рил полумрак. -- Я вас увидел в глазок, -- гордо заметил Грэм. -- Еще немного -- и я не поручился бы за вашу будущность... Сухо треснул выстрел. -- О, дум керл! -- послышался из соседней залы ворчливый старушечий голос. Ять различил шарканье туфель, открылась дверь, и перед ним предстала невысокая старуха в сером платье и теплой шали. Судя по всему, это была хозяйка дома. Большевики в Ялте не удержалась -- уже в декабре местный градоначальник Терновский предпринял попытку реванша; в ответ из Севастополя явился крейсер "Верный" и учинил небольшую расправу. Власть в Ялте на короткое время вновь получила Таврическая республика, а Терновский спасался в подвале дома, который, словно по молчаливому сговору, избегали разорять все власти. Впрочем, в середине марта Бог весть откуда явился гетман Чернорудько, пообещавший для начала разобраться с жидами, а потом перевешать и остальных большевиков; тут-то градоначальник и попытался активизироваться, но Чернорудько его не принял, передав на словах, что по-хорошему за сдачу города голодранцам он заслуживает повешения, -- а впрочем, пусть убирается: Ялта теперь часть Вольной Сечи, которую гетман намеревался восстановить в границах семнадцатого века. В перспективе он подумывал и о завоевании Туретчины. Утратив надежду на гетмана, градоначальник Терновский вернулся в спасительный подвал, где уже пережидал внезапную беду глава большевистского правительства Ялты Кропачев. Большевик Кропачев и градоначальник Терновский вынужденно уживались под общим кровом -- и, надо заметить, не враждовали. Оба мечтали скинуть гетмана. После бескровного захвата Гурзуфа босяцкой армией эсера Свинецкого к ним присоединился бывший глава гурзуфского большевистского правительства Трубников, который хотел попросить у Кропачева подмоги, но в результате разделил с ним подвал. А Грэма привел в подвал Свинецкий, давний товарищ по ссылке. Свинецкий как раз приехал в Ялту из Гурзуфа на предмет небольшого экса -- и обалдел от множества неожиданностей сразу: во-первых, в городе уже хозяйничал гетман, во-вторых, в нем невесть откуда появился старый приятель Кремнев! Являться на прежнюю квартиру Свинецкому было опасно -- его хорошо знали в городе и могли запросто сдать молодцам гетмана; возвращаться в Гурзуф ночью было рискованно. Чутьем опытного конспиратора эсер нащупал в Ялте безопасное место, где все в итоге и встретились -- градоначальник, большевик, несостоявшийся диктатор Гурзуфа и беллетрист. В эту-то компанию и попал неожиданно Ять, которому в силу его иудейской внешности -- черная шевелюра, нос с горбинкой, -- могло капитально не поздоровиться при встрече с гетманским патрулем. Все это Грэм тут же бегло изложил ему. -- Ночью возможны облавы, -- со значением шепнул он. -- Обыск тут едва ли будет, но в подвале надежней. Завтра днем попытаемся уйти. Он представил Ятя хозяйке ("Мой друг, известный писатель из Петербурга"). -- Как много едет в этот сезон писателей, -- прокряхтела старуха. -- Ялта стала модное место, да... -- Ну, идемте в гостиную, -- гостеприимно пригласил Грэм. -- Я вас сейчас со всеми познакомлю. Больше всего сборище напоминало пятерку приятелей из только что придуманного рассказа, неведомой силой собранных в приморском городе после долгих лет разлуки. В гостиной при свечах мрачно сидели по углам осунувшийся Свинецкий, толстый и благодушный градоначальник Терновский, никогда не терявший бодрости духа большевик Кропачев, сам рыбак, из бывших матросов, и до смерти перепуганный Трубников; он был уже не рад, что ввязался в большую политику. Свинецкий грыз спичку: табак был на исходе, приходилось экономить. Появление Ятя явно прервало затяжной спор. -- Вы? -- вскинулся Свинецкий. -- Но ведь я арестовал вас. Побег? Это "я арестовал вас" выглядело так трогательно в его положении, что Ять почувствовал к нему теплую симпатию. -- Видите ли, -- осторожно попытался он объяснить эсеру особенности текущего момента, -- история несколько ускорилась. Власть переменилась. -- Значит, вы не бежали, -- зажимая бороду в кулаке, мрачно констатировал Свинецкий. -- Как были тряпкой, так и остались. Даже в этой ситуации его больше всего заботил вопрос о воспитании из Ятя истинного революционера. -- Не успел, -- виновато признался Ять. -- Татары освободили. -- Татары? -- вскинулся Терновский. -- Восстание? Что вы говорите! -- Да, восстание. Обиделись на закрытие рынка и ночью захватили Гурзуф. -- На Ялту идти не собираются? -- с надеждой спросил Кропачев. -- Они бы эту суку гетманскую в один укус... -- Не знаю. Пока устанавливают в Гурзуфе свои порядки. Русским на рынке ничего не продают, готовится всеобщее обрезание... -- Кто бы мог подумать! -- всплеснул пухлыми руками Терновский. -- Такие смирные... -- Революция электризует массы, -- важно заметил Свинецкий. -- Я рад, что возрождаются национальные движения. Российская империя была тюрьмой для всех народов, кроме русского... -- Вот вам национальные движения! -- Терновский мотнул головой в сторону наглухо закрытого окна. -- Пришел неведомый хохол и прогнал всех. -- Пролетарии все братья! -- стукнул кулаком по колену Кропачев. -- Что ж мы, для того русского царя скинули, чтобы у нас гетман сидел? Или, того хуже, мулла? Спасибо вам широкое от рабочего классу, сменяли гуся на порося! -- Сейчас не спорить надо, товарищи, -- робко заметил Трубников. -- Сейчас думать надо, как татар погнать да гетмана скинуть, а уж там договоримся... -- Нет, не договоримся! -- вскинул голову Свинецкий. -- С вашими товарищами пытались договориться -- они украли революцию, как цыгане крадут ребенка! Мы должны выяснить все между собою сейчас, и только сейчас! Эта уверенность, что в полутемной ялтинской гостиной решается судьба России, окончательно развеселила Ятя. Он уселся в свободное кресло и приготовился слушать. -- А как вы попали в Крым? -- подозрительно спросил Терновский. -- С большевистским поездом? -- Это не был большевистский поезд, -- веско пояснил Грэм. -- Не верьте слухам. Я тоже прибыл этим поездом, но с особой миссией. -- Позвольте узнать, какой? -- Терпение, терпение, -- усмехнулся Грэм, и Ять поразился его уверенности: не было в России другого писателя, который бы так уверенно претворял вымысел в явь. -- О, как это будет прекрасно! -- не слушая никого, увлеченно фантазировал Свинецкий. -- Могучая центробежная сила революции... страна, подхваченная ею, распадается на множество автономий! Гибнет удушающая центральная власть, в каждом вольном городе расцветают свои таланты... своя письменность... Потом можно объединиться, но вначале, когда падают скрепы... Гигантская махина, лежавшая тяжелой тушей на пути человечества к будущему, превращается в цветущий сад национальных государств, свободных, новых... В эту торжественную минуту послышался резкий стук в дверь, и мимо гостиной прошаркала хозяйка, сквозь зубы ругающаяся по-датски. -- Кто это? -- трясущимися губами прошептал Трубников. -- Господи, да успокойтесь! -- отмахнулся Грэм. -- Это Егор, дворник, пришел с базара... Послышались стук отодвигаемой щеколды и тяжелые шаги. Дворник басовито отчитывался о приобретенном и потраченном. -- А почему она всех пускает? -- полюбопытствовал Ять. -- Что за старуха? -- Это фрейлина двора, Анна Густавовна фон Кирстенхардт, дальняя родственница императрицы Марии Федоровны, -- уважительно пояснил Терновский. -- Но пускает не всех -- не то бы тут уже было, знаете... Мы с ней старые друзья, а новая власть, -- он кивнул на Кропачева, -- к ней еще в декабре ездила представляться. Слава Богу, хватило ума не трогать старушку. -- Со старушками не воюем! -- огрызнулся Кропачев. -- Она бабушка известная, -- подтвердил Трубников. -- Ее на всем побережье знают. Помогала много, на бедных давала... -- А вы и брали, -- презрительно заметил Свинецкий. -- Вот -- рабство... -- Однако вы тоже здесь, -- тяжело, всем телом повернулся к нему Терновский. -- Здесь... потому что здесь пока безопасно. А все-таки я презираю и этого так называемого монарха, и его семью. Она надеется купить себе жизнь, когда кто-то из нас вернет власть, -- вот ее расчет. Ведь все мы здесь -- представители власти, вопрос только -- кто раньше ее получит. Ять тихо рассмеялся. -- Простите, -- говорил он сквозь смех, -- простите, господин диктатор, а все-таки это уж очень смешно. Сидят в одном убежище четыре властителя... прелесть что такое! Это, знаете, пасьянс такой был -- четыре короля... Секунду, сейчас вспомню. Значит, четыре короля пошли к четырем дамам, выпили, расшумелись, пришлось, значит, соседям вызвать полицию... Полиция -- это валеты. Потом все смешалось, а потом это как-то так раскладывалось, что... -- Вы всегда иронизируете, -- недовольно заметил Свинецкий. -- Это позиция труса, но вы сами себе не желаете отдать в этом отчет. Когда-нибудь придется платить за все... решаться на что-то... Боюсь, из вас так никогда и не сделаешь человека. -- Не имею чести вас знать, -- обиженно заметил Терновский, -- вы, может быть, с особой миссией из Петербурга, но позволю себе заметить, что градоначальник Ялты -- должность не пустая, я в должности седьмой год, и город в его современном виде... -- Да я не подвергаю сомнению ваши заслуги! -- миролюбиво остановил его Ять. -- Но как вам в этом, с позволения сказать, убежище не ясна тщета всех ваших разногласий? Ей-Богу, только русские могут сидеть в подвале и еще спорить, спорить, спорить... -- А что делать?! -- вскинулся Свинецкий. -- Лапки кверху -- так, по-вашему, благороднее? -- О душе думать, -- вздохнул Ять. -- Или хоть сообразить, как гетмана сбросить... -- Мы об этом и спорим! -- развел руками Терновский. -- Нельзя же действовать, не договорившись об основах... -- Да вы для того только и спорите об основах, чтобы не переходить к делу. Вот вы, Владимир Васильич, -- отнесся Ять к Свинецкому, -- хоть бы акт организовали! Не насмерть, конечно, но так, чтоб оглушить. У вас получится, я думаю... -- Ять изо всех сил пытался загнать внутрь неудержимый смех, но он лез наружу, как пена из бутылки. -- Акт? -- с невыразимым презрением отозвался Свинецкий. -- Чтобы власть досталась господину Терновскому или вашим друзьям большевикам? Ять понятия не имел, с чего большевики вдруг стали его друзьями, но доискиваться причин не стал. -- Все мы тут временно, -- продолжал Свинецкий. -- Я пересижу комендантский час, утром выйду и продолжу работу... Но союзничков среди большевиков или царских прихвостней искать не намерен -- если мы и победим, то сами! -- Вот оттого-то вы, товарищ эсер, никогда и не победите, -- ласково заметил Кропачев. -- Большевистская тактика борьбы -- она какая? Она такая, что хоть с чертом лысым, хоть вот с товарищем Терновским на врага идти, -- а потом и разбираться, чья возьмет. -- Эта тактика нам слишком известна, -- поджал губы Свинецкий. Воцарилось тягостное молчание. -- А табачку у вас, товарищ, нету? -- нарушил его Трубников, искательно глядя в лицо Ятю. -- Есть немного. -- Спустимтесь в подвал, перекурим? Тут нельзя, у хозяйки грудь слабая... -- Пойдемте, -- кивнул Ять. -- Я с вами, пожалуй, -- встал со стула Грэм. Видно было, что курить очень хочется и Свинецкому, но он не мог себе позволить брать табак у идейного противника. -- Вы не будете? -- спросил его Ять. -- После, -- с усилием ответил эсер. Спуск в подвал находился в кухне -- внизу хранились припасы и вина, которые старухе поставляли с Голицынских складов. До молодого красного вина она была великая охотница. Трое -- Грэм со свечой впереди, Ять и Трубников сзади, -- спустились в небольшое помещение, тесно уставленное деревянными ящиками. Пол в подвале был земляной, холодный, пахло сыростью. -- И вы тут всю ночь просидели? -- поежился Ять. -- А что ж делать. Гетману-то закон не писан -- нагрянет с обыском, не посмотрит, что старуха... Одна надежда -- сюда не полезут. Правда, у Свинецкого пистолет, но что мы с одним пистолетом... Я его давно знаю, по ссылке, -- человек хороший, но везения не знает ни в чем. -- Вы его тоже знаете? Вот мир тесен... -- Не так мир тесен, как нас мало, -- угрюмо улыбнулся Грэм. Трубников молчал и с собачьей преданностью заглядывал в лицо то одному, то другому. Грэм прилепил свечу к ящику и присел на другой. -- Знаете, Грэм, -- сказал Ять после первых жадных затяжек, -- я историю выдумал. Как раз в вашем вкусе. Встречаются у моря пятеро друзей, которые прежде тут бывали, влюблялись, веселились -- но после жизнь их раскидала. Скрывают друг от друга, зачем приехали, выдумывают дурацкие предлоги, -- но потом выясняется, что они и сами не знают, зачем собрались. Так, внезапный толчок. Дальше не придумал. Как по-вашему, что дальше? -- Это может быть любопытно, -- кивнул Грэм и ненадолго задумался. -- Я думаю, что они -- один человек, действие внутри человека. -- То есть? -- Меня всегда тянуло написать детектив, где бы все убили одного, потому что этот один стал им мешать. Но он не вне, а внутри героя. Допустим, вы встречаетесь с девушкой и вы влюблены, как только умеете быть влюблены. Само собою, от этой любви вы становитесь другим -- добрей, умягченней, чище. Но прочие части вашей души остаются теми же: вы ходите на службу, бегаете к надоевшей любовнице, читаете газеты, играете в клубе, и все это разный вы -- в разном кругу... Из этой пятерки, составляющей подлинный ваш облик, есть еще один, которого никто не знает, -- это вы наедине с собой, и только вы повелеваете остальными. Теперь представьте: она разлюбила вас. Кому нужен этот чистый, этот глупый?! Он только тревожит остальных, и они замышляют убить его. И здесь, у моря, -- он уже увлекся и импровизировал, глядя в темноту, не чувствуя, как окурок жжет ему пальцы, -- здесь, у моря, где она когда-то бросила вас, вы убили его, вытравив из себя. Но убийцу тянет на место преступления, и они, все пятеро ваших "я", толкают вас приезжать сюда снова и снова -- так бы я это развернул. -- А дальше? -- Ничего не надо. Стоят у моря, и каждый видит его не так, как другой. А вас, их сумму, дать в конце глазами девушки, хорошей девушки, спешащей мимо: она видит, как одинокий нервный человек, потирая лоб, стоит у моря и говорит сам с собою. Ей страшно, что он прыгнет сейчас. Она подходит. Ну, и дальнейшее -- на воображение читателя. -- И убитый воскреснет? -- Может быть, и да, а может быть, родится другой, -- твердо сказал Грэм, очень довольный собой. -- Так -- вам нравится? Вина не хотите? -- Так ведь чужое... -- Глупости, куда старухе столько вина. Мы в прошлую ночь вон тот ящик почти опорожнили, но одна бутылка еще есть. -- Не могу, -- отказался Ять. -- Я гость... -- Я тоже гость, но мы художники, -- возразил Грэм. -- Мы никогда не возьмем вещей или денег, но все вино мира принадлежит нам. -- Он взял из дальнего ящика последнюю пыльную бутылку, ловко вышиб пробку и принялся жадно пить, запрокинув голову. -- Оставьте, товарищ, -- робко попросил Трубников. -- По-братски... Грэм неодобрительно хмыкнул, но пару глотков непрошеному братцу оставил. Старухино вино оказалось превосходно, еды она не предложила, и после третьей бутылки терпкого веселого напитка он-таки охмелел. Все события последних дней -- встреча с Таней, эсер, арест, ходуны, татары, -- смешались у него в голове. Ни одно из них -- кроме, конечно, возвращения к Тане, на котором тоже с самого начала лежала печать странной обреченности, -- больше не имело веса. Все это могло быть, могло не быть, а больше всего похоже было на тяжелый, отрывистый сон; и если сам он, опытный сновидец, мог так существовать весьма долго, -- для страны, хотя бы и такой дикой, прелестной и печальной, как Крым, все это было куда как неблаготворно. Сказывались бессонные ночи, и Ять задремал, привалившись спиной к неподвижно сидящему Грэму. Когда он просыпался, ему казалось, в подвал набились какие-то новые люди, прячущиеся от очередной власти. Ять тряхнул головой, отгоняя морок. Голоса были прежние: властители опять спорили. Отчего русские так много спорят, и всегда в подвале? На воле, знать, времени не хватает, или слишком боятся попасть в подвал, тогда как в подвале бояться уже нечего... Кто-то тяжело, гулко -- так, что слышно было в подвале, -- колотил в дверь. -- Господи! -- взвизгнул Трубников. -- Облава, -- сквозь зубы прошипел Свинецкий. -- Всем молчать! Кто посмеет пикнуть -- пристрелю! Некоторое время сверху доносились только невнятные ругательства старухи да мягкий басовитый говор вошедшего. Наконец крышка тайного хода откинулась, и по деревянным ступеням заскрипели тяжелые шаги. -- Не лякайтесь, не лякайтесь, шановны панове, -- проговорил незнакомец. -- Це ж я, ваш хетьман. Ять расслышал, как Свинецкий взвел курок. -- Не стреляйте, ради Бога! -- умоляюще проговорил гетман на чистом русском языке, почти без акцента. -- Господа, я ровно в том же положении, что и вы... Умоляю... Позвольте мне объясниться... -- Ни с места, наглая рожа! -- заорал Терновский, чувствуя себя хозяином положения. -- Дошел, значит, и до тебя черед! Что, солдаты в городе? Скинули-таки тебя, тварь чубатая?! -- Сядьте, Терновский, -- брезгливо сказал эсер, зажег свечу и закурил. -- Рассказывайте, гетман, в чем дело. -- Ночью... ночью пришел крейсер "Верный", -- уныло забасил гетман. -- На нем бунт, матросы отказались слушаться большевиков... -- Молодцы! -- восхитился Свинецкий. -- Я знал! -- Да, да... Говорят, не для того царя скинули, чтобы теперь нас свои же угнетали... Они ушли из Севастополя, пришли в Ялту и хотят тут установить анархию. Черный флаг, наших всех погнали... -- A как же твои черножупаннички?! -- торжествующе воскликнул градоначальник. -- Армия твоя голоштанная как? -- Да какая же армия, -- оправдывался гетман. -- Я ж не военачальник, панове! Я хотел только, шоб вильна Украина... Вижу, шо большевики не особо много чего могут, ну и собрал горстку хлопцев... -- Горстку! -- усмехнулся Кропачев. -- От горстки мы б не побежали. Ты штыков триста набрал! -- И ста не было, вот те крест! -- поклялся гетман. -- Я ж не командир, панове. Я ж бухгалтер из санатории Крошева, под Мисхором. Чернодурко моя фамилия. Но вижу -- все, кому не лень, власть берут, так шо ж я, хуже грузчика? Две буквы переставил, ну и... -- Ты грузчиков не трогай! -- крикнул из угла Кропачев. -- Грузчик, ежели он сознательный, землю двинет! -- Та шо нам теперь делить, панове! -- понурил голову Чернодурко. -- Ну, напужал я вас трохи... Думаете, я не знал, где ты, Кропачев, сидишь? Негде тебе больше было, Кропачев, сидеть, кроме тут! Не стал бы вас брать, вот те крест! -- Он размашисто перекрестился. -- Теперь-то шо я могу, теперь матросы в городе... Анархыя! Хлопцы мои разбежались, сам я сюда еле добег -- стреляют вовсю... Ух, хорошие ребята! -- непоследовательно восхитился он. -- Черный флаг и это... Ленты пулеметные крест-накрест, бескозырочки... Ну, дадут теперь жару! Хорошо, если старушку нашу не тронут. Да шо вы регочете, панове? Шо я смешного сказал? Но Ять уже не мог остановиться. Появление гетмана было последней каплей. -- Может, истерика? -- озабоченно спросил Терновский. -- Ка... ка... какая истерика! -- задыхаясь, слабым счастливым голосом выговорил Ять. -- О... о... опомнитесь... Боже, какой восторг! Терновский тяжело повернулся на своем пустом ящике, тот треснул, и скоро хохотали все семеро, включая гетмана. 23 -- Ну ладно, мне пора. Благодарю вас, нижайше благодарю, -- сказал Ять, стоя на крыльце особняка Анны Густавовны. Старуха смотрела на него неодобрительно. Было шесть часов вечера -- до сумерек они проспали после тревожной ночи. -- Но куда вы пойдете, в городе бандиты, -- ворчала она. -- Мне они не страшны. Пусть гетман боится. Я попробую с ними поговорить насчет Гурзуфа -- может, они и татар выкинут... -- Ага, выкинут, -- кивнул Грэм, стоявший рядом. -- И разграбят Гурзуф до фундаментов. -- Нет, я пойду. Спасибо за приют, но я долго в подполье не вынесу. -- Да я с ним пойду, -- словно уговаривая мать гимназического приятеля отпустить его с собою на дикий пляж, вступил Грэм. -- Мне тут тоже не опасно, я сам анархист... Благодарствуйте, Анна Густавовна! Не надо ли чего? Может, дров наколоть? -- Егор все сделает. Но объясните, отчего эти перемены? -- В революцию играют. Свинецкий, а вы куда? -- У меня свои дела, -- вскинул бородку Свинецкий. -- Что ж, гетман один останется? -- Почему ж. С Кропачевым. Трубников еще. А вам, Ять, я советую прямиком направляться в Гурзуф. С анархистами разговаривать -- это не с гетманом нашим картонным. Они матросы, тут настоящий агитатор нужен. Я и пойду. -- Владимир Васильич, вас первого убьют, -- попытался остановить его Ять. -- Они агитаторами сыты по горло... -- Ладно, ладно. Не вам судить, какой я агитатор. Ступайте в Гурзуф и готовьте почву, я войду в город с отрядом не позже послезавтрашнего утра. -- Бог в помощь, -- сдался Ять. Останавливать эсера было бесполезно, он знал это. Не удостоив Анну Густавовну благодарности, Свинецкий сбежал по ступенькам и быстро зашагал вниз по тенистой улице, среди белых дач -- к центру Ялты. Скоро он скрылся за поворотом. -- Что ж, -- вздохнул Ять. -- А я назад. Грэм, вы со мной? -- С вами. Благодарю вас, Анна Густавовна. -- Грэм еще раз низко поклонился. -- Не на чем, не на чем... -- Старуха закрыла дверь и долго возилась с засовом, ругаясь по-датски. -- Чудесная старушенция, -- сказал Ять. -- Может, в самом деле имеет смысл остаться, постеречь дом? Матросы, кто их знает... -- Я знаю, -- решительно сказал Грэм. -- Матросы не станут разорять домов. Анархия -- это не то, что вы думаете. Это лучше, чем гетман. Они спускались по узкой каменистой улочке. Пахло прелью от прошлогодних листьев, свежестью -- от земли, морской солью и гнилью -- от приближающегося моря. -- Знаете, Грэм, я, кажется, придумал конец истории с этими пятью. Но совсем не так, как у вас. -- Значит, хуже, -- уверенно сказал Грэм. -- Возможно, возможно! Но мне кажется, что они все умерли. Просто в их жизни не было ничего лучшего, чем эти молодые поездки к морю, -- вот они после смерти и полетели сюда. Но они еще не знают, что умерли, и ходят среди живущих, ни о чем не догадываясь. И встреча их, и посиделки в кофейнях, и разговоры, кто зачем прибыл, -- все происходит после смерти. Что я здесь делаю? Может, меня действительно больше нет? Вот вы -- живы? -- Нет, -- сказал Грэм. -- То есть как -- нет?! -- Нет, -- повторил он. -- У меня было лучше. Ять расхохотался. Беллетрист был приятным спутником, особенно если подвигнуть его на одну из блестящих и темных импровизаций, смысл которых всегда ускользал, но детали были ослепительны. Было уже темно, когда Ять с Грэмом вышли на последний, прямой участок засыпной дороги, ведущей к Гурзуфу. Идти оставалось не более часа. Дымка по-прежнему висела над горами, но над Аю-Дагом небо расчистилось: там, словно шары на ниточках, висели в густо-синем небе три крупные звезды. От божественной их чистоты и хрупкости на душе становилось еще более смутно, и с каждым шагом Ять ощущал нарастание тревоги: его не было тут сорок часов, За это время при нынешних темпах могло случиться что угодно... Он не боялся застать Таню униженной, оскорбленной, порабощенной, арестованной или, не дай Бог, пущенной по рукам. Ничего подобного, чувствовал он, с ней случиться не могло. Он ожидал другого -- вдруг ее вовсе нет в городе? Вот это было вполне в ее характере -- внезапное исчезновение, бегство с другим, необъяснимая блажь... -- Все-таки, -- вдруг сказал Грэм, -- я ее не люблю. Ять остановился, пораженный совпадением его слов со своими тайными опасениями. Человек вроде Грэма вполне мог читать мысли. -- Кого не любите? -- спросил он на всякий случай. -- Россию. Не понимаю, как можно любить страну, в которой все время нужно прятаться в складках, а не то бьют ногами. Не одни, так другие. -- Но что делать-то, Грэм? -- Ять перевел дух. -- Вообще ее выжечь, что ли? -- А зачем что-то делать, -- буркнул Грэм. -- Сделать вообще ничего нельзя, родился -- так живи. А она ест и не давится, ест и не давится... -- Это тоже слишком легко, -- покачал головой Ять. -- Верно, но легко. Вот это меня и останавливает. Внезапно заслышался приближающийся конский топот; земля задрожала. Грэм отпрыгнул с дороги и потянул Ятя за рукав в колючие кусты. Мимо них на малорослых, коротконогих татарских лошадях промчался отряд человек в тридцать -- не оглянувшись на путников, они стремглав пронеслись мимо. Ять, однако, успел разглядеть халаты и островерхие шапки. -- Татары уходят из города, -- все еще шепотом сказал он Грэму, когда они снова выбрались на дорогу, словно татары могли расслышать и вернуться. -- Может, анархисты пришли раньше нас? -- предположил Грэм. -- Все может быть... Черт, я ноги стер... Но все равно -- надо быстрее! Первое, что они услышали на набережной, была ария Эскамильо в исполнении Маринелли. Его голос без труда покрывал полуверстное расстояние: до набережной было еще идти и идти, а Ять уже узнал любимый напев; правда, голос у Маринелли был тонковат для тореадора, но недостаток густоты покрывался избытком темперамента. Маринелли пел по-французски. -- Французы в городе, -- шепнул Ять и улыбнулся. Отчего-то он сразу успокоился. Если пел Маринелли -- все было в порядке. Странная мысль пришла ему в голову, и он запомнил ее как лишнее подтверждение собственной же старой догадки: на самом деле мы все про себя знаем, но не все позволяем себе сказать. Ничто не предвещает разрыва, никогда любовь наша не была такой идиллической, -- но две недели назад я входил в город с другой стороны... а теперь вхожу со стороны Ялты, словно совершив за эти две недели кругосветное путешествие. И опять набережная, и опять вечер, и наверняка она там -- и ждет меня. И все хорошо, как никогда, -- но все кончается... все кончается. Впрочем, пять минут спустя, когда он подошел к дукану Кавалеридзе, он не думал уже ни о чем подобном: Таня, непостижимым чутьем снова угадав его приближение, выбежала на крыльцо. В ее раскрасневшемся лице, раскрытом объятии, во всей стремительной и напряженной фигуре было ликование, она даже привстала на носки. -- Ять! Ять! Я знала! Свобода, свобода! Никаких мыслей не осталось в его голове. Он бешено прижимал ее к себе и вдыхал родной запах волос. Грэм стоял чуть поодаль, улыбаясь умильно: он обожал наблюдать и описывать чужое счастье. -- Свобода! -- вырвалась она. -- Ты знаешь? Татар погнали! -- Кто погнал? -- Собственно, они сами себя погнали... но идем же, я все тебе расскажу! В дукане, за дальним столом, сидел одинокий Зуев, закрыв лицо руками. В отсутствие Ятя гурзуфская татарская республика стремительно прошла свой отмеренный судьбой, не слишком длинный путь. В первый же день в городе вспыхнул конфликт между церковной и светской властью, а поскольку базар обезлюдел и продать почти ничего не удалось -- остро встал и вопрос о механизмах экономического выживания Гурзуфа; вдобавок внутритатарские разногласия по вопросу о государственном устройстве -- республика или монархия -- обострились в восьмом часу вечера: почти все непроданное вино было к тому времени выпито победителями, и в городской управе разгорелся многочасовой спор. Вопрос о притязаниях духовной власти на единоличное управление Гурзуфом был решен немедленно: мулле Омару деликатно объяснили, что в Крыму всегда чтут аллаха, однако муллы не сеют и не пашут, а потому не могут досконально знать нужды простого народа. Истинной же причиной недоверия к церкви стало неодобрительное отношение консервативного муллы к употреблению спиртного. Мулла Омар, недовольно ворча, ушел выводить Маринелли на балкончик. Вопрос об отделении церкви от государства стал, таким образом, единственным, который успела решить крымско-татарская автономия. Около девяти уже обозначился первый враг народа -- грамотный татарин Ногай, зажиточный крестьянин из-под Алушты, считавший, что в совет, который будет управлять Гурзуфом, надо ради справедливости ввести хоть одного русского. Татарин Керим, пьяный в доску, в ответ заорал, что русские всех споят, -- и Ногая, за подрыв национального духа, препроводили в бывший гурзуфский участок, где еще недавно сидел Ять. Следующий спор разгорелся из-за того, какой государственный строй следует установить в Гурзуфе: Керим настаивал на монархии, Селим -- на республике с выборной властью; естественно, формулировалось все несколько иначе, поскольку слов "монархия" и "республика" никто из вожаков татарских отрядов не знал. Парадокс, однако, заключался в том, что республиканец Селим предлагал решить вопрос монархически, то есть послушаться его, Селима, -- а монархист Керим требовал решения республиканского, то есть желал опросить присутствующих на предмет выявления большинства. Присутствующие имели свое мнение и предложили Кериму схватиться с Селимом; победил Селим, поскольку Керим не слишком твердо стоял на ногах. Сторонники монархии покинули зал заседаний и разлеглись на втором этаже. Следующим обсуждался вопрос о захвате русских домов. Честный татарин Марат, в прошлом мясник, заявил, что грабежи во время установления правильного строя -- это удел русских, а они, татары, всегда были известны своей честностью; Марата немного побили и легли спать. Утром, проснувшись с головной болью, наиболее авторитетные татары обнаружили, что ни один из главных вопросов государственного устройства не решен, а государственная деятельность сводится покуда к аресту Ногая. Ногаю отправили миску плова и бутыль домашнего вина, а сами приступили к решению главного вопроса -- о письменности; Керим настаивал на русской грамоте, поскольку немного ее знал, Селим предлагал латиницу, поскольку собирался торговать с Европой, а Марат предложил писать по-арабски, так как рядом Турция и торговать в основном все равно придется с ней, а кроме того, так завещал пророк. Вопрос о письменности вызвал самые бурные споры -- грамотных среди крымских татар почти не было, а потому собственное мнение об орфографии имел каждый. Все это время каждые три часа Маринелли добросовестно пел суры с балкончика. Русские с изумлением наблюдали за междоусобной дракой доселе кротких и мирных татар. В здании управы не осталось ни одного целого стекла, из комнат постоянно доносилось грозное "шайтан!", и к восьмому часу вечера старшины татарских отрядов заснули беспокойным сном лидеров национальной автономии. В это самое время молодой рыбак Бурлак с товарищами подошли к управе, около которой несла стражу очередная смена русского караула, и быстро этот караул уложили внезапными и сильными ударами в живот (Бурлак для верности еще и оглушил каждого здоровым пинком по башке). После этого половина рыбаков поднялись на второй и третий этажи, где аккуратно повязали спящее руководство гурзуфской республики. Прочие рыбаки и способное к драке русское население под водительством Бурлака тихо двинулись в верхнюю часть Гурзуфа, где лепились к горе татарские жилища. На щекастом лице Бурлака играла детская улыбка. Погром был краток и убедителен: пришлые татары разбежались кто куда, а коренное население раскаялось и долго еще не понимало, что это на него нашло, финал гурзуфской национальной автономии был отмечен дружной попойкой на берегу. Связанные старейшины скрежетали на втором этаже управы. В карауле стояли темный, хищного вида бродяга и белокурый рыбак -- те самые, которые несли стражу еще накануне. Этой службой им предложено было загладить коллаборационизм. За каждого из связанных они отвечали головами. -- Так-то, брат, -- вздыхал белокурый. -- Рот закрой, -- шипел темный. Снов в эту ночь не было. Не было и близости. Ять устал: все ночи для любви и споров, а субботняя -- Гипносу, богу твоему. Эллинизм в иудейской редакции. Он заснул, едва коснувшись головой подушки; Таня выстирала его белье и тоже легла. -- Здесь пора наводить порядок, -- мрачно сказал дуканщик, когда в пятом часу утра в дукане остался один Зуев. -- Торговли нэт, гостей нэт. Скоро сезон, никто не приедет. Как жить будем? Есть адын человек, который может навести порядок. Я его знаю, я его приведу. 24 Как и следовало ожидать, наведение порядка по плану Кавалеридзе началось с того, что пришли за Пастилаки. Ять по обыкновению встречал утро в кофейне у грека. Было двадцать пятое марта, воздух уже потеплел, миндаль отцвел, зато распустились маленькие белые цветочки, очень душистые -- грек называл их снежниками. Сам Пастилаки дремал на стуле, выставив его на солнышко. На нем была все та же лоскутная фуфайка, во рту торчала погасшая носогрейка, а Керим все так же играл сам с собою в нарды, словно и не было никакого татарского правления. Ять пил свой кофе, прихлебывал ледяную чистую воду, читал книжку из библиотеки Зуева и ждал, пока придет Таня: ей захотелось прибраться у Зуева в благодарность за прибежище, и Ять не возражал. Таня зашла за ним вместе с Маринелли, намеренным искупаться. "Я совершенно не чувствую холода, полнота имеет свои преимущества". Ять встал, захлопнул книжку, радостно потянулся и, кивнув дремлющему греку, посмотрел в светло-голубую, сияющую даль. Все было хрустально и обещало волшебный день. Они отправились в сторону диких пляжей, туда, где на кончике мыса -- белый на белесом -- еле виднелся гурзуфский маяк. Словно только того и дожидаясь, им навстречу по набережной в сторону кофейни вихляющей походкой -- руки в карманы -- двинулась давешняя парочка: темный бродяга, словно выдуманный Хламидой для раннего романтического рассказа, и его светловолосый спутник. Ять хорошо их запомнил -- три дня назад они охраняли захваченную татарами управу. Темный нехорошо посмотрел на Таню. Разминулись. Ять с облегчением вздохнул. Между тем двое дошли до кофейни и приблизились к дремлющему Пастилаки. -- Э, Одиссей, -- сказал один. -- Пошли. Пастилаки проснулся. -- Ты чего? -- воззрился он на гостей. -- Пошли вон, я вчера вам наливал. Хватит. Пришедшие переглянулись и неприятно усмехнулись. -- Пойдем, пойдем, -- сказал другой. Речь их как-то странно изменилась: у обоих появился явственный кавказский акцент. -- Да куда мне идти? -- спросил грек, и татарин Керим, оторвавшись от нард, уловил в его голосе панические нотки. Это было уже странно -- двое бродяг вряд ли могли всерьез испугать толстого Пастилаки. -- Куда надо пошли, -- сказал первый. -- Сам знаешь. -- Не пойду никуда! -- взвизгнул Пастилаки, но двое подхватили его под руки и бесцеремонно потащили вверх по дороге в город. Он тут же обмяк у них в руках и перестал сопротивляться, словно поняв, что раз тащат -- значит, имеют право, протестовать бесполезно. -- Кому платить? -- спросил Керим в крайнем недоумении. Грузин неопределенного возраста Акакий Могришвили, до того сторож и фактически единственный хозяин покинутого имения Кавкасидзе, а ныне столь же единоличный правитель Гурзуфа, вошел в город ранним утром, по традиции правителей последнего месяца. Идти ему было недалеко -- сторожка находилась у самого въезда в Гурзуф. В этой сторожке он обычно и сидел целыми днями, курил самосад, покашливал да смотрел сквозь кипарисы на море, синевшее внизу. Выражение, с каким он смотрел на все это, определить было сложно: он словно одобрял незыблемый порядок вещей, однако знал и иной, более совершенный порядок. Все можно устроить правильнее, но его пока никто не спросил. О том, что Могришвили получил власть, в городе узнали мгновенно. Как ни странно, все были давно готовы именно к такому развитию событий. Сами понимаете, когда в городе давно нет порядка, обязан найтись кто-то, кто возьмет на себя ответственность. Так ли уж важно, что доселе он был сторожем в имении? В конце концов, имение по размеру превосходит весь Гурзуф. Как знать, может быть, при нем мы действительно заживем наконец как люди... Такие или подобные разговоры шли на базаре с утра. Общее настроение одним словом определить трудно: в нем деятельная бодрость сочеталась с расслабленной вялостью. Что-то вроде: "Итак, мы наконец выходим в решительный бой -- но не столько мы идем, сколько нас идут, а потому оставьте усилия". Могришвили был прагматик в высшем смысле слова -- из тех, которые даже не знают, что такое прагматик; и это в самом деле совершенно не обязательно. Мало того: Могришвили был садовник, а это решает все. Из всех правителей Гурзуфа он был единственный, кто обладал народным, природным инстинктом власти -- умел, когда нужно, подчиниться обстоятельствам, а когда можно -- подчинить их себе. Есть вещи, которых не имитируешь, -- они чувствуются; у народа и Могришвили было, если можно так выразиться, чутье друг на друга. Как всякий истинный садовник, Могришвили знал, что программа действий не нужна и даже вредна -- другие выдумают ее за тебя, прослеживая извилистый ход твоих интуитивно угадываемых действий, а в крайнем случае, изобретут задним числом в поисках оправдания для самих себя. Такое было время, -- а какое было время, они выдумают, когда им надо будет оправдаться. Обо всем этом Могришвили много говорил с деревьями, населявшими его парк; он привык выступать перед ними с краткими успокоительными речами, когда обрезал или рубил. Говорить с деревом надо так, чтобы оно понимало, а понимает оно повторы, ибо привыкло к смене зимы и лета, зимы и лета -- и так каждый год. Никого не надо поощрять к труду -- это инстинкт труженика; так и дерево не надо поощрять к росту, ибо у дерева есть инстинкт роста. Надо только внушить дереву, что если оно принесет плоды и даст новые ветки -- его не срубят, обрежут сушняк, удобрят и дадут тем самым веру в то, что оно трудилось не зря. Дороже всего в мире заведенный порядок -- стоит завести его, как все начинает крутиться само собой. Он вошел в загаженную управу и быстро объяснил страже, охранявшей управу, кого ей теперь нужно слушаться, -- и они не возразили, как не возражали ему юные кипарисы, когда он садовыми ножницами придавал им благородную круглую форму. Он не стал говорить речи с балкона, а просто предупредил знакомых, чтобы те предупредили знакомых, а те -- своих знакомых: все будет теперь правильно, то есть как по-старому, но лучше, чем по-старому. Чтобы сад рос, много усилий не надо -- нужно не мешать естественному порядку вещей и мешать противоестественному; так я говорю? Они сказали: так. Он велел прислать к себе старшину рыбаков. Нельзя, чтобы у рыбаков не было старшины. Быть может, они еще не знали об этом, но теперь, когда он приказал позвать старшину, его немедленно выберут -- хотя бы от страха; а тот, кого выбирают от страха, и есть самый законный старшина. В каждой оливковой роще, в каждой кипарисовой аллее Могришвили безошибочно выбирал главное дерево и, объясняя свои действия, обращался главным образом к нему. Наибольшим авторитетом среди рыбаков пользовался молодой Бурлак, победитель татар. Бурлак пришел к Могришвили. Молодой, это хорошо. Но он считал себя очень сильным, нехорошо. Могришвили объяснил Бурлаку, что теперь опять надо ловить рыбу, а больше ничего не надо. Платить четверть от выручки надо ему, Могришвили, потому что его люди стерегут базар. Раньше так не было -- но раньше и порядка на базаре не было. Теперь на базаре будет чистота, он позаботится. Выстроят новые ряды, об этом он тоже позаботится. За все это надо платить, а кто не будет платить -- не будет торговать на базаре. Другого базара не будет. Это говорит он, Могришвили, и говорит по-доброму, дружески. Есть закон, а как без закона -- мы все уже видели. Ты понял меня, рыбак? Иди, рыбак. Он не против, чтобы на базаре торговали татары. Но татары уже устроили один беспорядок, и городу не нужен другой беспорядок. Пусть татары платят городу треть, а не четверть, потому что их надо защищать от гнева русских. Русские делают вид, что простили бунт, но они ничего не забывают. И если татары хотят торговать на этом базаре, пусть платят треть. А другого базара не будет. Ты понял меня, татарин? Иди, татарин. И запомни: если ты хочешь говорить по-татарски -- ищи другой город. Я грузин, но смотри -- я говорю по-русски. Ведь ты понимаешь, когда я говорю? Я тоже хочу понимать, когда говоришь ты. Я так уважаю тебя, что хочу понимать все, что ты говоришь. Иди, татарин, и скажи татарам: скажи по-татарски, в последний раз. В городе есть дома, которые занимают люди, ничего не сделавшие для города. Может быть, это хорошие люди, но нет закона, чтобы хорошие люди жили в хороших домах. Есть закон, чтобы в хороших домах жили полезные люди. Иногда хорошее дерево растет не на своем месте: в дубовой аллее не должен расти кипарис. Кипарис должен расти в кипарисовой аллее, верно я говорю, историк? Зачем тебе двухэтажный дом, тебе не нужен двухэтажный дом. Ты понял меня, историк? Дуканщик Кавалеридзе кормит мясом весь город, и ему нужнее двухэтажный дом. Он имеет дочь. Иди, историк. -- У меня гости, -- робко сказал Зуев. -- Нам не нужны гости, -- спокойно сказал Могришвили. -- У нас самих не так много пищи. Иди, историк, и скажи, чтобы твои гости ехали туда, где их дом. Я даю им время до завтра, но завтра хочу, чтобы было, как я сказал. И еще Могришвили мечтал об опере. Он всю жизнь мечтал об опере, потому что знал, что в настоящем городе должна быть опера, и еще потому, что музыка благородно действует на деревья. Они меньше раскидываются, растут стройней -- словно дисциплина, которой подчиняются звуки, волшебным образом распространяется и на ветки. Люди должны слышать благородную музыку, а не грубые песни. В Тифлисе Могришвили однажды был в опере. В опере все сидят чинно, одетые по-праздничному. Гурзуфцам нечего шататься по вечерам -- они должны сидеть в дукане у друга Кавалеридзе и потом идти в оперу, а впоследствии он совместит дукан с оперой, чтобы люди могли слушать музыку и кушать в перерыве. Опера делает жизнь красивой и благородной, в опере любят красиво и убивают красиво. Я слышал, что у татар был певец. Пускай позовут певца. Маринелли нашли на пляже. Он стоял у воды в полосатом купальном костюме чудовищного размера -- Ять и не предполагал, что такие бывают; впрочем, тело итальянца отнюдь не производило впечатления рыхлости. Он был толст, но мускулист, и Таня невольно залюбовалась им. -- Я мечтаю искупаться с тех пор, как сюда приехал! -- торжествующе объяснял он по-английски. -- С этими вечными сменами власти никогда не дадут выкупаться! Я понимаю теперь, почему у русских есть настоящие певцы, но нет настоящих пловцов: певцов воспитывает каждая власть, а поплавать некогда. Но ничего, теперь я вам всем покажу, как плавает итальянец. Вода, конечно, не та, что в Неаполе, -- о, mare Tirrena, мое лиловое счастье! Но я и в Неаполе купался во всякую погоду, и холод меня не остановит. Отойдите, я разбегусь... Однако разбежаться он не успел. Решительно ему не судьба была купаться в этот сезон, по крайней мере в Гурзуфе. -- Слышь, пошли, -- сказал темный, спускаясь на пляж. -- Ты, питерский! Усатый! Объясни ему. -- Что-то ты раскомандовался, -- миролюбиво ответил Ять. -- Слышь! -- крикнул темный. -- Рассуждаешь много! Оторвись от бабы своей и валяй толмачь! -- Чего они хотят? -- спросил насторожившийся Маринелли. -- В морду они хотят, -- ответил Ять и без особенных колебаний ударил темного в глаз. Он не любил драк, но был предел и его терпению. Кое-чему он в молодости учился. Темный полетел на гальку, но сзади на Ятя наскочил белокурый и с силой выкрутил ему левую руку. Ять согнулся, крякнул, попытался лягнуть его ногой по колену -- не вышло; тут поднялся и темный, подбежал к Ятю и врезал ему по носу. Ять рванулся, вырвался -- не тут-то было: оба уже крепко держали его. Таня набросилась на них с кулачками, темный хотел отпихнуть ее, но сдержался. -- Слышь, ты не ссорься с нами, -- сквозь зубы проговорил он. -- Не то хуже будет. Власть теперь наша, понял? Толмачь кучерявому, и пошли. -- Они требуют, чтобы вы пошли с ними, -- задыхаясь, перевел Ять. -- Пусть дадут мне одеться, -- пожал плечами Маринелли. Он старался держаться невозмутимо, но крупно дрожал и явно перепугался не на шутку. Поразительна была скорость, с которой черный и белый признали новую власть своей, хотя она и обременила их множеством дополнительных обязанностей; вероятно, дело было в том, что она была своей по духу, -- а еще вероятней, в том, что наряду с обязанностями снабдила их небывалыми полномочиями. Маринелли надел штаны и красную рубаху, в которой щеголял с утра. Таня стояла поодаль, сжимая и разжимая кулаки. -- Отпустят их, отпустят, -- жалостливо, несколько по-бабьи утешал ее белокурый, оборачиваясь. Все это время он не выпускал запястий Ятя; хватка была железная. -- Я твоему и давеча говорил: глядишь, и отпустили. -- К управе топай, -- сквозь зубы сказал Ятю темный. -- Лишний раз шевельнешься -- убьем, время не прежнее. Это Ять и сам понимал. -- Почему двое? -- равнодушно спросил Могришвили. -- Пересказывает он ему, -- пояснил белокурый. -- Противился, сука, -- сплюнул темный. -- Это ничего, что противился, -- все так же спокойно сказал Могришвили, взглянув на заплывающий глаз босяка. -- Если ты стража, тебе всегда противятся, если ты хорошая стража -- возьмешь верх. Если ты плохая стража -- будет новая стража. Хорошо, что ты пришел, -- кивнул он Ятю, как будто тот пришел сам. Ятя поразила надменная царственность его скупых жестов. -- Я объявил городу и теперь объявляю тебе, что нам не надо гостей. Сейчас не такое время, чтобы принимать гостей. Будет курортный сезон, мы подготовимся и тогда примем гостей. -- Его речь с ритмическими повторами гипнотизировала, как суры Корана, но в ней не было той пронзительной, пустынной тоски, искупавшей многое. -- С тобой девушка, забери девушку. А ты, -- обратился он к Маринелли, -- будешь петь в опере. Мы построим оперу, и ты будешь петь в нашей опере. -- Он требует, чтобы мы с Таней уехали, а вас заставит петь в опере, -- перевел Ять. -- Все заставляют меня петь! -- взорвался Маринелли. -- Скажите ему, чтобы он пошел к черту! Я сорвал себе голос на этих сурах и не намерен больше выступать бесплатно! Я еду с вами! Я уезжаю на родину! Мы вместе едем в Ялту, находим корабль и сматываемся отсюда к чертовой матери! Не может быть, чтобы при анархистах в Ялту перестали заходить иностранные корабли! -- Хорошо кричишь, -- невозмутимо сказал Могришвили. -- Сильно кричишь. Я хочу послушать теперь, как ты поешь. -- Он просит, чтобы вы спели сейчас, -- перевел Ять. -- Скажите ему, чтобы он пошел к черту, -- заорал певец. -- Так и сказать? -- уточнил Ять. -- Черт, черт, черт! Черт понес меня в эту страну! Чего доброго, они начнут меня бить. Этот хуже татар, я его насквозь вижу... Что я должен петь? Кто он такой? -- Грузин, судя по акценту. Житель Кавказских гор. -- Что такое "грузин"? Я не знаю кавказского репертуара! -- Пойте что хотите. Могришвили спокойно слушал их перебранку. -- Хорошо кричишь, -- одобрительно приговаривал он, -- громко кричишь. Можно сделать так, что будешь совсем громко кричать. -- Что любят грузины? -- быстро спросил Маринелли. -- Женщин, -- не очень уверенно ответил Ять. -- Женщин любят все! Что еще? -- Вино. -- Вино, вино... Черт с ним, я спою ему про вино! Маринелли встал в позу, и управа огласилась звуками застольной из "Травиаты" в оригинале. Ни о чем не подозревавший Грэм, который с утра ушел бродить по городу и сейчас добрел до базара, задрал голову и прислушался. Он обожал эту музыку. Под такую музыку должен был прибывать в город флот триумфаторов, на головном корабле -- оркестр; оркестр на море -- это следовало обдумать. -- Хорошо поешь, -- кивнул Могришвили. -- Но в одном месте не так: тата-а-а-та, тата-а-ата! Он пел фальшиво, негромким дребезжащим голосом. Он слишком долго вполголоса пел деревьям, боясь, как бы его не услышал кто-нибудь из Кавкасидзе и не поднял на смех. -- Повтори! -- кивнул Могришвили. -- Спойте за ним, -- перевел Ять. -- Но он фальшивит! -- Слышу! -- Что мне делать? -- Спойте, как надо. Может, не заметит. Маринелли повторил первую фразу арии. -- Хорошо поешь, -- кивнул Могришвили. -- Но надо не так. Ми люди не гордые, ми повторим. -- акцент его от раздражения усилился, лицо слегка побледнело, но больше он ничем себя не выдал. -- Та-та-а-а-та, тата-а-а-та! Слышишь, нет? Макарони любишь? Макарони ти любишь?! -- Он спрашивает, любите ли вы макароны, -- тревожно перевел Ять. -- Скажите, чтобы он поцеловал меня в задницу! -- заорал Маринелли и тут же точно скопировал фальшивое пение Могришвили. -- Во-от, -- удовлетворенно сказал диктатор. -- Теперь вижу, что не только макарони любишь, но и музыку любишь. У нас будет опера, настоящая опера. Но ты поешь грубо, ты поешь низко. В настоящей опере должен быть кастрат, и у нас будет кастрат. -- Wha-at?! -- взвился Маринелли, узнав слово, примерно одинаково звучащее на всех европейских языках. -- What the hell is he saying?! -- Вероятно, -- Ять едва сдерживал неудержимое и вовсе неуместное желание расхохотаться, -- вероятно, он перепутал вашу фамилию. Помните, был некто Фаринелли?! -- Откуда этот кретин знает мою фамилию?! Прекратите ржать, разрази вас гром! -- О Господи, простите меня, Маринелли. Он не знает вашей фамилии. Он просто слышал, что в опере поют кастраты. -- Да черт вас всех подери! Почему каждая революция в этом городе начинает с того, что бритвой тянется к моим гениталиям?! -- Это не революция, -- пояснил Ять. -- Это контрреволюция. Она всегда начинает с этого. Он до сих пор не верил, что все происходит всерьез. -- Скажите ему, что я иностранный подданный! -- фальцетом закричал Маринелли. -- Он итальянец, -- пояснил Ять диктатору и страже. -- Я вижу, -- кивнул Могришвили. -- Итальянцы хороший народ, макарони любят. Если Италия захочет повоевать, мы повоюем с Италией. Ять перевел. -- Может быть, ему надо денег? -- тоскливо спросил Маринелли. -- Боюсь, такое предложение только ухудшит наши дела. -- Ну, хватит, -- сказал Могришвили. -- Я послушал, как ты говоришь. Ты хорошо говоришь. Этого в участок, -- кивнул он на Маринелли, -- а ты останься. -- Но за что его в участок?! -- не выдержал Ять. -- Что он вам сделал? Вы просили спеть, он спел... -- Хорошо спрашиваешь, -- кивнул Могришвили, -- но тут ми спрашиваем. Ми! -- неожиданно взвизгнул он. -- Завтра вечером он будет петь на базаре, -- добавил диктатор после паузы, демонстрируя подданным недюжинное владение собой. -- Чтобы никуда не делся, будет сидеть в участке, репетировать. А ты садись, с тобой разговор будет... Ять опустился в кресло, в которое так недавно его судорожно-величественным жестом усаживал Свинецкий. Все повторялось -- не было только стражи. Ну ничего, сейчас поговорим, и, может быть, все окажется ерундой. Он добродушный малый, наверняка все это шутки. Всегда можно договориться. -- Теперь слушай, что я скажу, -- спокойно сказал диктатор, останавливаясь прямо перед ним. -- Знаешь, кто я? -- Нет, -- честно ответил Ять. -- Я Акакий Могришвили, садовник. Был садовник там, -- он показал куда-то себе за плечо, -- теперь садовник тут. Ты хорошо слышишь? -- Да. -- Встать! Ять встал. -- Сесть, -- спокойно сказал диктатор. Ять исполнил и это. -- Встать. Сесть. Встать. Вот так, -- удовлетворенно сказал Могришвили. -- Хорошо стоишь, теперь сесть. Слушай еще, что скажу. Он сделал паузу. -- Какое твое занятие? Ять понял, что назвать себя журналистом -- значит подписать себе приговор. Не исключено, что новый хозяин города захочет издавать в Гурзуфе газету. -- Я филолог, -- ответил он. -- Встать, -- невозмутимо приказал Могришвили. -- По-русски скажи. -- Специалист по языку. -- Зачем специалист по языку, когда каждый знает язык? Ты всю жизнь чужой хлеб кушал, теперь понимаешь? Что ты еще можешь? Могу удавить тебя, подумал Ять. Но тут же понял: не может. Эти желто-зеленые глаза парализовали его. -- Могу переводить, -- глухо сказал он. -- Нам не надо переводить. Пусть они наш язык учат, правильно? -- дружелюбно спросил Могришвили. -- Русский язык -- красивый язык, богатый язык. Сейчас скажи мне: правда, что в России отменили грамоту? (Об этом Могришвили услышал, когда в январе ездил в Ялту.) -- Правда. -- Хорошо, -- кивнул Могришвили. -- Вот бумага, пиши. -- Он придвинул к Ятю чернильницу. -- Пиши разборчиво, печатно и так, как я говорю. Дикрет номер адын. Дик-рет, ти слышишь? Номер адын. С э-та-ва дня -- сегодня какой дэнь? -- Двадцать пятое, -- еще тише ответил Ять. -- С э-та-ва дня, двадцать пятое цифрой, каждый пишит, как слышит. Это а-би-за-тэл-на. Записал? Хорошо пишешь быстро пишешь. Но не так пишешь! -- Могришвили выхватил у Ятя листок. -- Это какая буква? -- Мягкий знак. -- Какой звук он делает? -- Он не делает звука, -- объяснил Ять. -- Он смягчает согласные. -- Согласные и так согласны, зачем их смягчать? -- Невозможно было понять, шутит Могришвили или говорит серьезно. -- Нам не нужны мягкие согласные, нам нужны твердые согласные. Какая это буква? Вот эта, в начале слова. Его желтый, очень твердый ноготь упирался в слово "Обязательно". -- "О", -- сказал Ять. -- Зачем "о"? Ты говоришь, ты знаешь язык. Как ты знаешь язык, если "о" и "а" не различаешь? А-би-за-тэл-на. -- Но вы сказали -- писать, как слышу, -- возразил Ять. -- Ты ТАК слышишь? О-бя-за-тел -- мягкий знак -- но? Нэт, ты слышишь а-би-за-тэл-на! -- Так слышите вы, -- упрямо ответил Ять, чувствуя, что есть предел и его унижению -- дальше он попросту не сможет о самом себе думать без отвращения. -- Но откуда вам знать, как слышу я? -- Все будут слышать, как слышу я, -- ровным голосом сказал Могришвили. -- Потом словарь сдэлаим. На еще листок. Пиши: Дикрет номер адын. Дальше должен помнить. Дата, подпись. Подпись будет моя. Теперь ступай. И завтра тебя нэт. В девять проверю. Историку сказки -- сам приду. Ять вышел пошатываясь. Могришвили любовно посмотрел на декрет -- первый документ гурзуфской государственности, с которого начнется отсчет новой эры. Но с введением нового летосчисления он решил подождать. Не нужно слишком много реформ сразу. Вернулась стража, отводившая Маринелли в участок. -- Ты наберешь охрану к управе, -- сказал Могришвили темному, безошибочно почувствовав, кто из двоих главный. -- Будешь начальник этой охраны. Ты пойдешь со мной, -- обратился он к белокурому. -- Я пойду осматривать парк, ты будешь охранять меня в парке. Да, и вот еще что, носатый. -- Он шутливо, но больно ухватил темного за хищный клюв. -- На базаре повесишь вот это. Хватит им писать безграмотно, пусть пишут грамотно. Он вручил темному декрет и вышел в сопровождении белокурого охранника, страшно гордого новой ролью личного стража. Против воли Ять все ускорял и ускорял шаг, так что вниз, к дому Зуева, летел пулей. Отчего-то ему казалось, что стоит вернуться туда, на второй этаж, к которому он так привык и где был так счастлив, и все станет по-прежнему: он снова будет тот, утренний, счастливый Ять, никем еще не униженный, не предавший несчастного Маринелли (ведь это явное предательство -- то, что он дал его увести), не исполнявший дурацкой гимнастики перед садовником -- сесть-встать, сесть-встать, -- там, в доме, безопасность и покой; и, может быть, перед лицом Тани развеются, как всегда, все химеры. Дом был пуст. Ни Тани, ни историка нигде не было. Взять не могли, нет, взять не могли -- ведь убираться сказали ему с Таней, а к Зуеву диктатор назавтра собирается с визитом -- не иначе диктовать "дикрет номер два", о том, что предки гурзуфцев альмеки были грузинами... Хлопнула входная дверь. -- Ять, ты здесь?! -- кричала Таня. -- Охрана мне сказала, что ты здесь! -- Ты была там? -- в отчаянии крикнул Ять. -- Да, конечно! Я не могла больше ждать. Они сказали, что тебя выпустили. Что они там с тобой делали? Где Маринелли?! -- Со мной не делали ничего. (Он скорее оторвал бы себе голову, чем рассказал ей о гимнастике и декрете.) Он продиктовал мне идиотский декрет о том, чтобы все писали, как слышит он. У него нет другой заботы, кроме грамоты. Маринелли увели и хотят сделать оперным певцом, но сначала обещают кастрировать. Думаю, угроза пустая, но чем черт не шутит. Снова хлопнула дверь, и на второй этаж взлетел Зуев. Ять никогда не видел его таким: смуглое лицо стало зеленым, пенсне болталось на нитке. -- Вы здесь? Вы уже знаете? -- Смотря что, -- отозвался Ять. -- Меня выгоняют из дома! -- Только этого не хватало. -- Ять окончательно уверился, что спит. -- Когда он столько успел? -- За мной пришли с утра... эти двое ублюдков... Он сказал, что теперь здесь будет жить дуканщик. -- А Маринелли арестован, -- сказала Таня. -- Да черт с ним, с вашим Маринелли! Я прожил в этом доме полжизни, куда мне теперь деваться?! Здесь библиотека, архивы, рукописи... здесь все! -- Может, можно как-то скинуть этого урода? Кто он вообще такой? -- Он местный садовник, -- махнул рукой Зуев. -- Никто не обращал на него внимания. Я всегда думал, что он сумасшедший. Ходил по саду, разговаривал сам с собой... -- Неужели в Гурзуфе не осталось нормальных людей? -- Откуда?! Их тут никогда не было много... Историческое общество частью разъехалось, частью запугано... Муравлев не пустил меня на порог, Самохвалов на рынке отвернулся, как от зачумленного... Откуда все так быстро становится известно? -- Знаете, -- раздумчиво проговорил Ять. -- Я был у него сегодня и знаю, что, если еще раз его послушаюсь, -- дальше жить не смогу. Мне дышать будет стыдно. Вы не должны завтра уходить из дома. -- А что мне делать? -- Мы запремся тут. Таня, конечно, уйдет. Мы ее отправим в Ялту за подмогой. Таня, все это время сидевшая на плетеном стуле молча, с низко опущенной головой и холодными руками, зажатыми между колен, -- вскочила и топнула ногой: -- Я никуда не уеду! Как ты смеешь отправлять куда-то меня одну? -- Ну, не сидеть же тебе в осажденном доме... -- Идиот! Я никогда еще не сидела в осажденном доме! Мы же договорились попробовать все! -- Таня, это не шутки! -- крикнул Ять. -- Шутки кончились! -- Шутки только начинаются. -- Она тряхнула головой, внезапно развеселившись. -- Что у нас есть, кроме ружья? -- Ружье есть у Самохвалова, -- тихо сказал Зуев. -- Ружье он, конечно, даст, но может и донести. Я его знаю, гниловат... -- А сколько человек сможет мобилизовать садовник? -- Сколько угодно, -- пожал плечами Зуев. -- Если он прикажет громить дачи... или грабить дома, что поприличнее... или откроет Голицынские склады... -- Кстати! Почему их не разграбили до сих пор? -- Это последнее табу, -- покачал головой Зуев. -- Не забывайте, гурзуфцы -- потомки альмеков. Есть запреты, через которые и они не могут переступить. Но если этот заставит... тогда последние табу полетят к черту. В городе восемьдесят лет не было ни одного убийства! -- Он вскочил со стула и бешено заметался по комнатке. -- Главное -- первым выстрелом положить его, -- твердо сказал Ять. -- Без него толпа немедленно отрезвеет. -- Да? -- скривился Зуев. -- Вы хотите, чтобы толпу повели на штурм эти бандиты -- черный с белым? Ять замолчал. В словах историка был резон. Неожиданно снизу, с улицы, донеслась "Марсельеза", исполняемая на языке оригинала. -- Что это?! -- встрепенулся Зуев. -- Это Маринелли. Ах, черт! Что же можно для него сделать, пока эти не пошли нас штурмовать? -- Передайте ему вина! -- воскликнула Таня. -- Я сейчас же куплю на базаре. -- Но, может, попытаемся насчет побега? -- предложил Ять. -- Как-то подговорить... стойте, я сейчас. Он спустился вниз. Дверь участка была заперта снаружи на гигантский висячий замок. Караул был теперь не нужен. Ять забарабанил в дверь. В ответ донесся град ругательств на незнакомом гортанном языке. Голос, однако, с несомненностью принадлежал Маринелли. -- Маринелли, это я! -- крикнул Ять. -- Откуда замок -- вы не знаете?. -- Он замок с собой принес, -- отозвался печальный голос Пастилаки. -- Это с его склада замок, он там лопаты хранит. Ключ всегда при себе носит. Ясно, безнадежно подумал Ять. Каждый входит со своим символом государственной власти; этот пришел с замком. -- А на каком это языке вы сейчас ругались? -- не удержался он. Любопытство было в нем едва ли не сильней сострадания. -- Меня научил владелец кофейни! -- отвечал Маринелли. -- Он утверждает, что это кавказские ругательства. -- Вы что, подумали, будто диктатор явился за вами? -- Да. Учтите, я дорого продам свою жизнь! -- Хотите вина? Я попробую передать вам через окно. -- Лучше сбейте замок! -- Э, не балуй, не балуй! -- раздался голос позади Ятя. Он оглянулся. Наискосок, в тенечке, сидел его давешний охранник -- человек из отряда Свинецкого. -- Я и не приметил тебя, -- удивился Ять. -- Слона-то он и не приметил, -- процедил образованный босяк. -- Там на базаре отряд набирают -- дай, думаю, послужу. Скушный город Гурзуф, грабить некого. На две дачи слазил -- тошшишша! -- Слышь, -- сказал Ять. -- Я ему бутылку передам -- ничего? -- Бутылку можно, -- зевнул босяк. -- Бутылку -- милое дело... Ять подошел к нему поближе и шепотом проговорил: -- А чтобы выпустить этих -- сколько возьмешь? Босяк посмотрел на него как на недоумка. -- Ты чего? -- сказал он наконец. -- Ты с кем шутки шутишь? -- Но меня же ты... или забыл? -- Так то ж на ночь, -- искренне недоумевая, как можно не понимать таких простых вещей, пояснил босяк. -- И куда ты сбежишь, ежели у тебя баба тут? И начальство тогда в город уплыло, к тому же было больное на всю голову. А теперь такое начальство, что -- ух! Ты мне хучь бочку выкати, хучь баб роту приведи -- не, я с этим шутковать не стану... И тебе скажу -- не пхуткуй. На Руси до трех считают, на Кавказе до одного... -- И многих он там навербовал, на базаре? -- Да человек, считай, до ста наберет, -- уверенно сказал босяк. -- А потом и больше. Делать в городе нечего, а он хучь порядок наведет... -- Что ж, он вам и оружие дал? -- Оружие у нас вот, -- босяк молниеносно извлек и покрутил в пальцах перед Ятем превосходную стальную бритву. -- Да от эсерчика кой-что осталось... В общем, хлюпа вроде тебя порешим, да и толстячка, если сунется куда, не упустим... -- Ять! Эй, Ять! -- донесся снизу счастливый голос Грэма. -- Я нашел, слышите? Все нашел! Если подумать в тишине и при настоящей музыке, все сразу находится, -- говорил Грэм, слегка задыхаясь. -- У меня никогда не было кабинета: к чему? В кабинете ничего не высидишь. В ходьбе можно найти ритм, а у моря можно найти тему. И вот тема: старый моряк живет в поселке с маленькой дочерью... Наивность Ятя была такова, что он посчитал это невинной болтовней, которой Грэм надеется отвлечь внимание босяка, чтобы сообщить нечто важное. Решив, что вино для Маринелли подождет, он вернулся с Грэмом в дом и вслед за ним поднялся к себе. -- Живет моряк с дочкой, -- продолжал Грэм. -- Он списался на берег, но делать береговую работу не умеет, как птица не умеет ходить. Город сплошь состоит из ужасных, приплюснутых жизнью особей... -- Да что вы нашли-то? -- спросил наконец Ять. -- Тут можно, все свои. -- Как -- что? -- не понял Грэм. -- Это и нашел! Но послушайте сюжет: это будет феерия! -- Грэм... -- Ять сардонически улыбнулся, поняв, что есть в городе люди, понимающие в жизни еще меньше, чем он. -- Вы знаете, что в Гурзуфе переворот? -- Знаю, конечно, татар погнали. И что? -- Татар погнали вчера, -- еще ехиднее улыбнулся Ять. -- А переворот случился сегодня. И я сильно подозреваю, что он последний. -- Кто теперь? -- по-прежнему радостно спросил Грэм. -- Рыбацкое временное правительство? -- Если бы. Теперь диктатура. Сторож из соседнего имения. -- Садовник, -- мрачно поправил Зуев. -- Так прогнать его к чертовой матери, и дело с концом, -- беспечно рассмеялся Грэм. -- Татары -- это я еще понимаю: татар много, и у них есть опыт ига. Но садовник... -- У садовника гораздо больший опыт ига, -- передразнил его Ять. -- У Зуева отбирают дом, нам с Татьяной предписано покинуть город, а в участке сидит певец Маринелли, которого хотят кастрировать. -- Ловко, -- уже серьезнее заметил Грэм, взглянув на стенные часы. -- И это все к трем часам дня? Ловко. -- Это не все. Он ввел новую орфографию, построенную на фонетическом принципе. Пишите, как слышится, но не так, как слышится вам, а как ему. Ему все слышится с кавказским акцентом: тарэлька, но -- сол. Понимаете? Русский язык облагорожен клекотом горного орла. -- Его еще не растерзали? -- деловито спросил Грэм. -- Напротив. Он пользуется в городе полной поддержкой. Наконец-то порядок и все прочее. Кроме того, за него все босяки и дуканщик. -- Так я пойду ему уши оторву, -- беззаботно предложил Грэм. -- Или, если хотите, вместе. -- Будет вам! -- не выдержал Зуев. -- Разве об этом сейчас надо думать, Господи! Надо понять, как организовать оборону... -- Тут мы, видите ли, решили не отдавать дом, -- пояснил Ять. -- Они завтра придут выселять Зуева и вселять дуканщика, а мы не пустим. Может, постреляем, может, восстание подымем... Короче, есть план забаррикадироваться. Айда с нами? -- Что ж, -- сказал Грэм. -- Побывать в осаде -- я всегда с удовольствием. Я как раз хотел писать об осаде, но не давалась развязка. Есть повести, которые без пули не окончишь. Словно в подтверждение его слов, послышались одиночные выстрелы, щелкавшие в горах и отдававшиеся многократным эхом. -- Атакуют, -- с досадой прошептал Грэм. -- А мы не готовы... ничего не сделали, черт! -- Почему ж они с той стороны заходят? -- не поверил Ять. -- Нет, это не садовник... И впрямь, это был не садовник. В Гурзуф входил сводный анархо-черножупанный отряд под командованием эсера Свинецкого. Во главе его, рядом со Свинецким, разбойно высвистывала дикий степной мотив видная балаклавская анархистка Татьяна Ястребова по кличке Птича. Вслед за нею поспешали три ее телохранителя -- бывший поручик Опалинский, беглый монах Жигунов и толстый матрос Сидоренко, лихо горланивший на мотив "Яблочка": -- Эх, Родина,Да ты уродина!Вам уродина,А нам смородина!25 Барич пришел в маске лешего, Пемза оделся звездочетом (халат, колпак), даже бледный секретарь нацепил смешные заячьи уши, выклеенные из цветной бумаги. Аламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий -- последнее заседание "Всеобщей культуры", просуществовавшей ровным счетом две с половиной недели. Удивительно, как они за эти шестнадцать дней притерлись друг к другу -- тридцать человек, сплоченные полной изоляцией от прочего мира. А возможно, ничто так не сплачивает, как обреченность, -- все с самого начала понимали, что делают мертвое дело. В "Культуре" были не одни елагинцы, но и добрый десяток приблудных персонажей, осколков бурной и тоже обреченной питерской литературной жизни тринадцатого года. Не было задачи более абсурдной, чем приобщение эстетов к народному просвещению, -- но самая ее абсурдность и заведомая неосуществимость задачи были как-то сродни болезненному эстетизму Грабского, Працкевича, Тулина, Савина и оформителя предполагавшейся серии художника Хорошевского, прелестного, легкого человека, все делавшего шутя, щеголя, который и работает легко, щегольски, и так же голодает, и так же когда-нибудь умрет. Казарин им любовался. За две недели они успели создать целую культуру "Культуры" -- Корнейчук завел альбом, куда во время заседаний по очереди писали всякую чушь, приходящую в голову; Грабский сочинил драму в стихах "Противоестественный отбор" -- о спорах при составлении проспектов; Барич испек цикл пародий -- на Хламиду, Корнейчука, Казарина; все были узнаваемы, над каждой смеялись. Восемь заседаний (Корнейчук сетовал, отчего их не сделали ежедневными) сдружили всех -- и не зря сказал Хламида в прощальной речи, что для одного этого уже стоило затевать революцию, прости Господи. Хламида полагал, что узнал о разгоне первым: ему протелефонил Чарнолуский и, пресекая расспросы, сообщил, что сделать ничего нельзя. "Им не нужно быть вместе. Кому-то наверху кажется, что это контрреволюция. Они стерпят инакомыслие, но заговора не стерпят", -- сказал он, не дав возразить. Поразмыслив, Хламида признал соображение здравым. -- А издательство? -- на всякий случай спросил он. -- Не знаю, -- честно ответил Чарнолуский. -- Вероятно, книги для чтения победившего класса будет теперь отбирать сам победивший класс. -- Но он понятия не имеет, из чего выбирать! -- Тем лучше для него. А впрочем, я не сказал последнего "нет". Может быть, потом, со временем... или их привлекут к составлению новой орфографии -- нельзя же вечно без правил? Но сейчас несвоевременно, объясните им, как сможете... Хламида не мог; и, придя на Елагин, был рад обнаружить, что во дворце все уже знают. Итак, Хламида был в хламиде, Барич -- в маске, Казарин -- в банте, Корнейчук -- с носом ("Я всегда с носом", -- шутил он) и даже Працкевич -- в уродливой черной полумаске, очевидно, выкроенной из старого сюртука (ничего не умел делать руками). Этот Працкевич вообще был явный безумец -- только в десятые годы такой безумец мог считаться поэтом, -- но в стихах его на двадцать мусорных строчек попадалась одна алмазная; бывали и чистые восьмистрочные шедевры, пронизанные тоской такого невыносимого одиночества, что Казарин не смел смеяться над ним; говорят, такая тоска бывает перед припадком -- сердечным или эпилептическим, а Працкевич жил от припадка до припадка. Сходились, рассаживались; Хламида, просивший не опаздывать, по-прежнему строго посматривал на пустые стулья. Хмелев очень быстро перестал ходить на заседания, остальные являлись исправно. Последним влетел Корнейчук с тяжелым альбомом под мышкой. -- Что ж, все в сборе! -- покашливая, встал со своего места Хламида. -- Приветствую вас, господа, на далеко не последнем заседании редакции "Всеобщей культуры". Говорю так не с намерением вас утешить, ибо не люблю утешителей -- они для того только заговаривают чужую боль, чтобы их ею не тревожили. Не стану говорить также, что полюбил вас -- ибо двух недель мало для таких словно в наше время день идет за месяц, а потому знаю вас больше года и люблю, чертей лиловых! -- воскликнул он, улыбаясь сквозь слезы, глаза его сияли густой синевой. -- Люблю и верю, что не в последний раз мы собрались, потому что, рано или поздно, неизбежность нашей работы станет ясна всякому. Проспекты, нами составленные, я сохраню, и когда мы в скором времени встретимся -- то начнем работу не с пустого места, а с этого вот фундамента, -- он прихлопнул ладонью стопку листков, исписанных его мелким, прямым полууставом; буквы стояли отдельно друг от друга -- так, читал Казарин в доморощенном пособии по графологии, пишут люди, которым никак не удается осознать связь между собой и другими. -- Не падайте духом, будьте тверды и -- не озлобляйтесь: те, кто разгоняет нас теперь, -- не народ и даже не исполнители воли его. Народ -- те, для кого мы трудимся; он, будет час, -- и поймет, и оценит. Будет и наша библиотека -- в сто, нет, в двести томов! Главное -- не озлиться, не окаменеть в сердце своем: окаменеть -- просто. Сколько я видел в жизни такого, что страшно казалось перо в руки взять: ну -- чего ради! А -- брал: без этого -- уж совсем страшно. А теперь, -- закончил Хламида, снова улыбаясь прелестной застенчивой улыбкой, так удававшейся ему, -- возьмем от жизни то единственное впечатление, которое брать от нее безболезненно и даже приятно вельми. Сие есть граппа, сиречь италианский самогон, из личных моих искитанских запасов. -- Он жестом фокусника извлек из-под полы огромную оплетенную бутыль. -- Берег сие для спрыскивания первой нашей книжки, но для будущей серии найдется у меня кое-что и потом, а теперь хочу предложить вам сию усладу рыбарей искитанских. Кисловатая, но чистая, и проистекает от нее, как писал преподобный Филофей-книжник, сила духовная и веселие сердечное, без примеси злобства и похоти. Виночерпий, prego! -- и подвинул бутылку к ушастому секретарю. Тот уже расставлял перед собою заранее приготовленные стаканы, из которых на заседаниях "Всеобщей" пили обычно бледный чай с желтым сахаром. Сегодня чаю уже не было -- но не сказать, чтобы замена огорчила елагинцев. -- Первую -- за "Всеобщую"! -- возгласил Хламида. -- Не чокаясь, -- тихо добавил Горбунов. -- Чокаясь! -- громко и властно настоял председатель. -- Хоронить меня -- рано, говаривал мой дед: я еще на твоих похоронах простужусь! Несмело посмеялись, выпили по первой; народу было много, и при всей огромности бутыли больше чем на три глотка на каждого в ней не набиралось. -- А как вы полагаете, -- спросил Горбунов, который за последнее время проникся к Хламиде если не полным доверием (никогда не любил его литературы), то неким подобием солидарности: оба окали, оба постранствовали. -- Как вы полагаете: если мы откажемся расходиться -- это их отрезвит? Хламида сразу помрачнел. Вопрос был неприятный -- еще и потому, что правильного ответа не существовало. -- Видите ли, -- сказал он, помолчав. -- Я могу ведь с вами говорить откровенно -- не так ли? -- Конечно, конечно, -- зашумели за столом. -- Так вот, -- покашляв, как всегда в начале долгой речи, заговорил Хламида. -- Сект -- боюсь я, с тех еще пор боюсь, как Малинин свой скит сгубил. Не слыхали? Ну -- как же, громкая была история. Мужичок невзрачный, а -- страшный: силу имел редкую, морок такой наводил, что, помню, чуть живой от него ушел. Последователей у него было, не совру, до трех тыщ человек; он, конечно, не всех учениками признавал, в ближнем кругу числил ровно сотню. У него это дело очень четко было поставлено: тридцать три -- ад, это оглашенные; тридцать три -- рай, это ближние; ну, и еще тридцать три -- междуцарствие, как он называл. Сам он, сотый, был Петр -- с ключами от рая; хорошо, что Господом он себя не провозгласил, это тонко было, умно. Я еще, помню, умилился. Что он в раю вытворял -- вы уж, верно, догадались (Казарин догадался сразу -- все истории Хламиды рано или поздно сворачивали на свальный грех). Любопытно, что в рай к нему очень все стремились; одна только, кого любил он по-настоящему, Галей звали, -- все просилась в ад; интересная была девушка, некрасивая, но из тех, что -- поглядишь в глаза и пропал. Ну вот: слава его была велика, "круги" по всей России пошли -- извините за каламбур, кругами называл он общины, устроенные по его образцу. Церковь терпела, терпела да и не вытерпела: о свальном грехе в городе стало известно, он на свои радения райские и писателей приглашал, обещал "сладость малинову" и малиновый звон -- я не пошел, мне -- хватило впечатления от разговоров его. Собирались они на радения в лесу -- выстроили себе там терем, почти дворец с виду, в этаком, знаете, русском стиле. Из города выслали полицию, войска -- уговаривали сдаться. Он в ответ: кто нас тронет -- зажжемся! И они кричат, кружане-то его (так они себя называли): голодом морите, пулями стреляйте -- не вылезем! Что делать? Ждали три дня, а на четвертый штурмом пошли. Думали -- он и впрямь запалиться хочет; ни-ни! У них у всех бритвы были припасены, да дурманом каким-то он обкормил их: как только солдаты на приступ -- тут же все в скиту, и мужики, и девки, себе вены взрезали. Дом, говорят, весь в кровище был -- потолки забрызгало. Правда, себя-то он тронуть не решился, -- и тогда Галя, та, которую любил он, вся уже в крови, сама к нему кинулась и райский-то ключ под самый корень отхватила. Историю сию знать -- следует: очень она остерегает от того, чтобы считать себя, знаете, орденом обреченных. Кончается тем, что -- все вены режут, а главный боится; хорошо, коли найдется кто -- нечто ему отхватить... -- Можно, конечно, и так сказать... -- прервал молчание Казарин. Он не хотел вступать в спор, ибо сам еще не определился: оставаться было все тошней, уходить -- все стыдней. Однако и сдерживаться было уже нельзя: он выговаривал наконец то, о чем давно думал бессонными ночами, рядом с тихой и тоже неспящей Марьей. -- Можно сказать: не доводите их до зверств -- и зверств не будет. Не запирайтесь, не протестуйте, не выходите на митинги -- и вас не посадят, не поведут пытать... Но это и значит попустительствовать -- ведь тогда они еще верней перебьют всех, кто не они! Пусть не изжарят живьем, пусть только повывернут суставы да и повесят из милости, -- но чего ждать, помилуйте? Неужели по всему, что они делают, не видно: правда теперь будет одна, и она у них? Он задохнулся и умолк. -- Не могу я с вами больше спорить, Вячеслав Андреевич, -- грустно отозвался Хламида, -- ибо в словах ваших уже слышу голос осажденных в крепости. Разойтись и бороться или уж боевым отрядом взять Смольный -- это я могу понять; но запираться в скиту... -- Что мы можем взять?! -- подал голос Горбунов. -- Какой боевой отряд, если у нас тут один человек моложе сорока, и та девушка?. -- Я вас в отряд не зову, -- пожал плечами Хламида. -- Я вообще думаю, что -- хватит отрядов-то, не в отрядах истина... -- А сами бы в отряд пошли? -- Граппа окончательно развязала язык Казарину; мало надо голодному человеку, чтобы охмелеть! -- Теперь -- не пошел бы, -- задумчиво проговорил Хламида, -- а как повернется -- не знаю... Никогда ведь не скажешь. -- Что же должно произойти? -- не отставал Казарин. -- Вот ежели вы запретесь да запалитесь, тут бы я уж подлинно в отряд пошел -- вас вытаскивать. -- Хламида посуровел и принялся нервно теребить усы. -- А насчет другого... я -- не солдат, то есть другого полка солдат. Были, знаете, солдаты Преображенского полка: так вот, я -- Преображенского. Мое дело -- мир преображать, а штыком его не преобразишь... нет! И остановиться трудно... Посему -- позвольте об одном только просить вас: воздержитесь от боевых, действий. Сам же я не премину еще не раз зайти к вам -- не для работы уже, а для одного только удовольствия говорить с вами. Пустите? -- Конечно, конечно, -- зашумели за столом. -- Вот и добре, -- снова улыбнулся Хламида. -- Хотя предпочел бы я заходить в гости к каждому из вас по отдельности -- а? Несколько виноватых улыбок было ему ответом. Последним сюрпризом Хламиды был Наппельбаум, обвешанный своей техникой. Он долго регулировал магниевую вспышку -- лишь у лучших фотографов Петербурга было это приспособление, позволявшее снимать в темноте без электричества; например, на природе. Наконец установил, поджег, щелкнул -- группа запечатлелась на века. Это первое и последнее фото "Всеобщей культуры" -- пятнадцать человек на втором этаже Елагина дворца; кто-то не захотел фотографироваться, кто-то ушел к себе. В центре -- Хламида с бумажным корабликом в руке; у его ног картинно лежат Працкевич в полумаске и Корнейчук с длинным приклеенным носом. Секретарь на всякий случай сдернул бумажные уши -- часто ли доведется сниматься в таком обществе? Казарин стоит крайним справа -- у него понурый, виноватый вид. Пемза приобнимает хорошенькую Веру Головину, -- она пришла сказать, что кружок уже собрался на очередной урок. Так Вера Головина осталась в вечности -- обычно под этой фотографией ее обозначают как "Неизвестную", других материальных следов ее существования нет -- год спустя она умерла от тифа. 26 Пока Казарин сидел на прощальном заседании "Всеобщей культуры", Ашхарумова быстрым и широким, почти мужским шагом шла на Сенной рынок, где с началом весны открылся писательский книжный ряд. У Ашхарумовой было несколько походок (и возрастов, и голосов): эта текучая протеичность ей самой казалась залогом если не вечной жизни, то по крайней мере долгой молодости. Люди вокруг начинали коснеть поразительно быстро. Некоторые так и умудрялись в двадцать лет застыть, при этом еще гордясь своей неизменностью, -- и в пятьдесят рушились в одночасье, как стены. Смешно в Петрограде восемнадцатого года думать, что в мире остались принципы. Мир давно уже текуч, -- а может быть, и в другое время, в каких-нибудь брадатых семидесятых тоже было так, но не было Ашхарумовой, чтобы понимать это. Мир летел, и она летела в текучем мартовском мире, в разрушающемся городе; двадцать минут назад она была женой, сейчас -- свободной странницей, кем будет через десять минут -- Бог весть. Вокруг ослепительно плавился лед. Оплавлялся и город, избавлявшийся от твердых форм: осыпались здания, смягчались контуры, размывались границы улиц. Текучий мир сверкал. Ашхарумова таяла в его блеске: ей было девятнадцать лет или тысяча лет, а в общем, и не было никакой Ашхарумовой. Умрем -- перейдем в эти камни или почву, перетечем в иные формы, ручьями хлынем по улицам, сольемся с облаками, вплетем голоса в единый хор бытия. Она пролетела по Зелениной, протекла по Дворцовому, проросла в Сенную, и лучистый, тающий след тянулся за ней. Писательский ряд на Сенной являл собою зрелище гротескное -- как почти все тогдашние зрелища: нищета и жалкость дошли до такого абсурда, что перестали вызывать слезы, а только дряхлый, мудрый смех, каким, должно быть, последние римляне смеялись над собою и галлами. Где-то в тайных, полулегендарных питерских подвалах еще выменивались драгоценные рукописи на такие же сказочные, недостоверные вещи -- фунт масла, окорок; но на Сенном торговали в основном литературой русского золотого века, наивными альманахами, где шла площадная литературная борьба, где ловили оппонентов на опечатках и с витиеватым многословием намекали на их тайные грешки -- проигрался, донес, жил на содержании... Публика была самая живописная и разношерстная: тут было начало распада петербургской школы -- заумники, "ушкуйники", пустоглоты, ничевошники, метафористы, аквилеги, людоходы и вовсе уж загадочные квазеры. Тут тихо стоял похожий на гнома седобородый Труфанов с пачкой узорчато переписанных "Северных старин", якобы собранных во время радений под Архангельском, -- на деле же взятых из сборника былин и обработанных до полной невнятицы; был замечен со своей кодлой распевавший похабщину Несеин ("А прозванье-то мое -- от того, что крестьяне мы не простые: не сеем, не жнем; крестьяне не по труду, а по нутру"). Пару раз пришел Мельников -- повидаться с товарищами своих загадочных странствий; он раздавал местным полусумасшедшим крестовские пайковые папиросы и расспрашивал о знакомых бродягах, сведения о которых приходили по всероссийскому беспроволочному телеграфу. Что Константин? что Филимон? цел ли Рыжий Полковник? Все были живы, слава Богу; болышшство подались на хлебный юг. Одна беда -- крестьяне уж очень озверели. Из темного разговора заумников, впрочем, немногое можно было понять. Барцев забегал сюда при первой возможности. Он еще оставался на Крестовском, не видя разницы между уходом и неуходом. И Льговский был прав, и Корабельников мил, а горячая каша -- не последнее дело. Стечин, Аронсон и маленький, бледный Альтергейм (с пятнадцатого года в силу известных причин вся его семья писалась Альтеровыми) рылись в книжных развалах под равнодушным, отсутствующим взглядом букиниста, который, кажется, и не стал бы преследовать вора, -- но в книжных рядах не воровали. Там их и увидела Ашхарумова: трудно было не узнать рыжего, широколицего, смешного малого, читавшего бессмысленные стишки у Зайки. Прав он был: при всей несвязности стишков она до сих пор помнила пару строчек. "Отвечает ирокез: я желал бы наотрез". Она поймала взгляд Стечина, помахала ему и подошла. -- Видите, Маша, Альтергейма в действующую армию провожаем, -- сказал Стечин с непонятной интонацией -- то ли гордясь, то ли, как всегда, насмехаясь. -- Это поразительно: знаете, что я недавно слышал от одного сумасшедшего математика? Чем меньше для события предпосылок, тем больше вероятность, что оно случится. Ей-Богу, начинаю думать, что история движется по этому закону. Не говорю уже про всю прошлогоднюю заваруху, но призвать Альтергейма... Можно жарить соловья, но жарить морского конька... -- Ничего не понимаете вы со своим математиком, -- ровным, бледным, бумажным голосом сказал Альтергейм, не переставая листать тонкими пальчиками французскую книжечку in octavo. -- Надо же посмотреть, в чем там дело. Я открыл способ соединять далекие слова, способ вытолкнул меня к соединению с далеким материалом. -- Это надо Льговскому рассказать, -- кивнул Барцев. -- Он тоже все: материал, материал... -- Нет, это, право, удивительно, -- продолжал Стечин. -- Что б им, кажется, призвать меня? Ну, хоть Павла? Одень его в шинель -- и готов Кузьма Крючков. Но Альтер, Господи! Отец старик, мать, сестренка четырнадцати лет, студент университета, все детство проболел... Лотерея там у них, что ли? У меня в квартиру напротив вселилось пролетарское семейство: здоровяк на здоровяке, два брата с женами. Ни одного дня их трезвыми не видел. Напьются -- бьют детей, топором перила рубят, соседи боятся нос высунуть... Отчего их никто не призовет? Или они теперь хозяева, а мы работники? Но при таких работниках недолго им кормиться... -- Надо же посмотреть, в чем там дело, -- ровно повторил Альтергейм. -- А что, не являться никак нельзя? -- спросила Ашхарумова. -- Можно, вероятно -- Альтергейм пожал плечами. -- Но скучно... Допустим, я уйду из дома; перееду к тетке... тетка с сыном живет, как с мужем. Очень мне интересны их игрища. Если все равно из дому, так лучше хоть подальше от города... Он сказал о теткином сожительстве с сыном, не повышая голоса, не меняя интонации, и Ашхарумова подумала было, что ослышалась, -- но тут он оторвал взгляд от страниц и взглянул на нее прямо; в его взгляде не было и тени восхищения ее красотой, здоровьем и силой, она не привыкла, чтобы на нее смотрели так тускло. -- Вырождение, -- сказал Альтергейм, -- что же вы хотите. Ашхарумовой нравилось, когда люди не боялись смерти и даже искали ее. Но этот бумажный солдатик был как-то изначально мертв, и она его испугалась. Как все мертвецы, он знал о людях одно худшее и сейчас, глядя прямо в ее круглые счастливые глаза, что-то понял о ней; она вся выцвела под его взглядом. Ей стало понятно, чего он ищет на фронте, -- и чем быстрее найдет, тем лучше для всех. -- Какая вы свежая, -- сказал Альтергейм бесцветным фальцетом. Комплимент был сомнительный, от него припахивало мертвецкой: свежий труп, богатый материал. Видя, как она поморщилась, Стечин на правах друга поспешил спасти положение: -- Ну что там, среди ваших ископаемых? Царя не выбрали еще? -- Там сегодня последнее заседание "Всеобщей". Слава с ними остался. Что дальше будет -- неизвестно; разгонят, по всей видимости. -- Разгонять не надо, -- сказал Барцев. -- Надо богадельню. Прямо сразу, только вывеску сменить. Как вы с ними выдерживаете, не пойму, честное слово. Приходите к нам! -- Знаешь, Паша, -- усмехнулся Стечин, -- наивно думать, что вид молодого дурака внушает больший оптимизм, нежели вид дурака старого. Старый дурак по крайней мере скоро излечится навсегда, а молодому еще лет сорок мучиться... Впрочем, по нынешним временам не поручусь. -- Сам дурак, -- беззлобно отозвался Барцев. -- Нет, Маша, я всерьез: не хотите на Крестовский -- я понимаю. Старцы заклюют. Но не на Крестовском же свет клином, приходите в "Левей"! -- Где это? -- удивилась Ашхарумова. Она никогда не слышала ни про какой "Левей". -- Это кружок, который левей Корабельникова, -- пояснил Барцев. -- Туда Льговский сейчас перешел и мигом всех подмял. Честное слово, приходите. Они на квартире у Калашниковых собираются -- знаете сестер Калашниковых? Надя, Мила и Люба. Очень славные девушки, глупые такие. Ашхарумова рассмеялась, хотя и понимала, что это нехорошо. -- Приходите, правда, -- уговаривал Барцев. -- Вы там в своем дворце совсем скиснете. У вас даже танцев не бывает. -- А у вас бывают? -- На Крестовском? Да у нас, можно сказать, одни танцы! Про кружок Акоповой слышали? -- А, Марьям-нагая... -- Точно. В последнее время еще эквиритмическая студия открылась. Козухин, не слыхали? Говорит, что надо вращаться, вращаться и попасть в ритм земли, и тогда начнешь видеть будущее. -- Стало быть, земля видит будущее? -- Ну, это он так думает. Крутился, крутился и Корабельникову сказал: вы, говорит, последний. Корабельников даже побледнел весь. Он-то думает, что он первый. Стал допытываться, что Козухин имеет в виду. Козухин сказал, что лучше ему этого не знать. Значит, точно по стихам последний. Корабельников плюнул и сказал, что с шаманами пусть Мельников разговаривает, ему ближе. В общем, у нас своя ерунда, у вас своя. -- Что же вы не уйдете? -- улыбнулась Ашхарумова. -- Но ведь и вы не уходите. -- Мне есть для кого там оставаться. -- Ну и мне есть, -- сказал Барцев. -- Там каша прекрасная. Я вот знаю, что сейчас Валя про принципы скажет. Но ведь я за кашу не убивал никого. И они пока, -- Барцев кивнул на стоящего неподалеку рослого матроса, -- никого особенно не убили... Что, лучше было и дальше гнить? -- Да ничего я не скажу, -- протянул Стечин и махнул рукой. -- Я тебя с трех лет знаю, что мне с тобой спорить? Я не люблю, когда ходят с таким видом, будто им истина известна. Я гниль и знаю, что я гниль. И пусть не лезут со своими правилами. Ты любишь кашу, ну и люби кашу. Что мне за дело. Не хватало еще о политике спорить... Следующая стадия -- гусарские анекдоты. -- Я знаю гусарский анекдот, -- ровно проговорил Альтергейм, внезапно отрываясь от книги. -- Его долго рассказывать, но история того стоит. Думаю, для дам в нем особенная пикантность... -- Я сейчас отойду, и вы расскажете, хорошо? -- краснея и стыдясь этого, проговорила Ашхарумова. Менее всего ей хотелось бы выглядеть кисейной барышней, но она могла себе представить, каковы должны быть гусарские анекдоты от Альтергейма. -- Не стану, не стану, -- успокоил Альтергейм. -- Но тогда и вы сделайте мне одно одолжение. Других не понадобится. Приходите, в самом деле, завтра на проводы. Это не в "Левей", а у меня дома. Мне кажется, вам будет приятно на меня смотреть и думать, что больше вы не увидите меня никогда. -- Не нужно так говорить, -- с усилием произнесла Ашхарумова. -- Никогда не говорите другому, что ему нужно. Просто приходите, будет весело. Свежо, -- добавил он, улыбаясь тонкими серыми губами. -- В пять, -- добавил Барцев. -- Будут мальчики замечательные, из Петершуле. -- Вячеслава Андреевича захватите, -- присоединился Стечин. -- Я не обещаю. Постараюсь, но не обещаю. -- И правильно, никогда ничего не обещайте, -- сказал Альтергейм. -- Просто приходите, и все. Это Восьмая линия, двадцать пятый дом, на четвертом этаже. А квартиру вы и так угадаете. Ашхарумова вовсе не была уверена, что явится на приглашение живого трупа, как она тут же про себя окрестила Альтергейма. Но Казарин весь следующий день мучился разлитием желчи, да и после прощального заседания "Всеобщей" он проникся настроением общей гордой обреченности: как ни иронизируй над собой, а даже самые здравые люди в их поколении были бессильны перед гипнозом общих мест и благородных собраний. Он знал, что смешон, и злился на себя за это. Ашхарумовой доставалось вдвое. "Нельзя же над всем смеяться! -- выкрикнул он вдруг, ни с того ни с сего. -- Нужно хоть к чему-то относиться серьезно, иначе к черту все!" -- Ведь я здесь, я с тобой, -- со всей мягкостью, на какую была способна, ответила Ашхарумова. -- Я не ухожу никуда... -- Ради Бога, не нужно одолжений! Я прекрасно вижу, что тебя это тяготит... -- Это тяготит только тебя, Слава, ты снова придумываешь невесть что... -- Нет, я все понимаю! Тебе девятнадцать лет, тебе должно быть скучно в стариковском обществе... Но пойми ты, что сегодня эти старики -- последние, кто спасает честь города! Если не всей страны... -- Ты сам мне говорил, что в осажденном городе нельзя сохранять здравомыслие. Тебе не кажется, что ты заразился от них? -- Но город-то вправду осажден!. -- взорвался он. -- Ты не видишь этого? На самом деле он злился еще и потому, что боялся. Всю ночь после закрытия "Всеобщей" ему снились ночные дети. -- Осажденных городов не бывает, -- улыбнулась Ашхарумова, пытаясь его обнять (он уклонился). -- Это горожане придумывают, когда приходит зима. Они прячутся от холодов и вьюги, растапливают камины и ждут конца света. А можно выйти и поиграть в снежки... Она произнесла это с той родной интонацией, с какой всегда рассказывала ему на ночь свои смешные сказки, их общие сказки, -- и от того, что этот родной голос говорил бесконечно чужие ему слова, Казарин почувствовал себя еще более чужим ей, чем когда-либо прежде. -- Маша, -- сказал он вдруг с такой живой болью, что она вздрогнула: нельзя же было, в самом деле, из-за этого искусственно вызванного осадного положения так серьезно растравлять себя! -- Маша, кончится тем, что тебе придется уйти. Я вижу это. Я не дам тебе гибнуть за чужое дело, в этом будет страшная ложь. Чему поглумишься, тому поклонишься: я пришел сюда с тобой, чтобы найти угол, а нашел гибель. Я понимаю теперь, что ее-то и искал с самого начала -- просто я видел ее... (он хотел закончить, в тебе, но вовремя поправился) не там. -- Слава, -- серьезно сказала Ашхарумова, -- я буду, где ты. -- Хорошо, хорошо! -- Он все не успокаивался. -- Но ты видишь, какой я сейчас. Сходи к матери, что ли... или что хочешь... но сейчас я могу тебе наговорить Бог знает чего, и сам потом с ума сойду от раскаяния. Иди, я отлежусь. Сам бы ушел, но видишь... -- Он развел руками. Укрытый клетчатым пледом, желтый, высохший -- он казался еще более невесомым, чем всегда. Ей стыдно стало своего здорового, сильного тела. -- Я приду вечером, -- сказала она. -- Но лучше бы мне посидеть с тобой, честное слово. (Вот ведь привязалось это барцевское "честное слово"!) Вдруг тебе что нужно, а никого нет... "Мне сейчас и нужно, чтобы никого не было", -- хотел он сказать, но сдержался. И Ашхарумова отправилась на Васильевский остров. 27 Крайний слева что-то делал, склонившись к столетнему, наверняка зольмановскому дивану, основательному, сделанному крепко и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у погасшего камина, еще трое дули в детские дудки, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шестеро в левом углу комнаты кружились в сложном и нерегулярном движении: двое с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока. -- Что это? -- шепнула Ашхарумова на ухо Барцеву. -- Композиция номер пять, -- вполголоса ответил он. -- Или пятнадцать, не важно. Опыт соединения разных ритмов в одном объеме. -- А-а, -- кивнула Ашхарумова. Барцев посмотрел на нее и понимающе усмехнулся. -- Я сам понимаю, что шарлатанство. А все-таки идея в этом есть. -- Да я что же, -- обиделась Ашхарумова, -- я разве против. Им нравится, ну и ладно. Зрители стояли в дверях, расчистив центр комнаты, из которой вынесли ради представления все стулья. Композиция номер пять или пятнадцать продолжалась уже минут десять; Ашхарумова появилась в разгар действа. Дверь в девятую квартиру была открыта, так что она сразу поняла, куда ей. Она постучала -- никто не отозвался: как выяснилось, все уже смотрели представление. Квартира Альтергеймов была большая, да и семья немаленькая; в последний гражданский день родители не мешали сыну праздновать печальный праздник, как ему хотелось, -- но уйти им было некуда, и они сидели в своей спальне. Видно было, что семья старательно налаживала быт -- но он разлезался; сестра была с дурным характером, тетушка со странностями, отец -- с вечными драмами на службе; в комнате сына устроен был род гимнастического станка, с множеством лестниц и перекладин, личной отцовской конструкции, -- но трудно было представить себе, что можно упражнять в этой паутине кое-как скрепленных железок и деревяшек; юный Альтер, презиравший семью за смену фамилии, за государственную службу отца, чиновника в полицейском управлении, за экономию, за отчаянные и жалкие попытки скрепить расползающийся уклад, -- с первых сознательных лет упражнялся единственно в презрении и скоро стал писать стихи, очень воздушные и музыкальные, но лишенные и намека на смысл. У него был круг поклонников и единомышленников, писавших очень похоже, -- все мальчики из таких же небогатых, большей частью немецких или еврейских семей, тщетно пытавшихся стать русее русских. Обособленный кружок Альтера, неохотно принимавший новых участников, стал известен Стечину -- и Стечин, увидев тут долгожданную новизну, ввел на Альтера подобие моды. Композиция окончилась внезапно: дудевшие перестали несвязно дудеть, пляшущие -- неритмично плясать. Зрители молча расселись по диванам и стульям, снова расставив их вдоль стен. Обсуждать увиденное тут было явно не принято. -- Я вам сейчас покажу всех, -- начал Барцев, но вмешался Альтер: -- Благодарю, Паша, но позволь мне. Как-никак это мои проводы, и уговорил ее тоже я. Справа налево: это Чашкин, писатель. У него четыре романа, а если считать так называемый ненаписанный роман, то пять. Ненаписанный считается вершиной жанра, поскольку каждый наполняет его своим содержанием. Вот Даниил, поэт. Это Катя, его кузина, она ничего не пишет, и потому считается, что как поэт она выше Даниила. Это Руфь Масарская, режиссер того, что вы только что видели. Рядом Лика Гликберг, вы о ней еще услышите. Она может подобрать формальное основание под все, что делают остальные. Назарьян, живописец... Ашхарумова кое-кого помнила по январским посиделкам у Зайки. Она с ровным, доброжелательным любопытством оглядывала огромного Чашкина, чьи красные худые руки торчали из рукавов короткого пиджачка, приземистого Даниила, казавшегося еще ниже от того, что на голове у него был высокий цилиндр, его длиннолицую кузину Катю, нервную мужеподобную Руфь, непрерывно курившую