился Краминов, явились неразлучные Кульбин и Митурин, внеся с собой стойкий запах краски, -- следом анархо-крестьянствующий Конкин, конструкционист Ладыгин и поэт-речитативист Лотейкин, Бог весть с чего причислявший себя к футуристам, но гордо приделавший приставку moi. Разумеется, ни одно сборище по-прежнему не обходилось без Драйберга и Камышина. -- Что ж, други, -- это было любимое обращение Соломина, оказавшегося большим славянолюбом. -- Я вам представлю сегодня человека, в котором, не шутя, вижу для Родины большую надежду. Здесь, что греха таить, мы много говорим о новой России, России без попов. Но представьте -- есть и в церкви у нас единомышленники! Позвольте представить: отец Алексей Галицкий, священник Троицкого собора, большой мой друг и, смею сказать, учитель. Думаю, что и вам послушать его душеполезно, как говорят люди церковные. "Фи, мерзость, -- подумал Льговский. -- Раскаявшийся батюшка. Сейчас начнет говорить, как устроены плачущие иконы. Предложит свои услуги в агитации. Все это под варево из мороженой картошки... Нет, уйду, уйду". -- Любезные братья по вере! -- густо проговорил поп. -- Знаю, что не всем понравятся слова мои, но вера у нас одна, на том стою. Все мы с вами посильные труженики великого обновления России, и как русский священник, чающий этого обновления, -- я благословляю вас и силу, вас породившую. Патриот моего Отечества, я благословляю Ленина. Ибо великой Россия станет только с большевиками: силу за ними чувствую былинную, решимость мученическую. Христианство давно призывало богатых одуматься, бедных -- выпрямить спину. Вместе мы построим новую церковь -- Великую красную церковь единой обновленной России! Ах вот как, догадался Льговский. Ему приходилось читать про обновленцев (почти всегда что-нибудь брезгливое), но живого попа обновляющейся церкви он видел впервые. -- Из всех сил, присутствующих сегодня в жизни нашей, -- басил поп, -- одним большевикам под силу удержать Россию от разрухи, распада, отрешения окраин... Россия создана быть империей -- или не быть вовсе. Империей ей и быть -- под большевиками или нет. Сказано: откроюсь не искавшим Меня. Сбывается на глазах: большевики отвергли Христа -- чтобы тем верней следовать Его путем! Отряхнув вековую патину... вместе с молодой властью... нести сжигающую весть... и та-та-та... Льговский уже не слушал. Он давно ждал чего-то подобного. Там, где ему рисовалось вольное содружество художников, мир веселой свободы и творческой молодости, -- возрождалась прежняя империя, только безмерно поглупевшая, и точно так же пели над ней сановитые, хитрые попы: пели они какую-то скучь, вроде "Интернационала". Впереди шагал Христос. Вот что, оказывается, имелось в виду: сказать бы автору... -- В Ленине есть дух великих русских пророков, -- опершись о стол, солидно продолжал поп. -- Отсечь все лишнее... разрушить храм старого... библейский Самсон... Тут Льговский хихикнул. Ленин был лыс, как колено. Страшно подумать, во что ушла сила у этого Самсона. -- Стихийная избяная Русь... -- гнусил поп. -- Правильно! -- крикнул Конкин. Отличительной особенностью этого крестьянского анархиста было то, что на фаянсовый унитаз в роскошном прилукинском клозете он забирался с ногами и устраивался орлом. Он вполне мог бы сидеть на нем в менее горделивой позе, но шел на неудобства ради сохранения глубинной подлинности, которой Льговскому было не постичь. -- Это все хорошо, -- с ядовитой, бархатной учтивостью вступил Корабельников; его медный бас с легкостью перекрыл поповское блеяние. -- Но скажите вы нам, любезный: при чем тут Бог, которого, по моим наблюдениям, нет и неизвестно? Он готовился к очередному бою, который собирался выиграть одним из своих грязнейших кощунств: надо было сразу показать гостю, кто тут главный. Поп, однако, был малый не промах -- он явно готовился к беседе. -- Не вы ли, Александр Александрович, написали "Апостола"? -- вкрадчиво спросил он. -- "Апостола" моего ваш Синод под нож пустил, -- буркнул польщенный Корабельников. -- Всякий поэт с великим даром вроде вашего свидетельствует о Господе, -- не давая ему вставить слова, заторопился поп. -- Поэзии нет без Господа, хотя бы она и не искала, и не сознавала его. Россия не примет революции без Бога, нельзя разрушить храм, не создав нового... -- Мы вместо храма предложим машину! -- пискнул конструкционист Ладыгин. -- Однако и машина свидетельствует о Господе своей соразмерностью, -- не терялся поп. -- Бездушной вашей машине молитесь сами! -- провыл Конкин. -- Мы будем молиться ослезенным глазам кобылиц! -- Революция -- стихийное явление народной веры, -- поддержал Алексей Галицкий. -- Вера народа -- не книжная вера интеллигенции, а подлинный Христов огонь, который очистит... закалит... выжжет... переплавит... Вот и все, понял Льговский. Они прекрасно договорятся между собой. Самое мерзкое, что было в тех временах, и самое угрожающее, что есть в этих. Они сольются и построят свой дивный новый мир. Я, которому только и нужна свобода, опять остаюсь не у дел. Палач и жертва обнялись, над ними молнии взвились. Когда я наконец привыкну, что вся их борьба -- чистая видимость? Попользовались нами, хлюпиками, да и амба. Мы помогли им раскачать лодку только для того, чтобы они имели шанс пересесть на дредноут. -- Мы с товарищем попом еще поспорим, -- гудел между тем Корабельников. -- Я об заклад побьюсь, что товарища попа вдрызг разагитирую. Но сейчас такой веселый товарищ поп -- нужный нам союзник. В борьбе союзниками не бросаются. Вашу руку, товарищ богоносец! Товарищ рогоносец пожал руку товарищу богоносцу. Плохой, вредный я человек, бессовестный человек. -- Ну-с, други, -- засуетился Соломин, -- для такого дела... Товарищ Камышин, неси припас! Камышин, подчиняясь барскому приказу, стремглав вылетел из прилукинской столовой и через полминуты вернулся с тремя подозрительными бутылями, в которых бултыхалась мутная жидкость. -- Свекольный, не побрезгуйте, -- приговаривал Соломин. -- За встречу, по-русски... Выпить хотелось, но Льговский пересилил себя. Он встал и бочком, бочком выбрался в коридор. За ним выскользнул Драйберг. -- Что же ты не пьешь, товарищ? -- спросил он умильно. -- Все, понимаешь, пьют, а ты не хочешь. Льговский остановился, некоторое время постоял спиной к Драйбергу, потом повернулся к нему, взял за пуговицу и раздельно сказал: -- Если ты, тварь, еще раз подойдешь ко мне, я мозги тебе вышибу. -- Ой, страшно, страшно, -- засмеялся Драйберг. -- Брат, не шуми. А то я не знаю за твои дела с Телятниковым, ой, я умоляю вас... Льговский вздрогнул. Про дела с Телятниковым мог знать только тот, кто следил за ним давно и пристрастно: во время войны, в начале шестнадцатого... сущий пустяк... поучаствовал сдуру в благотворительной подписке, получил свой процент, потом слышал, что издатель и меценат Телятников скрылся со всеми деньгами, собранными в пользу раненых... Даже из врагов никто не попрекал его той историей: он не знал, что тут мошенничество, и как было знать? Теперь он понял, что значит быть под колпаком; ловушка захлопнулась. Под наблюдением были все, их повязывали нагло, без стеснения. Вякни слово -- в ответ вытащат из рукава безотказный козырь, ошибку юности, позор детства. Теперь, возможно, и бежать уже поздно. Он замахнулся, сдержался, скрипнул зубами. Драйберг спокойно улыбался. -- Таки не зря мы хлеб кушаем? -- спросил он. Льговский резко повернулся и прошел к себе. "Дорогой Саша, -- написал он. -- Я ухожу. Прости. Была надежда сделать выбор, не запачкавшись. Хватит утопий. Всякий раскол -- не последний. В литературе победителей не бывает, а побежденных не судят. Я ушел плясать". Он собрал книги и выписки в единственный чемодан, с которым пришел сюда, туда же побросал немногие свои пожитки, сунул записку под дверь Корабельникова и вышел через боковой вход. Было шесть часов вечера, и нежно-алый закат сиял над Малой Невкой. В небе угадывались силуэты кораблей, клочья парусов, язычки флагов. Чувствовалось, что город стоит у моря. Есть восторг разрыва, дающий почувствовать, что мы живы. Всякий уход -- всегда к себе, и у себя всегда лучше. Через десять минут он уже не думал о Корабельникове. Не забыть передать ребятам, что собираемся теперь у меня. С этого дня он подписывался Давидом. 22 С верхней дороги два коричневых камешка Адалар казались висящими в воздухе. Граница между морем и небом не просматривалась отсюда -- слева открывалась сплошная хрустальная бездна той голубизны, какая бывает на юге только в конце марта, на еле заметном переломе от дня к вечеру. Ять шел уже час, но не устал ничуть. Было три пополудни. Дорога оказалась на удивление безлюдной -- только на повороте к Никитскому саду встретился ему перепуганный дачник с вязанкой серых корявых поленьев. Ничего пугающего в облике Ятя как будто не было -- видимо, старик боялся всего. По обыкновению, чтобы не скучать наедине с собой, Ять принялся придумывать историю. Представим приморский город, в котором -- в мирное, разумеется, время, без всяких революций, -- сошлись, не сговариваясь, приятели старинных лет, прежде любившие съезжаться на недорогих русских курортах. Ни один не признается, что погнало его сюда: измысливаются фантастические причины, делаются многозначительные намеки... Ну, вот ты, положим, что здесь делаешь? Да так, подлечиться: ты же знаешь местные воды. О, прекрасно знаю: купец Железников разливает их в большие мутные бутылки (якобы дневной свет вредит целебным свойствам воды из пещерного источника): самая мутность бутылок негласно предупреждает о том, что дело нечисто. Ну хорошо, а ты зачем приехал? Показать жене места моей юности. А давно ли ты женился? Недавно, меньше года... И приехал сюда с женой в марте? Да, ведь все гораздо дешевле! Но где жена? Ах, она простудилась и уехала. А я остался. Итак они обмениваются этими глупостями, и каждый прекрасно понимает другого, -- все скрывают истинную причину, -- но вот незадача: причины, похоже, никто не знает. Каждый делает вид, что ему есть что скрывать, -- но наедине с собой признается: я не знаю, что здесь делаю. День идет за днем, и сам я прошел полверсты, разрабатывая завязку, -- но что же было дальше? Сейчас, сейчас. Никогда нельзя обманывать читателя, обещая ему развязку, сервируя закуски в предвкушении главного блюда -- и оставляя голодным: иное дело, что двинуться все должно в небывалом направлении, которого он сам еще не видит. Вот тоже был занятный, если вдуматься, сюжет: одно время... когда же это было? Да, точно, тринадцатый год: "Биржевка" стала вдруг на последней странице публиковать -- в пунктирной рамке, чтобы желающие могли вырезать, -- список, о котором никто не мог сообщить ничего достоверного. Просто -- "Списокъ", без всякого уточнения. Там было тридцать девять фамилий, довольно нейтральных, часть из них он знал -- Мизеров, Фоскин, но с другими инициалами. Что, если бы он обнаружил там собственную? Был ли это список членов тайной организации (несомненно, для террористов определенного толка особый шик заключался в том, чтобы опубликовать его под носом у правительства, по принципу "прячь лист в лесу") или невинный перечень учредителей акционерного общества, у которого не хватило денег на публикацию своего слишком длинного названия, -- Ять так никогда и не придумал; как-то раз он обсудил эту историю с Грэмом. -- Это был список действователей, -- сказал Грэм, как обычно вразрядку, не потратив и трех секунд на выдумывание новой сказки. -- Ну-ка, ну-ка, -- подбодрил Ять. -- Действователей, то есть людей, предназначенных к изменению мира. В этом составе они способны действовать с максимальным результатом, как пуля, посланная в цель под верным углом. -- Но кто определяет этот максимум? -- Не "Биржевка", конечно. Раз в неделю приходит таинственный человек в рыжем пальто, непременно в рыжем. Он передает список, а при нем конверт с деньгами. Метранпаж набирает, но каждый раз заменяет одну фамилию, думая, что этим срывает дьявольский замысел. В один прекрасный день метранпажа находят мертвым. Но уже поздно -- все пошло не так, и в результате мы живем в том именно мире, в котором живем. Это хорошо бы, знаете, жечь с двух концов: сначала таинственный список, потом убийство метранпажа. -- А вы не хотите вместе со мной разобраться, что за список? -- Нет, конечно! -- с ужасом воззрился на него Грэм. -- Зачем мне знать, как есть, если я знаю, как надо? Вот, однако, и Ялта. И понятия не имея о том, что его здесь ожидает, он с предчувствием счастья узнал белый амфитеатр, спускающийся к морю: ажурный летний театр, ресторан "На горе" со знаменитой террасой, белые плоские крыши, черные кипарисы и золотой купол церкви святого Николая -- покровителя рыбаков, хранителя плавающих и путешествующих. Храни меня, святой Николай. Ялта начиналась с пригородных дач -- чем ближе к центру, тем больше и богаче они становились, -- с заколоченных магазинов, пустых кофеен и безлюдных белых дворцов. Город словно вымер. Около бежевого особняка, смутно знакомого по прежним одиноким прогулкам, Ять остановился: вдали послышался топот целой кавалькады. На узких улочках пешему трудно разминуться с конным отрядом; Ять поднялся на крыльцо роскошного двухэтажного особняка и прислушался. Внезапно дверь распахнулась, сильные руки сгребли его в охапку и втащили внутрь. Ять так обалдел от неожиданности, что, увидев перед собой Грэма, уже не удивился: реальность окончательно утратила смысл. -- Грэм, откуда? -- только и спросил он. -- Вы что, самоубийца? -- запыхавшись, спросил, в свою очередь, Грэм. -- Кто ходит по городу в эту пору?! -- Но до темноты еще долго... -- При чем темнота? Гетман объявил комендантский час с трех! -- Какой гетман? -- Вы ничего не знаете? -- округлив глаза, спросил Грэм. -- Откуда мне знать, я только из Гурзуфа! -- А разве в Гурзуфе не то же самое? -- Нет, там татары. -- Я мог ожидать, -- кивнул Грэм. -- Ну, идемте. -- Погодите, вы-то как здесь оказались? -- Идемте, идемте -- Грэм потянул его за рукав. -- Сейчас чем дальше от дверей, тем безопаснее. И точно -- где-то неподалеку, чуть не напротив, бренькнуло разбитое стекло. Вскоре кавалькада зацокала совсем близко, но всадников Ять не видел: все окна были забраны ставнями и в доме ца